Что он делал
Из современной вьетнамской поэзии
…Я подметил, что всюду – в Ханое ли, шумящем вокруг озер, или в Хайфоне, где каждая улица, как и в побратиме Хайфона – Одессе, ведет счет домам от моря, или в кофейном госхозе «Донгзиао» – и дети, и взрослые, едва превзойдя азбуку, принимались читать и учить наизусть стихи. И не какие-нибудь рифмованные тексты из букварей, а настоящие, хорошие стихи хороших поэтов. Причем учили отнюдь не в порядке школьных заданий.
Когда я расспрашивал их об этом, они, застенчиво улыбаясь, отвечали примерно одно и то же: мол, очень любят стихи и просто хотят их знать. И я понял тогда, отчего старики, дожившие до седых волос, не учась грамоте, читали наизусть выученные на слух целые главы старинных поэм, отчего на собраниях и вечерах люди непременно читают сочиненные ими стихи, пусть бесхитростные, но всякий раз как-то по особенному раскрывающие их характеры и отношение к жизни…
Я вспомнил почти сплошь состоящие из стихов стенные газеты, которые видел в шахтерском общежитии в Камфа и в правлении рыбацкого кооператива в Нгитане, в блиндаже пограничников на семнадцатой параллели и в дежурке военного аэродрома под Ханоем… Вспомнил бесчисленные конверты со стихами, которые мне показывали в редакции ханойского еженедельника «Ван нге» («Литература и искусство»), проводившей традиционный поэтический конкурс. Нет, это не графоманство, столь распространенное нынче, а проявление истинного влечения и любви к поэзии.
Мне представляется иногда, будто все здесь слилось воедино в стремлении к высокому поэтическому настрою: и природа, в своем особенном ритме чередующая времена года, отмечая их смену переменой ветров и цветением разных деревьев; и угловатые чаши полей, высокие межи которых – вспомним слова старого русского поэта – сами кажутся рифмами стихотворения; и реки, подобно цезурам рассекающие вытянутую с севера на юг землю; и полотнища горных лесов, похожие на парчовые футляры старинных рукописей; и вздымающиеся посреди пашен и прибрежных вод скалы, причудливые, как иероглифы древних стихов. Да и самый язык вьетнамцев, с шестью его музыкальными тонами, удивительно певучуй и гибкий, словно создан для стихосложения…
1973 г.
Поэзия Дай-вьета
Различны судьбы поэзии в разных землях, у разных народов. Но, пробудившись однажды к жизни, поэтическое слово не умирает. Меняются очертания морей и рек, пески затопляют долины, рушатся крепости, и застывают в безмолвном сне под землей некогда шумные города, истлевают в прах скипетры законных владык и завоевателей. Но строки стихов – доверены ли они хрупкой глине, непрочной бумаге или высечены в камне, сохранены ли для потомков тщанием переписчиков и покоем книгохранилищ или пробуждены от векового сна пытливостью и трудом потомков, – строки стихов неизбежно становятся достоянием людей, протягивая к их сердцам незримые нити из прошлого. Они словно эхо звучат в творениях поэтов других времен, в народных песнях, снова и снова пробуждая в людях тягу к добру, к созиданию и красоте.
Труден был путь поэзии на земле вьетов, он отмечен и взлетами творческого гения, и горестными утратами. Но на этой земле не могли не родиться стихи. Поэтические струны души пробуждались под обаянием природы, сплавленной из буйства красок и акварельной мягкости оттенков и полутонов. Здесь ярится раскаленное солнце, а там фиолетово-серый полог долгих дождей обволакивает весь зримый мир до самого окоема. Тишину вдруг разрывает в клочья рев тайфунов. Дурманящее ароматами пышноцветье сменяет усталое увядание осени. Отлоги, песчаные скосы у моря, круты одетые парчою лесов горные склоны и плодородные равнины то ширятся в речных устьях, то, стиснутые горами и морем, тянутся с севера на юг узкой извилистой лентой. Деревья в лесных чащах упираются кронами в синеву неба, опутанные переплетениями лиан. Стелются по опушкам неисчислимые цветы и травы. И бродят в жилах древес, в корневищах и стеблях былия незримые соки, способные в искусных руках стать смертельной отравой или целительным зельем. Реки, каскадами падающие с гор, вырываясь на равнины, смиреют и несут в океан свои воды, то окрашенные красноватым илом, то прозрачные – исхитившие у неба серебристую голубизну. А у берегов озер и тихих излучин колышутся тростники и цветут лотосы. И все это движение и противоборство стихий совершается в извечном ритме. Этому ритму подчинены повадки лесных чудищ, перелеты пернатых, таинственная жизнь водяных тварей и недолгий век радужнокрылых бабочек. Даже могучие драконы (а вьеты считали себя потомками Повелителя драконов) свои появления, знаменовавшие близость великих событий, увязывали с чередованием природных начал. Этому ритму подвластны труды земледельцев, дважды в год – если не возмущались стихии – снимавших с полей урожай риса.
Но не всегда рос на здешней земле рис, и не всегда тут были долины и пашни. Это человек своими руками оттеснил джунгли и замостил болота и прибрежные морские топи. Из века в век на равнинах и в предгорьях ширились рисовые поля, а вдоль накатывавшихся на них в паводок рек вырастали – стеною – плотины. Вьеты сами создали свою землю. Они не мыслили себя без этой земли, да и земля бы погибла без их забот и трудов: «Слышите, люди: не бросайте поля. Что ни щепотка земли – то щепотка злата…»
Так пели они и шагали по полю за плугом, оставляя борозды, похожие на строки; и, подобно рифмам, стягивали эти строки четкие грани межей. А прямо по строкам – нога в ногу – следом за пахарем брели белые аисты…
Песни вьеты слагали издревле. Испокон веку были свои особые песни у землепашцев и рыбарей, у ткачей и лодочников. Их пели во время работы и в часы вечернего досуга, когда над раскидистыми кронами баньянов у общинных домов повисали яркие звезды и высеченные из векового дерева люди, духи и звери, украшавшие эти дома, затаясь в полумраке, внимали напевам – то тягучим и плавным, то задорным и звонким. Песни звучали не только на деревенских или храмовых празднествах. Известно, к примеру, что так называемые «песни гребцов» исполнялись во время лодочных гонок на торжествах по случаю дня рождения вьетского государя Ле Дай Ханя (985 г.). Тот же Ле Дай Хань, принимая во дворце посла сунского императора, немало удивил чопорного китайского вельможу, когда, как докладывал посол, «самолично затянул песнь приглашения к винопитию; слова были непонятны…» (Стало быть, пел государь на языке вьетов.) В 1025 году основатель новой династии Ли (1009–1225 гг.) государь Ли Тхай То на дворцовом празднике раздавал награды певцам. Среди них была «лицедейка Дао», имя которой, как отмечал летописец, стало понятием нарицательным и означало впоследствии просто «певица». В 1060 году государь Ли Тхань Тонг перевел на язык вьетов тямские песни, сочинив к ним аккомпанемент для барабанов. Преемник его, Ли Нян Тонг, царствовавший с 1072 по 1128 год, построил в столице «дом для песнопений и плясок», а по словам безымянного автора первой из дошедших до нас вьетских летописей («Краткой истории земли Вьет»), «песни и мелодии для музыкантов все были сложены им (государем. – М.Т.) самолично». И при династии Чан (1225–1400 гг.) песни звучали в пиршественных залах дворцов, в домах вельмож и чиновников.
По преданию, именно в эту эпоху в войсках вьетов, которые за недолгих три десятилетия трижды отразили вторгавшиеся из Поднебесной полчища монгольской династии Юань, родились «песни военного барабана». Тогда их, став двумя рядами у барабанов, пели солдаты. Но до наших дней песни эти дошли уже в виде диалога между юношами и девушками, а ритм – в разных местах по-своему – отбивают где барабаны, а где – и туго натянутый певцами канат, иногда пропущенный для резонанса сквозь пустой бочонок.
И пусть где-то к концу XV века, с утверждением засушенного, регламентированного до мелочей конфуцианского церемониала, песни вытесняются из придворного обихода, – народ, само собою, пел свои старые песни и слагал новые. Если же говорить о влиянии на поэзию письменную, то в песенном наследии важнее всего были, пожалуй, «ка зао» – стихи, читаемые нараспев, на свой особенный музыкальный лад, отточенные и совершенные по форме. Применяясь к новым временам, ка зао менялись сами, и мало их дошло в первозданном виде из далекого Средневековья. Но уж если они касались деяний государей, державных и ратных дел, то пели о героях, сражавшихся за отчизну, о «справедливых» императорах, при которых даже куры не клевали отборных рисовых зерен, а быков было столько, что стали тесны пастбища. Хотя все чаще и чаще звучала в народных стихах горечь и боль обездоленных людей, а позднее, в XVIII веке, безвестные сочинители звали людей в повстанческое войско тэйшонов и оплакивали казненного властями «доброго разбойника» Лиу. Ему, кстати, в другом уже жанре, была посвящена народная баллада. Но в большей гораздо мере вместе с пословицами (они состояли зачастую из нескольких строк и тоже строились по законам поэтической метрики) уделяли внимание трудам земледельца и связанным с ним обычаям и природным приметам. Одни пословицы и ка зао складывались как бы в обширный календарный свод, где значились сроки пахоты, посева и жатвы, предвестия доброй и худой погоды… Другие – составляли свод этический и нравственный, полный не только вековечных житейских правил, но и вбиравший в себя иногда осуждения и неприятие этих правил, исподволь готовившие перемены в обычаях и в быту. Этот последний свод не во всем совпадал с уложениями конфуцианской морали. Но совсем уж расходился с этой моралью еще один, третий свод народной поэзии, самый, пожалуй, богатый и популярный, – любовная лирика. Ка зао воспевали любовь свободную, не знающую закостенелых и подчас смехотворных рамок, – любовь, дарящую людям счастье и красоту, и гневно обрушивались на все, что мешало соединению влюбленных.
Были у вьетов и другие стихи и песни – язвительные и насмешливые, бичевавшие пороки и кривду, жадность и жестокость богатеев и метившие нередко в самые, как говорится, «верхи». Не случайно уже в 80-е годы XVIII столетия чванливый временщик Хоанг Динь Бао приказал выставить на рыночной площади ножницы с крюками, чтобы тут же на месте отхватить язык всем, кто посмеет завести хулительные песни.
Этот пускай и неполный рассказ о народной поэзии поможет нам лучше представить себе, как складывался духовный мир стихотворцев Дай-вьета. Да, они были людьми книжными и с малых лет корпели над конфуцианским каноном, над историей древних и новых китайских династий; без этого невозможно было выдержать испытания ни в провинции, ни в столице, дававшие ученую степень и право на чиновничью должность. Но историю своей земли и законы, по которым испокон веку жили на этой земле их соотечественники, будущие стихотворцы, – росли ли они под изразцовыми кровлями палат или под тростниковыми крышами, – сызмальства узнавали еще и из сказок и песен. И неписаная «история», равно как и не освященные авторитетами древних мудрецов житейские правила, властно налагали свою печать на их характеры и судьбы. В одной из песен вьетов поется: «За сотни лет сотрутся письмена на камне, «Письмена» же изустные и тогда будут жить…». Не отсюда ль идут строки стихов великого поэта Нгуен Чая (1380–1442 гг.): «Рушатся каменные стелы, но истина нерушима…»
Здесь уместно вспомнить, что традиция почти всегда связывала сочинение песен со стихотворчеством. Великий поэт Нгуен Зу (1765–1820) писал в одном из своих стихов: «Деревенские песни нам помогают выучиться словам, чтоб описать, как растят тутовник и рами…» И сказано это было не для красного словца. Поэт всерьез старался постичь искусство народных певцов. Вместе с друзьями являлся он из своей деревни Тиен-диен в деревню Чыонг-лыу. Там по вечерам девушки, сидевшие за прялками, и приходившие в дом, где они пряли, юноши пели знаменитые «песни ткачей». Нгуен Зу пел вместе с ними и был всегда желанным партнером. Как-то раз девушки, боясь, что он не явится на следующий вечер, взяли у поэта в залог его платок. Говорят, он даже полюбил одну из прях. Потом, когда он уехал, девушка стала чахнуть от тоски, и он написал ей письмо в стихах…
Но вернемся к письменной поэзии Дай-вьета. Когда и как она начиналась? Древнейшие, дошедшие до нас стихи относятся к концу X века. В 987 году в Дай-вьет прибыл из Китая посол сунского императора, звали его Ли Цзюэ. До тогдашней столицы, города Хоалы (Цветочные врата), стоявшего в неприступных горах, надо было добираться на лодках. И государь Ле Дай Хань выслал навстречу посольству просвещенного и влиятельного при дворе буддийского наставника До Тхуэна (924–990 гг.), дабы тот, под видом кормчего, постарался выведать тайные мысли посла. Плывя по реке, Ли Цзюэ произнес две строки стиха. И вдруг лодочник подхватил рифму.
Посол был в изумлении. Он подружился с До Тхуэном и подарил ему стихи, таившие, как оказалось, в себе глубокий политический смысл. А потом на отъезд Ли Цзюэ другой буддийский наставник и советник государя, Нго Тян Лыу (959–1011 гг.), сочинил стихи «Провожая посла Ли Цзюэ». Оговоримся, что вьеты писали тогда стихи по-китайски, на ханване. Но неужели это были первые опыты стихосложения? Вряд ли возможно было без должного опыта и традиции состязаться с китайцем в сочинении стихов на его родном языке или написать ему в дар изысканные вирши. И такая поэтическая традиция у вьетов, конечно, была. Углубляясь в источники, так сказать, против течения времени, мы узнаем, что начиная со второй половины VII века китайские поэты, бывая в земле вьетов или встречаясь с приезжавшими оттуда в Китай буддийскими наставниками, дарили вьетам стихи. Литератор и ученый Ле Куи Дон (1726–1784 гг.) приводит четыре таких стихотворения, сохранившихся в китайских анналах. Но в этих случаях не принято, чтобы стихи дарила только одна сторона. Должно быть, вьеты тоже дарили поэтам из Поднебесной стихи; просто в китайские книги они не вошли, китайцы вообще редко сохраняли произведения чужой словесности. Однако по крайней мере одно исключение было сделано: в танских анналах сохранилась написанная ритмической прозой ода «Белые тучи озаряют весеннее море» – сочинение выходца из земли вьетов Кхыонг Конг Фу, который учился в танской столице Чанъани, сдал в 780 году экзамен, дослужился при китайском дворе до высоких чинов, но был уволен за «излишнее прямодушие». А еще раньше также учившийся в Чанъани выходец из земли вьетов – Фунг Дай Чи – удостоился за свои стихи похвалы танского императора Гаоцзу (правил с 618 по 626 гг.). И речь здесь может идти о серьезной поэзии, об этом говорит хотя бы тот факт, что двое буддийских наставников из земли вьетов состязались в стихосложении с великим поэтом Ван Вэем (699–759). Итак, вьеты сочиняли стихи за триста лет до приезда в их страну почтенного Ли Цзюэ. Но можно попытаться отодвинуть истоки поэтической традиции еще дальше. Обратимся снова к «Краткой истории земли Вьет». Там под 184 годом приведено сообщение о том, что ханьский император (вьетские земли были тогда захвачены Китаем) узнал о поднятом вьетами мятеже и послал к ним нового наместника – Цзя Мэнь-цзяня. Он утихомирил бунтовщиков. И дальше в летописи говорится, что после замирения (цитируем): «Сотни семейств (то есть множество людей. – М.Т.) распевали такую песню: „Отец Цзя прибыл с опозданием. Нас прежде довели до мятежа. Теперь вокруг покой и чистота. И снова бунтовать нам ни к чему“».
Начнем с того, что вряд ли в земле вьетов «сотни семейств» могли распевать стихи, написанные по-китайски. Язык этот и много позднее знали только люди образованные, большинство же его не знало. Здесь, видимо, летописец попытался с помощью стихотворения как-то обрисовать то, что мы теперь назвали бы «общественным мнением». Сами же стихи, несомненно, сочинил человек просвещенный. Заметьте, в них сказано «нас… довели до мятежа». «Нас»!.. Значит ли это, что автор был из тех, кто бунтовал? То есть не обязательно бунтовщик, а вообще тамошний уроженец?.. Через сто лет это четверостишие включил в свои «Полные исторические записи Дай-вьета» Нго Ши Лиен, для того времени довольно критически относившийся к источникам. Сложно сейчас настаивать на том, что стихи эти относятся именно ко II веку; однако для нас главное в том, что сама постановка вопроса позволяет по-новому взглянуть на истоки поэзии вьетов.
Трудности в изучении древнейшего периода в истории поэзии Дай-вьета во многом связаны с сохранностью памятников. Практически от той эпохи почти ничего не сохранилось. Да и произведения более позднего времени тоже дошли до нас далеко не полностью. Причин тому было немало. Здесь и влажный тропический климат, и частые пожары (в старину все почти постройки были деревянными), и случавшиеся беспорядки, во время которых документы и книги, выброшенные из хранилищ, по словам историка, «переполняли дороги». А ведь «тиражи» книг были тогда невелики. В Дай-вьете, правда, книгопечатание (с резных досок) существовало издавна. В буддийской житийной книге «Записи дивных речений в Саду созерцания» (XIV в.) есть жизнеописание преподобного Тин Хаука (умер в 1190 г.), где сказано, что предки его испокон веку резали доски для печатанья книг. С XV столетия дело это было поставлено на более широкую и современную ногу. В середине века ученый и поэт Лыонг Ньы Хок дважды ездил с посольством в Китай и, выведав там секреты печатного дела, обучил ему своих односельчан. В родной его деревне Хонг-лиеу (по-новому: Лиеу-чанг) доныне стоит ден (поминальный храм) Ньы Хока, где чтут его память. Оттуда ремесло разошлось по соседним деревням. Но все же книг было мало. Многие вещи оставались в рукописях, а они теряются и гибнут быстрее, чем книги.
В свое время ученый и поэт Хоанг Дык Лыонг (XV в., экзаменовался в 1478 г.), составляя «Собрание превосходных образцов поэзии», сетовал: «Ах, отчего в стране, где творения словесности и искусства создаются вот уж которое столетие, нет ни одного собрания лучших своих творений, и, обучаясь стихосложению, надо отыскивать образцы где-то вдали, среди сочинений эпохи Тан…» Хоанг Дык Лыонг утверждал, будто книги пропадают оттого, что люди их не так уж и ценят: всякий, мол, распознает вкус изысканных яств или красоту парчи; но не каждому дано почувствовать прелесть поэзии. К тому же, считал он, сочинения поэтов теряются, а собрания стихов не составляются, поскольку мужам просвещенным недосуг заниматься ими из-за служебных занятий; иные же и вовсе ленятся. Через триста лет примерно такие же точно резоны приводил составитель «Всеобъемлющего собранья стихов земли Вьет» Ле Куи Дон, сокрушавшийся, что даже со времен Хоанг Дык Лыонга многое утрачено.
Но среди «превосходных образцов», собранных учеными мужами, нам не найти, конечно, таких по-своему примечательных строк: «Каждый клочок бумаги – пусть даже с половиной иероглифа, каменные плиты с надписями, воздвигнутые в этой стране, – все, едва увидите, изничтожайте в прах». А они многое бы могли объяснить о гибели книг, потому что «эта страна» – Дай-вьет, сама же цитата взята из указа минского императора Чэнцзу, который в 1407 году двинул на Дай-вьет свои войска, заботясь якобы о восстановлении законности и порядка. Двенадцать лет спустя новым указом император повелел вывезти из Дай-вьета в Китай все ценные книги, хроники и документы. В перечне их рядом с летописями и трактатами по воинскому искусству – книги стихов и прозы… И это был отнюдь не случайный каприз! Без малого полтора столетия спустя китайский историк, вместе с войсками вошедший на территорию Дай-вьета, с похвальной откровенностью писал: «Когда пришли солдаты, они, за исключением буддийских и конфуцианских канонических сочинений, отнимали любую печатную книгу, даже разрозненные страницы, вплоть до книжек пословиц и побасенок, по которым дети учились грамоте, – все должно было быть сожжено…»
Однако литераторы и ученые Дай-вьета с огромным трудом, чуть ли не по строкам, собирали наследие своей поэзии. К началу XIX века существовало уже девять больших антологий. Примечательно, что пять из них составлены были в XV или в самом начале XVI века, а когда после долгой и тяжелой всенародной войны были изгнаны из страны полчища феодального Китая, Дайвьет переживал огромный духовный подъем. Возрос, естественно, интерес к литературе – выразительнице национального духа и традиций, к своей истории, к наследию предков. Государь Ле Тхань Тонг (1442–1497 гг.) особым указом велел награждать людей, сохранивших редкие книги…
Итак, вначале поэзия Дай-вьета писалась на ханване. Мы здесь не будем касаться вопроса о том, существовала ли до того у вьетов своя письменность. Он достаточно сложен, и даже для предварительных выводов пока нет никаких точных данных. Отметим, что приятие вьетами китайской иероглифической письменности и китайского языка – как языка официального, делового и литературного – явилось, несомненно, важным шагом не только потому, что открывало перед ними новые возможности для творческого самовыражения (нас в данном случае интересует прежде всего художественная литература), но еще и потому, что предоставило в их распоряжение огромные духовные богатства китайской культуры. Очень многое и в поэтической метрике, и в образной системе, и в том, что сегодня именуется «интеллектуальным багажом» поэзии, вьеты заимствовали из Китая. Знанию китайской словесности и всех премудростей конфуцианского учения способствовала и система экзаменов, о которой уже шла речь выше. Но было бы наивно предполагать, будто вьеты не видели разницы между слепым подражанием и творческим заимствованием языка и реалий другой культуры. Вспомним хотя бы, как один из выдающихся реформаторов и просветителей Дай-вьета Хо Куи Ли (1396 г.) сказал, разбирая доклад некоего вельможи, обожавшего цветистые цитаты и ссылки на китайских мудрецов: «Тех, кто, едва приобщась к словесности, только и норовит упомянуть деяния времен Хань или Тан, верно прозвали «глухонемыми болтунами»; они лишь сами на себя навлекают насмешки». Сказано это было в 1402 году, через два года после того, как Хо Куи Ли сверг династию Чан, и за пять лет до китайского нашествия, оборвавшего его реформаторскую деятельность. Он был вместе с семьей и теми придворными, которые сохранили верность ему и его сыну, царствовавшему в те годы, увезен в клетке в Китай, где и умер в заточении. А ведь, как это ни парадоксально, именно Хо Куи Ли начал дело перевода китайских книг на язык вьетов и даже сам переводил канонические конфуцианские тексты. Он и стихи сочинял по-китайски, писал стихи на «номе»…
Если судить по сохранившимся надписям на стелах, иероглифическая вьетнамская письменность ном уже употреблялась где-то в конце династии Ли, хотя некоторые исследователи датируют ее появление гораздо более ранним временем. О первом же литературном памятнике на номе мы располагаем, так сказать, вполне официальными сведениями. «Полные исторические записи Дайвьета» под восьмым месяцем года Воды и Коня (1282 г.) помещают известие о выдающемся событии: были изгнаны – с помощью стихотворного заклятия на номе – крокодилы, заполонившие устье реки Ло (ныне Красной). Заклятие это по приказанию государя сочинил и бросил в реку глава Палаты правосудия Нгуен Тхюйен. «Крокодилы, – говорит летописец, – само собою, исчезли. Государь решил, что деяние это схоже с деянием Хань Юя, и потому велел (Нгуен Тхюйену. – М.Т.) сменить родовое имя и зваться Хан Тхюйеном…» (Во вьетнамском языке слово «хань» произносится с твердым окончанием.) «Именно с той поры, – заключает летописец, – в земле нашей при сочинение стихов… многие стали пользоваться родным наречием». К сожалению, собрание стихов Хан Тхюйена до нас не дошло; название его значится в реестре книг, вывезенных в Китай в 1419 году. Пожалуй, здесь позволительно будет сделать предположение о том, что поэзия на номе могла существовать и до Хан Тхюйена. Для создания книги стихов нужно было все-таки опираться на какую-то традицию. Да и в том же самом летописном своде Ного Ши Лиена двадцать четыре года спустя мы находим сведения о Нгуен Ши Ко, ученом, литераторе и придворном, который был «искусен в шутках, любил слагать стихи на родном языке». И далее: «С той поры в земле нашей начали слагать стихи… на родном наречии». Что немаловажно, под этим же 1306 годом мы читаем о том, как вьетскую принцессу Хюйен Чан выдали за короля Тямпы, по каковому поводу «среди сочинителей – при дворе и в простых домах – многие, взяв за образец случай, когда ханьский император выдал дочь за гунна, сложили стихи на родном наречии, дабы излить насмешку». («Насмешку» – потому что брак этот, в общем, был мезальянсом.) Выходит, через два десятилетия после появления магических виршей Хан Тхюйена стихи на номе слагали уже сочинители самого разного ранга и толка?
Первой дошедшей до нас поэтической книгой на номе стало «Собрание стихов на родном языке» Нгуен Чая. Двести пятьдесят четыре стихотворения – драгоценный свод, которому мы в основном обязаны нашими представлениями о вьетской поэзии да и о самом языке вьетов. Именно книга Нгуен Чая открывает нам по-настоящему поэзию вьетов, зазвучавшую на их собственном языке. Судьба Нгуен Чая, гениального поэта, ученого, государственного деятеля и военачальника, сподвижника Ле Лоя, который был вождем освободительной народной войны, изгнал из Дай-вьета китайских захватчиков и основал династию Ле (1428–1788 гг.), сложилась трагически. Он был по ложному навету обвинен в цареубийстве и казнен вместе с сыновьями, внуками и правнуками. А книги его и доски, с которых они печатались, были сожжены или уничтожены. Отдельные экземпляры их вроде бы сохранились лишь в тайных государственных архивах. Стихи Нгуен Чая были изданы через четыреста лет после его смерти. Но утаить наследие поэта от потомков не удалось. Следы влияния его поэзии находим мы в сочинениях государя Ле Тхань Тонга и членов созданного этим монархом «Собрания двадцати восьми светил словесности». Плод их совместного творчества – «Собрание стихов на родном языке, сложенных в годы «Великой добродетели» – следующая после книги Нгуен Чая поэтическая вершина. Ле Тхань Тонг и его собратья по поэзии слагали стихи и на ханване (так же, кстати, как и сам Нгуен Чай и, по преданию, Хан Тхюйен, равно и Чан Тхай Тонг и другие). «Двуязычным» был и другой великий поэт – Нгуен Бинь Кхием (1491–1585 гг.).
Стихотворчество на родном языке делается достоянием все большего круга лиц. Поэзия утрачивает свой элитарный характер, у нее появляется новый читатель, вернее, и читатель и слушатель, потому что стихи теперь воспринимались на слух людьми, не обученными грамоте. Естественно, возникает и «обратная связь» – ширится влияние народной поэзии на поэзию письменную. Обогащается за счет фольклорных форм и сама поэтическая палитра. К заимствованным из китайской, главным образом танской, поэзии стихотворным размерам и формам (чаще всего восьмистишья и четверостишья с семисловной, то есть и семисложной строкой и конечными рифмами) со временем добавляется пришедший из ка зао «люк бат» – размер, построенный на чередовании шестисложной и восьмисложной строк с конечной и внутренней рифмами. Начатки люк бата можно найти в песенных стихах Ле Дык Мао (1462–1529 гг.). Но уже столетие спустя в стихотворении Фунг Кхак Хоана (1528–1613 гг.) «Песня о лесистых ущельях» мы видим люк бат окончательно оформившимся. Этим размером написаны и поэмы Дао Зюй Ты (1572–1634 гг.) «Песнь о возлежащем драконе» и «Песнь о заливе Ты-зунг», читавшиеся, вероятней всего, нараспев с музыкальным сопровождением. Люк бат связан со становлением и высочайшими достижениями крупного жанра в поэзии, им написан и бессмертный роман в стихах Нгуен Зу «Стенания истерзанной души» (часто именовавшийся по имени героини «Тхюи Кьеу», или «Повесть о Кьеу»). На люк бате пишутся и лирические поэмы – «нгэмы». Входит в поэзию еще один размер «тхэт нгон люк бат», где чередуются две семисложные строки с шестью- и восьмисложной строками, также с конечной и внутренней рифмами. Этим размером написаны такие шедевры классики вьетов, как философско-лирическая поэма «Песнь о четырех временах года» Хоанг Ши Кхая (XVI – начало XVII вв.), лирические поэмы Доан Тхи Дием (1705–1748 гг.) «Жалобы жены воина» и Нгуен Зиа Тхиеу (1741–1798 гг.) «Плач государевой наложницы», философская поэма Нгуен Зу «Все живое…». Разумеется, появление крупного жанра в поэзии связано не только с обогащением и развитием поэтической формы, но и прежде всего с переломными явлениями в социальной и духовной сферах, с кризисом старых и зарождением новых идей. Впрочем, об этом позднее.
А сейчас вернемся к XVII столетию, когда, вероятно, написаны были на номе первые безымянные повествовательные поэмы – «чюйены» («Рассказ о прекрасной Ван Цян», «Су – полномочный посол государя», «Дивная встреча в лесистых ущельях»), строившиеся еще большей частью «по-старому», на семисложной строке. Они сразу же стали необычайно популярны. Очевидно, в конце XVII века появилась безымянная поэма «Записи Небесного Юга» (более восьми тысяч строк люк бата) – своеобразная летопись в стихах, также широко распространившаяся среди читателей. Поэмы эти помимо новизны и увлекательности сюжетов несли в себе и определенный социальный заряд. Число их, а равно и количество копий рукописных и печатных, множилось. И власти не замедлили всем этим заинтересоваться. В 1663 году князь Чинь Так (княжеский род Чинь практически узурпировал в то время власть государей Ле) повелел составить «Сорок семь статей об обучении словесности», где, кстати сказать, в стихотворной форме, указывалось на великую назидательную пользу, проистекающую от изучения китайского языка и словесности, а наипаче – от неукоснительного следования конфуцианским догмам. Все же остальное объявлялось никчемным и безнравственным. Остальное – это были книги на номе (речь главным образом шла о чюйенах), которых якобы развелось слишком уж много: «Дочитаешь одну книгу стихов, вновь попадается песня (поэма). Слова их развратны, с легкостью лишают людей власти над собой. Не следует их печатать и распространять в ущерб добрым порядкам».
Одновременно князь Чинь Так, радея о высшей нравственности, повелел собрать «вредные книги» (на номе!) и сжечь. Однако книжные костры здесь, как, впрочем, и везде, оказались бессильны, и XVIII столетие поистине стало венцом восьмивекового пути поэзии Дай-вьета…
Но давайте вспомним об ее истоках. Принятый в некоторых изданиях принцип открывать публикацию поэтических памятников с начала XI века в общем-то имеет, как говорится, свои резоны. В 1010 году прославленный государь Ли Тхай То перенес столицу из укрывавшегося в горах городка Хоалы – пусть там поставлены были дворцы под «серебряными изразцами» и златоколонные пагоды, он все же оставался небольшим городком, само местоположение которого как бы свидетельствовало о постоянной угрозе вражеских нашествий. Новое, единое и сильное вьетское государство нуждалось в новой столице, которая лежала бы в центре его расширившейся территории. И такое место было найдено. Именно там, на равнине, в дельте Красной реки, находилась, как сказано в «Указе о переносе столицы», «скоба и задвижка от всех земель в четырех сторонах света». Здесь, если вспомнить историю, были уже в прошлом – далеком и не очень далеком – столицы других династий и царств. Но государю, само собою, это место было указано свыше: здесь он увидел взлетавшего в поднебесье золотого дракона, – счастливейшая примета, сулившая его державе процветание и силу. Так был заложен Тханг-лаунг – «Град Взлетающего Дракона», престольный город Дай-вьета, опора его могущества, средоточие богатства и славы. Именно здесь был центр духовной жизни Дай-вьета, здесь творилась его поэзия. Да, конечно, стихи писались и в отдаленных пагодах, и в деревенском уединении ушедших от дел конфуцианских книжников, во дворцах окружных наместников и в дальних походах. Пусть не в столице, а в уезде Куинь-лэм собирал взысканный чинами и титулами принц Чан Куанг Чиеу (1287–1325 гг.) «Сообщество стихотворцев яшмового грота» – первое содружество поэтов в истории Дай-вьета. И так же не в столице, а на юге в Ха-тиене, собиралось, пожалуй, последнее поэтическое содружество, которое основал государев наместник Мак Тхиен Тить (XVIII в.). Но все же именно здесь, в Тханг-лаунге, стихи обретали свое полнозвучие, здесь определялись и соизмерялись значение их и ценность. Быть может, из всех великих поэтов один лишь Нгуен Зу был связан со столицей Нгуенов, городом Хюэ, но узы эти навряд ли были особенно прочными.
И тем не менее мы ошибемся, считая стихотворцев Дай-вьета горожанами в нашем сегодняшнем смысле этого слова. Вьеты – придворные ли или простолюдины, жившие в Тханг-лаунге и других городах – тысячью невидимых нитей соединены были с природой, ее движением, ее силой и красотой. Не случайно поэты Нгуен Ньы До, Данг Минь Бить или Тхай Тхуан (все они жили в XV в.), описывая столицу, выводят все те же детали «чистой» природы: сад, пруд и лягушек, кричащих после дождя, бамбук, цветы, луну; пишут о рыбной ловле… Лишь в XVIII веке у Ле Хыу Чака и других мастеров появится в стихах о Тханг-лаунге «городской» пейзаж.
В царстве природы не существовало границ, не было неравенства. «Все, что существует в природе, суть – общее достояние…» – так писал Нгуен Бинь Кхием.
В царстве природы, в стремлении постичь и изобразить его, пожалуй, наиболее тесно соприкоснулись поэзии народная и письменная. Поэт, человек просвещенный, книжный, и неведомый творец народных стихов и песен, в сущности, одинаково подходили к изображению природы. Просто у них были разные «точки отсчета». Первое, что всегда приковывало к себе внимание человека, это, наверно, загадка вечного круговорота в природе, смены времен. У народной поэзии здесь своя система координат. Давайте прислушаемся: «В первом месяце ноги шагают за плугом, Во втором, когда высевают рис, множь усердье…». И так далее, до двенадцатого, последнего месяца, когда надо сажать бататы… Это – ка зао. А пословицы еще уточняют, что, если «…кричат журавли, – будет стужа». И что, если, скажем, осенью «летают стрекозы, – будет буря». А сколько есть тут примет, связанных с луной! Но, оказывается, и государь Ле Тхань Тонг, вроде бы завзятый книгочий да к тому же еще погруженный в дела правления, отлично, что явствует из его стихов, знает о том, как многоразлично светит луна в разные времена года. И государь Чан Нян Тонг (1258–1308 гг.) о приходе весны узнает не от придворных астрологов, а по бабочкам, закружившимся над цветами. Ведомо было поэтам, и какую пору весны означает «пух, облетающий с ивы» (принц Чан Куанг Кхай; 1241–1294), и что по весне в час пятой стражи кукует кукушка (Ле Тхань Тонг). А вот знаки наступившего лета: пение иволги (Хюйен Куанг), крик коростеля и округлившиеся бутоны софоры (Нгуен Чай), все та же иволга и цветение гранатов (поэтесса Нго Ти Лан). Осень – важная пора для земледельца, и в народной поэзии с нею связано особенно много примет. Но и в «календаре» стихотворцев осенние знамения многочисленней прочих. Вот одно лишь начало осени: «Со старых тутовников листья опали, коконы уж созрели; Благоухает ранний рис в цвету, жиреют крабы». (Нгуен Чунг Нган: 1289–1370 гг.) Поэт и вельможа, он написал эти строки, вспоминая далекую родину, когда ездил послом в Китай.) «Цедреллы плоды еще зелены, но уже ароматны; Лиловые крабы с желтым бруском в брюхе в бамбуковые заползают верши». (Ли Ты Тан (1378–1457 гг.). Придворный и военачальник.) Кстати, «желтый брусок в брюхе» – это крабье сало. Стало быть, все та же примета. Ее мы найдем и у стихотворца XVIII века Нго Тхой Ыка, уточняющего, что крабы особенно жирны «в седьмом и восьмом месяцах», – по лунному календарю это уже осень. Поэт определяет время даже по шуму потока: «Журчанье ручья у изголовья возвещает осень» (государь Чан Минь Тонг; 1300–1357 гг.). Календарь ему заменяют цветы: «Год на исходе, в горах численника нет, но распускаются хризантемы, значит – день двойной девятки». (Преподобный буддийский наставник Хюйен Куанг. «Двойная девятка» – девятый день девятого месяца.) А вот строки, что вышли из-под кисти придворного и дипломата Фам Шы Маня (XIV в.): «…Мелкий дождь заполонил город – пора хлебных червей». Осень кончается, и «рыба, почуяв холод, скачет в студеном потоке». Так предугадал перемену времен высокоученый Тю Ван Ан (1370 г.), непреклонный блюститель «истинного пути», провозглашенного Конфуцием. У поэзии письменной не только свой точный календарь, но и свои часы. Каждой из пяти страж посвятил по стиху государь Ле Тхань Тонг и у каждой подметил особенные, ей одной свойственные черты. Утро поэту возвещает голос иволги, а вечер – кружение ласточек (чиновник и придворный Тхай Тхуан). Вечером также кричат вороны (Мак Динь Ти) и опускаются на ночлег в поля цапли (государь Чан Нян Тонг).
Стихотворцы Дай-вьета умели ценить щедрость земли. Но они знали, что ее дары – плод нелегких крестьянских трудов. Не случайно Нгуен Чай напоминал служилым людям: «За чиновничье жалованье твое будь благодарен землепашцу…» Главной заботой людей был урожай, и судьба его занимала поэта: «Смотрю, как синие тучи укрывают поля, вижу – урожай будет добрый» (Буй Тонг Куан; XIV в.). Государь Ле Тхань Тонг слушает кукушку, «возвестницу сева». А один из его «двадцати восьми светил словесности», Тхай Туан, прислушивается к крикам пахарей, погоняющих буйволов в борозде, и глядит вслед испуганным их голосами белым аистам…
Нгуен Чай писал стихи о сахарном тростнике, банане и целебном корне хоанг тине. Ле Тхинь Тонг и его собратья – о банане, арбузе, батате, капусте. Нгуен Бинь Кхием – о кокосе… Но, конечно, поэтам был чужд «утилитарный» подход к природе. Нгуен Чай всю жизнь копил «серебро маи» (маи – разновидность сливы, расцветающей в самом начале весны) и «золото хризантем». Он считал их единственным богатством, которое достанется детям и внукам. Поэты, зная толк в сокровищах цветов, умели подметить и изобразить самые разные «ценности». В «Собрании стихов, сложенных в годы „Великой добродетели“, есть семь стихотворений о лотосе (только что распустившемся; старом; колеблемом ветром…).
Поэт ощущал себя частью природы, нераздельной с целым. «Этот ветер, – писал о себе государь Чан Ань Тонг (1267–1320 гг.), – и эта луна, и этот человек – все вместе суть три дивные сущности жизни». Наверно, здесь надо отличать традиционные атрибуты отшельнического бытия, реминисценции книжные, пришедшие в стихи вьетов из поэзии Китая, от личного, прочувствованного и осмысленного восприятия природы. И то, чем, собственно, был уход от мира для поэта-буддиста и для поэта-конфуцианца. В первом случае – это естественное бегство из царства суеты и праха на лоно природы, где царят первозданный покой и гармония, – суть наилучшие условия для самосозерцания, – основы укоренившегося в Дай-вьете учения «тхиен» (санскр. – «дхьяна», китайск. – «чэнь», японск. – «дзэн»). Все сущности и существа природы для буддийского отшельника были звеньями всеединой и вечной цепи перевоплощений и различных существований. В этом смысле поэт воспринимал и самого себя как неотъемлемую частицу природы. Именно о таком слиянии, таком единении и говорил Чан Ань Тонг. Состояния природы и предающегося на лоне ее самосозерцанию человека тождественны. «Душа, принесшая обет природе, – утверждает поэт, – как и она, чиста и свежа» (государь Чан Тхай Тонг). Для конфуцианца же отшельничество, уход от деятельной жизни – это прежде всего способ решения житейских противоречий. Долг предписывает «истинному мужу» служить государю и государству. Но когда государь несправедлив и в государстве вершатся неправедные дела, долг предписывает от такового служения отказаться. Конечно, не всегда перед человеком стояла дилемма: служба или отшельничество? Здесь было множество оттенков, и отшельник не обязательно должен был отгородиться напрочь от многоликой и переменчивой жизни. Очень часто отшельники – буддисты и конфуцианцы – становились наставниками, учителями. Но в этом случае буддийский наставник учил отрешенью от бренностей мирского существования во имя самосозерцания, самопостижения и – через них – приобщенья к истинному пути. Конфуцианец же в первую очередь излагал своим ученикам все те же догматы общественной иерархии, служения «долгу», участия – в отведенной всеобщим регламентом мере – во всем, что касается дел государства. Конфуцианец на лоне природы учил тому же, чему обучали его коллеги в столичных школах…
Иные конфуцианцы уходили от дел до поры до времени. У них имелось одно очень удобное правило: как только правление станет клониться к справедливому толку – можно ему и послужить. Не все они бесповоротно, раз и навсегда, уходили от обольстительных соблазнов власти, как это сделал Тю Ван Ан, когда государь отверг его знаменитое прошение об отсечении голов семи временщикам. Он был честен, когда писал: «Плоть моя, как одинокое облако, вечно привязана к горным вершинам. Душа, словно старый колодец, не ведает волнений». Кстати, этот же образ четыре с лишком столетия спустя мы найдем в стихах Нгуен Зу: «Сердце мое – словно старый колодец, в который глядится луна». (Перевод Арк. Штейнберга.)
Но были и «отшельники», такие как Нгуен Бинь Кхием, не порывавшие окончательно связей с двором и следившие весьма даже пристально за течением государственных дел (хотя он также потребовал у государя головы временщиков – на этот раз в количестве восемнадцати – и, не получив их, вышел в отставку). В своей деревне он выстроил дом, который скорее лишь в силу традиций именовался «приютом» (кельей) – «Приютом Белых туч», навел мосты и воздвиг павильоны для удобства дальних прогулок. Он принимал посланцев обеих враждовавших династий – Маков, захвативших тогда столицу, и Ле, обосновавшихся на юге, в Тхань-хоа. Маки слали ему золото, драгоценности и шелка, и он, утверждая в стихах суетность богатства, не возвращал их назад. Случалось, он наведывался в столицу, а иногда и Маки навещали поэта в его «келье». Ученики же его служили при обоих дворах.
Гораздо скромнее жил в деревенском уединении, в Кон-шоне, Нгуен Чай, когда сперва попал в опалу, а затем и вышел в отставку. Впрочем, в отличие от Нгуен Бинь Кхиема, Нгуен Чай вовсе не склонен был уходить от дел после первого же несогласия с монархом. Он, изведавший горечь китайского плена, тяжкие превратности войны и хитросплетения дворцовых интриг, всегда готов был бороться за выношенные и выстраданные им идеалы человечности и добра. Изгнанный, он, проглотив обиду, вновь возвращался к кормилу власти, ибо народ он уподоблял водной стихии, а государя и власть – ладье. Истинный служитель долга, он хотел быть кормчим, верным и неподкупным кормчим своего государя. Он был бескорыстен, – вспомним «золото хризантем». Ему, привыкшему держать в руках меч, невмоготу было из отдаленных тенистых беседок взирать на торжество несправедливости. Он вступил в поединок со злом и пал в нем… Нет, не отрешения от жизни, а прежде всего отдохновения искал Нгуен Чай на лоне природы. Не об этом ли его «Песнь о Кон-шоне»: «В Кон-шоне есть речка, журчанье ее меж камней для меня – переливы струн. В Кон-шоне есть скалы, отмытый дождями зеленый мох для меня – циновка с периной. В Кон-шоне есть роща тунгов, кроны – зеленые балдахины, под сенью их я сажусь отдохнуть…»
Поэты, созерцая природу, умели увидеть в малом большое, в частице – целое. Для них «пруд в половину мау (мау – старинная мера площади, равная 3600 кв. м.) отражал целиком все небо», как писал Нгуен Хук (XV в.). Конечно, когда стихи о природе слагал венценосец, он умел привнести в них должные интонации. Так, государь Чан Нян Тонг, находясь в округе Тхиен-чыонг, откуда вышла династия Чан, заявлял: «Округ этот – первейший из двенадцати округов». Подобную иерархическую географию весьма уместно дополняло сравнение шпалер апельсиновых деревьев с рядами дворцовой гвардии. Ле Тхань Тонг, набрасывая традиционными красками деревенский пейзаж, добавляет к привычным деталям вереницу колесниц и звуки музыки. А в «Восхваление деревни Тьэ» он же завершает описание природы и шумного торжища «государственными резонами»: мол, здешнее процветание объясняется тем, что с людей взимают меньше податей. (Кто, спрашивается, их столь разумно установил?) Если в описаниях природы, связанных с временем процветания и мира, царит успокоение и гармония, то в пору военной страды и социальных потрясений нарушается равновесие стихий… Начинается дисгармония космических начал, когда, по словам Нгуен Бинь Кхиема, «вселенная не умиротворена» (современный ему вселенский разлад он подтверждает учеными ссылками на подобные случаи при древних китайских династиях). Отсюда тянется прямая связь к космическим мотивам в поэме Хоанг Ши Кхая «Напевы о четырех временах года». Здесь автору космические и стихийные силы понадобились, напротив, для того, чтобы воспеть возвращение к власти законной династии Ле, а точнее – воцарение княжеского рода Чинь, взявшего всю власть в свои руки, – воспеть через якобы утвердившуюся в природе лучезарность, покой и изобилие. У Хоанг Ши Кхая тоже множество реминисценций из китайской словесности и истории. Все это должно было придать главной идее поэмы особую убедительность. Кто знает, не была ли чрезмерная восторженность поэта изъявлением признательности новым властителям, которые не только не стали карать Хоанг Ши Кхая за службу у узурпаторов Маков (вот она, верность конфуцианскому долгу! Правда, он после изгнания узурпаторов вышел в отставку), но окружили почетом и пожаловали щедрую пенсию.
Как и в народной поэзии, стихотворцы очеловечивают явления природы. Поэт слышит, как «дождь переносит журчанье ручья через ущелье», видит, как ветер «машет бамбуком над крыльцом» (Чан Минь Тонг)… Одушевляет поэт и самые различные предметы, сотворенные людскими руками. Дремлет весь день, взойдя на песчаный берег, одинокая лодка (Нгуен Чай). Отгоняет птиц нелюдимое пугало, которое и владельца бахчи не очень-то жалует… Пейзажная поэзия зачастую как бы строилась по законам живописи. Стихотворец умел передать контрасты цвета и игру света и тени и призрачность полутонов. Более того, в стихах иногда зримо ощущается перспектива, объемная организация пространства, средневековой живописи не всегда еще свойственная. И становится понятным встречавшееся тогда в одном лице сочетание талантов поэта и живописца.
Возможно, разговор наш о поэзии Дай-вьета X–XVII веков покажется чересчур пространным. Но ведь она до сих пор практически была неизвестна русскому читателю; тогда как творения поэтов XVIII столетия, во всяком случае, главные и лучшие среди них, давно уже бытуют в русских переводах. XVIII столетие в истории Дайвьета было временем крупнейших социальных потрясений. А вместе с устоями феодальной монархии заколебались общественные и этические идеалы, казавшиеся прежде незыблемыми. Конфуцианская регламентация и нормы рассудочной морали отступают перед властным требованием свободы человеческой личности, свободы человеческих чувств. Поэт осознает право человека на счастье, высокую непреходящую ценность любви, вступающей зачастую в конфликт с конфуцианской этикой и существующими порядками. И пусть стихотворец, не видя еще путей к истинному освобождению личности, решает жизненные противоречия с помощью условных приемов: воссоединение влюбленных в иных существованиях; пусть еще торжествует зло, но оно весьма недвусмысленно разоблачается и осуждается поэтом. Не случайно император Ты Дык (1848–1883 гг.), как говорят, прочитав в великой поэме Нгуен Зу «Стенания истерзанной души» строки, в которых вольнодумец и бунтарь Ты Хай отвергает власть монарха, воскликнул: «Будь Нгуен Зу еще жив, Мы повелели бы отсчитать ему двадцать ударов бамбуковой палкой!..»
Гневно осуждают стихотворцы Дай-вьета бесчеловечность законов, феодальные распри, несправедливость, лишающую человека права на счастье. Созвучны с творениями Нгуен Зу и стихи Хо Суан Хыонг, которая, продолжая традиции «малого» жанра, воссоздает цельную картину общества, построенного на угнетении и бесправии. Меняется и сам тип поэта. Да, Нгуен Зу еще служит феодальному государству, но мог ли он вырваться из привычных норм и жизненных правил своего класса?! Для него служение монарху – это уже не высшая и единственная цель жизни. Не смог возвыситься до конца над традиционными представлениями и правилами и другой замечательный поэт – Фам Тхай. Но именно он, видя несправедливость окружавшей его жизни, которая явилась и причиной личной его трагедии, порвал с извечной «верностью» государю и «истинным» установлениям. Добровольно поставив себя вне традиционных жизненных рамок (и дело здесь было, конечно, не только в династических пристрастиях и антипатиях), он стал «свободным художником». Скитаясь по дорогам, поэт слагал стихи «на случай» и кормился кистью своей, предпочтя желтую рясу нищенствующего монаха пышному одеянию царедворца. И именно из этого XVIII столетия память народная сохранила уже не только имена стихотворцев, но и имена героев их книг, ставшие нарицательными и вошедшие в песни и на зао. Это прежде всего относится к поэме Нгуен Зу, персонажи которой стали героями многочисленных притч, стихов и драматических произведений…
1977 г.
Мастер рукотворных чудес из края Светлого моря
Судьбы старинных книг, как и творцов их, бывают загадочны и необычайны. Вот уже более 4-х столетий живет среди людей книга, которую автор ее – вьетнамец – нарек, быть может, длинновато на наш нынешний вкус: «Пространные записи рассказов об удивительном».
Написанная на вэньяне, языке общем в ту пору для многих литератур Дальнего Востока, она вскоре была истолкована подробно уже по-вьетнамски, а толкования эти и примечания, записанные вьетнамской письменностью «ном», сделали ее достоянием уже не одних ученых и книгочиев, но и очень многих людей, приобщавшихся к основам словесности.
Однако предисловие к первому, дошедшему до нас печатному тексту книги, сообщая, что издание это предпринято на двадцать четвертом году Лучезарного процветания – под таким девизом царствовал Ле Хиен Тонг (год по нашему исчислению 1763), – и воздавая хвалу государю, о самом авторе книги говорит лишь, что имя его Нгуен Зы, что он сдал столичный экзамен, был назначен правителем уезда, но потом, всего год спустя, вышел в отставку и вернулся восвояси. Не сказано, когда родился Нгуен Зы, в котором году экзаменовался и поступил на службу и долго ль еще прожил, оставив должность.
Но вот перед нами последнее, вышедшее в 1971 году, вьетнамское издание Нгуен Зы. Из предисловия, кроме прежних скупых данных, мы узнаем лишь название родной деревни Нгуен Зы: Дотунг, что в уезде Чыонг-тан, в Хай-зыонге (земле Светлого моря).
Там сказано еще, что знаменитая антология «Собрание стихов державы Виет» относит Нгуен Зы ко временам дома Мак (отнявшего в 1527 г. престол у законной династии Ле и удержавшего его до 1592 г.) и что антология называет Нгуен Зы учеником знаменитого поэта и философа Нгуен Бинь Кхиема (1491–1585), экзаменовавшегося и служившего при Маках. А отсюда делается вывод, что, стало быть, и Нгуен Зы сдавал экзамены и служил при тех же Маках и был тесно с их временем связан.
Давайте раскроем «Собрание стихов державы Виет» (предисловие подписано 1788 г.). Трудами его составителя Буй Хюи Битя сохранены для нас многие творения старой вьетнамской поэзии.
Включил он в свою книгу и несколько стихотворений, украшающих прозу Нгуен Зы, но об авторе их сообщает также весьма кратко. Однако есть здесь и новые для нас сведения: 1) на экзаменах Нгуен Зы занял третье место; 2) он вышел в отставку, чтоб опекать престарелую мать; 3)вернувшись в деревню, никогда больше не был в городе. И опять ни единой даты!..
Обратимся теперь к «Описанию уложений минувших царствований». Многотомный свод этот полтора столетия назад так восхитил короля, что он пожаловал его автору, Фан Хюи Тю, тридцать лангов (более килограмма) серебра, одеяние тончайшего шелка и три десятка наилучших кистей с тридцатью тушечницами. Но придворный историограф, запечатлевая прежде всего успехи различных лиц на служебном поприще, отдельной биографии Нгуен Зы не дает.
Лишь перечисляя выдающиеся творения словесности, он отметил, что «Пространные записи рассказов об удивительном» сочинены ученым-отшельником Нгуен Зы, сыном тиен ши Тыонг Фиеу. Имя отца Нгуен Зы и упоминание имевшейся у него степени тиен ши, открывавшей путь к служебной карьере, – сведения для нас весьма важные.
И еще, из биографии упоминавшегося уже поэта и вельможи Нгуен Бинь Кхиема мы снова узнаем, что Нгуен Зы был его учеником, с одним лишь дополнением: учитель читал и правил книгу ученика.
А еще в одной старой книге – «Кратких записях постигнутого» (предисловие датировано 1777 г.), – принадлежащей кисти историка, поэта и государственного мужа Ле Куй Дона, находим мы жизнеописание Нгуен Зы. Поскольку оно полнее всех прочих и само по себе весьма интересно, приведем его здесь целиком: «Нгуен Зы – уроженец деревни До-тунг… Отец его по имени Тыонг Фиеу удостоился степени тиен ши на испытаньях в год, на котором в месяцеслове сошлись знаки Огня и Дракона (то есть в 1496 г. – М.Т.)… служил Полномочным главою Королевского казначейства. Нгуен Зы с младенческих лет был умен и смекалист, подмечал многое и увиденное запоминал надолго. Преуспев в словесности, он сумел продолжить добрую славу семьи… отличился на окружных испытаниях, а на столичных – многократно достигал третьих степеней.
Поставлен был правителем уезда… но, прослужив всего год, под предлогом удаленности от дома отпросился в отставку, дабы, воротясь восвояси, ухаживать за родителями. После, когда узурпатор Мак бесчестно захватил трон королей, он поклялся впредь никогда не поступать на службу, поселившись в деревне, преподавал школярам и ни разу с тех пор не устремлял стопы в город. Из сочинений его имеются… «„Пространные записи рассказов об удивительном“, смысл их ясен и слог превосходен, люди в то время всячески их превозносили».
Итак, Нгуен Зы «многократно» сдавал столичные экзамены. Но они проводились раз в три года.
Значит, он, наверное, долгое время жил в столице, скорее всего в доме отца, важного придворного чиновника. Но что особенно важно – Ле Куи Дон утверждает, будто Нгуен Зы служил и вышел в отставку еще до воцарения Маков. И неожиданное подтверждение этому мы находим в старинном географическом своде «Описание земель великой державы Юга» (XIX в.), где краткие сведения о Нгуен Зы помещены в раздел «Эпоха Ле» (здесь – 1428–1527 гг.), а биография Нгуен Бинь Кхиема открывает другой, идущий следом раздел «Эпоха Маков». Причем авторы явно руководствовались сроками служебной карьеры.
Давайте попробуем уточнить эти сведения с помощью появившейся у нас наконец единственной даты – 1496 года, когда отец Нгуен Зы сдал столичный экзамен. О столичных экзаменах (точнее, первый их тур назывался столичным, а второй – дворцовым) есть множество сведений, особенно для интересующего нас времени, когда с 1460 по 1497 год царствовал Ле Тхань Тонг, который экзаменам да и всему вообще просвещению внимание уделял особое. При нем были расширены пределы страны и утвержден высокий ее престиж не только среди малых соседей, но и при дворе правившей в Китае династии Мин. Познав в отрочестве нужду и горечь изгнания, Ле Тхань Тонг стремился (насколько при всем прочем это было возможно) к идеалам «справедливого правления». Он упорядочил законы и налоги, преобразовал государственный аппарат и армию.
При нем был впервые сделан «полный чертеж» земли Дайвиет (так назывался тогда Вьетнам), разделенной по-новому на округа и уезды, составлен свод вьетнамской истории.
Выдающийся поэт Ле Тхань Тонг писал стихи и прозу на вэньяне и по-вьетнамски; он возглавлял знаменитое «Собрание двадцати восьми светил словесности».
Так вот, в 1496 году действительно состоялись столичные экзамены, и в списке отличившихся мы находим Нгуен Тыонг Фиеу, отца Нгуен Зы.
Сколько же лет могло быть Нгуен Тыонг Фиеу тогда, в 1496 году?
Во втором издании «Кратких биографий вьетнамских авторов», вышедших недавно в Ханое, мы для всего времени от конца XI века, когда во Вьетнаме появились экзамены, и до 1547 года (более поздние данные для нас в общем-то не важны), находим пять лиц, у которых известны даты рождения и сдачи экзаменов.
Оказывается, девять человек сдали экзамены, будучи моложе двадцати лет, двадцать четыре человека – от двадцати до тридцати лет и двенадцать – старше тридцати лет (из них пятеро – старше сорока).
По двум другим источникам мы находим еще четырех лауреатов: двое экзаменовались моложе двадцати лет, двое других – в двадцать два года. Итак, мы можем предположить, что отцу Нгуен Зы в 1496 году было, скорее всего, от двадцати до тридцати лет.
Женились вьетнамцы в ту пору рано? и, как правило, родители выбирали жен своим сыновьям сами/ Человек, отправлявшийся на экзамен в столицу, обычно бывал уже женат. Об этом, кстати, свидетельствуют многие из новелл Ле Тхань Тонга, да и самого Нгуен Зы, вполне достоверные во всем, что касалось обычаев и быта.
Выходит, Тыонг Фиеу в 1496 году почти наверняка был человеком женатым. Детьми тогда тоже обзаводились рано. Позднее рождение ребенка даже в летописях, где речь шла о наследниках престола, не говоря уже о рассказах про чудеса (у Нгуен Зы тоже есть два построенных на этом сюжета), связывалось обычно с вмешательством потусторонних сил и, значит, было событием редким и необычным. Правда, тогда люди с достатком имели почти всегда по нескольку жен, а значит, и много детей.
Но если Нгуен Зы успел до 1527 года окончить учение, сдать экзамены (возможно, еще и не один раз), получить должность, отслужить год, выйти в отставку и вернуться восвояси, то, исходя из простого расчета времени, он должен был быть старшим сыном в семье. Косвенно это подтверждается и тем, что Нгуен Зы вышел в отставку под предлогом заботы о престарелых родителях, что было прежде всего долгом старшего сына.
Кстати, в летописях и других источниках сведения о каком-либо лице почти всегда содержат упоминание имени и чинов его отца. Происхождение играло тогда важную роль в служебной карьере: для допуска к экзаменам кроме письменного подтверждения личной благонамеренности, выданного местными властями, требовалось еще и свидетельство о том, что в родословной «абитуриента» не было изменников, мятежников и… актеров. Но мы нигде не находим упоминаний о других сыновьях Нгуен Тыонг Фиеу, старших или младших братьев Нгуен Зы.
Стало быть, мы вправе выдвинуть еще одно, третье предположение: Нгуен Зы родился около 1496 года.
Но как же тогда Нгуен Зы мог быть учеником знаменитого Нгуен Бинь Кхиема? Ведь традиция вроде бы связывает всех его именитых учеников с тем временем, когда Нгуен Бинь Кхием, выйдя в отставку (1543 г.), открыл в своем уезде Винь-лай (в том же Хайзыонге) школу, куда отовсюду стекались ученики. Для троих из прославившихся впоследствии «выпускников» Нгуен Бинь Кхиема нам известны годы сдачи экзаменов, и, оказывается, двое из них экзаменовались в 1538 году, то есть за пять лет до отставки Нгуен Бинь Кхиема. Значит, он преподавал и до 1538 года! Впрочем, для нас главное в том, что упоминание имени Нгуен Зы среди учеников Нгуен Бинь Кхиема вовсе не означает непременного его ученичества после 1543 года. Да и вообще, в Средние века во Вьетнаме (и не только там) понятия «ученик» и «учитель» отнюдь не значили лишь «школяр» и «преподаватель». Учеником могли называть и последователя знаменитого философа или вероучителя (то есть учителя в высоком смысле этого слова). Здесь отношения строились уже не по школьному принципу и вовсе не предполагалась особая разница в возрасте. Не таковы ль были и отношения между прославленным мыслителем и поэтом, царедворцем, чьи мнения даже после отставки воспринимались обеими враждующими династиями как политические пророчества, – Нгуен Бинь Кхиемом и почти неприметным в «свете» Нгуен Зы, хотя и он с детства блистал познаниями и талантами и тоже имел своих собственных учеников?
Многие источники утверждают, будто Нгуен Бинь Кхием читал и правил книгу Нгуен Зы. Но нам теперь ясно: отнюдь не неопытный юный школяр вручил тогда престарелому мэтру свои рассказы. Они написаны были скорее всего человеком зрелых лет и таланта и отданы им на суд взысканного дарованиями и славой единомышленника. Да и возможно ль, чтоб книга, подобная творению Нгуен Зы, лишь под чужой кистью обрела присущие ей достоинства!
Итак, давайте построим окончательную схему: Нгуен Зы родился около 1496 года; учился, сдавал экзамены, служил и вышел в отставку до 1527 года; жил в деревне, в родительском доме, преподавал, общался с Нгуен Бинь Кхиемом, завершил «Пространные записи рассказов об удивительном» после 1527 года.
Схема эта дает нам новый ключ не только для воссоздания биографии Нгуен Зы, но и для понимания написанной им книги. Ведь если значительная часть его сознательной жизни падает на времена государей Ле, значит, он был очевидцем едва ли не самых мрачных дней вьетнамского Средневековья.
В 1504 году умер король Ле Хиен Тонг, которому еще удалось в какой-то мере продолжить политику своего отца, прославленного Ле Тхань Тонга. И не случайно у Нгуен Зы в «Рассказе о беседе стихо-творцев в уезде Золотых цветов» оба эти государя упомянуты с высочайшими похвалами. А далее за неполных двадцать три года сменилось семь королей, из которых только один умер своей смертью. Вельможи и военачальники возводили королей на престол, свергали и убивали их – иногда через несколько месяцев или даже считаных дней. Те же, кому удалось править подольше, вроде Ле Уи Мука (1505–1509) или Ле Тыонг Зыка (1510–1516), запомнились бессмысленной жестокостью, роскошествами, разнузданностью нравов и маниакальным пристрастием к строительству новых дворцов.
Правительство забросило все заботы о поддержании плотин, каналов и дамб, что губительно отразилось на земледелии. В летописях едва ли не ежегодно находим мы сообщения о стихийных бедствиях и голоде. То и дело вспыхивали крестьянские восстания.
Самое мощное, во главе с Чан Као, продолжалось несколько лет (главной базой его была родина Нгуен Зы – Хайзыонг). Повстанцам удалось захватить столицу, и вождь их, неприметный в прошлом чиновник, был провозглашен королем. Он продолжал величаться государем и позже, будучи оттеснен из столицы объединившимися на время феодалами; затем, передав «титул» сыну, постригся в монахи и скрылся, хотя за его голову и назначили небывалую награду.
Mor ли истинный художник, каким, без сомнения, был Нгуен Зы, живя в это бурное время, дожидаться, пока Мак Данг Зунг отнимет престол у «законной» династии Ле, чтоб потревожить тень другого узурпатора, Хо Куи Ли, захватившего трон в 1400 году, и под видом того давнего властолюбца вывести «нечестивого Мака»? Неужто, как предполагалось, только к этой лежащей на поверхности аналогии сводится весь обличительный пафос его книги?
Нет, сатирический замысел его серьезней и шире! Раскроем «Рассказ о ночном пире у реки Полноводный проток», где действует Хо Куи Ли (правда, здесь он еще канцлер, но через четырнадцать лет Хо Куи Ли стал королем; и об этом более века спустя не мог не знать читатель Нгуен Зы), и «Рассказ о словопрениях с дровосеком на горе Уединения», где выведен король Хо Хан Тхыонг, при нем отец его, Хо Куи Ли, сохранял всю полноту власти. Хо Куи Ли и Мак Данг Зунг – фигуры разные. Первый – для своего времени человек выдающийся, задумал и начал важные преобразования, сорванные китайским нашествием; второй – истинный временщик, цеплявшийся за старое и в политике предпочитавший коварство и грубую силу. Пожалуй, современникам оба они рисовались одинаково мрачно, ибо нарушили долг и верность законному государю – главные устои конфуцианской этики. Но для Нгуен Зы образ Хо Куи Ли имел прежде всего аллегорический смысл.
Читая оба рассказа, мы видим, что не все обвинения, обращенные, как предполагалось, к Макам, могут быть им (или только им) предъявлены.
Вот что у Нгуен Зы отшельник-дровосек говорит о короле: «Он лжив, коварен и любострастен. Не он ли понуждает народ из последних сил возводить Дворец Золотой вазы и опорожняет до дна казну, пролагая Пестропрекрасную улицу? Не он ли разбрасывает парчу и камку, швыряет жемчуга и каменья? Золото для него – что сорные травы, а деньги – как грязь… Справедливые кары, темница и казни – все отменяется за мзду, а должности и знания достаются денежным людям!.. Награждают льстецов и секут головы тем, кто возвысил голос за правду».
Но Маки не возводили пышных дворцов, строилось самое необходимое.
А теперь – слово другому человеку (он тоже говорит о короле): «Возводил столько строений, что… в горах не хватало леса утолить его алчность… требовал столько соуса и соли, что в море не стало живности насытить голодную пасть». Не правда ли, похоже?
«Вельможи с чинами, – продолжал дровосек, – следуют слепо владыке в большом и в малом… Все без изъятия если не корыстолюбцы то горькие пьяницы, не бездельники и гуляки – то уж наверняка кознодеи, алчущие власти… И нет никого, кто бы затеял… большое дело на благо народа».
Прислушаемся к еще одному голосу, бранящему короля: «Дал волю льстецам… отдалился от честных людей, вынудил прямодушных бежать и таиться. Звания и чины исчерпаны, а они все алчут наград. Поборами и податями изъял все до последнего волоска, бросаясь добром, словно прахом и грязью. С приближенными обходился как с псами и клячами, а на простых людей глядел как на сорные травы». Снова похоже, не так ли?
Откроем секрет: диалог этот с вымышленным персонажем Нгуен Зы вели реальные лица, царедворцы Нгуен Зык и Лыонг Дак Банг, и обличали они Ле Уи Мука!
Лис-оборотень в рассказе Нгуен Зы, понося Хо Куи Ли, говорит о восстаниях, мятежах и казнях бунтовщиков. Но восстания и казни приходятся в основном на первую четверть XVI столетия, когда правили Ле, а не Маки. И не о скрывшемся ли от державного гнева «злодее» Чан Као говорит Лис, упоминая «притаившегося в тиши» вождя другого, давнего восстания – Нгуен Бо. Тем более что ко времени действия рассказа Нгуен Бо уже семь лет как был мертв, и ошибка эта, чуть ли не единственная у обычно точного в хронологии Нгуен Зы, могла быть сознательным и ясным для современников приемом.
Значит, не только Маки и их царствование стали предметом обличения со стороны Нгуен Зы, он мыслил категориями своего времени, не дробя его на династийные и иные разряды. И выведенные им короли династии Хо – это не просто аллегорические изображения конкретных лиц, но обобщенные образы «дурных правителей». Создание их знаменовало новый шаг в развитии вьетнамской прозы.
Заметим в скобках, что Нгуен Зы прибегал и к прямой литературной трансформации фактов, заведомо известных читателям.
Один из персонажей его «Рассказа о беседе стихотворцев в уезде Золотых цветов» – знаменитый поэт и сановник Шай Тхуан. Но, коль скоро Нгуен Зы писал о его книге, он не мог не знать, что собрали ее после смерти поэта его сын Шай Кхак и ученик До Тинь Мо (написавший к ней предисловие). Оба они были современниками Нгуен Зы. Но писатель вывел в качестве собирателя книги вымышленное лицо – школяра Мао Ты Биена, ибо это давало больший простор для авторского замысла.
Исторические факты прежде всего были для Нгуен Зы основой для выражения своей, личной, оценки людей и событий – оценки нелицеприятной и строгой. И книга его по остроте социального звучания выделяется среди литературы того времени.
Нгуен Бинь Кхием обращался к временщикам с пророческим предостережением; вспомним его строки:
«Тела ваши, брошенные подле дворцов и на торжищах, будут терзать коршуны и воронье!»
Нгуен Зы облекал свое осуждение и гнев в традиционную, но в чем-то и более конкретную форму законного судебного приговора: нагляднейший пример этому – «Рассказ о военачальнике Ли».
Как же, наверно, мечтал Нгуен Зы о торжестве справедливости в этой земной жизни, если пять из двадцати его рассказов содержат сцены судилищ – пускай на небесах, в подземном или подводном царстве, но карающих за преступления, содеянные живыми среди живых!
Он был человеком своей эпохи, воспитанным в духе конфуцианской этики, основанной на строгой регламентации человеческих отношений, где главным было подчинение и покорность (детей – родителям, младших братьев – старшему, подданных – государю), соблюдение добродетели и целомудрия. А полученное им традиционное образование строилось на почитании «небесной мудрости», благоговении перед заветами Конфуция, канонической ученостью и знанием, долженствующими составить основы «справедливого правления». Но слишком уж часто в окружавшей его жизни установления эти нарушались и предавались забвению, что и явилось, должно быть. одной из причин трагического разлада между писателем и современной ему действительностью.
Нгуен Зы – к чести его будет сказано – и не пытался соразмерять свои нравственные идеалы с относительно большими или меньшими достоинствами земных владык. Однажды уйдя со службы, он не помышлял о возвращении, хотя в то смутное время многие покидали должности и возвращались со сменой правителей, а иные служили всем.
У Нгуен Бинь Кхиема есть весьма символические стихи:
Все ловки вокруг, неловок лишь я один,
Но знает ли кто, что неловкость моя – добронравие?
Строки эти с не меньшим, а, может быть, даже и с большим основанием, чем к автору, могут быть отнесены к Нгуен Зы. Ero добронравие поистине обернулось «неловкостью», отрешением от многих земных благ.
Тогда как Нгуен Бинь Кхием, осудив временщиков и короля и уйдя от столичной суеты, отнюдь не сделался анахоретом. В своей деревне Чунгам (в Хайзыонге) он построил дом, который скорее в силу традиции именовался «кельей» («Кельей Белых туч»), навел мосты и соорудил павильоны для удобства дальних прогулок. Любуясь красивыми видами, он гулял, опираясь на посох, или же с настоятелем тамошней пагоды плавал по морю в лодке, слагая стихи (вспомним, что точно так же «отшельничал» и Ты Тхык в рассказе Нгуен Зы). Иногда он отправлялся в гости к бонзе. Он принимал послов обеих враждовавших династий – Маков, захвативших столицу, и Ле, обосновавшихся на юге, в Тханьхоа. Маки слали ему золото, драгоценности и шелка, и он, утверждая в стихах, что богатые эти дары ему не нужны, ни разу не вернул их обратно. Изредка Нгуен Бинь Кхием наведывался в столицу, а случалось, и Маки навещали его в Хайзыонге.
Ученики же его служили при обоих дворах.
Разумеется, это никак не обесценивает творчества Нгуен Бинь Кхиема, но «неловкость» Нгуен Зы была более цельной и безыскусной.
Талант стал по тем временам свойством весьма опасным. Сколько литераторов (меж ними и мастеров из «Собрания двадцати восьми светил словесности» были убиты или покончили с собой после дворцовых переворотов! Вспомним судьбу знаменитого зодчего Ву Ньи То. Он построил королю Ле Тыонг Зыку Великий дворец ста покоев с прекрасной башней и озером, в которое заплывали лодки, и начал возводить еще более величественный Чертог Девятого неба. Но Ле Тыонг Зык, ввергший страну в нищету, был убит заговорщиками, которые зарезали и королевского архитектора, бросив тело у городских ворот. И прохожие плевали на труп Ву Ньи То, видя в трагически погибшем художнике виновника своих бедствий…
Удивительно, как на материале иного, отдаленного, времени Нгуей Зы сумел передать сумеречный драматический колорит своей эпохи. Наверное, оттого, что и в прошлом Нгуен Зы всегда выбирал события, созвучные напряженным и трудным дням, в которые жил он сам. Мы не найдем у него описаний сражений и войн, его интересовало иное – «человеческие» последствия событий. Вообще, обострение интереса к человеческой личности и своеобразию ее черт заметны не только во вьетнамской литературе того времени, но и в изобразительном искусстве. Вспомним скульптуры эпохи Маков, где традиционные канонические образы уступают место образам, построенным на знании натуры и художественном обобщении.
Главная особенность изобразительной манеры Нгуен Зы – ее эмоциональность. И даже когда чувства героев расходятся с установленьями добродетели, за которую ратует автор, художественная правда далеко не всегда на стороне последней. Лиризм и поэтичность рассказов Нгуен Зы заставляют нас вспомнить новеллы его знаменитого предшественника Ле Тхань Тонга, хотя, пожалуй, в рассказах Нгуен Зы меньше патетики, они проще и «приземленнее» по стилю.
Прозу Ле Тхань Тонга и Нгуен Зы сближает еще и сходство в подаче «чудесного», волшебного элемента. Если в первом из дошедших до нас произведений средневековой вьетнамской прозы – книге Ли Те Сюйена «Собрание чудес и таинств земли Виет» (предисловие датировано 1329 г.) – задачей автора и было, собственно, описание чудесных событий, лишь соотнесенных с определенным историческим фоном и долженствующих запечатлеться в памяти потомков, а вторая – «Дивные повествования земли Линь-нам» Ву Куиня и Киеу Фу (послесловие датировано 1493 г.) – построена в основном на записях древних преданий, где чудеса – непременный, а иногда и главный элемент сюжета, хотя подвергшегося уже известной трансформации, то в сочинениях Ле Тхань Тонга чудо становится как бы элементом повествования, задуманного самим автором, который определяет место и роль «чуда» в развитии действия. Причем сам Ле Тхань Тонг поистине с королевской непринужденностью собственной персоной появляется на страницах своих новелл.
Конечно же непосредственное участие в чудесном «действе» самого государя, жизнь и деяния которого фиксировались летописцами и вообще протекали как бы «на виду» у «просвещенных мужей» – ученых-литераторов, вельмож и чиновников, читателей его книги, – не могло не способствовать восприятию этих заведомо неслучавшихся чудес как литературного приема, свидетельства красоты и изощренности авторского замысла. Не случайно Ле Тхань Тонг в своем предисловии называл людей, придиравшихся к недостоверности чудес, тугодумами, «сидящими на дне колодца и не способными рассуждать всерьез о том, что случается в бескрайней небесной шири».
Подобную идею чуда мы видим и в рассказах Нгуен 3ы, где духи и небожители существуют как бы в одном измерении с людьми, действуют в соответствии с «человеческими» обычаями и правилами и зачастую, уйдя в иной, потусторонний мир, сохраняют свои земные привязанности.
Надо помнить, что граница между представлениями о чудесном и реальном в те времена проходила совсем не там, где нынче. И мы не удивляемся, читая в летописи под 1514 годом (Нгуен Зы, возможно, еще находился тогда в столице) о том, как весной поднялась вода в столичных озерах и реках, их заполонили огромные змеи и государь вывел на берега войско с распущенными знаменами и велел палить из пушек и бить в барабаны, дабы изгнать чудовищ…
Нет сомнения, что Нгуен Зы, работая над книгой, обращался к народному творчеству. Он слушал рассказчиков, неистощимых на чудесные выдумки, смотрел выступления бродячих лицедеев и кукольников. Да и за «высокими чудесами» ему незачем было, как говорится, ходить далеко.
Рядом, в том же уезде, стояла знаменитая пагода Куанг-минь, бонза которой перевоплотился якобы ни больше ни меньше как в китайского императора. А в храме деревни Хаби поклонялись торговцу моллюсками, который, проглотив волосинку чудесного буйвола, сделался богатырем и обрел способность сколько угодно пребывать под водой, – во время войны он просверливал днища вражеских кораблей!
И еще по вечерам у деревенских общинных домов можно было послушать неторопливые разговоры пахарей, охотников, рыбаков, ведавших тайны земли, лесных чащ и водных пучин. Или на знаменитых торжищах полюбоваться разными диковинами. Славился уезд Выонг-тан отменными плодами хлебного дерева и арбузами; вкусными моллюсками и соусом из креветок. Здесь разводили шелковичных червей, плели из лиан корзины и коробы, готовили благовония. В уезде жили искусные кузнецы и плотники. Уроженец его поэт и ученый Лыонг Ньи Хок (XV в.), съездив послом в Китай, постиг там книжное дело и гравировку печатных досок и обучил ему односельчан. С тех пор в Хонг-лиеу печатались книги, расходившиеся по всей стране… Через Хайзыонг проходила большая дорога из королевской столицы, в реки входили торговые корабли…
Поистине Нгуен Зы мог сказать о себе словами своего героя, дровосека-отшельника, что хоть и не бывал он в городах и не расхаживал по дворцам и палатам, но труды народа и дела государей ведомы ему наперечет. Знание это сочеталось у него с поэтическим видением мира. Яркость и сила поэтического начала – еще одна сходная черта книг Ле Тхань Тонга и Нгуен Зы. Мы имеем в виду сходство творческой манеры обоих, а не украшающие их прозу стихи, хотя стихотворения Нгуен Зы безупречностью формы, напевностью и проникновенной взволнованностью во многом близки поэзии Ле Тхань Тонга. Достижения вьетнамской поэзии того времени не могли не повлиять на развитие прозы. Утверждение вьетнамского языка как языка национальной поэзии обогатило ее изобразительные средства, вдохнуло новую жизненную силу в традиционные формы. И это сказалось на художественном качестве прозы, хотя и писалась она на вэньяне; тем более что рядом с нею появилась – у того же Ле Тхань Тонга – проза, написанная по-вьетнамски.
Бесспорно, в новеллах Нгуен Зы заметно известное сходство со средневековой китайской новеллой. Но оно отнюдь не сводится к простым заимствованиям сюжетов и образов. Возьмем «Рассказ о девице по имени Туи Тиеу», один из лучших в книге Нгуен Зы. Есть в героине его черты, напоминающие гетер из танских новелл (красота, одаренность, верность в любви). Но в чем-то сходна она и с женскими образами из новелл Ле Тхань Тонга. В финале рассказа возлюбленный Туи Тиеу, поэт Зы Нюан Ти, сдал экзамены и, очевидно, сделался важным чиновником. Но во вьетнамской истории (ее превосходно знал Нгуен Зы) известны случаи, когда певицы становились государынями, а придворные похищали актрис у их мужей. Нюан Ти некоторыми своими чертами напоминает прославленного китайского поэта Лю Юна, певца простонародья, которого сам император якобы назвал «вельможей в холщовой одежде». Подобно Лю Юну, он пишет песни для певиц и широко известен в столице. Как и Лю Юн, он лишь в преклонные годы сдает экзамен и страдает от коварства вельможи. И чувство Нюан Ти и Туи Тиеу так же возвышенно, как любовь Лю Юна к певице, прозванной Листком Астры. Все это так, но у Нгуен Зы мог быть и другой прототип для Нюан Ти – его современник, вьетнамский поэт Ле Дык Мао, который тоже претерпел немало из-за своих язвительных виршей, писал превосходные песни и лишь сорока двух лет от роду (1504 г.) сдал экзамены. При желании можно найти и некую схожесть между старым слугой Нюан Ти и «куньлуньским рабом», который в танских новеллах помогает соединению влюбленных (он кстати, упоминается в этом рассказе Нгуен Зы). Но вьетнамский слуга прибегает не к магической, а чисто земной силе и вообще напоминает слугу из народного театрального представления «тео», во времена Нгуен Зы уже существовавшего.
Известное влияние китайских сюжетов можно проследить и в «Рассказе о девице из уезда Южного благоденствия». Но вспомним, автор мог вовсе и не обращаться к иноземным книгам: у Ле Тхань Тонга есть два стихотворения, в которых поэт, специально приезжавший на Желтую реку, скорбит о печальной судьбе «урожденной Ву», то есть героини рассказа Нгуен Зы. С творчеством Ле Тхань Тонга и других средневековых вьетнамских авторов связана и «география» книги Нгуен Зы, помещающего, как правило, действие своих рассказов в места, красота или давняя слава которых воспеты были его предшественниками и, стало быть, «узнаваемы» для читателя…
Думается, образцы, которые выбирал Нгуен Зы для своей книги из обширного наследия китайской новеллистики, надо искать прежде всего среди сочинений авторов, близких к нему во времени, и, может быть, в первую очередь – писателя минской эпохи Цюй Ю, чьи новые рассказы «У догорающей лампы» относятся к 1378 году.
Влияние китайской поэзии и прозы на старую вьетнамскую литературу было весьма ощутимым, и приобщение к сокровищнице древней культуры Китая сказалось на формировании вьетнамской культуры в целом и на вьетнамской словесности. Но в этом вопросе, требующем специального исследования, есть опасная крайность; в нее впадали некоторые зарубежные ориенталисты, объявлявшие Вьетнам «духовной провинцией» Китая.
Сами вьетнамцы еще в Средние века прекрасно видели различие между разумным восприятием лучших образцов китайской словесности и бездумным слепым заучиванием чужих книг (кстати, ему способствовало каноническое конфуцианское образование). Вспомним хотя бы того же Хо Куи Ли, одного из образованнейших людей своего времени, который, – это было в 1402 году, – разбирая доклад вельможи, обожавшего цветистые ссылки на китайских авторов, заметил: «Тех, кто, едва изучив словесность, только и норовит упомянуть деяния времен Хань или Тан, верно прозвали „глухонемыми болтунами“, и они лишь сами на себя навлекают насмешки». А почти через сто лет известный ученый и литератор Хоанг Дык Лыонг, составляя свой «Свод превосходных извлечений», скорбел: «Ах, отчего в стране, где творения словесности и искусства создаются вот уж которое столетие, нет ни одного собрания лучших своих творений и, обучаясь стихосложению, надо отыскивать образцы где-то вдали, среди сочинений эпохи Тан… Почтенный Хоанг Дык Льюнг считал, будто книги гибнут оттого, что ими особенно не дорожат: всякий, мол, оценит вкус изысканных яств или красоту парчи, но не каждому дано почувствовать прелесть поэзии. Он считал, будто творения поэтов теряются, а антологии не составляются и не переписываются, поскольку просвещенным мужам недосуг заниматься ими из-за служебных занятий».
Среди «превосходных извлечений», собранных Хоанг Дык Лыонгом, нам не найти, конечно, таких по своему примечательных строк: «Каждый клочок бумаги – пусть даже с половиной иероглифа, каменные плиты с надписями, воздвигнутые в этой стране, – все, едва увидите, изничтожайте в прах». А они могли бы многое объяснить о гибели книг, потому что «эта страна» – Вьетнам, сама же цитата взята из указа минского императора Чэнцзу, который в 1407 году двинул на Вьетнам свои войска, заботясь якобы о восстановлении законности и порядка. Двенадцать лет спустя император новым указом велел вывезти из Вьетнама в Китай самые ценные книги, хроники и документы. В перечне их рядом с летописями и трактатами по военному искусству книги стихов и прозаический сборник Ли Те Сюйена «Собрание чудес и таинств земли Виет»…
Вьетнамцы, сражаясь с завоевателями, отстаивали не только родную землю и будущее своих детей, но и свою духовную самобытность, творения своей литературы и искусства, которыми они по праву гордились.
Эту гордость ощущаем мы, читая «Рассказ о беседе стихотворцев в уезде Золотых цветов» Ньен Зы, где он высоко оценивает поэтические сочинения своих соотечественников, воздавая прежде всего дань уважения великому поэту и правдолюбцу Нгуен Чаю и Ле Тхань Тонгу.
Все, за исключением одного, рассказы Нгуен Зы завершаются нравоучениями, в китайской новеллистике довольно-таки часто отсутствующими. Прием этот, заимствованный, вероятно, из исторических сочинений, мы находим в новеллах Ле Тхань Тонга, где некий Муж с Южных гор в большинстве случаев кратко резюмирует содержание текста с позиций конфуцианской морали.
Нравоучения там как бы продолжают непосредственно авторский замысел, и у нас есть основания предположить, что под псевдонимом скрывается сам король. Но сопоставим нравоучения в книге Нгуен Зы с рассказами, и станут заметны явные несоответствия. Возьмем «Рассказ о словопрениях с дровосеком на горе Уединения». Главное в нем – спор между отшельником-дровосеком и придворным, убеждающим его пойти на службу. Однако тот отказывается служить недостойному государю. Симпатии автора вроде бы целиком на стороне дровосека. И вдруг мы читаем в нравоучении, что сам дровосек – человек отнюдь не совершенный и вообще даже разумным и справедливым государям не следует иметь с отшельниками никакого дела! В «Рассказе о девице по имени Туи Тиеу» автор с большой взволнованностью описывает злоключения Туи Тиеу и ее возлюбленного, поэта Зы Нюан Ти, приводя их в конце концов к счастливому соединению; явно к ним благорасположенный, он показывает красоту и возвышенность их чувства, говорит о Нюан Ти как о талантливом поэте, преуспевшем на столичных экзаменах. Но нравоучение гласит: «Туи Тиеу – падшая женщина, недостойная любви, а Нюан Ти – человек темный и недалекий! И подобных противоречий много. Нравоучения проникнуты духом конфуцианской нетерпимости, который в гораздо меньшей степени присущ самим рассказам.
Невольно приходит мысль, что нравоучения написаны не для того, чтобы окончательно прояснить авторский замысел, а скорее с целью подать его в наиболее выгодном с конфуцианской точки зрения свете. Но для чего? В нравоучении к «Рассказу о прогулке Фам Ты Хы среди Звездных палат» есть весьма многозначительные слова о том, что если сочинение соответствует установлениям и законам (конфуцианским установлениям и законам!), «то, разумеется, никакого не будет вреда переписать его или пересказать другим». Иными словами, книге суждена была долгая жизнь лишь в одном определенном случае, иначе ей грозило забвение. Возможно, тогда «догматические» нравоучения должны были спасти книгу Нгуен Зы? Кто же пытался сделать это? Сам автор? Навряд ли… Он не любил славы и не умел ее добиваться. Может быть, друзья или почитатели его таланта хотели уберечь рассказы от гибели? Или нравоучения вышли из-под кисти твердолобого переписчика? Быть может, новые поиски ответят на эти вопросы…
Когда-то давным-давно Ле Тхань Тонг сказал о писателе: «Бумага – его пашня, кисть – плуг». Нгуен Зы вспахал щедрую пашню и бросил в нее свое доброе семя, плодами которого наслаждаемся и мы, его отдаленные потомки.
1983 г.
Нгуен Туан
Идти по земле, чтобы писать;
писать, чтобы снова идти дальше.
Странно устроена память. Стоит мне услыхать знакомые названия – и в памяти тотчас всплывают не улицы с площадями или памятники старины, а знакомые лица и голоса людей, распахнувших передо мною сердца своих городов. Даже в кружках на географической карте – как в модных некогда медальонах – видятся мне портреты далеких друзей…
А когда слышу я о Вьетнаме, с которым связана большая часть прожитых лет, о Ханое, где знаю теперь каждую улицу и закоулок, одним из первых вспоминаю Нгуен Туана – его высокий лысоватый лоб, зачесанные за уши длинные седые волосы, лукавый прищур глаз за стеклами очков и коротко подстриженные «чаплинские». усики, – слышу его глуховатый, неожиданно низкий голос. Необычная внешность его и манеры не раз были причиной курьезных казусов. Так, когда мы с ним, лет пятнадцать назад, прогуливались по Москве, его па Смоленской площади у здания МИДа прохожие приняли за тогдашнего генерального секретаря ООН У Тана. Сбитый над Северным Вьетнамом американский пилот заявил, что Нгуен Туан ужасно напоминает ему одного волглого ученого-физика (правда, какого именно, просвещенный янки так и не вспомнил). А совсем недавно, в последний приезд Нгуен Туана, в Центральном доме литераторов его сочли за тибетского лекаря; и он, всегда склонный к мистификации, совсем было приготовился обсуждать сокровенные тайны восточной медицины…
Так уж вышло, что «Старик» Туан стал одним из самых близких и дорогих моих друзей, несмотря на огромное разделяющее нас расстояние, разные, перефразируя поэта, «языки и нравы» и разницу в возрасте – без малого четверть века. Нгуен Туан родился в 1910 году, как раз в том месяце, когда на моей родине, в Одессе, пустили первый трамвай. Совпадение это сам Туан, будучи в Одессе, счел фатальным и символическим и пожелал проехать в трамвае «круг почета», сокрушаясь, что это не тот же самый вагон, который кропили когда-то святой водой. Мне трудно теперь вспомнить день и год, когда мы с ним подружились: как всегда в таких случаях, кажется, будто знаешь человека давным-давно, всю жизнь. Но навсегда сохранился в памяти январский день последнего моего университетского года, когда я впервые прочел книгу Нгуен Туана «Тоени и отзвуки времени». За окном, разрисованным морозом, кружились и падали снежинки, а я, околдованный магией слова, не видел ни мороза, ни снега, и чудился мне храм на вершине Горы-балдахина, слышались мятежные крики дружков Ли Вана, мерные ритмы старинных стихов и грозная песнь палача.
Наверное, поэтому ощущение некоего волшебства осталось и от самого дня первого моего визита к Туану, когда жаркое солнце игрою прозрачных лучей искажало расстояния и краски, а над тротуарами и мостовыми простирали зеленые свои ладони огромные фикусы; и от неожиданного сходства, лежащего за решетчатыми воротами двора со старыми одесскими двориками, и от звучащих, как в андерсеновской сказке, деревянных ступеней лестницы и тяжелой резной двери с бронзовой ручкой, над которой висели на кольце длинные и узкие листки бумаги с выведенной по верху затейливой вязью: «Кто у меня был?» и торопливо – наискось карандашом – написанным в классической манере двустишием:
Зачем ты спрашиваешь, кто мы,
Коль вовсе не бываешь дома?
А в кабинете хозяина – вещь, ошеломляющая в тропиках, – камин. Топчан из массивных досок черного дерева, какое в Европе, наверно, идет на рояли. На топчане раскладная опорная подушка из раззолоченной кожи, на которые в старину облокачивались мужи во время ученой беседы. Неправдоподобно яркие цветы в обвитой ощерившимися драконами вазе. А на каминной полке багровые огоньки благовонных палочек, курящихся под носом у древней статуи коленопреклоненного тямского пленника[1] с отвисшим брюхом и сложенными перед грудью ладонями. Рядом – дружеский шарж – скульптурный портрет самого хозяина, изображенного в момент творческого экстаза. На стене, сбоку от камина, еще два живописных его портрета: один на доске написан лаком – черными и золотыми штрихами по алому фону, другой исполнен в той же технике – вписанное в круг широкой тарелки серебристо-серое лицо с перламутрово-черными усиками правый глаз лукавый и смешливый, а левый – печальный.
– Художник, – поясняет Нгуен Туан, – уловил двойственность моей натуры. Ничего-ничего, к гостям я всегда оборачиваюсь веселой стороной. Печальная – для членов семьи и литературных критиков.
Картин здесь много. В бамбуковых рамках, наклеенные на серый холст, пестреют исполненные в народной традиции иллюстрации к старинной поэме. В серовато-коричневых тонах выдержаны написанные маслом виды старого Ханоя. Возле книжного шкафа – небольшая, проникнутая юмором картина – солдат, ведущий в поводу лошадь. Кажется, вот-вот он выйдет вместе с конем из рамы и увезет во вьюках всю хозяйскую библиотеку. А библиотека эта немалая: книги на многих языках и самые разные. Подпертая альбомом польского плаката, прислонилась к стеклу книга об Альберте Эйнштейне с его портретом на обложке – седоватые усы, темные усталые глаза… Перевожу взгляд на хозяина – я, кажется, догадался, кого имел в виду незадачливый янки… Рядом с Эйнштейном «Описание земель державы» – первая география Вьетнама, созданная еще в XV веке, и нарядная французская книжка «Наши друзья – деревья». Мне, горожанину, трудно в ней разобраться, да и язык как-никак чужой. И вдруг старик Туан говорит:
– Деревья – моя слабость. Это великое счастье, что они не могут передвигаться. Иначе давно бы ушли из городов. Представляю, как мы им надоели!..
Но деревья – не единственная его слабость. В комнату входит голубоглазый сиамский котенок. – Кошки и слоны, – продолжает он – мои любимые животные.
Правда, слонов он дома не держит.
Мы усаживаемся за трапезу. Мою бамбуковую табуретку с гнутыми ножками хозяин ставит посередине между собой и другим гостем, прозаиком То Хоаем, нашему советскому читателю хорошо знакомым. И после того, как мы воздаем должное хозяйскому гостеприимству, я достаю из кармана блокнот и говорю, что хочу, мол, расспросить Туана о его биографии.
– Пожалуйста, пожалуйста, – отвечает он, – но только спрячь свой блокнот.
Не очень-то полагаясь на память, я, вернувшись в гостиницу, записал его рассказ в тот самый блокнот:
«Будем придерживаться общепринятого порядка. Когда я родился, тебе известно. Да-да, в деревне Нянмук, или, точнее, Комок, под самым Ханоем. Сейчас она практически в черте города… Мужчины в нашем уезде издавна славились усердием в науках и потому старались переложить главную тяжесть трудов по хозяйству и в поле на женщин. Зато за столом они всегда были первыми, и я стараюсь, как могу, поддерживать эту благородную традицию…»
Он поднес к губам рюмку, разжевал ломтик сушеной каракатицы и продолжал:
«У нас большое значение придавалось тому, как люди принимают гостей. И если гости оставались недовольны, дурная слава о хозяевах ходила потом долгие годы. Возле нашей деревни в пятнадцатом и восемнадцатом веках были большие сражения, но я, несмотря на преклонный мой возраст, участия в них не принимал. Из деревни нашей вышло много высокопоставленных чиновников, я же – печальное исключение, – окончив школу, занялся литературой. Любовь к словесности воспитал во мне отец; он приносил мне книги, нередко читал их вместе со мной, всячески старался расширить мой кругозор. Часто в канун Лунного нового года отец брал меня с собою в Ханой. Мы гуляли по шумным торговым улицам. Посещали состязания цветоводов; побеждал на них тот, чьи цветы раскрывались ближе к полуночи или ровно в полночь, отмечая смену времен. С тех пор время для меня – не просто абстракция, фиксируемая часовым механизмом. Я научился улавливать его в смене светил и созвездий, в чередование времен года, в обновление листвы и цветов. Где-то читал я, будто одному особо искусному садовнику удалось подобрать на своей клумбе цветы в такой последовательности, что они раскрывали и смыкали лепестки вслед за движением солнца по небосводу; и он мог узнавать точное время по цветам. Такие часы, по-моему, лучшие в мире, только их неудобно носить с собой…
Честно скажу, перепробовал я немало профессий. Одно время – когда мне было за двадцать – решил всерьез стать актером. У меня были удачные роли. (Тут он показывает несколько запомнившихся наиболее эффектных своих выходов.) Я тогда открыл для себя значение ритма и пауз. Проговорить текст – это еще не все. Пауза – великое дело. Мои паузы ценились больше, чем слова… Можешь смеяться сколько угодно, а часть публики – разумеется, самая просвещенная – приходила на спектакли ради меня. Но, честно говоря, в театре было как-то тесновато, что ли. В жизни – в настоящем, да и в прошлом – столько достойного воплощения и не попавшего, а подчас и не могущего попасть на сцену. Может, поэтому я начал писать. К тридцать восьмому году, пожалуй, как любят выражаться критики, «вошел в литературу». Но самое незабываемое воспоминание, тридцать восьмого года – это первомайская демонстрация – самая большая за годы французского протектората. Собралось двадцать пять тысяч человек. Помнишь (обращается он к То Хоаю), ты ведь тоже участвовал в ней. Там было (это уже мне) много твоих друзей, писателей и поэтов… Лозунги Первомая и Народного фронта! Красные флаги!.. Главный митинг был тут, наискосок через улицу от нынешнего моего дома, где сейчас Народный театр. В то время на этом месте была площадь с Выставочным залом и павильонами для торговых выставок и ярмарок. Их разбомбили потом, в сорок третьем, американские самолеты, наверно, в качество японских военных объектов.
После первых литературных успехов, я возомнил о себе бог знает что. Но, оказалось, до официального признания еще ох как далеко. Я понял это, представ перед судом, обвинявшим меня в нарушении паспортного режима. Один кинопродюсер уговорил меня поехать в Гонконг – сниматься в его фильме. Выправлять документы на поездку пришлось бы очень долго, да мне и вообще могли бы в них отказать. Я решил обойтись без формальностей, но формальности без меня обойтись не смогли. Гонконгская полиция арестовала меня и препроводила в Хайфон. Кинозвездой я стать, увы, не успел. Судья-француз изъяснялся со мной через переводчика, хоть я и пытался отвечать ему по-французски. «Род занятий?» – спросил он меня. И когда я ответил: «Литератор», ему перевели: «Лицо без определенных занятий…»
Отшагал я по этапу в Хоабинь[2], отсидел свой срок. Тюрьма, вернее, люди, с которыми я там столкнулся, на многое открыли мне глаза, ну а потом – японская оккупация. Повсюду грабеж, насилие под восхищавшей кое-кого из наших националистов фальшивой вывеской «великой Азии». Страшный голод сорок пятого года. Мне до сих пор иногда снятся умирающие на улицах люди – как мумии с протянутой рукой…
Он помолчал, потер пальцем лоб и заговорил снова: «Ну, историю ты учил попозже меня; повторять ничего не буду. Скажу в двух словах. После того как Советская Армия разгромила квантунскую группировку и Япония была окончательно разбита, у нас началась мышиная возня вокруг печально знаменитого последнего императора Бао Дая. Возвращались старые колонизаторы. Все честные люди понимали: родина наша в опасности. И единственной силой, которая могла сплотить народ, повести его на борьбу, были коммунисты. Когда в августе сорок пятого победила революция, я понял, что чувствуете вы, русские, дождавшись, после долгой холодной зимы, весны и тепла. А потом второго сентября Хо Ши Мин прочитал в моем любимом Ханое, на площади Бадинь[3], „Декларацию независимости“. Это – самые важные, главные дни моей жизни…
И снова война. Но теперь уже – за мою революцию, и я ушел со всеми в джунгли. Там в сорок шестом вступил в партию. Работал, писал, помогал солдатам…»
(В джунгли, добавлю я от себя, ушел тогда со знаменитым Столичным полком и старший сын Туана. А сам он вскоре, в сорок седьмом, возглавил созданную в свободной зоне Вьетбака[4], в горах на севере, Ассоциацию культуры. В тяжелейшие военные годы она выпускала журналы и книги – оттиснутые вручную на серой ноздреватой бумаге, они кажутся сегодня памятниками человеческого упорства, мужества и творческого горения. В одном из таких журналов, «Ван нге»[5], нашел я и перевел для этой книги рассказ «Харчевня „Свежесть“»; попадались мне в них очерки и статьи Туана. Ассоциация проводила творческие дискуссии и семинары в своей «резиденции» – горном доме на сваях, крытом тростником. Иногда удавалось даже исхлопотать «творческие отпуска» литераторам, воевавшим в действующей армии.)
«Ну, что еще? – продолжает он. – Вел литературные кружки: попадались удивительно одаренные люди. Тряхнув стариной, работал в передвижных театральных труппах. Иногда приходилось быть сразу и драматургом – пьесы, правда, ставились короткие и немудреные, на „злобу дня“, – и режиссером, актером, осветителем и „оркестром“ – играть на старинном барабане. Случалось, антракты в спектаклях и перерывы в репетициях диктовались не авторским или режиссерским замыслом, а тревогами и бомбежками. Приходилось трудновато. Ели не досыта. Ну и реквизит… ходить было не в чем. Но мы не унывали. Зато потом, когда в пятьдесят четвертом освободили Ханой, на общенациональном театральном фестивале уаша труппа имела особый успех. Несколько дней подряд в театрах, на площадях и в скверах играли спектакли, танцевали и пели мои друзья актеры. Собралось чуть ли не тридцать ансамблей. К нам обратился с приветствием президент Хо Ши Мин. Я едва с ног не сбился – организация представлений, жюри, премии, награды…»
(За деятельность в годы войны и проведение фестиваля правительство республики наградило Нгуен Туана военным орденом Сопротивления первой степени.)
«Сразу после войны издал две книги очерков – одну о делах и людях Сопротивления, во второй, кроме военных, были уже и „мирные“ очерки…»
(Добавлю снова: за первую книгу, выпущенную в пятьдесят пятом году, Туан был удостоен Литературной премии Ассоциации культуры.)
«В мирные годы много ездил по стране; забирался в горы – поднялся даже на самую нашу высокую вершину Фансипан, конечно, не Эверест, но как-никак 3142 метра; плавал на лодках и катерах по островам, жил в деревне. Побывал и за границей, у вас, в Советском Союзе, и в Финляндии – на Всемирном конгрессе сторонников мира. Путешествия – моя страсть. Я когда-то эпиграфом к одной из своих книг взял слова Поля Мораиа „Хочу, чтобы после смерти из кожи моей сделали дорожный чемодан“… Но главное, конечно – узнать свою землю, каждый ее уезд. Ведь страна теперь наша, и, чтобы с умом управлять ею, мы обязаны ее знать. Есть у меня друг, писатель, – как поедет с бригадой в горы, обязательно задержится где-нибудь подольше, отобьется от всех и заглядывает в самые заповедные уголки. Его прозвали „одиноким львом“». Вот и я из той же породы. Но ты не пугайся, я лев-вегетарианец. Охочусь на жизненные ситуации и необычные характеры. Видишь, совсем недавно вышла книга…
И он протянул мне томик толщиною в две с половиной сотни страниц. На титульном листе я прочитал: «Черная река», издательство «Ван хаук»[6], 1960 год. Взглянул на выходные данные: тираж 4000, для Вьетнама – не малый. Оговорюсь заранее, в 1978 году «Черная река» была переиздана более чем шестнадцатитысячным тиражом.
Мы сговорились о следующей встрече: хотелось посмотреть старые журналы с рассказами Нгуен Туана, взять на время те из его книг, которые не довелось еще прочесть. Обратно в гостиницу меня вез То Хоай на багажнике своего велосипеда, здесь такой способ передвижения – обычное дело. Сперва я в страхе балансировал на крошечном проволочном насесте, но под конец осмелел и даже стал потихоньку перелистывать подаренную мне «Черную реку»…
С тех пор прошел двадцать один год. Мы часто виделись во Вьетнаме, не раз бывал Нгуен Туан у нас, в Советском Союзе. Случалось нам вместе ездить по Северному Вьетнаму и по нашим городам и республикам. Я перечитал все книги старика Туана. (Да будет позволено мне упомянуть ту, что полюбилась более прочих, – старую его повесть «Бронзовая курильница», фантасмагоричностью действия, неожиданными метаморфозами характеров, парадоксальностью изложения напоминающую булгаковскую прозу.) У меня бережно хранятся его письма, полные юмора и написанные с тем изяществом и блеском, которые и одну-единственную страницу делают произведением искусства. А, кроме того, услышал множество историй о нем при самых иной раз неожиданных обстоятельствах: от солдат-зенитчиков в ханойском пригороде и от молодых писателей, показывавших мне императорские гробницы близ старой столицы Хюэ, в мастерской сайгонского художника-карикатуриста и в деревенском доме на сваях в Лан-шоне[7], рядом с китайской границей. И надеюсь, сумею, не тревожа более почтенного мэтра видом своего блокнота, рассказать вкратце, конечно, о жизни его за эти двадцать с лишком лет.
Прежде всего, это снова поездки, перелеты и плавания по городам и весям родной земли – от разделявшей тогда его страну надвое семнадцатой параллели и до самых северных уездов ДРВ. И странствия эти отнюдь не прервались, когда в шестьдесят пятом Вашингтон развязал необъявленную войну против Северного Вьетнама. Хотя в этой особой воздушной войне дороги были уже не просто транспортными артериями, по ним – старым и новым, шоссейным и проселочным, речным и морским – проходила линия фронта. Неприятель бомбил каждую автомашину и парусную шаланду, каждый мост и паром. Бомбы падали на деревни и города, больницы и школы, рвались на улицах Ханоя. Одной из главных целей янки в Ханое был расположенный неподалеку от дома Нгуен Туана железнодорожный вокзал. Но он наотрез отказался уехать из города. Лишь увязал в пачки свои записные книжки и рукописи, пронумеровал «в порядке, – как он объяснял мне, – убывающей ценности» и всякий раз, уходя из дома, наказывал жене во время воздушной тревоги уносить их в убежище. Несколько соседних домов пострадали от бомбежек. Но, к счастью, дом и архив Нгуен Туана остались целы. Я помню, как помрачнел он, рассказывая, что в прошлую войну, уйдя из Ханоя, оставил в захваченном французами городе свою библиотеку, рукописи, черновики… Особенно сожалел он о записях и набросках, сделанных в первый год революции. Конечно, главное не забудется. Но сколько родилось новых замыслов, сколько было интересных встреч, сколько звучало вокруг новых крылатых слов. Вот из этого многое забылось, выпало из памяти. Многое – но не все! Кое-что он даже восстановил в нынешнем «академическом», как он его называет, собрании своих записей. И после каждой поездки собрание это пополняется. Страна сражалась против захватчиков. Как грозные стрелы возмездия, обрывали путь вражеских самолетов огненные трассы ракет, сбивали их и вьетнамские истребители (на одном из этих МИГов летал внук Туана). На пути реактивных бомбардировщиков вставала стена зенитного огня, сплетались в свинцовые сети траектории пулеметных и автоматных пуль, выпущенных солдатами и ополченцами. О людях, бесстрашно дававших отпор захватчикам и продолжавших строить новую жизнь, писал в газеты Нгуен Туан. Многие из этих вещей вошли в его книги. Помню, один из его очерков в еженедельнике «Ван нге» открывался фотографией автора в каске. Нет, это была не поза и не журналистский трюк, – огневые позиции, где Туан собирал материал для своих произведений, бомбили и обстреливали с воздуха. Туан, писавший о строителях вьетнамских дорог документальную прозу и задумавший написать о них роман, не мог не интересоваться психологией тех, кто с воздуха разрушал эти дороги. Он встречался со сбитыми американскими летчиками и писал о них с возмущением и гневом, но стараясь и тут быть объективным и честным. И присутствовал в сентябре семьдесят третьего при их репатриации из Ханоя. Для него родная земля и народ ее – на Севере и на Юге – всегда были едины; об этом писал он с присущей ему страстностью. Не случайно именно он в течение нескольких лет вел на ханойской радиостанции «Голос Вьетнама» рубрику «Переписка с Югом». Он писал о Юге, о героизме своих соотечественников-южан. Со свойственным ему сатирическим даром бичевал марионеточных сайгонских «властителей», их лживые «реформы», разоблачал бесчеловечность и жестокость затеянной ими – с благословения Пентагона и Белого дома – братоубийственной войны. В очерке «Мост-призрак» – о мосте через реку, разделившую Юг и Север, который никто не мог ни перейти, ни переехать, – Нгуен Туан мечтал о том дне, когда над въездом на мост появится небольшое, всего в две фразы, объявление: «Сегодня в 0 часов (по ханойскому времени) по мосту открывается движение транспорта и пешеходов. Просьба к водителям автомашин, въезжая на мост, снижать скорость». И этот день настал. Правда, старый «мост-призрак» был разрушен американскими бомбами и снарядами; но по наведенной рядом понтонной переправе Нгуен Туан в феврале семьдесят третьего переехал не существовавшую более пограничную линию и одним из первых написал о возвращающейся к миру героической и многострадальной земле Юга… А потом – потом в жизни его появились еще два самых главных дня: один – майский в семьдесят пятом, когда над Сайгоном взвилось знамя освобождения, и другой – в апреле семьдесят шестого года, когда весь народ Вьетнама на всеобщих выборах отдал свой голос за национальное воссоединение. И вот Нгуен Туан приезжает в Сайгон (ныне город Хошимин): встречи с читателями, дружеские застолья с тамошними литераторами, композиторами, актерами; и здесь художники рисуют его портреты…
Ну а мы с вами давайте снова перенесемся в кабинет Нгуен Туана. Здесь вроде все по-прежнему. Только угощенье теперь подается на большом медном подносе, именуемом «Война и мир», потому что эта сугубо мирная вещь отлита из снарядных гильз… Подойдем к книжному шкафу. Вопреки обыкновению большинства пишущей братии Туан не держит на виду своих собственных книг, и придется попросить его открыть затворенные дверцы. Вот они – десятка полтора книг (правда, большинство выдержало не одно издание). Много это или мало? Я думаю, в искусстве цифры еще ничего не значат. Но тогда что же это за книги? Первая же книга Нгуен Туана, «Тени и отзвуки времени», вышедшая в сороковом году, принесла ему широкую известность. Время это во Вьетнаме было тяжелым и мрачным. После сравнительно «либерального» периода, когда в самой Франции стояло у власти правительство Народного фронта (1936–1938 гг.), наступило засилье реакции. Колониальная цензура обратила свое «очищающее лезвие» даже против детских сказок. Естественно, к произведениям других жанров цензоры были еще более строги. И все же вьетнамская литература развивалась и мужала. Властно прокладывала себе путь, пускай теперь и в полулегальных или вовсе нелегальных изданиях, революционная литература, пока главным образом поэзия, связанная прежде всего с именем То Хыу. Революционная литература намечала вехи будущего развития всего национального искусства. Особенно это стало заметно позже, в сорок третьем году, когда компартия опубликовала свою программу в области культуры. Начиная с середины 30-х годов оформляются романтическое и реалистическое направления в поэзии и прозе. Оба они оказали существенное влияние на ход литературного процесса в стране. Но, разумеется, преобладающее влияние было за писателями-реалистами. Вспомним хотя бы, что именно книга реалистических рассказов Нгуен Конг Хоана «Актер Ты Бен» (1935 г.) послужила отправным пунктом для развернутой критиками-коммунистами дискуссии, направленной против поборников «искусства для искусства». Все большую популярность у читателей завоевывают произведения реалистической прозы, принадлежавшие перу Нам Као, Нго Тат То, То Хоая, Нгуен Хонга. Появляются и первые произведения о рабочем классе. Здесь невозможно дать подробный очерк истории вьетнамской литературы того времени, осветить состояние поэзии и драматургии, хотя оба эти жанра достигли тогда значительных высот, а романтическая школа «Новой поэзии», несомненно, повлияла и на прозу своим стремлением к отказу от традиционных штампов, раскованностью формы и, что важнее, углубленным вниманием к миру интимных переживаний человека. Но хочется несколькими беглыми штрихами обрисовать положение, сложившееся к началу 40-х годов, чтобы нам стали яснее мотивы, которыми проникнуты первые книги Нгуен Туана. Поэтому упомянем, опять же вкратце, и, несомненно, расширившееся к тому времени влияние прогрессивной западной литературы (значительная часть вьетнамской интеллигенции читала по-французски) и, что особенно для нас интересно, советской и русской классики. Появляются первые вьетнамские переводы Горького, ставшие фактом не только литературного, но и общественно-политического значения. Разумеется, колонизаторы усердствовали, насаждая иную, вполне определенного рода «культуру», но на лучшие литературные силы существенного влияния она не оказала.
Итак… Итак, вернемся к книгам Нгуен Туана. Кто-то из великих актеров говорил, что главное – это дебют. Не спорю, может быть, в театре оно и так; но сколько мы знаем в литературе дебютов, не подкрепленных дальнейшим творчеством? И все же, перебирая книги Нгуен Туана, нельзя не признать, что прочную литературную репутацию ему создал именно дебют. За четыре года – с 40-го по 43-й – вышло шесть его книг. И вот здесь-то невольно приходит на память двуликий портрет Хуана. Потому что книги эти (как и рассказы, публиковавшиеся в прессе), написаны в разных манерах: одни выдержаны в романтическом ключе, другие – в реалистическом. Реалистическим рассказам присуща легкая ироническая манера письма. Но заметна в них и явная социальная заостренность. Возьмем хотя бы рассказ «Сенсация»: «герой» его, провинциальный репортер Оай, предстает перед нами не просто незадачливым пожирателем газетных «уток», но и – это гораздо важнее! – омерзительным «трупоядцем», делающим свой журналистский бизнес на человеческом страдании и горе. Как ликовал он, заполняя блокнот подробностями судебных разбирательств, суровых приговоров! А дальше черным по белому написано, что подсудимыми были участники восстания в Нгетине[8]. Но ведь именно эти повстанцы в 30-м году впервые в истории страны создали Советы и под руководством коммунистов попытались по-новому строить жизнь; колонизаторы потопили восстание в крови. Невольно возникает вопрос: ради чего, собственно, написан рассказ – ради комического сюжета или несомненного политического «заряда»? Вспомним, это было время глухого засилья цензуры!.. Внешне комичен и непритязателен рассказ «Облава на самогонщика». Экое дело – полиция ловит самогонщика, а он надувает ее, подсунув вместо сусла бобовый соус, который, по мудрому заключению таможенного старшины, «не может служить исходным продуктом для получения алкоголя». Но даже если отвлечься от упомянутого как бы вскользь убийства деревенского старосты чиновником-французом – убийства, само собою, оставшегося безнаказанным (кстати, подобные факты не раз использовал в своей публицистике 20-х годов Нгуен Ли Куок – как называли тогда товарища Хо Ши Мина; мне приходит на память его небольшой памфлет «Цивилизация убивает», где в постскриптуме сказано: «Жизнь вьетнамца ценится меньше сапеки…[9]»; если отвлечься и от красочного описания чиновничьих поборов и вымогательств, в рассказе все равно остается явный социальный прицел, вполне понятный тогдашнему читателю. Дело в том, что каждая деревня, в соответствии с законодательными актами, обязана была ежегодно закупать определенное количество алкоголя на душу. Хочешь пить или нет – не важно, покупай свои литры и обогащай казну. Вот почему самогоноварение представляло прямую угрозу колониальному бюджету. Ведь шестьдесят (да-да, шестьдесят!) процентов поступлений этого бюджета складывались из налогов на соль, алкоголь, опиум, азартные игры и даже… публичные дома. И с этой точки зрения сюжет рассказа далеко не так безобиден, как, видимо, показалось пропустившему его цензору. Пикантным душком коррупции веет и от рассказа «Дамская хитрость»; правда, ей придали здесь вполне благопристойный, так сказать, гастрономический лоск.
Немало сатирических, обличительных мест и в повести «Жизнь Нгуена», написанной (кроме последней главы, названной автором «Вместо послесловия») до революции 1945 года. Достаточно вспомнить монологи Нгуена о конституции «будущего общества», о благотворном влиянии бескорыстных богачей на искусство… А сколько горечи в описании нищих придорожных деревень, жители которых устраиваются на ночлег прямо посреди шоссе, моля небо о том, чтобы их во сне задавил автомобиль, избавив от беспросветного существования.
Да и романтические новеллы Нгуен Туана не лишены социального подтекста. Вот перед нами рассказ «Непревзойденный палач». Сам по себе сюжет его изобличает жестокость и бесчеловечность государственной машины. Но есть здесь одна любопытная деталь: когда императорский наместник с садистским упоением разъясняет высокому французскому гостю порядок и способы казни, он сообщает, что, мол, казнимые сегодня преступники – «последние разбойники из Байшэя». И тут цензор, немало, кстати сказать, потрудившийся над иными новеллами, снова дал маху. Наверно, его представления об истории ограничивались сроками действия спущенных сверху инструкций, и было ему оттого невдомек, что именно в Байшее в конце XIX века четыре года подряд полыхало антифранцузское восстание, переходившее временами в настоящую партизанскую войну. (Знаменательно, что награду палачу обещает и уплачивает верховный резидент Франции!) Вьетнамскому читателю намек опять-таки был ясен. Читая другую новеллу, «Мятежная ватага», довольно скоро начинаешь понимать, что Ли Ван и его дружки – это вовсе не грабители и воры, а «справедливые разбойники», образы которых часто встречаются в мировой литературе и фольклоре, раздающие отнятое у казны или богатеев добро бедному люду. А ближайший друг Ли Вала – Кай Сань, как прямо указывает автор, был близок к вождю одного из крупнейших антиколониальных восстаний…
Нгуен Гуан не придает обличительным мотивам откровенного, так сказать, дидактического звучания. Да он, понятно, тогда и не мог в легальной публикации этого сделать. Но была ли, спрашивается, в таком звучании художественно оправданная необходимость? Пожалуй, и не было. Вспомним, как Чехов (между прочим, любимый писатель Нгуен Туана, которого он прекрасно перевел на вьетнамский язык) писал в свое время Суворину: «Вы браните меня за объективность, называя ее равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов и идей и проч. Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно… Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя…»
Свою повесть «Жизнь Нгуена» Туан писал по частям в течение пяти лет (1940–1946), и в ней довольно явственно ощутима эволюция его нравственных и художественных идеалов. Я думаю, не имеет смысла разбирать ее здесь, она написана достаточно ясно и просто. Отмечу лишь, что повесть писалась в то время, когда среди части вьетнамской интеллигенции, да и в определенных кругах буржуазии были популярны ницшеанские мотивы любования «сильной личностью», утверждение «разумности» эгоизма и тому подобные «воззрения», смыкавшиеся порой с реакционной и фашистской пропагандой. Повесть Нгуен Туана разоблачает несостоятельность и ничтожность этого идейного хлама. Заключительная глава, построенная на, быть может, чересчур обнаженном приеме параллельных сопоставлений, тем не менее звучит достаточно убедительно, и закономерность выбора, сделанного героем, не оставляет ни малейших сомнений. Повесть эта для тогдашней вьетнамской прозы – явление довольно своеобразное. Ироничная манера письма, то мягкая и сдержанная, то доходящая порой до гротеска, кажется и сегодня удивительно современной. Любопытно, что это, пожалуй, единственное произведение Нгуен Туана где и главный герой, и два второстепенных персонажа – писатели. Литературную позицию самого автора мы можем понять из его, так сказать, негативных оценок. И Нгуен, чье активное неприятие старой градации и сугубо формалистические искания вызывают поначалу симпатию у автора, и Хоанг, лишенный творческой дерзости и погрязший в бесплодных и до глупости сентиментальных сентенциях нескончаемых своих мемуаров, и Мой, чьи выхолощенные писания чересчур рациональны и не содержат ни малейших драматических коллизий и страстей, – все они в итоге терпят творческий крах. И мы вправе предположить из этого тройного отрицания, что сам автор выбирает для себя другой путь – путь активного вторжения в жизнь, отображения напряженных и сложных ее ситуаций, описания реальных человеческих характеров со всеми их достоинствами и слабостями. Да так, собственно, и написана повесть.
Наверно, прежде всего в романтических вещах Нгуен Туана наиболее полно воплотились особенности его стиля, делающие прозу его по красочности, полноте звучания и силе эмоционального воздействия сопоставимой с поэзией. Он мастерски пользуется фонетическими особенностями вьетнамского языка, создавая точный ритм, «размер» прозаической фразы и целых периодов своей прозы. Не случайно известный критик By Нгаук Фан еще после первых книг Нгуен Туана отмечал его «неповторимый, истинно вьетнамский стиль». А французский журнал «Эрой» в номере, посвященном литературе Вьетнама (1961), писал: «Стиль его (Нгуен Туана) существенным образом повлиял на богатство и гибкость современной вьетнамской прозы». Разумеется, все эти поиски и достижения Туана в области художественной формы были бы невозможны без феноменального знания родного языка. Богатство его лексики, точность словоупотребления и своеобразие речевого строя нередко изумляют, вызывая желание «препарировать» текст, чтобы понять, в чем же секрет этого граничащего с магией искусства.
Мне доводилось слышать, будто язык Нгуен Туана слишком «городской», слишком «ханойский». Думаю, это не так. Достаточно взглянуть, как точно передает он диалектальные различия, свойственные говору выходцев из Центрального и Южного Вьетнама, речь горцев, заковыристые словечки солдат или шоферов, своеобразный выговор рыбаков… Помню, как узнав, что я собираюсь в какую-нибудь отдаленную провинцию или город, Туан тотчас забрасывал меня бытующими в тех местах словесами и присловьями, которые уподоблял ключам к сердцу тамошних жителей. Из интереса я проверял его и убедился: он не ошибся ни разу.
Должно быть, «поэтичность» прозы Нгуен Туана объясняется еще и особенностями его мироощущения. «Я хочу – писал он в одной из первых своих книг, – чтобы изо дня в день опьяняла меня новизна. Хочу, чтобы каждый день дарил мне удивление, из которого рождается вдохновение и тяга к работе. Если человек отучается удивляться, ему остается одно – вернуться к первоисточнику своему – стать глиной и прахом». Но ведь умение удивляться простым вещам – это и есть качество истинного поэта. Поэтическое восприятие мира сказывается во многом, в том числе и в образе мысли, привычках, суждениях, вкусах. Не потому ли, не зная еще переводов книг Нгуен Туана, как о поэте говорили о нем его друзья Константин Симонов и Михаил Луконин и не прозаиком, а «в сущности поэтом» называет его Евгений Евтушенко в посвященном Туану стихотворении «Вьетнамский классик».
Некоторые считают, что в романтических новеллах Нгуен Туана звучит «ностальгия» по прошлому, идеализация отживающих старых обычаев и нравов. Но дело не в этом, и главное здесь не временная ностальгия, а стремление удержать в памяти исчезающие черты жизни, уходящие навсегда человеческие характеры и своеобычные ситуации. Примерно о том же говорил. Белинский в своей статье о гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки»: «Здесь поэт как бы сам любуется созданными им оригиналами. Однако ж эти оригиналы не его выдумка… Всякое лицо говорит и действует у него в сфере своего быта, своего характера и того обстоятельства, под влиянием которого оно находится… Поэт математически верен действительности».
Говоря о том, что повесть «Жизнь Нгуена» для тогдашней вьетнамской литературы явление своеобразное (это же самое можно сказать и о других его новеллах и многих рассказах), я имел ввиду, что жанры современной прозы во Вьетнаме в те годы только еще формировались. Первые «новые» рассказы были опубликованы в конце 10-х – начале 20-х годов, первый роман вышел в 1926 году; вещи эти во многом были еще подражательными и схематичными. И потому, как мне кажется, линия литературной преемственности восходит от прозы Нгуен Туана не столько к непосредственным его предшественникам, сколько к вьетнамской классике – старинным новеллам и повестям и старой поэзии. Явственно прослеживается и близость некоторых его вещей к традиции фольклорной. Известное влияние на творческий почерк Туана оказало и внимательное изучение зарубежной литературы – прежде всего французской и русской. Чехов и Гоголь на всю жизнь остались среди любимейших его авторов, он часто их перечитывает. Хорошо знает Толстого и Достоевского, писал о них.
Конечно, не все в творческом наследии Нгуен Туана равноценно. Кое-что явилось данью времени, какие-то вещи стали издержками эксперимента. Ведь творчество, творческий поиск неизбежно связаны не только с обретениями, но и с утратами. И все же большая часть написанного им в «изящной», как говорится, прозе остается и сегодня волнующим, честным и художественно безупречным 45-й год – год революции, как писал тогда Туан, датируя свои книги и письма, – «первый год Независимости», стал как бы водоразделом в его творчестве. Рассказы писателя становятся проще, приземленнее, что ли; в них мы встречаем других, новых героев – солдат, крестьян, ремесленников. Это, конечно, знамение времени. Но, думается, знамением времени стало и преимущественное обращение Нгуен Туана к публицистике. Видимо, его интересовали уже не личные, индивидуальные судьбы героев, рожденных его воображением, а реальные, невыдуманные характеры и события. Именно из них складывается в последних его книгах изображение «быстротекущего времени», обобщенный портрет его народа.
Туан писал очерки и до 45-го года. В них своеобразная и точная картина колониального Вьетнама, любопытные портретные зарисовки. Но есть в них и еще одна черта: писатель честно, как всегда, отразил смятенное состояние своей души перед надвигавшимися историческими испытаниями; тогда ему еще не был окончательно ясен путь, которым надлежит идти каждому из его соотечественников, всему его народу, чтобы изменить, переделать заново жизнь, обрести свободу и счастье. Публицистика Нгуен Туана, написанная после 1945 года, – это публицистика ясных горизонтов и осознанных целей, публицистика борьбы, поставленная на службу революции. Их пять – книг документальной прозы Туана, и все они представлены в нашем русском издании: «Очерки Сопротивления»[10] (1955 г.), «Очерки Сопротивления и Мира» (1956 г.). «Черная река» (1960 г.), «Наш Ханой здорово бьет янки» (1972 г.), «Записки» (1976 г.); некоторые вещи взяты из публикаций в периодике и различных сборниках, последняя написана в 1978 году.
Тут понадобится небольшое отступление. Названия двух первых из поименованных выше книг начинаются словом «очерки». В оригинале стоят слова «туй бут», означающие не только «очерк», но и «эссе», и «зарисовки», И, если быть многословным, «описания событий и времени». Вот почему в свою книгу «Туй бут» (1973 г.) Нгуен Туан кроме очерков – часть их вошла в наше русское издание – включил рассказы (три из них переведены в этом томе), эпистолярные вещи. Но все же в классической традиции жанр «туй бут» связан, прежде всего с очерком и эссеистикой. Здесь Нгуен Туан выступает продолжателем дела таких старых мастеров, как Фам Динь Хо (1798–1859 гг.), к сочинениям которого он даже прямо обращается в одном из своих рассказов. Видный вьетнамский критик Чыонг Тинь отмечал, что Туан первым из современных прозаиков обратился к этому жанру, «вдохнув в него богатую яркую душу и глубокую идею». Прослеживается также преемственная связь между публицистикой Нгуен Туана и другим жанром старинной прозы – «ки шы» (записи, записки). Как тут не вспомнить славную книгу «Записки о путешествии в столицу» знаменитого ученого-медика и литератора Ле Хыу Чана (1720–1791 гг.) и иные подобные сочинения…
Задумываясь о публицистике Нгуен Туана, я всегда вспоминаю один наш разговор. Это было лет десять назад, когда в Северном Вьетнаме еще шла война. После поездки на катере по порожистой Черной реке мы вместе с Туаном устраивались на ночлег в бамбуковом доме на сваях и он пытался с помощью благовонных палочек изгнать гудящие полчища комаров. Сквозь щели в тонких плетеных стенах поблескивали звезды, висевшие над горами так низко, что казалось, их можно достать рукой. Мы долго спорили о нашем времени – стремительном, противоречивом и многоликом. Меня удивило тогда, как много знал об успехах человеческой мысли и прикладных наук писатель, проживший жизнь в стране, недавно еще числившейся в отсталых, и не раз на своем веку познавший «передовую цивилизацию» весьма конкретно – по ее достижениям в области разрушения и убийства. Удивило и заставило взглянуть по-новому на связь между развитием науки и общества и художественным творчеством.
И еще я понял тогда, что Нгуен Туан сумел сохранить и воплотить в своей публицистике стилистические достоинства его повествовательной прозы, что он не только мастер многокрасочного и объемного изображения «материальной среды», но и с поразительной свободой владеет «четвертым измерением» – временем. Каждый его очерк – это не просто некое событие, взятое само по себе, но – здесь, наверно, и начинается граница между газетным репортажем и художественной прозой – звено в «цепи времени», итог логической последовательности совершившихся фактов, а иногда – и ступенька в будущее. Нгуен Туана интересует не просто «факт» в его, так сказать, документальной очерченности, но прежде всего то, что скрывается за каждым фактом, – его историческая и духовная значимость. Он оценивает события по шкале человеческих ценностей. Вся публицистика Туана сугубо «личная» – не просто в плане позиции автора, его выводов и оценок. В каждом из очерков автор – непременное действующее лицо, не наблюдатель, а соучастник происходящего. И потому любой его очерк несет в себе высокий эмоциональный заряд.
Нгуен Туан – прозаик-документалист, обращается не только, а порой и не столько к интеллекту и здравому смыслу читателя, но к его чувству и воображению. Не случайно один из лучших вьетнамских прозаиков Нгуен Нгок, представитель поколения, пришедшего в литературу в 50-е годы, назвал публицистическую книгу Туана «Черная река» «романом, написанным, в особой манере». И наверно, в этом секрет того, почему многие из самых «злободневных» его очерков читаются с интересом долгое время спустя после того, как формальная их актуальность теряет свою остроту.
Публицистика Нгуен Туана – художественное свидетельство более чем сорока лет истории Вьетнама, в особенности тех лет, что прошли от первых боев с колонизаторами в середине 40-х годов до победной весны 75-го, когда была защищена новообретенная свобода недолгого мира в промежутках между ними, когда были утверждены основы нового социалистического строя, и – далее – мирных лет, наступивших после победы в 75-м, когда новая жизнь строилась уже по всей стране – на Севере и на Юге. И оттого в публицистике Нгуен Туана ясно ощущается радость еще одной, третьей великой победы Вьетнама – над несправедливостью и косностью старой жизни, над противящейся замыслам человека могущественной природой, – победы, одержанной уже не силой оружия, а мощью труда и разума раскрепощенного народа.
Вот почему так естественен и понятен гнев, с которым обрушился писатель на пекинских гегемонистов, попытавшихся в 79-м покуситься на священные плоды побед и труда вьетнамского народа, на завоевания Августовской революции. В очерке, написанном в дни боев на вьетнамско-китайской границе, Нгуен Туан разоблачает высокомерную угрозу Пекина «преподать урок» Вьетнаму, указывая на печальные итоги этой «просветительной акции» для самих китайцев. Агрессорам не помогла, как пишет Нгуен Туан, пресловутая тактика «людской волны», которой они раз за разом пытались захлестнуть позиции вьетнамских пограничников и ополченцев. И здесь он вспоминает «пришлых призраков» – так называли вьетнамцы в старину вторгавшихся на их землю солдат Поднебесной империи, чьи кости остались гнить во Вьетнаме. С гордостью говорит он о славных победах, одержанных его предками над ордами завоевателей. И, насмехаясь над утверждением пекинской пропаганды о том, что любые земли, где захоронены китайские кости, суть территории Китая, спрашивает, не пора ли, к примеру, предъявить претензии на часть Соединенных Штатов, где во многих городах издавна существуют китайские кварталы, а стало быть, и китайские кладбища…
Быть может, на иной «академический» вкус очерк покажется слишком резким, лобовым. Но способен ли художник в такое время сохранить философическое беспристрастие? Слово Нгуен Туана и сегодня, три года спустя, обжигает своим накалом еще и потому, что до сих пор на вьетнамской территории рвутся снаряды и мины, выпущенные из-за китайской границы, и опростоволосившиеся «педагоги», все еще грозятся дать «новый урок» Вьетнаму.
В этой вещи, как и во многих произведениях своей документальной прозы, Нгуен Туан обращается к истории родной страны, для него она имеет особое значение, в ней видит он один из истоков формирования национального характера вьетнамцев. И, думается, черты этого характера откроются внимательному читателю книг Туана; в этом их высокая познавательная и нравственная ценность.
Есть одна тема, давно вошедшая в творчество Нгуен Туана и ставшая частью его помыслов и, как сам он говорит, всей его жизни. Эта тема – Россия, Советский Союз. Туан сравнивал себя со старателем, ищущим чистое золото человеческих сердец. И золото это он находит не только у берегов своих, вьетнамских рек, но и у Москвы-реки, Ангары, Невы, Волги. Слова «Россия» и «революция» стали для него синонимами. Весь жар своего сердца, всю силу таланта вложил он в обращенные к соотечественникам строки о святынях Октября – Разливе, «Авроре» и Смольном, о квартире Ленина в Кремле и о Красной площади. С восхищением писал он о Ленине и величии ленинской мысли, воплощенной в плане ГОЭЛРО, в могучих генераторах Братской ГРЭС и первых космических взлетах. Для него были всегда очевидны родство и связь между двумя революциями – Октябрьской и Августовской, как и между нашей Отечественной войной и битвами за свободу Вьетнама. Не случайно сталинградский подвал, где был взят в плен Паулюс со своим штабом, напомнил ему бункер де Капри в Дьеибьенфу[11]. И в трудные дни недавней войны он не раз вспоминал о героизме советских людей, сломавших хребет фашистскому зверю.
Как и все его земляки, Нгуен Туан высоко оценил ту братскую помощь, которую наш народ оказывал Вьетнаму, сражавшемуся против американских захватчиков. Одним из первых подмечал он и батоны из советской муки в ханойских столовых, и новые марки зиловских грузовиков на дорогах, и нацеленные в небо ракеты – их он, подобно вьетнамским крестьянам, называл «огненными драконами» и знал про них массу историй. Но, пожалуй, больше всего любит он глядеть на корабли под красным флагом, стоящие у вьетнамских причалов, непривычно для нашего слуха по слогам читая названия портов приписки – О-дес-са… Вла-ди-во-сток… Поднявшись на борт судна, он долго беседует с моряками, а потом разглядывает карты с корабельными маршрутами. Его интерес к синим, океанским дорогам понятен: ведь по ним шли и идут грузы, так необходимые Вьетнаму. Да и вообще, «море, – как говорит один из его персонажей, – это символ свободы»…
С какой-то особой сердечностью говорит Туан о советских людях, работающих во Вьетнаме, об их мужестве и беззаветной преданности делу. На удивление, многих из них он знает лично. Помню, не раз попадал я впросак, пытаясь представить заново давно знакомых ему людей. И потому так радовались его друзья и во Вьетнаме, и у нас в России, когда Туан был удостоен новой награды – Ленинской юбилейной медали. Ее в год столетия со дня рождения великого Ленина вручил пяти вьетнамским писателям, среди них и Нгуен Туану, советский посол Илья Сергеевич Щербаков…
Как-то, выступая в Москве перед своими земляками-студентами, Туан говорил о том, что дружба молодежи – это лучший залог верности и нерушимости нашего братства и будущих наших побед. Ту же мысль повторил он потом и в редакции «Юности», беседуя с молодыми советскими писателями и поэтами.
А однажды в Ханое он с великой серьезностью взялся помочь мне передать в одну из школ письмо, которое я получил через Дом детской книги от наших пионеров. Они хотели переписываться с вьетнамскими ребятами. «Это самое главное, самое важное, – сказал он тогда, – что наши дети дружат между собой. И я верю: когда они вырастут и станут взрослыми, они вместе – вьетнамцы и русские – полетят в космос». Сегодня, после космического полета советско-вьетнамского экипажа, слова эти поистине звучат как пророчество.
«Жизнь свою, – говорил Нгуен Туан, – измеряю написанными страницами. Хороши они или плохи – судить другим. Я лишь стараюсь сберечь и приумножить всё, что достойно любви моих соотечественников». Теперь проза Нгуен Туана стала и нашим достоянием, и хочется, чтобы знакомство с нею принесло радость советскому читателю.
1982 г.
То Хоай
Когда в деревушке Нгиадо, близ Ханоя, в немудреном домике кустарей, что, как и все вокруг, дедовским способом ткали шелк, родился сын, его нарекли Лотосом – Шеном, цветком удивительным и, если верить старым поэтам, взысканным перед всеми прочими цветами красой, чистотою и мудростью. Это было данью традиции, у вьетнамцев принято называть детей именами цветов. Ведь не могли же родители знать, что через двадцать лет сын их, сложив воедино первые слоги названий реки Толить (протекавшей поблизости и воспетой в легендах и песнях) и округа Хоайдык (так именовались окрестные земли), возьмет себе новое имя, чтобы подписывать им книги. И тогда у него – уже То Хоая, а не Нгуен Шена – и впрямь откроется удивительный дар, взысканный, как считалось в старину, перед всеми прочими дарованиями мудростью и красотой, – дар слова. Судьба оказалась на редкость щедра к То Хоаю: он пишет – и пишет превосходно – и для детей, и для взрослых. Читатели мужают, а он по-прежнему остается с ними – посерьезневший, но такой же лукавый и добрый. И они, перечитывая его книги, возвращаются в благословенную пору детства… Он и творческий путь свой начал без малого сорок лет назад детской книжкой «Жизнь, приключения и подвиги славного кузнечика Мена, описанные им самим», сразу принесшей ему известность. Доныне он любит ее больше всех написанных им книг, радуется переизданиям ее, переводам за рубежом. Наши дети впервые прочитали ее по-русски в 59-м году. Потом к ним пришли другие его сказки. А лет 15 спустя, видел я в Доме книги в Ленинграде почтенного уже человека, – покупая роман «Западный край», он говорил людям, толпившимся у прилавка: «Это То Хоая… Помните „Кузнечика Мена“?..» И вот перед вами, читатель, том избранной прозы То Хоая – переиздания, новый роман «Затерянный остров». Когда работа над томом подходила уже к концу, То Хоай дважды проезжал через Москву: на заседание Постоянного бюро Ассоциации писателей стран Азии и Африки – в Аддис-Абебу и после в Алма-Ату, где был гостем Всесоюзной творческой конференции, посвященной аграрной политике КПСС и задачам советской литературы в изображении тружеников села.
Мы часто виделись с ним – и просто так, и по делу: перед сдачей книги всегда возникают самые неожиданные вопросы. Однажды я заговорил с ним об этой статье. «Да-а, предисловие, – усмехнулся он, – для меня это – вечный камень преткновения. Не унывай, я, как гуманист, тебе помогу». В качестве первой гуманной акции он составил перечень всех своих книг с необходимыми пояснениями. Но тем же вечером, сняв с полки подаренные То Хоаем за двадцать лет нашего знакомства книги, я обнаружил: список не полон. Дело было, конечно, не в ложной скромности автора. Книг набиралось больше семидесяти. Да еще в составленном списке детских изданий То Хоая – он приложил его как дополнительный источник – раздел «До Августовской революции 1945 года» завершала строка: «Воскресная история» и другие книжки – названий автор не помнит…».
Удивляться тут нечему. Вспомним, не прошло и полутора лет после августа 45-го, когда То Хоай с рюкзаком за плечами ушел вместе с первыми отрядами Народной армии из захваченного французскими колонизаторами Ханоя в горы, в джунгли. Сколько за годы оккупации «прогорело» издательств и книготорговцев, сколько пострадало библиотек! А книжек, как правило, небольших, То Хоай, пребывая в кабале у издателей, написал не один десяток.
Что ж, будем исходить из того, что запомнилось, сохранилось. Семьдесят с лишним книг: рассказы, повести, очерки, романы, сказки, пьесы, киносценарии, статьи о литературном мастерстве. Многие переизданы – трижды, четырежды, семижды. Наверно, источник притягательной силы книг То Хоая в том, что судьба его давно слилась воедино с могучим потоком исторического бытия его народа. И там, где поток этот, вскипая, набирал силу, выходил из берегов и, круша все преграды, устремлялся в будущее, менялась и обновлялась жизнь самого писателя. Подполье, революция, война с колонизаторами научили его глубже, по-новому понимать жизнь, видеть ее закономерности.
Однако, остановись мы здесь, объяснение популярности творчества То Хоая вышло бы неполным. Вот что говорит он сам: «Допустим, писатель вырос идейно, его политические позиции верны и незыблемы – я преисполнен уваженья к нему. Но, ежели он нисколько не подвинулся вперед в овладении искусством слова, и идеи его, и позиции утратят отчасти средства своего выражения». Это – строки из интервью с То Хоаем, напечатанного в 1969 году выдающимся мастером вьетнамской прозы Нгуен Конг Хоаном (1903–1977 гг.). Тогда он пришел к То Хоаю, как говорят у нас, по следам читательского письма. Читатель сетовал: что, мол, стряслось со знакомым ему по прежним книгам прозаиком То Хоаем? Отчего он не пишет как раньше? Жаль, дотошный читатель не удосужился заглянуть в книжку То Хоая о литературном творчестве. Он бы прочел там, что писатель должен быть всегда «новым», следуя велению переменчивого времени. На сей раз, в интервью, То Хоай высказался еще определеннее: «Не знаю, ожидает меня успех или провал. Но я решил всегда, непрестанно обновлять свой стиль… Жизнь не повторяется никогда, и воплощение ее – в данном случае в слове – также не должно повторяться».
Разумеется, обновление не означало отказа от прежнего опыта. Между книгами То Хоая видна преемственная связь. Его проза всегда «узнаваема». Всегда узнаваема и всегда нова. Секрет новизны ее в неустанной работе То Хоая над словом. «Я отношусь к тем людям, – сказал он Нгуен Конг Хоану, – которые стремятся не потерять, не забыть ни единого нового слова, ни одного острого словца, оборота речи, поразившего слух». Он ведет особые записные книжки. Странички их – как бы тончайшие срезы с различных пластов живого, изменчивого языка. Нет, То Хоай не был голословен, называя народ главным своим учителем. Но учится он не только на слух. Все в том же интервью говорится о хранящейся в вырезках То Хоая статье из газеты «Новый Ханой», посвященной выделке гуоков – деревянных сандалий: в двух небольших статьях подчеркнуты тридцать четыре слова (фасоны гуоков, сорта дерева, способ крепления ремешков и т. д.). С карандашом в руке просматривает То Хоай периодику и книги по разным отраслям знания. Особое место отводится чтению художественной литературы. Здесь классика – проза и стихи. Книги современников – из них чаще всего перечитывает он прозаиков Нгуен Туана, Ким Лаиа, Буи Хиена… Впрочем, считает он, даже в самой бездарной книжке отыщется нечто поучительное. А чтобы держать свой «языковый потенциал» на должном уровне, То Хоай практикует забаву стародавних книгочеев – состязания в словах. Любимый партнер его – писатель Во Хюи Там, знаток сочного народного языка.
Познание языка неотделимо от познания жизни. Только для То Хоая изучение жизни – не модная кампания, не временное мероприятие. Сама жизнь художника, считает он, нераздельна от постижения окружающего его бытия. Для него важно все – и великое, и малое; повседневные, заурядные на первый взгляд явления тоже обогащают его опыт. Художник у жизни в пожизненном ученичестве…
Нет, разумеется, То Хоай не ставит знак тождества между перипетиями жизни художника и его творениями. Но он на собственном опыте убедился, как властно жизненные потрясения и перемены определяют иной раз весь творческий путь. Ведь и попади он тогда, в начале войны, в горы, быть бы ему, считает То Хоай, совершенно другим писателем, а может, он бы и вовсе «не состоялся»
И это никакая не нарочитость, не поза. Трудно представить, какое огромное воздействие на молодого человека, родившегося близ Ханоя и кончившего там «на медные деньги» школу, а после не год и не два мыкавшегося в поисках заработка по градам и весям густо заселенной вьетнамской равнины, должна была оказать неуемная могущественная природа гор с их непролазными чащами, где таилось зверье и диковинные птицы, звонкоголосыми речками и загадочными пещерами, буйством стихий и нежданным роскошеством многоцветия. А главное – с их людьми, сильными и гордыми, живущими – каждое племя – по своим особенным обычаям, говорящими на разных наречиях, по-разному одевающихся и готовящих пищу, с различными сказками и песнями. Но всех этих горцев объединяла одна черта – несгибаемое упорство в длящемся вот уже которое поколение единоборстве с косными силами природы. Сколь многого научились они добиваться малыми средствами, незамысловатыми орудиями; как живо умели радоваться маловажным вроде событиям и вещам. Их восприятие мира проникнуто было поэзией. Нет, вопреки суждениям иных верхоглядов, а подчас и недоброжелателей, духовный мир горцев не был скуден; это была не примитивность, а простодушие, чистосердечность людей, не отлепившихся еще сердцем от окружавшей их природы. И, что особенно важно, То Хоай застал их в переломную пору, когда к ним, в горы, пришла революция и они осознали несправедливость вековечных устоев своего бытия. Когда слово революции, словно меч, отсекло добро и правду от кривды и зла.
То Хоай чувствовал: его долг – написать об этих людях. Но ему, в отличие от иных сочинителей, была ни к чему наружная красивость, экзотика. Он хотел понять все изнутри, по-настоящему. И здесь опять единственный инструмент – слово. Он берется за изучение языков. Сперва это был язык народности тай. Потом – язык мео. Записав и вытвердив сотню слов, он в одиночку пускается в долгий путь по горам мео – от хижины к хижине, из деревни в деревню. И когда, четыре месяца спустя, он пришел в Дьенбьенфу (где позднее одержана была величайшая в той войне победа), на языке мео говорил уже свободно, без запинки. Но оказалось, это еще не всё. Как по-вьетнамски передать образ мысли горцев, их говор? Конечно, писать о земляках с равнины тоже было непросто. Пусть персонажи первых его книг были односельчане или небогатые горожане – люди, знакомые с детства, – бывало всякое. Еще в 41-м начинающим автором принес он известному критику By Нгаук Фану, редактору одного из ханойских литературных изданий, рассказ «Пылящее авто». Прочитав рассказ, By Нгаук Фан сказал: «Надо сократить ровно наполовину». То Хоай возмутился было, но сократил. Читателям рассказ понравился. А еще через год, прельстившись издательским контрактом, засел за первый роман «Чужая земля». Как потом клял он свою опрометчивость! Даже без малого сорок лет спустя сравнил себя с неопытным пловцом на длинные дистанции, который, после бурного старта, еле доплыл до финиша. Но там персонажи книг и читатели говорили на одном языке, у них был сходный уклад жизни, образ мыслей. А здесь, в горах, все другое! Как передать это своеобразие, непохожесть? Поначалу пробовал уснащать текст словами и фразами местных языков, передать в диалогах «неправильную» вьетнамскую речь горцев. Но понял: путь этот ложный. И после долгих поисков решил: главное – средствами вьетнамского языка передать своеобразие, поэтичность духовного мира горцев, манеру их речи – немногословную, неторопливую; ритм жизни в этом своеобразном мире, где расстояния по прямой – лишь зрительная иллюзия, а реальный путь – ломаная линия склонов и круч – всегда намного длиннее, где время не бежит за часовой стрелкой, а тянется неспешно за чередованием небесных светил, возвещается голосами птиц, распускающимися или смыкающимися вновь лепестками цветов.
Бывая в горах Северного Вьетнама, я спрашивал не раз горцев – многие из них говорят (и читают) теперь по-вьетнамски – нравятся ли им книги То Хоая, где описаны их родные места, те отвечали: нравятся, а люди постарше добавляли обычно, что, мол, в книгах этих все правильно… С тех пор у То Хоая осталось в горах много друзей. Впрочем, прошедшее время здесь не совсем уместно. Он и сейчас бывает в горных провинциях, живет здесь подолгу, пишет новые – тоже «правильные» – книги. И число друзей его множится. Встречают там его как самого дорогого гостя. Узнав заранее о предстоящем приезде То Хоая (он со многими здесь состоит в переписке), собираются люди из ближних и дальних деревень: рассказать, как идут дела в кооперативе, куда дошла уже новая дорога, кто просватал сына, у кого родились дети и внуки. И он радуется вместе с ними доброму урожаю, достает из чемодана подарки новобрачным и новорожденным. Он покупает и привозит друзьям не просто столичные сувениры. Все это вещи нужные в дому и большей частью истребованные в письмах. Знакомцы, а иногда и местное начальство давали ему наказы: куда бы надо сходить в столице и о чем похлопотать – в магазин не довезли товаров; хорошо бы получить поскорее семена нового сорта кукурузы; кто-то хочет ехать учиться в Ханой, а кто-то – и за границу; сын работает в Ханое, обленился, не пишет… Это заносилось в блокнот, То Хоай ходил «по инстанциям», звонил, отписывал друзьям, чем увенчались его хлопоты. Наверное, эта черта, которую мы называем общественным темпераментом, у него – прирожденная. Точно таков же он и в Ханое. Соседи даже избрали его председателем уличного комитета. И этим своим постом То Хоай – прежде депутат Национального собрания, а ныне депутат Ханойского городского совета – особенно гордится. Здесь, считает он, человеческое доверие обретает конкретную, осязаемую форму. С чем только не приходится ему иметь дело: жилье, водопровод, трудоустройство, подчас семейные распри, соседские свары. «Библейский царь Соломон, – сказал как-то То Хоай, – был просто недогруженный дилетант. Но я доволен: где еще столкнешься с таким жизненным материалом…» И материал этот не пропадает втуне. На нем построен рассказ «Улица» да и роман «Перекрестки, переулки, уличный люд», недавно законченный и переданный в издательство.
То Хоай недавно надстроил над своим домом второй этаж. Там на «мужской половине», в просторной пустоватой комнате, он и работает. Я вспоминаю шкаф, стоящий в углу кабинета. Однажды передо мной распахнулись его дверцы. Рукописи… Рукописи!.. Романы – «Западный край», «Молодость Хоанг Ван Тху»… Ни единой чистой страницы, почти ни одной «живой» строки. Я попробовал определить, чего добивался автор этой огромной, изнурительной работой? Простоты? Нет, не то… Нередко он еще усложняет и без того непростые образы и фразы. Скорее – ясности, точности. Он стремится к адекватности смысла и формы. И еще очень много «изобразительной» правки: оттенки цвета, конфигурация предметов, перемещения «в кадре» – все это уточняется бесконечно. Кажется, будто То Хоай не перечитывает текст, а снова и снова переживает написанное, воочию видит его. Да, подтвердил он, так и есть.
Конец ознакомительного фрагмента.