Вы здесь

Сочинения русского периода. Стихотворения и поэмы. Том I. Лев Гомолицкий и русская литературная жизнь в межвоенной Польше (Л. Н. Гомолицкий, 2011)

Составители и издательство выражают глубокую благодарность Кафедре славистики, Отделению литератур, культур и языков и деканату Факультета гуманитарных и точных наук Стэнфордского университета за щедрую поддержку этого издания


Редакционная коллегия серии:

Р. Бёрд (США),

Н. А. Богомолов (Россия),

И. Е. Будницкий (Россия),

Е. В. Витковский (Россия, председатель),

С. Гардзонио (Италия),

Г. Г. Глинка (США),

Т. М. Горяева (Россия),

A. Гришин (США),

B. В. Емельянов (Россия),

О. А. Лекманов (Россия),

В. П. Нечаев (Россия),

В. А. Резвый (Россия),

Р. Д. Тименчик (Израиль),

Л. М. Турчинский (Россия),

А. Б. Устинов (США),

Л. С. Флейшман (США)


Издательство искреннне благодарит Юрия Сергеевича Коржа и Алексея Геннадьевича Малофеева за поддержку настоящего издания


© Tadeusz Januszewski (Warszawa), тексты Л. Гомолицкого, 2011

© Л. Белошевская, П. Мицнер, Л. Флейшман, составление, подготовка текста, предисловие, примечания, 2011

© М. и Л. Орлушины, оформление, 2011

© Издательство «Водолей», оформление, 2011


Лев Гомолицкий и русская литературная жизнь в межвоенной Польше

Материалы, собранные в этом издании, приоткрывают новую и чрезвычайно богатую сторону в истории литературы русского Зарубежья. Они позволяют полнее представить русскую литературную жизнь межвоенной Польши в ее отношениях с главными центрами эмигрантской литературы. Они вводят в историко-литературный обиход поэтические тексты несомненного художественного своеобразия и интереса. Принадлежат они русскому поэту Льву Гомолицкому.

Такой поэт известен и не известен в истории русского Зарубежья. Привлекшие внимание в последнее время, его стихотворные книжки 1920–1930-х гг. кажутся написанными разными людьми – так сильно они разнятся и так трудно уловить и объяснить логику изменений поэтической манеры автора. Вышедшие ничтожными тиражами, эти издания составляют лишь незначительную часть сохранившегося большого рукописного наследия Гомолицкого, относящегося к ранним этапам его творческого пути. Место Льва Гомолицкого в русской литературе и печати в межвоенной Польше, вообще изученной намного меньше, чем культура русского Зарубежья в других странах и столицах (Берлин, Париж, Прага, Рига), не определено, отчасти потому, что творческая биография его являет собой цепь «метаморфоз», причем резкие сломы в ней были вызваны как внешними катаклизмами, выпавшими на долю его поколения, так и сугубо внутренними, чисто художественными причинами. События политической жизни поставили его на перекрестке культур, эпох и литературных систем. Литературная биография его распадается на два основных периода – русский (до конца Второй мировой войны) и польский (послевоенный), и их различие выражено двумя разными именами – Лев Гомолицкий и Leon Gomolicki. Внимательное изучение показывает, однако, что работа в русской и работа в польской литературах не были у него отгорожены друг от друга непроходимой стеной, а наоборот, являли пример поразительного взаимопроникновения двух отдельных, самостоятельных традиций.

I. В России и после России

Национально-этническое самоопределение Гомолицкого в течение его жизни претерпело резкие сдвиги. Родился он 27 августа (9 сентября ст. ст.) 1903 года в Санкт-Петербурге в семье Николая Осиповича Гомолицкого. Отцу было тогда 36 лет. Николай Осипович вырос в Варшаве, закончил там реальную школу Бабиньского и, по рассказу поэта, обнаруживал склонности к литераторству[1]. В отце маленький Лев видел человека молчаливого, «благородного, не ожидающего от судьбы никакой компенсации»[2]. К моменту рождения единственного сына Николай Осипович был жандармским офицером, в чине капитана служившим в Главном тюремном управлении Министерства внутренних дел, в шестом делопроизводстве – отделе, ведавшем этапированием арестантов[3]. Устройство на службу состоялось, видимо, по рекомендации старшего брата Николая Осиповича – Льва Осиповича, много лет служившего в том же тюремном ведомстве, но в другом – 5-м (счетном) – делопроизводстве и достигшего тогда чина статского советника. В обязанности отдела, к которому принадлежал отец будущего поэта, входило «заведывание местами заключения гражданского ведомства, арестантскою пересыльною частью и воспитательно-исправительными заведениями. Расходование сумм, назначенных на содержание мест заключения. Распоряжение по тюремной части»[4]. В 1909 канцелярия выпустила составленную Николаем Осиповичем книгу[5]. К 1910 г. он продвинулся по службе, став младшим подполковником и числясь штабс-офицером при главном инспекторе по пересылке арестантов (к тому времени Управление перешло из Министерства внутренних дел в ведение Министерства юстиции); брат его получил чин действительного статского советника[6]. Проживала семья – жена Гомолицкого Аделаида Степановна и малолетний сын – рядом с местом службы, в квартире по Греческому проспекту, дом 9. К началу войны (когда Лев Осипович, по-видимому, умер) Николай Осипович, оставаясь на прежней должности и получив очередное повышение – чин подполковника, был в 1914 г. введен в Комиссию о новых железных дорогах[7]. Разразившаяся война нарушила нормальный ход его чиновничьей карьеры: Николай Гомолицкий, приближавшийся к пятидесятилетнему возрасту, вызвался (по рассказу сына) в действующую армию и был назначен комендантом армейского железнодорожного узла в Лановцах на Волыни.

Дворянский род Гомолиньских (Гомолицких) был старинного польского происхождения[8]. К одной из его ветвей (Гомолиньские) принадлежали Станислав, католический епископ Каменецкий (1588–1592), Холмский (до 1600) и Луцкий (до 1604)[9], пользовавшийся влиянием при королевском дворе в Кракове[10] и принимавший участие, в качестве одного из представителей Ватикана, в Брестской унии[11], и Ян Павел (1655–1711), в 1698–1711 епископ киевский[12]. Ветвь Гомолицких, восходившая к внуку основателя рода Леонтию, принадлежала к аристократической верхушке украинского казачества[13]. В XIX в. предки поэта совершенно обрусели и служили в административно-бюрократической системе Российской Империи. Дед поэта Осип (Юзеф) шел по жандармской линии, был назначен начальником Цехановского (по-польски – Цеханувского) уезда[14], дослужился до генеральского чина, жил после выхода в отставку в Варшаве и был похоронен там на православном кладбище в квартале Воля[15].

Из тех же краев Царства Польского – из Плоцка – была семья матери, Зегжда. Но олицетворяли они собой диаметрально противоположный фланг польской общественности, и познакомилась мать поэта с будущим своим мужем в Пензе, куда ее деда сослали за участие в польском восстании 1863 года. Семья ее была большая – она была 8-м ребенком. В книге Dzikie muzy (Дикие музы), написанной в 1967 и вышедшей в Польской Народной Республике в 1968 году, Леон Гомолицкий представил детали, освещающие героические эпизоды жизни семьи Зегжда[16], связанные со своими дедом Станиславом и двоюродным прадедом – дядей Станислава, адвокатом Войцехом Зегжда, который руководил конспиративной организацией борцов за польскую независимость в Плоцке и возглавил в ночь с 22 на 23 января 1863 года закончившуюся поражением атаку на караульное помещение русской армии. Перед лицом неминуемого ареста он покончил с собой. Самого же Станислава, участника молодежной подпольной организации, сослали вглубь России. Некоторые из этих деталей, однако, вступают в противоречие с содержанием первой главы писавшегося в начале Второй мировой войны и оставшегося неопубликованным романа в стихах «Совидец», где отец Адели изображен «полу»-ренегатом, открестившимся от католичества и Польши (и за это проклятым своей матерью), но втайне сохранившим к ним привязанность и потому страдающим от вступления дочери в брак с «русским».

Как бы то ни было, в плане политических пристрастий между отцовской и материнской сторонами семьи будущего поэта изначально существовали глубокие различия. Они воплощали совершенно противоположные полюса «польского» сектора тогдашней русской жизни, но проявлялись и в области психологических отношений. О трещине в отношениях между родителями говорит одно из наиболее исповедальных произведений Гомолицкого «русского» периода – «Совидец». В более раннем автобиографическом высказывании Гомолицкий, говоря о том, как в его случае происходит «примирение моего духа с моим телом», «слиянность всего духовного и материального», добавлял сведения, которые еще больше осложняли картину: «Когда я думаю об этой истинной своей жизни, ощущаю в себе кровь предков моей матери – монголов. Нисходя в меня по лестнице поколений, они встретились с предками отца – первыми униатами. Боголюбцы с богоборцами. Мой родоначальник – участник Флорентийского собора»[17]. Не ясно, в какой мере различия затрагивали и сферу церковно-конфессиональную, но то обстоятельство, что имя поэту было выбрано в честь недавно скончавшгося папы Римского Льва XIII (1810 – 20 июля 1903), находившегося на ватиканском престоле четверть века[18], свидетельствует, что для родных матери оставалась важной связь с католической церковью.

По воспоминаниям Гомолицкого, в семье наибольший интерес и любовь к литературе питала мать. Она «выросла в традициях большой литературы, облачая писателей в литургические одеяния. Они заменяли ей священников и вождей». Литературу современную, модернистскую, в особенности поэзию, она считала уродиливым кощунством, несущим пустоту и разложение[19]. Она питала большую страсть к театру и в 16-летнем возрасте принимала участие в любительских постановках. Она играла, в частности, Лизу в «Горе от ума» Грибоедова в спектакле в Пензе, в котором в роли Фамусова выступил якобы Мейерхольд[20]. Аделаида Степановна до женитьбы занималась живописью в Москве в частной студии С. Ю. Жуковского, и ее работы (как вспоминал сын, по характеру приближавшиеся к китчу) заполняли их петербургскую квартиру. Она также лепила из глины, играла на фортепиано[21].

Сильнейшим увлечением Льва Николаевича в раннем детстве была античность. Он расссказывал: «поначалу я воспринимал лишь то, что могло тронуть детскую выдумку и изобретательность, что заключало в себе первоэлементы необычности, фантастики, тайны, – мир мифологических богов. Благодаря матери я рано познакомился с основами астрономии. У меня имелся собственный телескоп и большая карта неба. Оно было и мифологическим небом. Зато литература для детей и молодежи меня не интересовала»[22]. В «Совидце» он рассказывал, как рос «фантастическим ребенком», младенцем, целиком погруженным в мир фантазии. Не только искусство покоряло воображение Гомолицкого в ту пору. «В моей детской повесили над миниатюрным письменным столиком новинку той эпохи – светильник Эдисона с электрической лампочкой накаливания»[23]. В возрасте десяти лет он соорудил межпланетный корабль, замыслив путешествие на Марс. В газетных своих статьях 1930-х годов Гомолицкий не раз обращался к темам научных открытий и технических изобретений[24].

Регулярно писать стихи Лев Гомолицкий стал в двенадцатилетнем возрасте.

Школьная общая тетрадь с моими первыми опытами. Помню ее. Она разделила участь других школьных тетрадок. В ней содержалось пять трагедий из истории Литвы – живое участие в действии там принимали славянские божества. Я был тогда худощавым, болезненным подростком. И каждую минуту должен был что-нибудь записывать. Меня преследовали все новые и новые фразы. Я их слышал или видел ночью, во сне – просыпался и записывал. Вскакивал во время обеда. Как-то раз я очутился вне дома без карандаша. Отец взял меня на охоту. Я ужасно мучился. Нашел тропинку и писал на ней палочкой – мне казалось, что таким способом я смогу лучше запомнить. Однако этого оказалось до ужаса много – лавина, потоп, взрыв идей. Отец какое-то время наблюдал за мной исподтишка. А потом долго досаждал: – Ты писал на песке!

По существу я и впрямь писал на песке. Вслед за трагедиями – эпические поэмы. Начал я и роман, в котором собирался фиксировать самые мелкие и незначительные происшествия одного дня. Но дольше всего – стихи[25].

С этим свидетельством перекликается признание в автобиографической поэме 1934 г. «Варшава», где состояние поэтического транса, наваждение, овладевающее автором, иллюстрируются эпизодом, отнесенным к Царскому Селу в детстве:

Гляжу, как, соблазняя, нимфу

бог манит каменной лозой,

и старомодным роем рифмы

овладевают вдруг душой.

И, одержимый их звучаньем,

расстаться с ними не хочу,

их бормочу, как причитанья,

их пальцем на песке черчу.

Осенью 1916 года Лев с матерью присоединились к отцу, находившемуся в прифронтовой полосе на Волыни и служившему комендантом армейского железнодорожного узла в Лановцах. Семье пришлось вместе с воинскими частями передвигаться с места на место – Лановцы, Шумск (октябрь 1916), Новостав, Острог. В Лановцах мальчика застала Февральская революция. Нараставшую со всех сторон анархию, безудержно протекавший развал империи он наблюдал в Киеве, куда приехал с матерью на лето. Снимали они квартиру на Софийской площади. В июне была провозглашена национальная автономия Украины, и такими подростку запомнились те недели: «Киев был тогда городом выроившихся человеческих ульев – весь облепленный толпами. На площади, рассматриваемой с балкона, – мелкие, подвижные черные мурашки. Кого-то убегающего догоняет толпа, воет скорая помощь – самосуд. Большинство магазинов – с опущенными жалюзями»[26]. Там он стал читать Тургенева и брать уроки английского языка. Описание пережитого в период развала родного государства содержится в полуавтобиографической книге Гомолицкого «Гороскоп»[27] и в русском рассказе «В такие дни…», напечатанном в газете под псевдонимом, где отец изображен бесстрашным, не теряющим невозмутимости и самообладания человеком, проявившим большую внутреннюю силу в столкновении с людской толпой во фронтовой полосе, готовым пресекать попытки эксцессов против евреев[28]. Мать с сыном вернулись в Лановцы осенью 1917 года, а затем вместе с отцом перебрались в Шумск. Армия распадалась, был взят курс на украинизацию частей Юго-Западного фронта, отменены воинские звания и отличия, и регулярную армию повсеместно сменяли отряды «народной милиции». Подполковнику Н. О. Гомолицкому пришлось переключиться на гражданскую жизнь, подыскивая временные и случайные работы. Когда они были в Шумске, пришла весть об Октябрьском большевистском перевороте в российских столицах. Украинская Центральная Рада провозгласила создание Украинской Народной республики сперва в составе России, а в январе 1918, после разгона Учредительного собрания в Петрограде, объявила о полной независимости украинского государства. Растущая угроза советской агрессии побудила Центральную Раду подписать в Брест-Литовске мирный договор с Германией (до того как на такой договор пошли большевики), по которому германские войска заняли территорию Украины, взяв новое государство под свою защиту.

К этому времени кочевой жизни Гомолицких приходил, казалось, конец – в поисках большей стабильности быта они обосновались в Остроге. Тихий захолустный город продолжал жить своей собственной жизнью предреволюционного, николаевского времени, не нарушаемой даже подъемом энтузиазма, вызванного у обывателей революционными новостями. Сергей Рафальский, бывший на несколько лет старше Гомолицкого, вспоминал о появлении в те дни новой молодежной организации – ОСУ-ВУЗа – Острожского Союза Учащихся Высших Учебных Заведений, о возникновении клуба при нем, о первой выставке местных художников, о концертно-танцевальном и драматическом кружке, где поставлены были пьесы Островского и Фонвизина. Как сообщает Рафальский, ОСУВУЗ издал даже свой литературно-художественный журнал Богема (вышел один лишь номер): «Он был на уровне более высоком, чем “выставка”, и откровенно декадентствовал, что весьма увлекало часть молодежи»[29]. Насколько точно это указание, не известно, поскольку обнаружить острожский журнал под таким названием, несмотря на поиски в разных странах, не удалось. Зато сохранилась другая книга: Молодые силы. Альманах Клуба Учащейся молодежи, в редакционной комиссии которой были два лица – С. Рафальский и М. Гаськевич[30]. Вышла книга летом 1917 г. и состоит целиком из анонимных и псевдонимных публикаций. Единственным исключением является стихотворение «У подножия» гимназиста П. Юрьева, впоследствии поэта и журналиста, приобретшего известность под псевдонимом Семен Витязевский.

В этом маленьком городке на Волыни сомкнулись вековые традиции нескольких культур, и каждый камень, казалось, рассказывал о 800-летней истории края. Упомянутый впервые в летописи под 1100 годом, Острог гордился тем, что при князе Константине Острожском стал крупнейшим центром европейской образованности, средоточием философской и богословской мысли[31]. Он был тогда главным оплотом православия в Литовской Руси. Прибывший сюда из Львова Иван Федоров, при щедрой поддержке князя Константина и в его замке, основал в 1578-79 г. свою последнюю типографию, где, в частности, в 1580-81 г. вышла знаменитая Острожская Библия – первая полная восточнославянская Библия[32]. В 1602 г. в городе появился Гришка Отрепьев, в 1605 г. взошедший на московский престол, а в 1606 г. низвергнутый и убитый. Сгущенное, осязаемое присутствие прошлого заставляло проецировать разворачивающуюся государственную «смуту» на трагические события ушедших веков, искать ей аналогии в них. Явственно проступала, под крылом вечности, эфемерность политических настроений и образований, изменчивость форм политического существования. Но и по-новому – по сравнению со столичными петербургскими воспоминаниями детства – проявлялась судьба и природа русской культуры, получая иную окраску в «захолустье», во-первых, и в «пограничье» (как во временном, так и в пространственном срезе), во-вторых.

Великороссов в начале ХХ в. в Остроге, да и в других близлежавших городах, было сравнительно немного, но русская культура находила отклик со стороны еврейского населения, в ту пору тяготевшего к ней сильнее, чем к культуре польской или украинской. Край был «чертой оседлости»; по переписи 1921 года в Остроге, насчитывавшем 12.975 жителей, было 7.991 евреев (61,6 %), в Ровно – из 30.483 – 21.702 евреев, в Луцке из 22.157 – 14.860[33]. Еврейская община существовала тут с первой половины XV века и стала крупным культурным центром еврейской культуры, создав из Острога «Волынский Иерусалим». В руках жителей-евреев сосредоточены были торговля и ремесла[34]; интеллигенция была представлена большим числом врачей, адвокатов, учителей и инженеров. Типография Ц. Шейнеберга выпускала книги и газету (на языке идиш)[35].

Гомолицкий, как он сам говорил, начал писать стихи более или менее регулярно в возрасте 12 лет – то есть в 1915-16 году в Петербурге, но один из приливов того поэтического «наводнения» пришелся на первые месяцы «оседлой» жизни на Волыни в 1918 году. Судить об этом мы можем по первой выпущенной им книжке, вышедшей в Остроге летом 1918 года, когда автору не исполнилось еще и 15 лет. Название ее отличалось нарочитой безыскусностью, а также не вполне соответствующей возрасту новичка почтительностью: «Стихотворения Льва Николаевича Гомолицкого. 1916–1918. Книга первая». Хотя подзаголовок давал понять, что продолжение не заставит себя ждать, оно так и не последовало. Более того – ни сборник в целом, ни отдельные составляющие его произведения не получили у Гомолицкого впоследствии не только какого-либо развития, но и малейшего отзвука. Ни мотивы его, ни стилистические черты больше в его творчестве не появлялись. На протяжении всего «русского» двадцатилетия он не был ни разу упомянут ни в публичных высказываниях Гомолицкого, ни в частной переписке. Как бы из стыда автор наложил полное табу на свой дебют в печати. Но это и придает книжке серьезную историко-документальную ценность. Если бы не было дальнейшего творческого пути Гомолицкого в русской литературе, во всей его сложности и со всеми его резкими зигзагами, – книжка не заслуживала бы ни малейшего внимания, не выделяясь на фоне ученических, графоманских стихотворных упражнений, печатавшихся в те годы. Интерес представляют не имманентные ее качества сами по себе, а то обстоятельство, что эти черты впоследствии бесследно исчезают из творческого мира автора.

Удивляет, во-первых, присутствие большого числа стихотворных переложений и реминисценций: из Гёте, Гейне, Уланда, Шевченко, «Волшебного рога мальчика», – и вообще предпочтение «иноземности» в выборе сюжетов и имен действующих лиц. С этим связаны и экзотические «балладные» темы, приуроченные к западному средневековью, древней Руси, среднеазиатскому эпосу. С одной стороны, это указывает на «несамостоятельность», «книжность», зависимость от образца при облюбовывании темы; с другой – на непреодолимое желание «посоревноваться» с источником, магическое его действие на подростка, не способного сопротивляться рождающейся собственной стихотворной версии прочитанного. При поразительном эклектизме (отражающем незаурядную по широте для подростка начитанность), не сложившемся еще стилистическом вкусе и отсутствии собственного лица, сборник тем не менее позволяет выдвинуть предположение о том периоде русской поэзии, к которому сильнее всего тяготел и продукции которого инстинктивно подражал подросток. Это не Пушкин, но массовая эпигонская поэзия 1810-1820-х годов с ее стертыми, «гладкими» поэтическими формулами и устойчивыми, штампованными тропами. Кажется, Лев Гомолицкий тогда даже не подозревал, как сметена она была Пушкиным, Баратынским, Тютчевым, зрелым Лермонтовым. Из истории русской поэзии для него совершенно выпадает не только модернизм (от «декадентов» 1890-х годов до Блока, не говоря уже об «акмеистах» или «футуристах»), но и архаистическая линия, с XVIII столетия начиная. А по отношению к середине XIX века – нет никаких симптомов знакомства с Некрасовым, с одной стороны, и Фетом, с другой.

Но замечательно, что при этом книга в целом вовсе не кажется сплошь монотонной. Напротив, ни один из позднейших сборников Гомолицкого (рукописных или опубликованных) не являет столь пестрого разнообразия попыток воспроизведения историко-культурного «местного колорита» (couleur local), как здесь. Разнообразие историко-этнографического материала в руках подростка изумляет – здесь и германский фольклор, преломленный сквозь немецкую романтическую традицию, и летописно-древнерусский стиль, и попытки передачи «восточного» («сартского») мышления – при том, что юный поэт последовательно пробует нащупать адекватные лексико-стилистические средства для передачи таких особенностей. За всеми этими экспериментами, или масками, оказываются совершенно неуловимыми непосредственно-личные черты автора. В сборнике скорее упражнения и эксперименты, чем лирические излияния, даже в том случае («роман в стихах»!)[36], где можно заподозрить отражение каких-то действительных или воображаемых происшествий в жизни самого автора. Наличие «диалога» и «ролевых реплик» в стихотворениях – еще одно проявление принципиальной «объективности», «отчужденности» избранного автором стилистического облика, «не-лирического» характера его поэтических увлечений. Другая специфическая черта сборника – чрезвычайно широкий спектр метрических форм, включая попытку «античного размера» в первом куске «Трилогии жизни», имитации «народного» размера (двухстопный пентон в «Мстиславе Смелом»), использование полиметрической композиции в длинных текстах.

Ознакомление с книгой подводит к предположению, что Гомолицкий-поэт на этой начальной стадии еще не открыл для себя потребности «отделки», необходимости тщательной работы. Им, казалось, двигал непосредственный рефлекс: как вылилось на страницу – сразу в типографию! Это было обратной стороной того «наводнения», того состояния наваждения складывавшимися стихами, в котором он находился. Поэтому, при господствующей тенденции к объективизации и стилизации и отказе от сколь-нибудь «субъективного» лиризма, сборник представляет собой своего рода «дневник» интеллектуальных и художественных увлечений, захлестнувших подростка. В нем начисто отсутствует развертывавшаяся «революция», происходивший перед глазами подростка «катаклизм». Сборник кажется герметически изолированным от бурь современной действительности – она вытеснена «культурой» и «историей культуры».

За одним, впрочем, исключением: это было последнее стихотворение первого раздела, названное «Посвящается труженикам типографии Ц. Шейнерберг». Проставленная под ним дата – 31 мая 1918 – является самой поздней из всех приведенных в книге, и содержание этого стихотворения позволяет заключить, что оно было написано, когда весь остальной материал сборника уже находился в работе в типографии. Юного автора завораживал, очевидно, самый процесс печатания книги. К восторгу, испытываемому от ожиданий скорого выхода в свет, присоединялся восторг по поводу чуда типографского процесса, чуда возникновения книги. Благоговейное отношение к печатному делу Гомолицкий пронес сквозь всю жизнь. Он преклонялся равно перед мастерством типографа и искусством книги рукописной. Чем дальше, тем больше представление о поэзии у него стало отождествляться не с массовым производством, а с «библиофильским» изданием, с рукописной и литографированной книгой, воспроизводящей авторскую «каллиграфию» и украшенную авторскими заставками. С 1934 года он стал выступать в печатном деле как художник-оформитель. А пока – включенное в сборник в последний момент стихотворение рождено было чувством восхищения безымянными работниками типографии:

Поэт творения свои

К станку могучему слагает,

Чтоб разделил небесный труд

(Плод мук душевных и мечтаний)

Он волшебством проворных рук,

Путем труда, путем страданий.

Когда же кончен труд, тогда

Поэт мозолистую руку

От сердца жмет: питомец муки

Питомцу тяжкого труда.

По иронии судьбы, это благодарственное стихотворение вызвало конфликт с низкой действительностью, о котором автор впервые поведал много позже – в послевоенной Польше. Оказалось, что оно повлекло за собой донос против начинающего автора, обвиненного в сочувствии к большевикам. И в самом деле, революционные настроения были широко распространены среди еврейского населения, образовывавшего большинство в городе, и должны были затронуть типографских работников, мозолистую руку которых пожимал подросток в своем стихотворении. Можно полагать, что ссылка на этот неприятный эпизод из далекого прошлого понадобилась Гомолицкому тогда, когда в социалистической Польше в конце 1940-х годов над ним стали собираться тучи и негативную о себе информацию в досье компетентных органов надлежало уравновесить позитивной. Из-за необходимости сослаться на это стихотворение, он должен был «рассекретить» свой дебют 1918 года, о котором прежде по художественным причинам предпочитал не вспоминать, и признал факт выхода раннего сборника, становившегося своего рода «охранной грамотой» в новых исторических условиях. Несмотря на то, что никто этой острожской книги не видел – в библиотеках ее не было, а авторский экземпляр погиб в войну вместе с архивом автора, – справка о ней впервые появилась, со слов Гомолицкого, в 1963 г., притом в такой форме, что можно было подумать, будто стихотворный этот сборник вышел на польском языке[37]. Сам он в конце жизни вспоминал:

Мне было тогда всего лишь пятнадцать лет. Возраст по сути дела мальчишеский, а меня уже клеймили прозванием смутьяна-большевика. В качестве вещественного доказательства усердный информатор прицепил вырезанный из книги стишок, посвященный самоотверженной и неблагодарной работе печатников. И в самом деле, стишок подлинный. Книга была издана за счет средств моего отца, который сильно переоценивал значение моих детских воодушевленных порывов к стихоплетству. <…>

Стихотворная благодарность самоотверженным печатникам возникла уже в период набора книги. Я ходил в типографию и наблюдал за работой наборщиков. За тем, каким образом они движениями рук, вычерчивающих в воздухе воображаемые эллипсы, соединяют буковка за буковкой литеры, выбираемые из наборной кассы, в то время как пол под их ногами движется от сотрясений скрытого в подвалах печатного ада. Под впечатлением этих непривычных для меня контактов и возникло мое первое подлинно лирическое стихотворение, которое я прибавил к моим рифмованным школярским работам. Что вот поэт, мол, творит, но только труд этих скромных людей… – словом, что если б не они, то произведение исчезло бы в пучине забвения. Ад страданий и тяжкая, кропотливая работа – вот прочный оплот того, что возвышенно. У отца потом спрашивали, а не большевик ли его сын. Во времена гетмана Скоропадского это звучало грозно и опасно. Только вот времена эти продолжались недолго. Я видел отступающие немецкие мундиры. И как их солдаты срывали знаки различия у своих офицеров[38].

Опасность выдвинутого против 15-летнего «Льва Николаевича Гомолицкого» обвинения вытекала из того, что книга его вышла в момент смены власти. 29 апреля 1918 г. Центральная Рада пала, Украинскую народную республику сменила, при поддержке германских войск, «Украинська держава» во главе с гетманом П. П. Скоропадским, генерал-лейтенантом царской армии, в котором современники видели залог реставрации старого, монархического порядка в противовес хаосу, порождаемому безвластием[39] и наступлением большевиков, взявших под свой контроль бо́льшую часть Украины.

Новая власть (пусть и опиравшаяся на штыки австро-германских оккупантов, недавно бывших заклятыми врагами России) могла бы, при тогдашнем раскладе политических сил, вызывать наибольшее сочувствие родителей поэта, с их ностальгией по прошлой жизни. Однако возлагавшихся на него надежд гетманат не оправдал. В ноябре 1918, с запозданием на год после Российской, рухнули еще две монархии – Австро-Венгрия и Германия. На обломках трех империй кругом возникали новые государства. Сравнительно недалеко от Острога, хотя и по другую сторону довоенной государственной границы, – во Львове было провозглашено еще одно украинское государство, Западноукраинская народная республика. В ответ польское население города подняло мятеж и захватило город, и предсказать исход вспыхнувшего конфликта было невозможно. В Киеве гетман Скоропадский, вступив в союз с донским атаманом П. Н. Красновым, обнародовал «Грамоту о восстановлении России», за что быстро поплатился потерей поста. Власть на этой территории Украины перешла к созданной 13 ноября Директории, провозгласившей восстановление Украинской народной республики. Ее вооруженные силы, возглавленные Петлюрой, 14 декабря заняли Киев. 22 января Директория объявила об объединении Украинской Народной республики и Западноукраинской народной республики в единое украинское государство. Но уже спустя десять дней, 2 февраля правительство, под напором наступавших советских войск, бежало из Киева и вынуждено было вести жизнь на колесах, пока в апреле лидеры Директории, Винниченко и Грушевский, не покинули страну и Украинская народная республика ушла в небытие. Власть Петлюры практически была ограничена Ровно и округой (к которой принадлежит и Острог). Тем временем на карте появилась новая крупная политическая сила, влиявшая на судьбу всего этого региона. Только что освобожденный из тюрьмы Иосиф (Юзеф) Пилсудский, прибыв в Варшаву, провозгласил 16 ноября создание нового, независимого Польского государства. Предъявляя права на утраченные в XVIII веке польские земли и считая, что РСФСР, втянутая в гражданскую войну с белыми армиями, обречена на скорую гибель, он стремился к созданию польской державы, которая в союзе с новыми государственными образованиями, возникавшими на окраинах бывшей Российской империи, стала бы решающей политической силой в Европе.

С каждым днем всё меньше было ясности, в какой же стране окажется в ближайшее время семья Гомолицких. Они сидели на чемоданах, ожидая падения большевистского режима в России и возвращения домой в Петроград. Средства на существование приносила продажа семейных драгоценностей. Жизнь протекала в условиях безвластия, нарушаемая краткими налетами различных банд, отбиваемых отрядами самообороны местной молодежи. Как вспоминал С. М. Рафальский, присутствие на Волыни петлюровских подразделений в тот период не ощущалось в повседневной действительности города. 1919 год на большей части Украины прошел, главным образом, в ожесточенной борьбе деникинской Добровольческой армии, выступавшей под лозунгами «единой, неделимой России», с вооруженными силами большевиков. Красные в первый раз вошли в город 1 мая 1919 года (первая советская украинская бригада Щорса), но отступили уже спустя три с половиной месяца под натиском польских войск (занявших Ровно 13 августа и установивших военную администрацию). Резко изменилось положение, когда 25 апреля 1920 вспыхнула советско-польская война. Спустя два месяца по Волыни прошли на Варшаву объединения Красной армии, преследовавшие отступавшие польские войска и их союзников – петлюровские части. Два события в городе оставили особенно глубокий отпечаток на сознании поэта. Одним был еврейский погром. Как сообщает историк, Летом 1920 года в Острог ворвались две роты солдат и большое количество вооруженных жителей окрестных сел и начали грабить и убивать евреев. В городе началась паника: 54 человека были убиты, в том числе – 8 детей. Большая часть жителей спряталась в большой синагоге, надеясь на защиту ее толстых стен. Погромщики совместно с солдатами окружили плотным кольцом синагогу, но ворваться внутрь им не удалось. Они потребовали выдать им для расправы 150 знатных граждан города и большой денежный выкуп – как условие снятия осады. Не получив удовлетворения своих требований, они привезли две пушки и пригрозили убить всех спасавшихся в синагоге. Но в бушующей толпе погромщиков появились трое вооруженных мужчин и потребовали немедленно разойтись и освободить заложников из синагоги. Старший назвался Иннокентием Главацким, другом С. Петлюры, который по телефону направил его снять осаду. В случае отказа подчиниться приказу Петлюры И. Главацкий и его друзья покончат с собою, а главари банд и солдаты за их смерть получат заслуженную кару от самого Петлюры. Внезапное появление этой тройки, их решительность возымели свое действие, и толпа медленно стала расходиться, оставив на всякий случай пушки возле синагоги. Так спрятавшиеся в синагоге евреи были спасены. Когда они вернулись домой, вся земля была покрыта, как белым снегом, пухом из разорванных подушек. Все, что можно было увезти или унести из домов, было увезено. Оставшуюся мебель поломали. Во многих домах были повреждены стены и сорваны доски с полов. Это было связано с мифом, что евреи все свои деньги и ценности прячут в подушках, в стенах или под полами.

Большинство жителей города остались без крова и без средств к существованию[40].

Вторым драматическим событием было новое появление в городе советских войск. Вечером 3 июля 1920 г. две дивизии 1-й Конной армии С. М. Буденного, форсировав Горынь, ворвались после боя с поляками в Острог. На следующий день они взяли и Ровно. Это были сражения, сыгравшие решающую роль в советско-польской войне. Фронт приближался к границам Польши. 7-го июля 18-й пехотная польская дивизия генерала Ф. Крайовского совершила атаку на бригаду Буденновской армии, расположившуюся в Остроге, и выбила ее из города, но 10 июля Конная армия вместе с 45-й стрелковой дивизией снова заняла район[41]. О чисто «зрительных» впечатлениях от прихода конармии Буденного имеется позднейшая запись Гомолицкого (в архиве Тадеуша Янушевского): «Шла она три дня и три ночи без отдыха. Сыпался на булыжную мостовую топот несметных копыт, красная краска стекала со спин солдат на крупы лошадей и ниже, вплоть до самой земли, словно плащи средневековых рыцарей. Небольшой автомобильчик обгонял и разворачивался, и снова обгонял. В автомобиле сидел сам Командарм со своим адъютантом. Я стоял в саду, цепляясь за забор, и автомашина проехала в трех шагах от меня. Той ночью он остановился в доме рядом с нашим». Беглые упоминания о тех днях встречаются в сочинениях «русского периода» – от «Взятия города» до «Совидца», – причем соединяются они со сценами казней, потрясших подростка. Наряду с расстрелами происходили и «почти-расстрелы» – в те же дни чуть не расстреляли местного священника Милия Рафальского[42]. Хотя события тех недель не задели семью Гомолицких непосредственно, жандармскому подполковнику царской России, «тюремщику» Н. О. Гомолицкому будущее в Остроге под советской властью не сулило радужных перспектив. Мы не располагаем сведениями о том, когда именно семья отправилась в Варшаву, но произошло это после «чуда на Висле», когда, казалось бы, в совершенно безнадежной ситуации польские войска перешли в контрнаступление 16 августа, наголову разбили Красную и развернули наступление на всех фронтах. Мирные переговоры, начавшиеся в Минске уже 17 августа, были после перерыва возобновлены 21 сентября в Риге, а военные действия полностью прекратились 18 октября[43]. Район Ровно был занят польскими войсками 18 сентября 1920 года, и Гомолицкие отправились в польскую столицу, очевидно, сразу после этого. Поскольку Волынь не относилась к тем территориям, которые отнесены были к Польше по Версальскому договору, надо было спешить: не известно было, как будет решен вопрос этот в советско-польских переговорах и не отойдет ли она к Украинской советской республике.

Так началась варшавская «интерлюдия» в юности Гомолицкого. По различным причинам он в послевоенный период о ней умолчал, признав лишь несколько кратких посещений Варшавы, связанных будто бы с желанием отца побродить по местам своей молодости и поискать службу. На деле Гомолицкие рассчитывали там осесть, потеряв надежду на скорое возвращение в Петроград. Мальчик поступил в русскую гимназию, и одним из его учителей был знаменитый русский радиоинженер и видный деятель русского школьного дела за рубежом профессор Д. М. Сокольцов[44]. Не ясно, однако, пробыл Гомолицкий в Варшаве лишь один (1920/21) или, скорее, два (также 1921/22) учебных года[45] и какие классы (по-видимому, пятый или, если два года, четвертый и пятый) закончил[46].

Вопрос о продолжительности пребывания Гомолицкого в Варшаве имеет прямое отношение к чисто литературным аспектам его биографии. Здесь состоялся новый его поэтический «дебют», который и психологически, и фактически перечеркнул первый сборник, устранив на многие годы всяческие воспоминания и упоминания о нем.

Примечателен контекст, в котором состоялся этот «дебют» восемнадцатилетнего юноши. Гомолицкие оказались в Варшаве, когда в Польшу хлынуло беспрецедентное количество российских беженцев. По данным американского Красного Креста, на 1 ноября 1920 оно достигало миллиона – столько же, сколько в сумме в других странах Европы[47]. Русская жизнь в столице практически полностью определялась деятельностью Бориса Савинкова и его ближайшего окружения в организованном им Народном Союзе Защиты Родины и Свободы, охватывавшем не только Польшу, но и западные области советской России. Савинков возглавил созданный в августе 1920 г. Русский Политический Комитет, который тогда воспринимался как своего рода «русское правительство» с целым рядом министерств[48]. В редакцию основанной Б. В. Савинковым и Ф. И. Родичевым газеты Свобода вошла прибывшая в начале года в Польшу группа литераторов, состоявшая из Д. С. Мережковского, З. Н. Гиппиус, Д. В. Философова и В. А. Злобина. Первый номер газеты вышел в субботу 17 июля 1920 года, в напряженной атмосфере ожидания исхода войны с большевиками, принимавшей за несколько недель до «чуда на Висле» отчаянный, угрожающий для Польши оборот. Круг сотрудников газеты, первоначально имевшей характер военно-информационного листка, был крайне узок, объем номера колебался от 2 до 6 страниц. Литературные материалы стали появляться лишь с начала 1921 года, после того как бежавший из Киева и присоединившийся к савинковскому лагерю А. Л. Бем напечатал 9 и 10 февраля 1921 статью «Ф. М. Достоевский и Анна Суслова (по неизданным материалам)». По его же, надо думать, инициативе была собрана вскоре литературная страница, где впервые за десять месяцев в газете были напечатаны стихи. Среди них были и два стихотворения 18-тилетнего Гомолицкого: «Поэт» и «Дитя»[49]. В отличие от ученического сборника, приватным образом изготовленного в Остроге, это был подлинный выход в настоящую, «большую» – столичную – печать. Он, в свою очередь, слился с «дебютом» Свободы в качестве газеты литературной. О том, что стихотворения пришлись редакции по вкусу, свидетельствует то, что осенью газета поместила еще два стихотворения Гомолицкого – «Жизнь» и «Блаженство»[50], и получалось так, что по числу публикаций начинающий поэт мог оказаться чуть ли не самым частым автором литературного отдела в газете. Но наметившееся было сотрудничество не состоялось, потому что газета спустя несколько недель закрылась, после того как 8 октября 1921 года польское правительство было вынуждено, во исполнение подписанного в марте 1921 г. мирного договора с советской Россией, принять решение o высылке савинковцев из Польши[51]. 4 ноября появился первый номер новой газеты За Свободу!, и хотя редакция прокламировала следование политической линии Савинкова[52], состав сотрудников стал иным. Изменился и характер литературного отдела. С 18 декабря в нем доминировали члены созданного Бемом в Варшаве объединения «Таверна поэтов» (В. Бранд, Олег Воинов, Александр Топольской, Всеволод Байкин и др.)[53], в первую половину 1922 года на страницах газеты появились подборки их стихотворений и отчет о их первом и единственном публичном вечере[54]. Между тем сам А. Л. Бем в январе 1922 г. отправился вслед за высланными савинковцами в Прагу[55]. Вскоре он возглавил там новое объединение «Скит поэтов», которое дебютировало в печати подборкой, помещенной в варшавской За Свободу![56]

18-летний гимназист Гомолицкий в «Таверну поэтов» не входил. Участники кружка были старше его и возрастом, и жизненным опытом. Но в одном отношении «старше» был он – по числу поэтических книжек. Поздней осенью в издательстве при книжном складе «Rossica», принадлежавшем савинковской организации, вышел новый его стихотворный сборник – Миниатюры. Произошло это как раз в тот драматический момент, когда савинковская группа оказалась в глубоком кризисе, вызванном изгнанием ее членов, и одну, закрывшуюся газету сменяла другая. Книга появилась в самом конце ноября – начале декабря 1921 г.[57] В ассортименте издательства она была единственным (за исключением предназначенных для школьников изданий классиков) поэтическим сборником. Другими словами, профилю издательства она совсем не соответствовала. Книга открывалась тремя стихотворениями («Дитя», «Поэт» и «Жизнь»), ранее напечатанными в газете. Четвертое из газетных – «Блаженство» – в нее включено не было. Объяснить это можно тем, что оно создано было позже остальных стихотворений, образующих сборник, и книга была сдана в типографию до того, как появилась вторая газетная публикация (25 сентября). Описывая в «процеженном» виде историю своих печатных дебютов, Гомолицкий в конце жизни вспоминал посещение с матерью книжного магазина «Rossica» и встречу там с А. Л. Бемом, служившим заведующим отделом[58]: «Вход прямо с улицы, по темной лестнице и на второй этаж. Словно бы частная квартира. На стеллажах – русские газеты. За их стеной у маленького письменного столика сидел миниатюрный человек с кошачьей улыбкой в округлой бороде. Когда он встал и сделал шаг, чтобы поздороваться, – оказалось, что прихрамывает. Мать показала ему мои поэтические экзерсисы, которые он как-то легкомысленно и поспешно одобрил, и в том же году вышла в свет моя крохотная тетрадочка под вполне уместным названием “Миниатюры”. <…> Крестным отцом этой моей второй преждевременной публикации, причиной которой на сей раз стала мать, был Альфред Бем, выдающийся славист, исследователь Пушкина и Достоевского»[59]. По каким-то, нам не известным, причинам «крестный отец» книжкой запастись до своего отъезда в Прагу, по-видимому, не успел, и по его просьбе спустя пять лет автор послал ему дарственный экземпляр из Острога[60].

Степень необычности самого факта появления книжки Гомолицкого в тогдашних варшавских условиях можно оценить по свидетельству современника от мая 1921 года:

Польша – единственная страна в Европе, где ¾ коренного населения знает русский язык. В Польше сотнями тысяч считаются русскими эмигранты. Казалось бы, условия самые благоприятные для развития и процветания издательского дела. А в действительности, все русское печатное слово в Польше представлено двумя-тремя газетами, влачащими довольно эфемерное существование. Больше ничего нет. Русских книг меньше, чем в другой стране Европы.

Причины этого явления многоразличны. Для поляков десятилетия царского режима не прошли бесследно, внушив им определенную антипатию ко всему, что носит русский отпечаток. Правда, в этом отношении наблюдается в последнее время как будто известный перелом. Охотнее начинают говорить по-русски; уже не редкость встретить на улице поляка, читающего русскую газету. Возможно, в будущем Польша и представит для русских обширный рынок. Но пока этого нет.

На сбыт среди русских эмигрантов рассчитывать тоже не очень приходится. В Польше и нет «эмигрантов» в подлинном смысле этого слова. Есть «беженцы», люди захлестнутые волной событий, бросившиеся из Советской России, куда глаза глядят, и очутившиеся в Польше только потому, что она оказалась под рукой и в нее можно было пробраться. Это элемент текучий, остающийся в Польше только до получения визы куда-нибудь дальше, а главное, совершенно необеспеченный, для которого 10 марок на газету уже непосильный расход. А русская книга заграничного издания, цена которой в Польше выражается цифрой с двумя-тремя нулями, по бюджету только состоятельному человеку.

Наконец, главное и основное препятствие – растерзанная валюта и непомерно вздутые цены на бумагу, типографию и т. д. Одно жалованье наборщика – 50.000 – 60.000 в месяц – способно убить всякое издательское начинание.

Поэтому в Польше сейчас могут выходить только книги, не рассчитанные на прибыль, напр., брошюры агитационного характера и т. д. Русским издательским комитетом в Варшаве было выпущено несколько брошюр для народа, гл. обр. классики: Пушкин, Гоголь, Кольцов и т. д. Варшавское издательство «Слово» проявило свою деятельность, выпустив небольшую книжку Павла Жакмон «Письма русского эмигранта», причем нельзя не заметить, что оно сделало для дебюта довольно странный выбор. И это пока всё[61].

В тот же варшавский период Гомолицкий прорвался и еще одним путем в «большую» эмигрантскую печать. Новый берлинский журнал Сполохи, бывший органом эмигрантской литературной молодежи, в двух номерах подряд поместил стихотворения варшавского дебютанта: в декабрьском номере за 1921 год опубликовано было стихотворение «Цветы» («В садах Мории множество цветов»), а в январском за 1922 – «Молчанье» (оба стихотворения вошли в Миниатюры). Его выступления окружали публикации стихов К. Бальмонта, Вл. Сирина и В. Пиотровского в первом случае; А. Черного, Г. Орга, Глеба Струве и Г. Росимова (Офросимова) – во втором. Гомолицкий и Владимир Сирин (Набоков) были среди них самыми молодыми.

Впоследствии 1921 год Гомолицкий объявлял датой своего вступления в литературу[62]. В отличие от эклектичности и ученической подражательности, свойственных острожскому сборнику 1918 года, в Миниатюрах впервые проявляется сильная поэтическая самобытность, выработавшееся стилистическое чутье и обретенное единство лирического облика. Лиризм, однако, как и прежде, стремится к «внеличности», избегая конкретности автобиографизма или каких-либо откликов на специфические события общественной или личной жизни. Сборник имеет преимущественно философско-контемплятивный характер.

Яркую особенность его представляет собой необычная графическая форма стихотворений, придающая книге резкую новизну и индивидуальность, – запись текстов, выдержанных в традиционных размерах, в виде прозаических, а не стихотворных строк. Такая нехитрая, казалось бы, операция подвергала радикальному преобразованию всю стиховую ткань, по-новому организуя словесный массив. Дело в том, что при таких «сплошных», прозаических строках происходит регулярное несовпадение рифмы с границей типографской строки. Рифма «скрывается» в недрах строки, ее надо выискивать. Будучи, с точки зрения метрической структуры, концевой, она в этих текстах таковой на письме не является. Это вызывает дополнительное напряжение между графикой и метром, между ожиданием рифмы и «обманом» ожидания. При том, что, с точки зрения («прозаической») графики, рифм нет и «не должно быть», знаменательно стремление автора к их учащенному появлению. Он не боится тавтологических рифм («Домовой», напр., или «В дороге»): «прозаический» контекст затушевывает такую «тавтологичность». При этом «логический» момент в композиции текста не отменен: в то время как контраст между строкой стихотворной и строкой «прозаической записи» педализирован, – между «строфой» (рифмованным катреном) и «прозаическим» абзацем несовпадения нет, их границы четки и друг с другом совпадают.

Поворот к «квази-прозаической» записи особенно неожиданен при сравнении с недавним острожским сборником. Там отношение автора к графической стороне стихового текста было, в сущности, диаметрально противоположным. Возьмем, к примеру, стихотворение «Вальтасар». Оно характеризуется прихотливым орнаментом различной длины «отступов» стихотворных строк, не мотивированным параллельной сменой протяженности разностопных ямбических строк. Само по себе это показывает, сколь значимым для начинающего поэта был вопрос о визуальном воплощении стиховой строки. В противоположность «лесенке» (изобретенной на грани 1910-х – 1920-х годов Андреем Белым и Маяковским), которая разделяла стиховую строку на составные части, у Гомолицкого была цепь «пирамид», образованная из противопоставления целостных стихотворных строк. Теперь в Миниатюрах 18-летний автор отказывался от таких графических ухищрений ради полного стирания границ стиховых строк.

У этого новшества были «прецеденты». Прозаической записью пользовался Лермонтов в период отроческих версификационных экспериментов. Но он при этом работал не с рифмованным, а с «белым» стихом. В «прозаическом» виде в начале 1910-х годов печатал свои стихи Илья Эренбург. Однако можно быть уверенным, что эти публикации попасть Гомолицкому на глаза и повлиять на него не могли. Популяризована была «прозаическая запись» стихотворений в сборниках Марии Шкапской Час вечерний и Mater dolorosa, вышедших в 1921–1922 году, то есть одновременно или после Миниатюр[63]. Таким образом, данный прием был выношен самим Гомолицким, независимо от предшественников или современников. Родственный эстетическим исканиям модернистской эпохи, он найден был юным поэтом еще до того, как он познакомился с литературой русского модернизма. В период создания Миниатюр он находился еще в полном неведении о новаторских направлениях в русской поэзии, и даже открытие Александра Блока произошло позже, в 1922 году.

Новую манеру Гомолицкий соблюдал и после Миниатюр – на протяжении 1920-х годов, когда у него не было возможности (а может быть, и желания) печатать свои стихи и писал он их как бы «для себя». При этом апробированный в Миниатюрах «разлад» между стиховой формой речи и графическим ее представлением в виде прозы оставался для него не менее актуальным, чем в текстах, адресованных публике. Сколь существенным казалось ему несовпадение метрических разделов строк с графическими, можно оценить по следующему примеру из рукописи «Дуновения» 1928 года, целиком выдержанной в такой «квази-прозаической» форме. Это один катрен из 12-го стихотворения в цикле[64]:

«Помилуй, Господи!» как громы прозвучало.

«Помилуй, Господи» ворвалось в чуткий сон.

Во тьме ночной – одной лампады жало. В

глуши ночной – над слухом вздох и стон. (№ 101 наст. изд.).

Так получилось, что при написании текста края первых двух строк на листе бумаги совпали с концами двух стихов. В третьей строке достаточно было перенести один предлог, одну букву – «В» – в четвертую, чтобы не возникало явления «переноса» и была в точности соблюдена нормальная структура строфы (катрена). Но Гомолицкий от этого отказался![65]

В этой связи следует отметить другую сторону данного приема, указывающую на более общие особенности творческого мышления автора. Прием этот означал подчинение принципа фиксированности текста принципу вариативности его. Сопоставление публикаций в газете Свобода в 1921 г. и первых стихотворений из сборника Миниатюры показало бы читателю различия разделения на строки в одних и тех же текстах. Переписывая свои неопубликованные стихотворения 1920-х годов на разных этапах или для разных адресатов, автор варьировал и разбиение на строки. При этом большую роль в рукописях получали визуальные свойства манускрипта – каллиграфия и элементы орнамента, авторские заставки и виньетки. Манускрипт превращался в «рукописную книгу». Мы помним, как заворожен подросток был чудом типографской техники, выпуская свой первый, острожский сборник. Теперь же, в середине 1920-х годов, горячую увлеченность вызывают в нем художественные возможности использования в тексте черт воспроизводимого почерка, «буква как таковая». Гомолицкий утверждал, что увлечение графикой в детстве предшествовало у него открытию себя как поэта. В 1920-е годы собственные литературные рукописи и коллективные рукописные журналы, подготовляемые совместно со сверстниками, он украшал своими графическими заставками. Отправляя экземпляр «Дуновения» А. Л. Бему, он писал 28 марта 1928 г.: «Посылаю Вам Дуновение. Простите, что переписано карандашом – в видах экономии. Рисунки – мои. Я еще Вам не посылал своих рисунков, т. к. в замке не было где рисовать»[66]. В 1938–1939 годах Гомолицкий брал уроки графики у Адама Гержабека в Городской школе декоративных искусств и живописи в Варшаве. В мемуарах он признавался, что никогда, даже в период упражнений с мольбертом, цвета и краски не вызывали в нем возбуждения[67] и он всегда считал, что его призвание – графика, в особенности книжная. О себе как художнике он объявил, выполнив обложку к своей рукописной книге Дом (ноябрь 1933 г.). Его виньетка украсила журнал Меч, выходивший с мая 1934 г. На обложке книжного издания поэмы «Варшава» (1934) был помещен его силуэтный рисунок варшавского памятника Юзефу Понятовскому, а на четвертой странице обложки-конверта, рисовавшейся вручную, – его изображение монумента Коперника. Тогда же Гомолицкий оформил издания переведенных Влодзимежем Слободником «Песни про купца Калашникова», которая вышла в октябре 1934 г.[68], и «Домика в Коломне» и «Моцарта и Сальери»[69]. В его же оформлении вышли и тетрадки серии «Священная Лира» (1937–1938).

На Миниатюры обратила внимание зарубежная пресса: в белградской газете Новое Время появилась сочувственная рецензия на книжку юного поэта. Сотрудник газеты с петербургских времен К. Я. Шумлевич писал:

В книжке 31 маленькая страничка. И всё же она лучше многотомных писаний иных современных поэтов. Стихи Льва Гомолицкого (период 1919–1921 г.) напечатаны в форме прозы. Это, конечно, ни к чему. Конечно, унижение паче гордости. Но поэты получили узаконенное традицией право писать стихи по особой, чрезвычайной форме – зачем же от этого права отказываться? Подобного рода эксперименты допустимы лишь в юмористических журналах. У Гомолицкого же лирика и притом неплохая. <…> Это о форме. Что касается до содержания, то, как я уже сказал, оно заслуживает внимания. В наше изломанное, фальшивое время приятно поражает простота и искренность.

Вот – «Гений»:

«Когда я болен, – ко мне слетает гений одинокий.

Насмешливый и гордый для других, он для меня единственное счастье. Мы с ним друзья, невеста и жених.

Когда вокруг вражда, за окнами ненастье, – он в сумерки склоняется ко мне и сказку говорит. Как детское мечтанье, как чары ясные, как музыка во сне, так и его звучит повествованье».


Очень изящна, в манере Андерсена, нарисованная акварельная картинка: «Домовой». <…>

Заявив, что в стихотворениях «Цветы», «Старик», «Под кленами» «чувствуется дыхание Музы, которая навещала поэта», рецензент писал:

С точки зрения формы – стихи не всегда удовлетворительны. Нет филигранной отделки, нет тонкости обработки. Небрежные рифмы: «мокрый», «блеклый» и т. п. Немало неудачных выражений: «у обоих нас свои большие боли», «юный поцелуй блаженен и роскошен», «я буду ей шептать волшебные мечты»[70] и проч. Но всё можно простить за крупицу истинного дарования, а оно в стихах Гомолицкого налицо.

Подождем более значительной по размерам книжки[71].

Ждать новой книжки пришлось долго. На фоне заметного «дебюта» молодого поэта в варшавской и берлинской прессе в 1921 году выглядит необъяснимым его исчезновение из печати на несколько лет, совпавшее с возвращением семьи Гомолицких в Острог. Решение вернуться далось Гомолицким, видимо, нелегко. В 1918–1920 гг. они свое пребывание в Остроге рассматривали как сугубо случайное и временное, ждали момента выбраться и не видели смысла в попытках приобщиться к тамошней среде. Поэтому Льва и не записывали в гимназию. Впрочем, и обстановка в гимназии в годы «смуты» (1918–1921), по-видимому, отпугивала родителей. В хроникальной заметке в тогдашнем гимназическом журнале, описывавшей вытеснение прежних интересов учащихся новыми – карточные игры, вечеринки, танцы, – говорилось:

События последних лет совершенно изменили не только основы всей нашей жизни, но и самую жизнь; переоценка ценностей – характерная черта переходного времени – в равной степени коснулась и учащихся. То, что не так давно стояло у нас на первом плане, отошло на последний; совершенно новые интересы, раньше едва касавшиеся учащихся, выдвинуты на первое место.

Ученика (разумеется, старших классов) времен «старого режима» интересовали прежде всего, а часто исключительно, вопросы чисто-ученические – вопросы отметок, аттестатов, трудностей предмета; ученика нынешнего, революционного времени, эти вопросы почти не касаются; когда же приходится давать отчет в своих знаниях – следуют лишь отказы от уроков. Вопросы ученические интересуют лишь учеников младших классов. У нас же на первый план выступает частная жизнь[72].

Чем же было вызвано желание Гомолицких оставить Варшаву? Сильные антирусские, антиимперские настроения в столице, усугубленные в ходе недавней советско-польской войны, создавали атмосферу, которая выглядела неуютной для бывшего жандармского офицера. Гомолицких пугали альтернативы, перед которыми они там очутились: или эмигрантское бесправие, дрязги эмигрантского общества – или превращение в поляков с отсечением своего русского прошлого. Выбор был сделан, во-первых, в пользу «русского», а во-вторых, в пользу «меньшинственной» идентичности взамен слияния с эмиграцией. Жизнь на «кресах» создавала ощущение физического контакта с «Россией», с русской землей, по которой – внутри самого города – была проведена разделявшая два государства граница. Такого ощущения органичности русского быта, «почвенного родства» не испытывали эмигранты, жившие в Париже или Берлине. Острог входил в ту громадную территорию, которая отошла к Польше по Рижскому мирному договору (март 1921 г.) и которую называли «восточные кресы». Из проживавших на ней семи миллионов населения поляки во многих районах составляли меньшинство. Великороссов, по официальным статистическим данным, было около 140 тысяч, из коих по меньшей мере две трети были не «эмигранты» или «беженцы», но коренное население, постоянно находившееся здесь и до революции[73]. И хотя Гомолицких к нему отнести было нельзя – они были пришельцами военного времени, – жизнь здесь казалась семье предпочтительнее того, с чем она столкнулась в Варшаве. Врастание в эту жизнь выразилось и в поступлении Льва в местную гимназию в 1922 году: ему оставалось закончить три старших класса.

Гомолицкий завершал гимназическое обучение, когда школьный вопрос на кресах приобрел драматическую остроту. Из-за того, что за пределами «линии Керзона» польское население было столь малочисленным, задача «ополячения» края придавала срочность шагам, направленным на искоренение системы школьного образования царского времени и замену ее новой. Русским гимназиям предлагалось перейти на польский язык обучения (сохранив русский язык лишь в качестве одного из предметов). В случае отказа они теряли статус государственной школы и лишались правительственной поддержки, а удостоверение об окончании курса обучения не давало права на поступление в вуз ни в самой Польше, ни за границей. Но Гомолицкому закончить гимназический курс вообще не удалось. С осени 1924 г. мужская русская гимназия в Остроге были закрыта и заменена польской гимназией совместного (для мальчиков и девочек) обучения. Вообще во всей Польше к концу 1923-24 учебного года из 30 русских школ, работавших в 1922-23 году, осталось лишь 19[74]. Судя по роману в стихах «Совидец», в борьбу за спасение русской гимназии включился и отец поэта (в то время работавший в городском архиве)[75]. В этом куске сопоставлены два взрыва, потрясшие школьную жизнь в Остроге, – взрыв настоящей гранаты, принесенной учеником в класс, в результате которого подростку оторвало палец, и «взрыв» русского быта вследствие закрытия гимназии:

ничто тоски той не взорвет:

ни взрыв взаправдашный гранаты —

находку школьник в класс несет

блаженно пряча под заплаты

пока на переменке толк

он с другом между парт недрится

вдруг гром все в класс: там: дым клубится

и палец вбитый в потолок —

ни взрыв иной – извне: теснится

из года в год здесь русский быт

бедней ущербней и грозит

судьба гимназии – закрыться

вот в округ едет комитет

родительский – отец оратор

уж реч заводит но куратор

бледнея обрывает: нет

о ручку ручку потирая

– то месть истории – сечот

ладонью воздух повторяя:

то месть истории! и вот

нет русской школы <…>

Окончить гимназию 21-летнему юноше, уже и так потерявшему несколько школьных лет, оказалось невозможно. «Скверно недоучиться. А ведь я опоздал всего год. Но кто же знал, что гимназия в Остроге закроется. Когда подумаю, что м. б. мечта об университете для меня навсегда потеряна, становится не по себе, хотя я привык ко всему», – писал Гомолицкий А. Л. Бему 15 марта 1928 г.[76] Одновременно с закрытием обеих русских школ и как бы в компенсацию этому в Остроге было создано местное отделение Русского благотворительного общества в Польше, ставившего своей целью сохранение русской культуры. Под его эгидой в городе, как и в других центрах русской диаспоры, стали ежегодно проводиться «Дни Русской Культуры». В устройстве вечеров участие принимали, наряду с другими горожанами, Аделаида Степановна Гомолицкая и мать товарища Льва по гимназии и по литературному кружку Мария Юрьева. Общество просуществовало до самой войны и было закрыто советскими властями в сентябре 1939 г.[77]

Одновременно с поступлением Льва в школу в 1922 году возникло гимназическое поэтическое содружество «Четки». О составе и деятельности этого кружка учащихся до нас дошли лишь скупые и фрагментарные сведения. Он создан был по инициативе Пантелеймона Юрьева, которому суждено было стать одной из самых интересных фигур русской литературной жизни в Польше, как межвоенного, так и послевоенного периодов. В конце 1920-х годов, спустя несколько лет после окончания гимназии, он под псевдонимом Семен Витязевский завоевывал известность в качестве поэта, беллетриста, автора многочисленных статей, посвященных истории Острога и Юго-Западной Руси, и на редкость плодовитого журналиста, выступавшего в меньшинственной русской прессе в Польше. Как и Гомолицкий, Юрьев на Волыни был пришлецом; он родился в Москве в 1904 г. (по менее достоверным данным – в 1906 г.), и семья его оказалась в Остроге в годы войны[78]. Родители сразу записали его в городскую гимназию, и он уже в начальных классах участвовал во всех литературно-издательских начинаниях гимназистов. Начало своей литературной работы он возводил то к 1917–1918 (подразумевая, видимо, выступление в острожском альманахе Рафальского и Гаськевича Молодые силы), то даже к 1912 году. Круг его литературных и интеллектуальных интересов оказался во многом очень близким Льву, и их общение в 1920-е годы во многом наложило печать на творческую биографию Гомолицкого этого периода. Помимо них содружество «Четки» включало Андрея Басюка (в том же 1922 году уехавшего во Францию и поселившегося в Лионе); писавшего по-украински Антипа Павлюка (1899–1960), впоследствии известного украинского поэта, в 1922 уехавшего в Прагу и издавшего там свои первые книги; Анатолия Дерпта, Олега Острожского, Михаила Рекало. Содружество просуществовало около пяти лет, распавшись к началу 1927 года из-за разъезда участников после окончания гимназии. Название кружка было выбрано (как вспоминал позднее П. Юрьев) в честь книги Ахматовой[79]. Пятилетний юбилей общества был отмечен небольшой подборкой стихотворений его членов в газете[80], редактором которой недолгое время был Витязевский. До нас дошли лишь стихотворные выступления «Четок», хотя краткая заметка, сопровождавшая юбилейную газетную публикацию, участниками группы называла не только поэтов, но и писателей, художников и журналистов. В заметке, несомненно составленной самим основателем кружка[81], также сообщалось:

В течение пяти лет содружеством было выпущено 47 томов своих изданий (рукописных, печатных, гектографированных).

Члены содружества раскинуты сейчас волею судеб по всему земному шару. <…>

В конце этого месяца выйдет небольшой юбилейный сборник «Четок» при участии почти всех «Четковцев»[82].

Анонсированный сборник, однако, издан не был. Но и после распада, вплоть до 1930 года, марка «Четок» продолжала фигурировать в некоторых печатных выступлениях участников. Составив в 1930 г. большую антологию Сборник русской поэзии в Польше, С. Витязевский выпустил ее во Львове под маркой издательства «Четки».

Несмотря на очевидное стремление Витязевского-Юрьева придать содружеству «Четки» и его истории как можно более внушительный вид и то обстоятельство, что материальных подтверждений существования к юбилейной дате такого большого числа совместных печатных выступлений группы в нашем распоряжении не имеется, нет, однако, и оснований сомневаться в сведениях, сообщенных в заметке. Предлагая в письме к А. Л. Бему от 3 марта 1927 взвесить возможность стеклографированного издания сборника «Скита поэтов», Гомолицкий рассказывал: «У нас в Остроге в распавшемся теперь литературном содружестве Четки очень практиковались рукописные “издания” и почти ежемесячно выходил журнал нормального формата книги, около 100 стр. номер. <…> Наши запросы ограничивались рукописью, одним экземпляром, мы располагали своими ограниченными средствами – но то же можно осуществить и в иных размерах, достигнуть же можно очень больших результатов, по обложке почти неотличимости от книги».

Нельзя не признать сам по себе факт такой длительной совместной поэтической работы в глуши, в маленьком провинциальном городке, в высшей степени примечательным. Амбиции «четковцев» заставляли их сравнивать себя и с пражским «Скитом поэтов», и с варшавской «Таверной поэтов» и считать себя наравне с ними. Одним из оснований для подобных сопоставлений было именно участие Гомолицкого в кружке[83]. Можно полагать, что в число 47 «печатных» выступлений, упомянутых в юбилейной газетной заметке о «Четках», вошли и его Миниатюры, и Стихотворения 1918 г. Он, несомненно, пользовался большим авторитетом среди товарищей по кружку. Влияние его проявилось уже в том, что некоторые участники вслед за ним обратились к облюбованной им «прозаизированной» записи стихотворных текстов[84].

Второй острожский период был временем сосредоточенной внутренней работы у Гомолицкого, религиозных исканий и погружения в мистику[85]. Родителям поэта эта сторона его духовной жизни была совершенно чужда. Впоследствии он говорил о их нерелигиозности[86]. В своей русской автобиографии он писал:

В доме моего детства был обряд, но не религия – ощущение близкого присутствия Бога. Моя встреча с Ним была только моею встречей. Никто и ничего не стояло между нами.

Он мне явился великаном. Сидел на холме, с головой невидимой за облаками, и чертил по небу знаки – завет между Богом и человеком[87].

Поиски Бога прошли этап яростного богоборчества. Описывая в «Совидце» распадение Я на «трагический дух» и «персть», Гомолицкий рассказывает об исступленных молитвах, борьбе с демонами и с «любострастием», сходной с терзаниями Евагрия в «Добротолюбии». Он погрузился в йогу, спал на досках, доходил до крайностей аскетизма. В стихотворении, напечатанном в Дуновении (1932 г.), он рассказывал:

Постель казалась мне греховно нежной —

плоть вероломную я к доскам приучал,

кладя на стол свой отдых неизбежный,

и на спине, как мертвый, застывал.

В «Совидце» он говорит, что «Раджа-йога» Вивекананды впервые раскрыла ему его «сознанья недра». Философские, религиозные, богоискательские интересы Гомолицкого сблизили его с другим товарищем по гимназическому кружку – Михаилом Рекало. Будучи младше на год, Михаил закончил гимназию в 1922 г. – в год поступления туда Льва. Это был первый и единственный в его жизни близкий друг. Михаил был не по возрасту образован, знал много языков, в частности классические, английский и древнееврейский. Гомолицкий находил в нем черты подлинной гениальности. Круг его духовных интересов охватывал древнеиндийскую философию (Бхагават-гита), древнееврейские мистические тексты, оккультные науки. Ему в наследство досталась огромная библиотека по религии, теософии и восточной философии, в которую они погружались вместе со Львом[88]. Подробный рассказ об их отношениях («обменное мыслетеченье»), которые дали чрезвычайно мощный толчок в интеллектуальном росте Гомолицкого, содержится в шестой главе «Совидца»:

но в этой ночи одичанья

герою послан странный друг:

ни с кем не схожий он мечтатель

от отрочества мудр и сед

теософический читатель

в юродстве мистик и поэт

йог – практикует пранаяму

маг – неподвижный пялит взгляд

глаза вперенные упрямо

слюдою чорною блестят

он совершенств для плоти чает

и избавления от тьмы

язык санскритский изучает

древнееврейские псалмы

в углу ево светильник тлеет

и мирро умащон чернеет

беззубый череп и плита

с санскритской тайнописью темной:

любомудрящие места

в микрокосмическом огромный

космический надумный мир

словесный непрерывный пир —

с любомудрящими речами

Михаил Рекало принадлежал к семье, очень известной и уважаемой в Остроге. Его отец, Михаил Федорович Рекало (1861–1908), статский советник, преподавал математику и физику в городской мужской гимназии; мать Мария Григорьевна (в девичестве Кисла, 1873–1934), поборница женского образования, основала в 1906 году частное женское училище 1-го разряда (открыто в 1908 г.), значение которого ясно по тому, что в существовавшее тогда в Остроге женское училище графа Д. Н. Блудова принимались воспитанницы лишь православные и преимущественно духовного звания. Вплоть до 1917 года предпринимались усилия расширить училище Рекало и преобразовать его в правительственную женскую гимназию, но государственный статус оно получило лишь в период Украинской Народной Республики, в 1918 г. С 1922 года оно вновь стало частной русской гимназией, а в 1924 г. в ходе реформы образования было слито с мужской гимназией в гимназию имени Марии Конопницкой с совместным мужским и женским обучением на польском языке[89].

Когда Гомолицкий в 1940–1941 гг. набрасывал портрет своего «хладного друга» в романе в стихах, он ничего не знал о его участи, жив тот или нет, потеряв следы его в хаосе военных событий. Приступив к учительской работе в начальной школе Глухова Ковельского уезда в 1928 году и в 1935 году продолжив ее в селе Сыново, Михаил Рекало, когда разразилась мировая война, был мобилизован в Пултуске в 13-й пехотный полк польской армии, но, после занятия «восточных кресов» Красной армией 17 сентября 1939 г., был демобилизован и вернулся на работу в школе. После нападения Германии на СССР 22 июня 1941 года он поспешил домой в Острог и учительствовал во время немецкой оккупации в родном городе. По освобождении Волыни Рекало назначили 16 февраля 1944 директором острожской неполной средней школы № 2, а спустя три месяца, 15 мая 1944, мобилизовали на военную службу рядовым 183 стрелкового полка, который после разгрома Германии был направлен в Хабаровск, на Дальний Восток. М. М. Рекало находился там с 8 августа по 3 сентября 1945 г. 7 октября 1945 он был демобилизован и, вернувшись в Острог, работал в 1946–1956 гг. в средней школе № 1, а затем с 1956 до выхода на пенсию в 1971 – в Острожской средней школе-интернате, преподавая, главным образом, английский язык. В 1958 г. он закончил заочное отделение Одесского педагогического института, получив, таким образом, необходимый ему для службы диплом о высшем образовании[90].

Портрет Михаила Рекало Гомолицкий дал в своей первой автобиографической повести польского периода «Бегство», скрыв его под именем Игорь Рутилов. Там он привел стихотворение Рекало в собственном переводе, сильно утрируя «абсурдистские» черты оригинального текста и добавив собственный комментарий по этому поводу[91]. Рекало писал стихи с гимназических лет по крайней мере до конца 1930-х годов, но, насколько нам известно, за пределами острожских «изданий» «Четок» никогда не выступал. О послевоенной судьбе друга Гомолицкий впервые узнал лишь в 1979 году, когда Рекало, получив его адрес через Пантелеймона Юрьева, вступил с ним в переписку. Гомолицкий тогда стал работать над новым своим автобиографическим сочинением «Гороскоп». Вспоминая прошлое, он писал Рекало: «Интеллектуальный заряд наших встреч эмоционально сохранился – по крайней мере, в моей жизни – по сей день, стал подтекстом переживаний в течение полувека, оплодотворял мои книги»[92]. Вспоминая старые стихи Рекало, Гомолицкий писал ему:

Дорогой отче! Я всегда высоко ценил твои поэтические экзерсисы. Были в них искорки гениальности, как в обломке сырой природной руды содержатся крошечные крупинки золота. Надо было только эти зернышки драгоценного металла выплавить, очистить и должным образом оправить. Сам ты сделать такого не мог, поскольку это потребовало бы определенной специализации, на которую у тебя никогда не было охоты. Р<афальский> на подобные вещи не годился, он был готов вместе с водою выплеснуть и ребенка. Отдельные твои строфы хорошо запали мне в память. Я даже пытался переводить их – без особого результата. Например:


Склонившись над книгою старец седой

Читал про житье носорога,

А красный как рак и безносый запой

Давно уж стоял у порога.


Вся загвоздка в твоем случае заключалась в том, что оригинальность твоих экзерсисов в общем потоке времени уже утратила актуальность. Ее открыли русские дадаисты, именовавшие себя кубо-футуристами, и таким именно способом эпатировали непосвященных читателей, причем за двадцать лет до тебя, начиная с 1908 года[93].

О переписке с Рекало Гомолицкий упоминает в Гороскопе, где он рассказывает о нем как о полиглоте, переводчике «Листьев травы» Уитмена, а по поводу полученного из Острога первого письма замечает: «Грустное это его письмо. В конечном итоге большинство человеческих усилий идет прахом»[94].

Книги из домашней библиотеки Рекало, проштудированные совместно с другом, и беседы о них явились для Гомолицкого «вратами учености». Чрезвычайно сильное впечатление на юношей произвело чтение «Космического сознания» Ричарда Мориса Бекка[95] – одного из главных трудов в оккультной литературе ХХ века[96]. Канадский врач-психиатр, друг Уитмена и автор первой его биографии, некоторые главы которой были написаны самим поэтом, издатель и комментатор его произведений и один из его душеприказчиков, Бекк в своей книге выдвинул понятие «космического сознания», доступного лишь новому роду человечества и противоположного обыденному мышлению остальных людей. Уитмен в ней как первый человек, в полной мере обладающий этим качеством, приходящий путем озарений к мистически переживаемому ощущению единства человека со вселенной, сближен был с творцами мировых религий Буддой, Магометом, Иисусом Христом[97]. В книге Бекка Рекало и Гомолицкий находили ключ к постижению и толкованию «Листьев травы» – произведения, оставившего неизгладимую печать на Гомолицком на протяжении всей его жизни. Впоследствии, в послевоенный период он вводил в свои книги в переводе на польский язык особенно поразившие его куски из уитменовских стихотворений. Он утверждал, что такое вдохновение, которое испытал от Уитмена, исходило для него только от чтения великого украинского философа XVIII в. Григория Сковороды[98].

Религиозно-мистические искания толкали Гомолицкого к изучению древнеиндийской и древнекитайской философии, к погружению в древнюю мудрость, восточные религии, в упанишады и Махабхарату, в учения Лао Тсе и еврейских каббалистов, воспринятые сквозь призму теософских сочинений. Влияние оккультных течений на русскую литературу и искусство периода модернизма, от Бальмонта, Минского, Волошина, Эллиса, Андрея Белого до Кандинского, Скрябина и Рериха, было огромным[99]. Они оказали мощное воздействие и на молодых русских поэтов в Париже в 1920-е годы, в особенности на сверстника Гомолицкого Бориса Поплавского, который, встретившись в 1921 г. с Анни Безант и Кришнамурти, вошел в члены Теософического общества[100]. Оглядываясь после смерти Поплавского на пережитый в молодости религиозный опыт, Гомолицкий писал: «Смею утверждать, что в одержимости Богом Поплавский был не одинок в своем поколении. Принадлежа к одному с ним поколению, я хорошо знаю эту одержимость и по себе и по своим сверстникам, в среде которых я рос. На нас разрешилась философическая религиозность наших отцов, вернувшихся не столько в церковь, сколько к Богу. Мы были только более последовательны, решительны. Нас окружали развалины и пустота. Все было поколеблено. И мы шли в своих исканиях, рассчитывая на свои лишь силы, не пугаясь падения и гибели. В этом была и гордыня, и дерзость, и то, что Ницше называл “сладострастием духа”. Кончиться эта бесплодная борьба могла только крушением. Так оно и случилось»[101].

Поэтические и религиозно-философские интересы были у Гомолицкого неразрывно переплетены в середине 1920-х годов. Узнав из газетной заметки о существовании в Праге «Скита поэтов», он обратился к руководителю группы А. Л. Бему, напомнив о старом, в 1921 г., варшавском знакомстве. Истолковывая название группы как указание на религиозную направленность ее творческих устремлений, он в первом же письме своем (от 22 февраля 1926), выражая желание присоединиться к ней, представил корреспонденту своего рода отчет о духовных поисках, пройденных со времени их встреч:

С 1921 года моего творчества, о котором Вы, м. б., и помните, утекло много воды и случился со мною глубокий перелом. Я впал в мистику, потому что нельзя было не впасть, если вам показывают извне оккультные вещи. Если неожиданно в глаза сверкает внешнее солнце и взрывы сопровождаются перестройкой миросозерцания. Я был там, где для того, чтобы понять, надо «дотронуться», а после того вдруг узнал, что такое вера. Но узнал несовершенно. Сразу с уклоном в церковность. И целый год я жил в самой узкой церковности, соприкасающейся с неумолимым аскетизмом. Тогда моим руководством были: «О подражании Христу» и монах Евагрий (Добротолюбие т. I). Но я истощил себя, ибо было и рано, во-первых, и в «миру» производить над собою такие опыты было опасно. Тогда я перешел к отчаянью – «унынию». А после, осенью, со мною случилось удивительное явление, о котором я после читал и которое случалось с другими, но в более сильной степени, чем у меня. Выражается оно внезапностью прихода, светом (не дневным), озаряющим все окружающее для субъекта (даже ночью), и особым миросозерцанием, справедливо называемым некоторыми «космическим сознанием». Я переживал это несовершенно, в форме некоего экстаза, и длилось это состояние, иногда доходя до мучительного, месяца три. С тех пор я успокоился. Правда, изучал таро и Бhагават Гиту, но уже не беспокоен, как раньше, не ищу «истины» или «мудрости», и когда стали получаться малые медиумические явления (поблескивания и пр.), я бросил практику Раджа Иоги.

Об одном курьезном моменте в этой интеллектуальной траектории, сыгравшем ощутимую роль в духовных исканиях Гомолицкого и ближайшего круга его сверстников в Остроге, данное письмо умалчивает, но сведения о нем несколько раз промелькнули в позднейших автобиографических признаниях поэта. Между тем о нем существует и чисто поэтический документ – небольшая поэма «Единоборец», непосредственно раскрывающая эту стадию в эволюции миросозерцания Гомолицкого. Ее смело можно отнести к тем 47 опусам «Четок», о которых известила юбилейная заметка П. Юрьева в Волынском Слове[102]. Поэма написана 5–7 августа 1924, вскоре после прекращения учебы в гимназии, когда автора обступила «пустота» и созданный им вместе с товарищами кружок провозгласил «религию уединизма», предназначенную синтезировать и заместить собою другие религии. «Единоборец» является единственным развернутым изложением новосозданной «религии», как ее тогда воспринимал автор, своего рода ее «манифестом». Поэма подхватывает мотив борьбы с греховными соблазнами, прозвучавший в устах «пилигрима Леонтия» в «сказовом» стихотворении, заключавшем сборник 1921 г. Миниатюры и датированном 1919-м годом. На фоне других стихотворений той поры оно выделяется игрой речевыми стилями, искусной имитацией церковнославянской речи персонажей. В «Единоборце» мотив борьбы с греховностью передоверен авторскому лирическому повествованию. Но и в нем ощутим налет стилизации – оно напоминает разработку тем религиозной резиньяции (М. В. Нестеров) и фольклорно-сказочных мотивов в живописи «Мира Искусства». Автор здесь наделен преувеличенно-героическими, «богатырскими» чертами, остающимися, однако, невоплощенными (и не подкрепленными фабулой поэмы). Стилизованный характер придают произведению «инфантилизация» лирического Я, нарочито наивная гиперболичность, использование «сказочных» персонажей и эпизодов (вроде «колдуньи», попытки «отравы», подмена сосуда с ядом).

Фольклорно-сказочной стилистикой предопределена трехчастная структура поэмы. В первой части протагонист, бросивший (как лермонтовский «Пророк») городскую жизнь, вступает в «страшную битву», в решающую схватку со смертельным врагом – с собственным «большим Телом», которого сопровождает его «стремянный» – «медленная Тень». По ходу действия выясняется, что в предстоящей битве «единоборцу» противостоит, в сущности, даже не один противник, а целых два – не только «Тело», но и «его стремянный» – «огромная, чудовищная Тень». Несмотря на достигающее былинного масштаба бесстрашие главного персонажа, до реального сражения дело не доходит: едва только он бросается в бой, как неведомая и невидимая сила низвергает его на землю. Во второй части он возвращен к жизни коварной колдуньей, от чар которой спастись невозможно. Так впервые на своем веку «единоборец» оказывается в объятиях женщины. Спасает его «от злых поцелуев» «ангел синеокий», отбросив «за грани жизни», тогда как волшебница-колдунья оборачивается «беззубой старухой», старой ведьмой. Внезапно явившегося из тьмы старого врага – «Тело» (не опознавшего нашего героя) «единоборец» приглашает на трапезу в ее избе, намереваясь умертвить гостя ядом. Но тот, подменив стаканы, отравляет самого героя, связывает его и бросает в темницу. Третья часть описывает допрос, и в ответах «единоборца» палачу проступает целая философия «уединизма». Кончается поэма сценой «последнего освобождения» из темницы (и от Тела). Мотив борьбы души против тела и освобождения от него, восходящий к представлениям гностиков, здесь развит у Гомолицкого впервые с такой детализацией.

Психологический опыт «уединизма» сопровождал поэта всю жизнь, но получал различное при этом освещение. В 1928–1931 гг. Гомолицкий писал «роман в стихах» «Памятник Уединизму»[103], до нас не дошедший. В рассказе «Смерть бога»[104], а также в романе в стихах «Совидец» «уединистический» этап духовной биографии автора подвергается амбивалентному освещению, когда суровое осуждение сливается с некоторой ностальгией и с иронической насмешкой. В «уединизме» для Гомолицкого в неразрывном единстве сплелись напряженное богоискательство и не менее напряженное богоборчество, и в ретроспективном свете то одна, то вторая сторона получали больший вес. Трудно определить степень «беллетристичности» или документальной точности «Смерти бога» – в рассказе просвечивает анализирующе-теоретический и полемический пласт. Он беспощадно развенчивает нигилистически-игровую установку членов уединистской группы. «Тогда в городе существовал кружок совсем еще зеленых юношей, к которому принадлежал и я. Какая-то всеразрушающая, нехорошая сила связывала нас. Издевались решительно над всем и добрым, и злым, но с особой радостью и удовлетворением – над добрым. Не было это ни озлоблением, ни пресыщением, потому что некогда было нам озлобиться и нечем пресытиться в те скудные, поистине аскетические, годы. Было это, наверно, печатью дряхлости уставшей и ослабевшей души человечества»[105]. Этой группе противостоит главный герой рассказа – некий городской юродивый, полоумный сын дьякона, всеми называемый «Боженька», но отцом проклятый как «Антихрист, враг рода человеческого». Ирония граничит в повествовании с гротеском. Будучи уменьшительно-ласкательным (и одновременно пренебрежительным), имя «Боженька» внезапно трансформируется, когда в конце рассказа в извещении о его аресте впервые приводится его полное имя – Бог[106].

Кружок, как сообщается в рассказе, провозгласил новую религию:

Не всё здесь было только паясничанием. По рукам у нас ходили теософские книги, которые возбуждали жажду таинственного. Но ведь мы ни до чего не могли коснуться, чтобы не превратить в пародию.

Так родилось среди нас «новое учение», «современная религия» – уединизм, а чтобы упорядочить наши тайные знания и выработать канон нового учения, был созван собор уединистов, «уедсобор».

По справке, данной в «Совидце», «уедсобор» состоялся 14–20 апреля 1925 г.[107] Но в рассказе «Смерть бога» уединистический эпизод, как и всё действие, приурочен не к середине 1920-х гг., а к годам гражданской войны. Сделано это было для того, во-первых, чтобы «замести следы», а во-вторых, чтобы усилить драматизм повествования.

Подобно уединистам, «Боженька» также создатель своей собственной, особой религии. Но его учение несет с собой серьезное осмысление и новое утверждение вековечных истин и этических ценностей, а не вышучивание, осмеивание их. В противовес «гордости всепрезрения» кружка юношей он воплощает собой смирение и всепрощение. В следовании идеалам аскетизма он идет до крайности, ютясь «в заброшенной землянке в открытом поле, всегда босой, без шапки, в одной рубашке и белых полотнянных штанах, принимающий от приходящих только хлеб и беседу о Боге». Эксцентрические черты и суждения «уединистов»[108] выглядят карикатурой в сопоставлении с его непритязательной подлинностью. И «юродство», и «серьезность» Боженьки оказываются безмерно глубже поведения товарищей автора.

Примечательно, что в главном герое выделены черты, роднящие его с Гомолицким: он в юности дичится людей, погружен в мир книг (к которым, впрочем, потом испытал отвращение), – тогда как в качестве самой яркой иллюстрации бесплодности и кощунственности «уединизма» взяты две стихотворные цитаты из писаний Михаила Рекало (без упоминания, однако, его имени)[109]. Получается, что гибнущий по фабуле рассказа Боженька и автор-повествователь образуют один идеологический полюс в произведении, а остальные уединисты – другой, противоположный, при том что между обоими полюсами имеются существенные общие черты, главная из которых – представление о буддизме как первооснове религиозного отношения к жизни и убеждение в органическом родстве основных религий. Последний момент приобретает остро драматический характер к концу рассказа, когда Боженька накануне казни, в ответ на требование на допросе назвать своих сообщников-контрреволюционеров, пишет на листе их имена – «Будда, Конфуций, Магомет, Моисей и Иисус из Назарета».

У нас нет данных, чтобы сказать, существовал ли в Остроге «прототип» этого персонажа или он был просто плодом авторского вымысла[110]. Но это и не имеет значения, если согласиться, что название рассказа Гомолицкого представляет собой не просто отсылку к судьбе городского юродивого, но и употреблено в широком философско-миросозерцательном плане, как характеристика современной действительности («мир опустошенный, не принимающий чуда»). За историей Боженьки и его казни скрывается рассказ об отходе автора, в поисках Бога, от «уединистического» окружения, о разрыве с этим кругом. Символическое, в этом отношении, значение имеет и такая деталь, как приглашение блаженного на первое же заседание «уедсобора». О кружке говорится, как если бы его существование каким-то таинственным образом одушевлено было присутствием осмеиваемого его участниками «Боженьки». Распад кружка совпадает с гибелью главного героя.

Произведение построено на сложной сетке тонких, ненавязчивых сопоставлений и параллелей, сближений и контрастов. Она охватывает даже элементы фонетической организации текста. Так, вопрос о Будде, лежащем под платаном, получает неожиданный отзвук в парономастической игре в следующем сразу за ним абзаце: «Помню <…> низкую кухню с окнами под потолком, на уровне с садом, плиту, заваленную пальто». Но, конечно, существеннее то, что в рассказе, названном «Смерть бога», речь идет о сохранении учения Боженьки после его казни, о его ученической тетради с записями мыслей, которую сам он считает «вечной книгой» и которая, по словам повествователя (одного из «отцов уединизма»), сделалась «моим тайным евангелием»[111]. Вообще можно полагать, что и Боженька с его исканиями, мыслями и характеристиками, и «уединисты», и повествователь в разной степени воплощают разные грани характера и духовного облика самого автора в молодости, каким он виделся самому себе спустя десять лет, когда рассказ был создан. К «уединизму» Гомолицкий обратился тогда же в нескольких прозаических сочинениях, опубликованных в таллиннской Нови и выборгском Журнале Содружества, которые были фрагментами задуманного, но брошенного на полпути романа. Михаил Рекало промелькнул в первоначальных вариантах поэмы «Сотом вечности» (1936), посвященной судьбе поколения, которому (в отличие от старшего и младшего) достались «высот над миром чистые скрижали». Однако при публикации поэмы в 1937 г. кусок об «уединизме» был существенно сокращен[112]. В устраненном при публикации тексте фигурировал неологизм «совидец», данный названием большому автобиографическому роману в стихах, к которому Гомолицкий приступил в 1937-38 гг. и над которым работал во время Второй мировой войны. В этом романе, как и в «Смерти бога», резко проведен контраст между автором-повествователем (рисуемом в третьем лице и определяемом как «герой», «подвижник», который «нечистой мысли не изринет», «богослов», приближающийся к «святости») и товарищами по кружку, «богохулами», которые погрязли в «попойках мрачных» и «в грехе своем кромешном / творят веселые дела». Выясняется, что Гомолицкий и Михаил Рекало были двумя из трех основателей движения и друг друга именовали «отец»[113]. «Уедсобор» изображен как шутейское сборище, большой розыгрыш, молодая забава, отталкивающая не по годам серьезного «героя» (т. е. самого Гомолицкого). В отличие от «Смерти бога», в «Совидце» нет персонажа, сколь-нибудь соответствующего «Боженьке», зато мелькает портрет не известного нам третьего (помимо Гомолицкого и Рекало) «апостола уединизма», по-видимому, главного среди трех, который

открыл векам уединизм

практическое становленье

богов и равных им ученье

– рыжебородого основателя движения, «отрока с гривой золотой», «златоуста», принявшего «обет сурового молчанья»[114], и отчетливее раскрыта (хотя и в более ироническом регистре) тогдашняя «синтезирующая» религиозная позиция автора, бросающего уединизм во имя «последнего отъединенья», чтобы

в мечте хотя бы стать пророком

смесив писанья всех веков —:

Да Хйо Манавадхармашастра

Коран Абот Таотекинг[115]

Группа «Четки» еще продолжала собираться, когда Гомолицкий в феврале 1926 года обратился к Бему с просьбой о приеме в пражский «Скит поэтов». В июне 1926 г. А. Л. Бем, а за ним Болесцис уведомили Гомолицкого об удовлетворении его просьбы и принятии его в члены «Скита». Гомолицкий был единственным «членом-корреспондентом» пражского кружка. С этого момента «Прага» становится главным «собеседником» молодого поэта, посылающего туда едва ли не все свои стихотворные произведения и ждущего оттуда отклика на свои новые вещи. Некоторые из них были зачитаны на собраниях «Скита», предполагалась публикация стихотворения или стихотворений Гомолицкого в журнале Своими Путями, который, однако, закрылся прежде, чем эта публикация состоялась, и несколько стихотворений намечалось включить в первый коллективный сборник «Скита», предполагавшийся к выходу весной 1927 года, но не вышедший. Указание «Скит» – иногда вкупе с «Четками» – стало сопровождать подпись Гомолицкого в его печатных выступлениях второй половины 1920-х годов. Между тем альянс этот не был по-настоящему тесным; «скитовцы» не спешили вступать с провинциалом в тесный контакт и относились к его работе без особого энтузиазма. Даже отзывы А. Л. Бема (письма которого до нас не дошли), при всем интересе его к Гомолицкому и сочувствии к его исканиям, казались поэту «щадяще»-лапидарными и недостаточно откровенными. Лучший из представителей молодой поросли «Скита» Вячеслав Лебедев в 1960-е годы вспоминал: «К старшему поколению нужно отвести еще поэта Л. Гомолицкого[116], “иностранного” члена “Скита”, присылавшего время от времени свои стихи из Польши. Получал и читал их всегда сам А. Л. Бем, который знал автора еще по Варшаве, где жил перед приездом в Прагу. Несмотря на обычную защиту шефа “Скита”, правда не особенно энергичную, стихи Гомолицкого принимались скитниками довольно холодно: в них как-то не было ни современных чувств, ни современной жизни»[117].

При том, что внешним толчком для обращения к Бему в феврале 1926 года о приеме в «Скит» могла быть предполагавшаяся Гомолицким близость «религиозного» толкования сущности искусства, письмо его свидетельствует о наличии у молодого поэта собственной амбициозной программы оживления и обновления версификационных возможностей, находящихся в распоряжении русской поэзии. Сообщая о работе над своей «Книгой Книг» (1921–1925), которая писалась как «дневник стихами», Гомолицкий добавлял:

Занимался я довольно много теорией стихотворчества, хотя и не могу последовательно работать над собой в этой области. Мне кажется, что русское стихотворчество находится в своем детском периоде. Содержания много, много пережито во всех областях, а средств выражения почти нет. Взять хотя бы музыкальное ударение (о нем забыли, а Крылов им пользовался, и у Лермонтова: скажи-ка, дядя, ведь недаром и т. д.) или ударяемые гласные, как у Блока: идут, идут испуганные тучи. Или разве исчерпаны все тонические размеры ямбическою и дактилическою строкою, да и многое, очень многое, включая силлабическую систему, почему-то считающуюся недостойной русского языка.

Теперь я перестал писать лирику. Я случайно напал в прошлом году на особую форму стихосложения (очень подвижная, пластичная) и разрабатываю ее.

В намерениях и планах, которыми живущий в «глуши» молодой поэт делится со старшим собеседником в Праге, поражает постоянная готовность к радикальному обновлению художественного языка с наивной «мегаломанией» автодидакта, не осведомленного о новейших явлениях авангардистского движения в России или на Западе. При этом планетарный, богатырский размах получает относительно скромное (как в «Единоборце») воплощение в результатах творческих усилий, и новации оказываются далеко не такими крайними, как казалось самому творцу. Что это за «особая форма стихосложения», об открытии которой Гомолицкий извещает А. Л. Бема? Четкий ответ на это дать трудно из-за нестабильности, подвижности и противоречивости семантики, вкладываемой Гомолицким в используемые им термины. Частично проливает свет на этот вопрос следующее по времени письмо (от 7 июня), где он отвечает на критические замечания Бема по поводу «недостатков формы» в присланных тринадцати стихотворениях из «Книги книг». Объяснил он недостатки тем, что стихи свои «не писал, а пел, как птичка Божия, придавая больше значения процессу, нежели его результатам» и боялся исправлять то, что приходило по вдохновению[118]. На другой упрек – в том, что ограничил себя ямбом, – Гомолицкий ответил отправкой «приложения», «в котором вы найдете уже не ямб, но дактиль». Оно содержало два стихотворения, состоявшие на самом деле не столько из чистых дактилей, сколько из смешанных трехсложных размеров, подчас впадающих в дольник, причем записанных в той же «квази-прозаической» форме, к которой Гомолицкий обратился с 1921 года. Новшество это, в приложении к трехдольным размерам, представлено автором как целый художественный переворот, открывающий прежде неведомые перспективы: «Мне интересно услышать от Вас мнение об этом способе стихосложения. Это непрерывная строка трехсложных стоп. Предложения можно разнообразить началами их в стопах разного характера, а в середине рассыпать во всевозможных сочетаниях и со всеми промежутками внутренней рифмы. Получается гибкий, подвижный стих. Он наиболее соответствует моему нервному характеру творчества и пришел ко мне интересным образом в таинственном пророческом сне. <…> Назвал я это – ритм. Не метко. Но – “Стих о…”, а тут “Ритм о…”».

Здесь впервые Гомолицкий предлагает термин «ритм», призванный обозначить в корне отличное от традиционного «стиха» явление. Не совсем, однако, ясно по данному письму, относится ли термин «ритм» к «прозаизированной» записи как таковой, или к трехсложным размерам в такой записи, или даже только к верлибру. В завязавшейся вслед за этим дискуссии Бем предложил, чтобы Гомолицкий просто «вернулся к обычной структуре стиха»[119]: новый термин больше запутывал молодого поэта, чем вносил ясность в его намерения. Прежде, в 1921 году, когда состоялся дебют Гомолицкого в Варшаве, такая форма у Бема беспокойства, видимо, не вызывала. Почему же сейчас он призвал от нее отказаться? Помимо экстравагантности и расплывчатости термина «ритм», запутывавшего дело, можно предложить еще две причины: 1) «вольность» эта ныне казалась менее оправданной в силу большей, по сравнению с Миниатюрами, философичности новых произведений Гомолицкого; 2) повлиять на критика могла и пренебрежительная оценка новшества у членов «Скита», которым он показал присланные из Острога стихи.

Однако отказываться ни от новоизобретенного термина, ни от найденной в 1921 году манеры поэт не хотел. Переубедить А. Л. Бема он пытался ссылкой на то, что обсуждаемые «ритмы» были посланы «до того времени, как к ним коснулась обработка» и были написаны еще «под свежим впечатлением стихов»[120], то есть недостаточно от них отграничены: «Теперь я знаю, что ритмы требуют рода поэзии особого и особой формы произведения. Всё это и сейчас молодо, только прощупывается мною, и я уверен, что, когда покажу Вам результаты моей дальнейшей работы, Вы измените свое мнение». Итак, проблема не в избранной манере, а в том, что еще не созданы произведения нового жанра, который бы ей соответствовал. Замечательно и то, как охарактеризовал Гомолицкий облюбованную им манеру: «Главное достоинство ритмов то, что, ничего не отнимая от поэзии, они расширяют кругозор мысли, дают возможность вносить большее разнообразие в содержание». Другими словами, если философичность стихотворений Гомолицкого предполагала, в глазах Бема, отказ от подобных «внешних», отвлекающих внимание эффектов, то для автора переход к новой форме был обусловлен именно задачей передать неуловимые оттенки мысли. Как бы успокаивая и «скитников» (которых позднее, в Арионе, определял как «формистов»), и самого себя, он спешил заверить: «И ритм имеет свои строгие законы формы, как стих», заявив при этом: «Стих же для меня – увы – отпетая песнь».

Понимать это заявление следует в двух разных смыслах. Во-первых, в отличие от «пения», от волнами находившего прежде вдохновения, от «поэзии чувства» Гомолицкий целью себе поставил переход к «поэзии мысли», к созданию произведений, протекающему под контролем аналитической рассудочности, которая единственно и может вывести из кризиса: «Я потерял такт в стихе, я запутался в звучности рифмы и ухищрениях формы – я стал слишком изощренным и потому холодным. После Блока и Гумилева разве идея стиха не достигла крайнего развития и такого крайнего, что я, не подчиняясь им даже, – задыхаюсь, и вижу, что все задыхаются точно так же». Исчерпанность форм русского стиха обязывает к поискам новых средств выражения.

Между тем теоретические аргументы и экспериментальная работа шли не вполне нога в ногу друг с другом. Приложенные к письму 22 сентября 1926 – для растолкования «скитовцам», чего именно добивается Гомолицкий в новой форме, – «отрывки ритмов» уже никаких рифм не содержали. Это были «белые» стихи – или метризованная (под дактили) проза. Если прежде (7 июня) для Гомолицкого ценность новшества («ритмов») виделась в том, что рифма непредсказуемо вторгалась в сплошной словесный массив, то теперь преимущество в выражении «мысли» безоговорочно отдавалось прозе: «я оценил значение русской прозы и бесславие русской поэзии»[121]. И дело не только в специфике русской литературы: ведь даже «Уитмэн писал свои одухотворенные поэтические откровения – прозой, отказавшись ото “сладенькой патоки рифм”».

Подступы к «ритму» Гомолицкий нащупывал, по-видимому, в нескольких опытах верлибра. Интерес к верлибру пробудился у него под воздействием уитменовских «Листьев травы». Он стал было переводить эту книгу[122], но переводы эти до нас не дошли. Впоследствии, после войны, Гомолицкий поместил ряд стихотворений Уитмена в переводе в своих польских книгах[123].

Другим мощным художественным толчком явился не иноязычный, а отечественный источник – Цветы Мории Рериха. Эта книга, появившаяся в Берлине в том же 1921 году, когда вышли Миниатюры в Варшаве, представила художника не только поэтом[124], но и «учителем жизни», вождем религиозного движения, и оба вида духовной деятельности показались Гомолицкому тесно переплетенными. Недаром, откликаясь на появление в Риге нового журнала Перезвоны, он усматривал значение его в том, что издание отражает, «как подымается религиозное движение. Писатели, которые раньше не посмели бы и заикнуться об этом, теперь пишут о таких мистических явлениях, чудесах и видениях и так трогательно и бережно их показывают»[125].

Между поэтическими книгами двух «дебютантов» 1921 года – Рериха и Гомолицкого – возникала курьезная перекличка: название рериховской книги Цветы Мории получило загадочный отклик в названии стихотворения, вошедшего в Миниатюры. Правда, в Миниатюрах это название – «Сады Марии» – появилось с опечаткой, и правильным следует считать то, которое фигурировало в журнальной публикации, в декабрьском номере Сполохов за 1921 г. – «Сады Мории». Однако Мории были в двух случаях не совсем те же. У Рериха Мория отсылает к учителю (махатме) Елены Блаватской[126], хотя, по наблюдению Уве Бетьена, здесь мог быть и библейский подтекст: Храмовая гора, с которой узреваешь Бога[127]. У Гомолицкого такой двузначности нет[128], это просто реминисценция из Библии, приоткрывающая духовный план содержащегося в миниатюре пейзажа. И, разумеется, здесь не заимствование, а случайное совпадение.

Восхищение Рерихом у Гомолицкого было столь сильным, что он, как свидетельствует письмо к Бему от 3 марта 1927, пытался увлечь им и пражан[129]. Усилия эти остались тщетными: ни художественные стороны поэзии Рериха, ни ее религиозно-мистическое содержание, так сильно заворожившее Гомолицкого, на скитовцев большого впечатления не произвели. Что касается собственных экспериментов с «ритмами» (какой именно смысл он ни вкладывал бы в этот термин), то Гомолицкий их вскоре оставил. 11 мая 1927 г. он писал Бему: «Вы были правы, Альфред Людвигович, не одобрив ритмы. И хотя я всё же думаю, что в этой области можно тоже работать, тем не менее итоги этого периода для меня оказались плачевны: я разучился писать, звучать и молиться стихами». Опыты русского верлибра у Гомолицкого уцелели лишь в ретроспективном машинописном сборнике «Отроческое», составленном в начале 1940-х годов.

Но «рериховский» эпизод в период «Дуновения» сыграл важную роль в поэтическом самоопределении Гомолицкого[130]. Помимо подхода к поэтическому вдохновению как религиозному переживанию, схожей у Рериха и Гомолицкого сгущенно-мистической атмосферы лирического излияния, мифологии «света», общей у обоих тенденции к «минимализму» высказывания, – внимание Гомолицкого приковывали чисто технические эффекты рериховских верлибров с их неожиданными enjambements, резко отграничивающими эти тексты от прозаической речи. Гомолицкий стремился к созданию иным способом подобного эффекта балансирования на тонкой границе между прозой и стихом – «прозаизированной» записью строк, при сохранении метрических схем и насыщении текста «сверх нормы» рифмами. Разными путями, таким образом, в обоих случаях выделялось значение «enjambements» в сегментации «сплошного» словесного текста[131].

Замечательной особенностью поэтических занятий Гомолицкого в 1920-е годы является то, что создавал он не отдельные лирические тексты, а целые сборники. Он мыслил целыми поэтическими книгами с продуманной внутренней композицией. Такое единство построения не было свойственно изданиям 1918 и 1921 года. При том, что поэтическая работа Гомолицкого после возвращения в Острог свелась практически к рукописной форме, большое число стихотворных текстов мигрировало из одного неопубликованного «сборника» в другой и существует в разнящихся друг от друга вариантах. В совокупности своей эти «сборники» отражают беспрерывную творческую работу, протекавшую независимо от шансов на их издание в тогдашних условиях.

Первый такой сборник – под знаменательным названием «Книга Книг» (по аналогии с «Песнью песней») – задуман был в 1925 году как сводный, включающий в себя кое-что из Миниатюр, но в основном состоящий из созданных после Варшавы стихов. Он, можно полагать, в значительной мере совпадал с первым дошедшим до нас сборником этого периода – «Дуновением», посланным 27 декабря 1926 года А. Л. Бему. Как и «Книга Книг», «Дуновение» было для автора «дневником стихами». За месяц до отправки рукописи он писал:

Хочется мне послать Вам свое Дуновение, я уже и начал переписывать, но что-то мне трудно это дается.

Эта книга моей любви написана исключительно для «себя». Я писал потому, что мне некому было рассказывать того, что меня волновало и наполняло; я освобождался от самого себя и от копящихся во мне впечатлений. Этот самоанализ или верней самосинтез и наперсничество с самим собою – только одно всегда толкало меня писать.

Едва отослав «Дуновение», Гомолицкий сообщил А. Л. Бему о том, что «почти закончил» уже и другую, новую книгу – «Солнце», которая по значению не уступит только что отправленной. В письме от 5 февраля 1927 г. автор добавлял: «В этой книге, которая должна стать если не выше, то наравне с Дуновением (я лично вижу в ней крупный шаг вперед и семена будущих деревьев), есть много поясняющего Дуновение и всего меня». Книга, однако, до нас в целостном виде не дошла, и о составе ее можно догадываться только по обрывочным публикациям 1930-х годов и по разделу «Со<л>нце» в томе «Отроческое» в подготовленном Гомолицким в начале войны машинописном собрании своих стихотворений, один экземпляр которого он передал Д. С. Гессену, а другой послал 7 декабря 1940 г. В. Ф. Булгакову в Прагу. Не ясно, вобрал ли очередной сборник, посланный А. Л. Бему 28 августа 1927 г. («К полудню»), стихи из недошедшего до нас «Солнца» или никакого пересечения между ними не было. В «К Полудню» вошли два старых стихотворения из Миниатюр — «Поэт» и «Домовой» (с незначительными изменениями и без названий). Весной 1928 Гомолицкий подготовил и новый вариант книги «Дуновение», в который был добавлен новый, третий раздел «Трава», состоявший «преимущественно из стихов уничтоженного сборника «К Полудню»[132], и 24 марта отправил его А. Л. Бему в Прагу.

«Дуновение», таким образом, охватывает период в жизни поэта, наступивший после отъезда из Варшавы. Спустя четыре года, снова поселившись в Варшаве, Гомолицкий издал в 1932 г. на ротаторе первую свою после 1921 года поэтическую книжку в серии, предпринятой «Литературным Содружеством», составив ее из избранных стихотворений «Дуновения» и присвоив ей это название. То ли под внешним давлением – со стороны товарищей по Содружеству, то ли по собственному побуждению он отказался от «прозаизированной» записи и перешел на обычную манеру разбиения стихотворения на строки и строфы, какой он вообще стал пользоваться в 1930-е годы. Поразительно, однако, что, задумав в совершенно неподходящих условиях начала Второй мировой войны собрание своих русских стихотворений и строго отбирая и безжалостно сокращая для раздела «Отроческое» в нем стихи периода «Дуновения», автор не только воскресил в новой машинописи «прозаический» способ подачи стихотворений, использованный тогда в рукописных вариантах, но и довел его до крайности, по сути дела – до полной себе противопожности, прибегая к переносам внутри слов, представляющим собой дикое нарушение школьных правил русской грамматики, вводя «неправильную» орфографию и придавая, таким образом, старым стихам более вызывающую, резко авангардистскую форму. Вот характерный пример:


В сб. Дуновение 1926 г.:

Нет грани неба с черною землею, нет красок неба, леса и полей —: всё залито сияньем предо мною, дрожащим вихрем пляшущих лучей. (№ 42)

Та же строфа в «Отроческом», т. е. в редакции начала 1940-х годов:

нет грани неба с чорною землею – нет красок неба тела и полей: всë залито сияньем предо мною нездешним вихрем пляшущих лучей (№ 356)

Возвращение к прежнему принципу графического воплощения стиха, разработанному в 1920-е годы, является еще одним доказательством того, что он никогда не был «внешним» привеском и был призван оживить стиховую семантику путем «остраннения» визуальной формы. Отказ от этого принципа в 1930-х годах объясняется коренным преобразованием структуры и семантического строя стиховой речи в сочинениях той поры.

О том, как удавалось автору своей «прозаизированной» записью запутать читателя, свидетельствует следующий пример. В собрании Бема находится цикл (диптих) «Жатва», относящийся к 1927 году. Написан он, в отличие от более ранних текстов, по новой орфографии – без «ятей» и «твердых знаков». Однако такая модернизация орфографии показалась Гомолицкому половинчатой, и он изгоняет из своей рукописи и мягкий знак, заменяя его апострофом, впрочем, не ставя и апостроф после шипящих согласных (лиш), сокращает стечения согласных звуков (серце и т. п.). В первом стихотворении последний кусок («абзац») выглядел так:

Пуст' чувствует дыхание Твое и я, и каждый, кто страницы эти раскроет молча где-нибуд' на свете, в котором тело таяло мое.[133]

Во второй строке читатель (предположительно сам А. Л. Бем) подчеркнул волнистой чертой слова после запятой и проставил акценты над гласными (выделенными у нас курсивом): «кто страницы эти раскроет» – указывающие на нарушение метра. Но читатель ошибся – на самом деле стиховая строчка кончается на словах «страницы эти» (женская клаузула), рифмующихся с окончанием «строки» «где-нибудь на свете».

В начале 1927 года у Гомолицкого установился со «Скитом поэтов» более близкий контакт через Сергея Рафальского, вернувшегося к отцу-священнику в Острог после пяти лет, проведенных в Праге[134]. По приезде в Острог Рафальский весной 1927 г. сообщал Бему:

Частенько встречаюсь с острожским «скитником» – Гомолицким. Сей – воистину поэт; пишет даже не пудами, а тоннами. Много у него абсолютной ерунды, но кое-что очень стоящее, напр. – в сборнике «Дуновение» стих. – «Как ни живите, как живя не верьте – он близок, час…». На него я обращал внимание Марк Львовича[135] и очень хотел бы слышать и Ваше мнение. Самое жуткое, что есть в этом молодом таланте, это его тепличное воспитание. До сих пор он обожаем мамашей, ни разу не напивался пьян… Ни разу не увлекался ничем, кроме стихов, ни разу, по-видимому, не усумнился в том, что искусство есть дело благородное. Если бы его пропустить сквозь хорошее чистилище быта – возможно, толк вышел бы. Только здесь я понял, насколько по-свински относится «Скит» к нему. У него ничего нет, кроме стихов и веры в то, что он поэт. Он не пьет, не курит, подолов не подымает, социальными теориями не интересуется – одним словом, совсем глухой человек за исключением стихов. Здесь он проявляет изумительное терпение, прилежание и старание. Беда только, что единственными критиками его являются мамаша и папаша. Почтенные родители не чужды пониманию прекрасного, но все-таки лучше бы их не было. Итак, со всех сторон глухой – Гомолицкий желает слушать только в сторону искусства. «Скит» для него единственное окно. Он в него верит, он на него надеется. Посылая стишки в дрянной журнальчик во Львове, он (Гомолицкий т. е.) с гораздо большей гордостью подписывает тавро[136], чем свою фамилию. Узнав, что предполагается сборник[137], он и эту очередную бурю в стакане принимает всерьез. А между тем скитники и даже ортодоксальные «мнихи» вроде Болесциса – ужасно скупо осведомляют своего заброшенного товарища обо всем, что делается в «Ските». Я ему (Гомолицкому) ничем помочь не могу. Во-первых – и меня ни о чем не осведомляют, во-вторых – я с большим трудом сдерживаюсь, чтобы не сказать этому молодому чудаку своего настоящего мнения о «Ските» и вообще обо всем, что в «Ските» делается. Быть может, Альфред Людвигович, Вы как-нибудь повлияете на находящихся под Вами ленивцев и расшевелите их на одно-два письма своему вернейшему товарищу – Гомолицкому. А то, напр., был скитский вечер и никто не потрудился черкнуть юноше, какие стихи его читались, какое они в общем впечатление произвели и что о них думает Скит. Я лично читал ему выдержки из своих (не скитских) писем, повествующих о знаменательном дне Скита, но мои корреспонденты, естественно, интересуются главным образом мной[138].

Несмотря на разницу в возрасте, оба дебютировали в печати практически одновременно, в одних и тех же, в сущности, местах: в Остроге – Рафальский в журнале Молодые силы, Гомолицкий авторским сборником, вышедшим в 1918 году (оба издания печатались в одной и той же типографии); в варшавской газете За Свободу и в берлинском журнале Сполохи стихи Рафальского были помещены несколько позже выступлений там Гомолицкого. Проучившийся несколько семестров в Петербургском, а затем один семестр в 1917 г. в Киевском университете и закончивший в 1924 Русский юридический факультет в Праге, Рафальский, один из основателей «Скита поэтов», в глазах острожской литературной молодежи выглядел мэтром. Он тогда питал пылкие симпатии к советской России и, собираясь переехать туда, ожидал разрешения советских властей[139]. Своих собеседников он приобщал к текущей советской литературе и горячо пропагандировал среди них Маяковского, под сильным влиянием которого сам написал поэму «Планетарит» (1925).

Расхождения в эстетических пристрастиях между Сергеем Рафальским и Гомолицким обозначились быстро. Поэтическая позиция Гомолицкого, отношение к художественному творчеству как к священному акту казались Рафальскому глубоким анахронизмом. Хотя в конце жизни он обратился, по свидетельству К. Померанцева, к религии[140], в Остроге он порицал Гомолицкого за «идеализм», за сближение с евангельским проповедником В. Ф. Марцинковским, объявив себя самого «материалистом». В свою очередь, и Гомолицкий критически отнесся к писаниям старшего «скитовца» за то, что тот «свое творчество превращает в ювелирную работу». Чужд он был и восторженного отношения к Маяковскому: ему претил политический сервилизм поэта революции («Он что-то очень предупредительно спешит за настоящим моментом»).

Однако обсуждения и споры, вспыхнувшие с появлением Рафальского, расшевелили литературную молодежь в Остроге. Гомолицкий переставал чувствовать себя в вакууме, заново убеждаясь в значении литературной среды. Контакты с Рафальским совпали у него с ощущением перелома в творчестве, начала нового периода, пришедшего на смену завершавшейся пятилетней работы над «Дуновением». В писаниях 1927–1930 обнаруживается тенденция выхода за пределы «герметической» поэтики «Дуновения», снижения и «обмирщения» тематики. Стремлением нащупать новые пути вызвано было обращение к народному стиху и стилю в замысле большой вещи «Среди моря полей холмистого встретил Миша Милу Алексеевну», который он, впрочем, после критических замечаний Рафальского, третировавшего всяческое «русопятство», отбросил[141]. Проявлением непреодолимого желания обновления стилистических средств явился переход в стихах (и даже в переписке!) на «новую» орфографию, выглядевшую совершенно экстравагантной для русского глаза[142]. Она явно была вдохновлена особенностями орфографии украинского литературного языка, но лингвистические соображения, побудившие автора сделать именно такой выбор, остаются неизвестными.

Вместе с Рафальским Гомолицкий принял участие в организации Дня русской культуры в Остроге. Праздник этот стали широко отмечать в Зарубежье совсем недавно – с 1925 года, приурочив ко дню рождения Пушкина[143], причем не всюду проведение его протекало гладко. В составленном Н. А. Цуриковым обзоре состоявшихся в разных местах в 1925 году мероприятий особенно был выделен Острог:

В этом старинном русском городе, где некогда князь Константин Острожский боролся упорно и отстаивал русскую веру и русскую национальность, пять веков спустя, в иных, конечно, размерах и формах – история всё же была повторена. С одной стороны, большое воодушевление русского населения, с другой, со стороны местной польской власти, не только враждебное отношение, но и прямой запрет празднования.

Мы отмечали, что Рига была первой по тому размаху, с которым было проведено там празднование. Острог тоже являлся первым по той глубине национального чувства, которое было проявлено русскими в этот день.[144]

В тот первый раз День русской культуры в Остроге оказался, как сообщал присланный оттуда отчет, в центре острого конфликта: представлявший центральную польскую власть местный староста наложил запрет на программу, и после вмешательства русских организаций в Варшаве и протеста, поданного в Министерство внутренних дел, празднование было проведено в урезанном и измененном виде, причем главное событие – реферат «Достижения Русской Культуры» разрешен так и не был[145]. В письме говорилось: «Любопытно отметить, что отказ украинской труппы А. И. Улыханова[146] от выступления в “Д.Р.К.” послужил поводом к ее полному бойкоту не только среди русской, но и польской, и еврейской общественности, в результате чего труппа распалась»[147].

Таким был фон, стоявший за решением Рафальского и Гомолицкого включиться в организацию праздника в 1927 году. 29 марта Гомолицкий извещал Бема: «Встреча с Рафальским заставляет меня подтянуться и немного встряхнуться из нашего вечного сна. Мы собираемся пробить стену инертности и поставить ряд вечеров и (верх дерзости) захватить и сделать художественно и достойно день культуры. Но если всё это завершится благополучно – мы будем героями и Скит должен будет поставить нам памятник на какой-нибудь площади Праги». Они вместе декорировали зал, а на Гомолицкого было возложено и написание реферата[148]. До того доклады поручались лицам намного старше, чем он, занимавшим солидное положение в русском обществе и в городе.

Причастность Рафальского к организации празднования выглядит несколько неожиданной, потому что настроения его той поры, казалось бы, исключали какое бы то ни было сотрудничество с русскими кругами в подобных мероприятих. Он писал Бему: «Окончательно укрепляюсь в ненависти ко всякому национализму и эмиграции. Всё больше и больше остерегаюсь патриотических слонов, потому что они всегда из мух делаются»[149]. Можно полагать, что «нигилистические» инстинкты смягчены были в нем контактами с младшим его товарищем, Гомолицким.

С появлением Рафальского сложился небольшой литературный кружок, о котором мы узнаем из письма к А. Л. Бему (ноябрь 1927): «Я хотел писать Вам по просьбе Гомолицкого и Гриненко (Рябошапки). У нас здесь бывают по воскресеньям литературные собрания (четыре человека + моя жена), и на одном из них, узнав о “Союзе молодых писателей”, вышеупомянутые молодые люди пожелали к нему сопричаститься. Сделайте милость – скажите, как это сделать. Гриненко печатался в “Годах” (“Собака”), а Гомолицкий уже давно выпустил печатный сборник. Меня лично этот союз ни с какой стороны не устраивает и не интересует. Если условия – на Ваш взгляд – подходящи и есть какой-нибудь смысл – запишите в Союз Гриненко и Гомолицкого. Вообще – напишите, что Вы думаете по этому поводу. Если можно – не откладывайте – очень уж они здесь заброшены и одиноки»[150]. Понятно, почему затея «сопричаститься» этой организации молодых самого Рафальского не интересовала – он с 1925 года был уже членом «взрослого» Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии, причем о возвращении в Прагу и в русские ее круги и не помышлял, добиваясь разрешения перебраться в советскую Россию, а в случае неудачи взвешивал возможности устроиться в Париже. О жившем в Остроге начинающем литераторе Владимире Харитоновиче Рябошапке-Гриненко мы знаем совсем немного. Он был старше Гомолицкого и в рассказах своих описывал обретенный им во время фронтовой жизни опыт. Стихов он, кажется, не писал, но любил подвергать их критическому разбору. Кто был «четвертым» на этих собраниях, нам не известно, но с большой долей уверенности можно назвать две кандидатуры – либо Михаил Рекало, либо – если он не покинул уже Острог, перебравшись в Ровно, – Пантелеймон Юрьев (Семен Витязевский). Собрания эти Рафальский упоминает и в другом недатированном (конец 1927 – начало 1928 г.) письме к Бему, содержащем острожские новости: «Известный Вам отшельник Гомолицкий как будто бросил свои “ритмы” и начинает вполне “профессионально” писать стихи, и притом писать совсем – “по Долинскому” – выписывая каждое слово[151]. Что получается у него – пока не знаю. Жаль мне сего человека. Обязательно из него ничего не выйдет, если он и дальше останется вне родной жизни. Между тем из этого кремня искры быть могут. Есть тут еще такой Гриненко-Рябошапка <…> – прозаик с несомненными возможностями, но увы – тоже дитя “страшных лет” и тоже, по-моему, обреченное впустую цвесть. Образуются у нас маленькие литературные собрания. Пока опыты, но авось и совсем привьются. Я лично ничего пока не читаю, но всех критикую… Очень удобно. Наши собрания выгодно отличаются от скитовских чаепитием, а иногда и рюмкой водки. Последняя “выгодность” – увы! – платоническая, ибо я уже ничего не пью. Даже уксус начинает отражаться на моем сердце, живу я очень душно и без просвета… Проклинаю всеми способами день и час, когда сюда приехал. Занятие бесполезное и неблагодарное»[152].

Собраниям кружка уделено много места в кратком очерке Гомолицкого, напечатанном в За Свободу. Это было первое его выступление на страницах варшавской газеты с 1921 года. Собственно говоря, заметка была помещена не в самой газете, а в приложении к ней «Единение. Вольная трибуна молодежи», выпускавшемся по инициативе В. Бранда раз в две недели по средам. Для этого приложения редактор Д. В. Философов выделил площадь в целях привлечения молодой аудитории к газете и поощрения самодеяльности нового поколения эмиграции. Вот этот очерк, перекликающийся с процитированным письмом Рафальского:

В Остроге, только настало 8 ч., улицы черны и безлюдны. Витрины опустили железные веки, фонари одиноко торчат на перекрестках. Ветер сметает снег с катка тротуаров. Висячие вывески скрипуче кашляют в спину. Извощичья лошадь покорней верблюда хромает вдоль домов, а дома – молчаливее склепов.

Мрачный фон, по которому всё живое скользит мимолетной тенью.

Между тем в это захолустье случайно заброшен маленький литературный кружок профессионалов. Ими разбирался вопрос: можно ли писать без притока свежих впечатлений, под прессом отчаянья? Мнения разошлись. Однако живут поневоле в одинаковых условиях покорившиеся и покорные.

Молодость зарубежного писателя теперь измеряется не по летам. Он уже плешив и истрепан жизнью, а две напечатанных повести еще не создают имени, и зовется он всё «молодым». «Иллюстрированная Россия» печатает после смерти молодого поэта некролог, фотографию и два образца. Не знаю, как это делается. Может быть, следует посылать заранее, еще при жизни?

Кружок предполагал развить свою деятельность шире профессиональных споров в своей среде… Общество любителей литературы, выступления, лекции, вечера – это всё обсуждалось, даже не по наивности, а для очищения совести. Когда приехал и временно увяз в нашей тине С. Рафальский, попытки возобновились. Но каждый раз повторялось одно и то же. Мы врезались в общую пассивность, уходили в нее, как иголка в перину – легко и совершенно безнадежно. Машина работала холостым ходом. Ремни шипели, не задевая колес, зубцы жрали, не цепляясь друг за друга, колеса беспомощно болтались на осях. Несколько лекций – апофеоз общественной деятельности кружка. Очевидно, составляющие его сбиты в общую кучу волнами нашего острожского моря. Так уживаются между собою самые разнообразные предметы, выброшенные бурей на отмель.

Члены кружка сходятся запросто, в гости, посвящая время чтению своих произведений и беспощадной критике прочитанного. Наверное, каждому из нас было бы труднее сохранять бодрость, если бы не эта взаимная поддержка.

Гомолицкий[153]

Между тем кружок в этом составе доживал последние дни. Гомолицкий оказался между противоположных полюсов. С одной стороны – хандривший, проклинавший Острог, русскую общину, презиравший эмигрантскую печать Рафальский. С другой – товарищи по «Четкам» Витязевский и Гриненко, искавшие выхода из захолустья в «большой мир» культуры русского Зарубежья. Приятельство с Витязевским оказалось более тесным и, в конечном счете, более продуктивным, чем контакты с Рафальским. Витязевский не разделял того пиетета к «Скиту», который питал Гомолицкий. Для него это был скорее «столичный» соперник, и помещение в ровенской ежедневной газете Волынское Слово в сентябре 1927 г. юбилейной подборки стихов поэтов «Четок» должно был быть «противовесом» юбилейному вечеру «Скита», устроенному в Праге 8 марта того же года. Витязевский оказался во главе группы острожской молодежи, которая неустанно искала возможностей выступления в различных органах русской печати, выходивших в подчас совершенно неожиданных географических местах. Обычно он первым занимал «плацдарм», на который затем завлекал своих друзей из Острога.

Первым таким совместным выступлением была упомянутая подборка «Четок» в Волынском Слове. В этом органе русского населения края, издателем-редактором которого был И. Мухин (Измаил Чернов), а секретарем известный до революции литературный критик А. К. Закржевский, Витязевский стал печататься с декабря 1926 года. Первая его статья в газете[154] открывала борьбу против украинских «самостийников», которую он вел вплоть до 1939 года. Несколько заметок по «украинскому» вопросу он послал в парижскую газету Возрождение. Предлагая редактору ее П. Б. Струве собрать и выпустить специальный номер на эту тему, он писал:

Мы здесь на кресах Польши – те немногие, которые боремся против украинского влияния и отстаиваем свои национальные права. Но борьба наша слишком неравна и тяжела. У нас почти нет прессы, а эмигрантская печать уделяет украинскому фронту слишком мало внимания.

А борьба между тем идет. Украинская пропаганда работает так, как не можете себе представить ни Вы, ни кто-нибудь другой живущий не на кресах. Если не бороться, если к нам не прибудет подкрепление, если мы сдадим свои позиции, дело России, русское дело здесь будет потеряно безвозвратно!

Это не просто слова. Петр Бернгардович! Словами не передать, как здесь на местах нам нужна помощь! Мы не имеем прессы – первого условия агитации русской идеи! «Русский Голос» и «Вол<ынское> Слово» изнемогают от перегрузки материала, да они и мало авторитетны. – «За Свободу»? Но она состоит на содержании у польского правительства!

Петр Бернгардович – услышьте наш вопль – посвящайте украинскому вопросу больше внимания! Ведь дни идут. Ведь завтра же может быть поздно!

Поймите, что мы здесь на местах изнемогаем одни! Ведь я сам нахожусь под вечным опасением быть убитым украинским болваном из-за угла. А сколько человек уже так убито?[155]

На протяжении 1927 г. Витязевский быстро выдвинулся в Волынском Слове, став чуть ли не главным автором в газете и ведя в ней «Обзор печати». В 1928 г. там публиковался, за его и С. Вугмейстера подписями, роман «Женщина в маске». Но в том же году он переехал в Вильно, где ему предложили редактировать намного более репрезентативное издание – ежедневную газету Утро, орган Русского Народного Объединения, главной организации русского меньшинства в Польше. Здесь Гомолицкий поместил несколько новых произведений последнего – после Дуновения – периода. В них явственно обрисовывались новые художественные черты: «обмирщение» – выход за границы «герметического» содержания, разработка темы революции и гражданской войны (с описанием казни)[156], обращение в прозе к орнаментально-сказовому повествованию под явным воздействием стилистики Ремизова[157], попытка широкого историософского осмысления революционной темы в автобиографическом плане[158], снижение стиля и резкие отклонения от норм литературного языка (напр., прилагательное «будённый», образованное от «будни»), обыгрывание просторечия.

Новая должность позволила Витязевскому установить широкие связи с другими центрами русской культурной и общественной жизни в Польше. В их числе был орган «москвофильской» партии русских галичан – еженедельная газета Русский Голос, выходившая во Львове с 1921 года и печатавшая материалы на двух языках – русском и галицко-русском. Витязевский впервые выступил там со статьей в разгар кампании вокруг русских кандидатов на выборах в польский Сейм[159]. Но постоянно печататься в Русском Голосе он стал с ноября 1928 года, когда, после закрытия виленского Утра, перебрался во Львов, устроившись на работу в редакции. Его появление там совпало с коренными переменами в газете. Из местного, сугубо провинциального издания она превращалась в рупор всей русской меньшинственной общественности в Польше. Редакция отказалась от статей на галицко-русском наречии, перейдя целиком на русский литературный язык, и вместо одного раза стала с 1 января 1929 г. выходить дважды в неделю. Витязевский опирался на поддержку видного деятеля русского дела в Галичине, руководителя «москвофильского» движения, писателя, публициста, ученого-слависта, исследователя истории края и поэта (автора вышедших к тому времени четырех стихотворных сборников) В. Р. Ваврика[160], по инициативе или рекомендации которого и был приглашен на работу во Львов. Благодаря В. Р. Ваврику Витязевский сразу оказался втянут и в деятельность оплота «русского дела» во Львове – Ставропигийского института[161], в здании которого располагалась и редакция Русского Голоса.

Сам Институт тоже переживал в те недели крупные перемены. Музейное имущество его, эвакуированное в 1915 г. в Россию, в Ростов-на-Дону, и возвращенное из СССР в Варшаву, сейчас решением польских властей передавалось, несмотря на протесты украинской общественности, в распоряжение «москвофильского» руководства Ставропигиона[162]. В связи с этой радостной новостью и контроверсами вокруг нее и находилось первое выступление Льва Гомолицкого в Русском Голосе — в его пасхальном номере от 5 мая[163]. Это было, насколько нам известно, первой публицистической статьей Гомолицкого. Она была явно заказана редакцией и свидетельствует о близости Гомолицкого к Витязевскому в национально-культурных и исторических интересах и вопросах. Но, каков бы ни был повод к ее написанию, подлинное ее содержание – прославление искусства и художников, размышления о силе искусства, попытка нащупать самые основы и источник его магического действия. Не случайно о том же, в сущности, написана была и следующая статья Гомолицкого в газете, появившаяся спустя неделю и не имевшая никакой конкретной «политической» подоплеки[164]. В ней можно видеть «иносказательный» отклик на мучившие автора темы – измеление искусства в современную эпоху и утрата им своего «священного» в прошлом места и роли, отношение «народа» и «интеллигенции»[165], «братская» общность «русского» и «украинского» начал в традиции и «целительное» преодоление различий между ними в искусстве.

Поразительна интенсивность и частота, с какой Гомолицкий выступал в Русском Голосе. Поразительна и авторитетность его высказываний в ней. Статьи практически никому не известного провинциального юноши вместе с материалами Витязевского выводили газету, в ее выступлениях на темы истории и культуры, на новый, гораздо более высокий, чем прежде, интеллектуальный уровень.

Тогда же, весной 1929 года, перед Гомолицким, как и перед другими молодыми русскими поэтами, открылась возможность добиться признания – в конкурсе, объявленном варшавским Союзом русских писателей и журналистов. По условиям его, принять участие могли все поэты, проживавшие в стране; число представляемых одним автором стихотворений не ограничивалось, тексты должны были быть присланы к 30 апреля, и 8 мая Правление Союза должно было отобрать десять лучших для представления их на дальнейший суд публики на устраиваемом литературно-вокальном вечере. Три лучших из них, отобранные публикой, а также названия остальных семи и фамилии их авторов было обещано напечатать на страницах газеты За Свободу!

За три недели до срока представления рукописей в газете развернулся своего рода предварительный поэтический турнир. Спровоцировало его шутливое стихотворение «К конкурсу поэтов», автор которого, скрывшийся под псевдонимом И. Бугульминский, ставил вопрос о том, вправе ли претенденты посылать свои опубликованные вещи или должны писать новые стихи[166] (в правилах конкурса об этом ничего не говорилось). В игру тотчас вступил Н. Э., по-стариковски пожаловавшийся на непризнание и на хронический отказ – и журналов, и За Свободу! – публиковать в прошлом его стихи, в то время как то, что появляется в печати, пониманию не поддается:

Они, быть может, не плохи,

Быть может, в современном духе,

Но, хоть иной раз в нашем ухе

Они мелодией звучат,

Зато уму не говорят.

Увы, как часто я встречаю

Набор красивых, звучных слов,

Хоть разжижением мозгов

Как будто я и не страдаю,

Но сверху, снизу ль их читать,

Я не могу никак понять.

Все современные поэты

Чего-то нового хотят,

Стихи по-новому строчат,

Забывши старые заветы,

Забывши Пушкина язык.[167]

Выразив убеждение, что после Пушкина ничего нового и достойного создать вообще нельзя, автор пожелал своему адресату победы в конкурсе. Тут и вступал в игру Гомолицкий. В отличие от предшественников в этой дискуссии, он, не обращая ее в шутку и игру, обо всем высказывался с полной серьезностью. Продолжив разговор, начатый «Бугульминским», он откликался и на критерии, поднятые Н. Э. (простота, ясность, доступность), но вводил при этом не затронутую оппонентами большую, «гражданскую» тему, придававшую всей дискуссии новый характер, – жизнь в изгнании, миссия Зарубежья, десять лет страданий советской России:

И. Бугульминскому

Не всё ль равно, по старым образцам

Или своими скромными словами,

Не подражая умершим творцам,

Захочешь ты раскрыться перед нами.

Пусть только слов созвучие и смысл

Для современников невольно будет ясен,

Прост, как узор уму доступных числ,

И, как дыханье вечного, прекрасен.

Чтоб ты сказал измученным сердцам,

Измученным в отчаяньи скитанья,

И за себя и тех, кто молча там

Десятилетье принимал страданья.

Ведь Пушкин, смелый лицеист-шалун

И не лишенный, как и солнце, пятен,

За то и отлит внуками в чугун,

Что был, волнуя, каждому понятен.

Лев Гомолицкий[168]

Серьезное отношение Гомолицкого к разговору в предконкурсной стихотворной игре выразилось и в том, что он единственный выступил под своим именем, не скрываясь под псевдонимом. Но последовавший за ним заключительный акт вернул этот поэтический турнир к шутливо-комическому тону, проигнорировав попытку молодого поэта ввести объявленное мероприятие в более широкий историко-общественный контекст. Второе выступление Н.Э., использовавшего маску беспомощного графомана, свело все волнения к одному – есть ли шансы на победу на конкурсе у «задиры»-сатирика, «чья не хочет плакать лира»[169].

Оказалось, что на конкурс поступило неожиданно большое количество стихотворений – общим числом 320 (или даже 332). 10 мая жюри отобрало 10 лучших из них. Вопреки первоначальным планам, было решено совместить финальный вечер конкурса с празднованием Дня Русской Культуры. Оглашая это решение, председатель Союза писателей и журналистов А. М. Хирьяков подчеркивал роль эмиграции – и поэзии эмиграции – в сохранении русской культуры и чистоты русского языка. Впервые праздник, ставивший своей целью пропаганду культурного прошлого, менял фокус, обращаясь к текущей поэтической культуре[170]. Статью Хирьякова с ее серьезным, не-игровым разговором можно было бы счесть завуалированным откликом на пафос стихотворения Гомолицкого «И. Бугульминскому». С этим плохо, однако, согласовывались планы организаторов включить исполнение произведений победителей конкурса в концертное отделение, в котором предусматривались номера «декламации, пения, русских танцев и оркестра балалаечников»[171].

Согласно результатам голосования публики, суду которой было представлено 10 отобранных жюри и прочитанных артистами с эстрады стихотворений, первой премии удостоилось стихотворение «Задачи» И. Ф. Кулиша (преподавателя Ровенской гимназии), второй – «S.O.S.» Палтиеля Каценельсона (Вильно), третьей – «Причастник» (из поэмы «Обиход») Петра Прозорова (Варшава), сотрудника За Свободу! Дальнейшие места распределилсь так: Георгий Пронин (Луцк), «Мой тост»; И. Лопухин (Белиславицы), «Портреты»; С. Нальянч (Варшава), «Ностальгия»; Влад. Бранд (Пинск), «Ночь. На станции заброшенной…»; Палтиель Каценельсон, «Осенний мотив»; С. Нальянч, «Здесь майский закат…»; Наталия Максимова (Вильно), «Сегодня злые рябины…» (за которое было подано наименьшее – 15 – число голосов). В голосовании приняло участие 232 присутствовавших (из коих 222 бюллетеней были признаны действительными)[172].

Нет сомнений, что Гомолицкий на конкурс свои стихотворения послал, как, скорее всего, сделали и другие участники объединения «Четки», его товарищи. Но ни один из них в отобранную жюри «десятку» не попал. Удар был тем сильнее, что, согласно условиям конкурса, стихи посылались не под девизами, а под собственным именем автора, а Гомолицкий был единственным, кто в предконкурсном «турнире» выступил с «поднятым забралом».

Сразу вслед за обнародованием результатов конкурса с резкой его критикой выступил львовский Русский Голос. Указав на большое значение самого по себе факта выявления впечатляющих молодых поэтических сил среди русского населения страны, обозреватель газеты, однако, отметил отсутствие четких критериев и ясных принципов у организаторов и признал, что надежды на то, что конкурс послужит стимулом для молодежи, не оправдались. Жюри «не объяснило, какого рода стихотворения были присланы и почему приходилось выбирать то или иное произведение, и какого рода произведения были желательны, чисто лирического, задушевного характера или на гражданские мотивы». Но уж совсем неправильным являлось решение поручить выбор трех лучших стихотворений публике, собравшейся на концерт. «Почти все модные ныне конкурсы, где решающая роль предоставляется случайной, неподготовленной публике, бывают неудачны. И по ним можно судить исключительно о вкусах той или иной случайно собравшейся публики, но ничуть не о художественной ценности произведения»[173].

А вскоре со статьей по поводу варшавского конкурса выступил в Русском Голосе и сам Гомолицкий. Продолжая тему, намеченную в его стихотворном выступлении в предконкурсном турнире – долг литературы перед страждущей родиной, – она ставила вопрос о «всей той Руси, которая теперь заявила о своем существовании, презирая политические границы и признав только границы просыпающегося национального самосознания». В связи с этим он обращался и к вопросу о праздновании Дня Русской культуры во всех разбросанных по земному шару центрах, находя истинный смысл его не столько в почитании «бесспорно великих имен» классиков, сколько в выявлении нового поколения «наследников». Указав на «пропасть» между своим и предыдущими поколениями, автор заявлял, что «только теперь начинается что-то, что нам кажется действительностью, потому что это еще наше тягучее, но зато вполне правдоподобное “сейчас”», объясняя появление этого «что-то» кристаллизацией национального самосознания[174].

Здесь Гомолицкий подходил – впервые в своих публичных выступлениях – к противопоставлению «эмигрантской» и «советской» литературы. Это было продолжением разговоров с Сергеем Рафальским, который, кстати, недавно (в декабре 1928 года) покинул Острог и направился в Париж[175]. Для Рафальского понятия и «русского» и «эмигрантского» являлись заведомо одиозными: и эмиграция, и автохтонное русское «меньшинство» были воплощением безжизненности и отсталости, и лишь молодая советская литература несла с собой обновление и расцвет культуры. Этому Гомолицкий противопоставил концепцию, которая в полной мере сложилась у него лишь к концу 1930-х годов. Противопоставление у него эмигрантской и советской культур знаменовало выход за пределы проблематики «меньшинственной», в сфере которой Гомолицкий, казалось, целиком находился до того. Здесь он фактически объединял «меньшинственную» культуру с «эмигрантской», тогда как газета, в которой он выступал, – Русский Голос, – смысл своего существования видела в обособлении и противопоставлении себя эмиграции и ее органу в Польше – варшавской За Свободу! При этом самое понятие «эмиграции» для Гомолицкого было насыщено не «политическим», а чисто культурным содержанием:

…для нас вопрос «быть или не быть» сосредоточен не в объединении эмиграции вокруг той или иной политической цели и не в том, что может решить о нас Лига Наций, и даже не в том, ведем ли мы активную работу в России или эволюционируют ли большевики, – всё наше будущее зависит от тех нескольких праведников, которые несут в себе частицы великого духа народа, на вершинах которого стояли в прошлом и Ломоносов, и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой, и Андреев, и Короленко, и Блок, и многие-многие, длинный и удивительный синодик[176].

Эмиграция – не столкновения фракций, групп и партий и даже не засылка боевых отрядов на советскую территорию, но напряженная работа по сохранению наследия и предотвращению застоя и смерти родной культуры. Для этого нужен журнал, открытый для участия молодых. Это – «самое важное», это – настоящий «конкурс» для молодых. И тут замечательно, какие автор приводил доказательства жизненности современной русской культуры в изгнании. Все три примера – безымянны; все трое молодых литераторов, «праведников», лично знакомы автору, но известности не получили из-за невозможности печататься.

Даже при неизбежно фрагментарном знакомстве с острожской биографией Гомолицкого этот пассаж в статье вызывает некоторое недоверие. Автор, обреченный на прозябание в глуши, жаловавшийся на отсутствие литературной среды, искавший вместе с группой сверстников выхода в большой мир литературы, рассказывает здесь о трех молодых литераторах, обойденных конкурсами и вниманием журналов, но воплощающих собой великие возможности русской культуры в зарубежье. Первый пример – это оказавшийся в Варшаве во время проживания там Гомолицкого мальчик-гимназист, пославший первую большую поэтическую вещь местной «литературной знаменитости». Описанная здесь история разительно, хотя и с некоторыми смещениями и свежими деталями, напоминает контакты 18-летнего Гомолицкого с А. Л. Бемом, историю появления стихов юноши в За свободу! и работы над сборником Миниатюры. Второй пример (с прозаиком) можно было бы попытаться увязать с товарищем Гомолицкого по Острогу Вл. Х. Гриненко, если бы в нашем распоряжении было больше сведений о нем. Но третий, последний пример совершенно определенно представляется аллегорическим описанием самого Гомолицкого:

Я знаком с творчеством одного русского молодого лирика – поэта в настоящем смысле этого слова, а не в том, в каком теперь часто легкомысленно называют поэтами больших детей, забавляющихся вялыми рифмами и бесцветными словами. От каждого его образа веет жгучим солнцем духа. Пройдя религиозно-философскую школу Льва Толстого, он бы не понял выражения «воспевать любовь». Он принимает только всечеловеческое значение понятия любви. Жизнь имеет для него соленый привкус пота, крови и солнца и вся проникнута духом, как лучи Рентгена просекают человеческое тело. До сих пор наша поэзия не поспевала за русской религиозно-философской мыслью и романом. Рядом с гигантом Толстым и Достоевским мы читали публициста в поэзии, Некрасова, и эта пропорция сохранялась до тех пор, пока мы еще могли одновременно учитывать все свои литературные силы. Поэзия, обладающая такой творческой силой, как синтез на русской почве, была всегда позади и уровнем несколько ниже прозы. Сравнивая то, что пишет этот мальчик, с тем, что писали Тютчев, Вл. Соловьев и Блок, – мне кажется, я слышу новый голос, который говорит из глубин, где сплелись «корни существования». Он зарабатывает простым трудом, не имея возможности читать новые и часто даже старые книги, оставаясь в полной глуши совершенно оторванным от течения современной жизни. Что бы он дал нам, если бы был перенесен в условия действительной жизни!

Конечно, трудно без сопротивления принять отождествление этого портрета с самим Гомолицким: слишком сильно этот пассаж походил бы на хвастовство, несвойственное всему облику и поведению поэта, как мы его знаем по всем другим источникам. Однако чистой саморекламой его можно было бы счесть, во-первых, если автор не скрыл бы имена описываемых им литераторов, а во-вторых, если бы его предположительная авто-аттестация не находила полного подтверждения у Рафальского в приведенном выше отрывке из письма к А. Л. Бему («Сей – воистину поэт; пишет даже не пудами, а тоннами. <…> Ни разу не увлекался ничем, кроме стихов, ни разу, по-видимому, не усумнился в том, что искусство есть дело благородное»).

Предложенные в статье идеальные портреты «праведников» созданы были не праздным самолюбованием автора. Результаты варшавского конкурса показали Витязевскому и Гомолицкому насущную необходимость основать собственный журнал, и издательская конъюнктура, возникавшая во Львове в связи с реформой и расширением деятельности Ставропигиона и Русского Голоса, позволяла верить в осуществимость этих планов. О намерении издавать журнал молодых было объявлено в За Свободу![177] и Русском Голосе одновременно со статьей Гомолицкого «О самом важном». Ссылка на существование безвестных «праведников» преследовала конкретные тактические цели – она должна была содействовать мобилизации необходимой поддержки задуманному журналу.

О том, что этот журнал должен был быть совместным предприятием Витязевского и Гомолицкого, и о том, какой именно должна была быть роль Гомолицкого в этом дуумвирате, дает представление газетное сообщение:

К вопросу об издании русского журнала

Инициативная группа по изданию русского журнала, который бы являлся органом русской молодежи, настоящим доводит до сведения заинтересованных лиц, что о дне выхода и месте издания журнала будет сообщено в ближайшем будущем.

Инициативная группа с удовлетворением отмечает тот интерес, который встретило ее начинание. На полученные письма ответы будут даны по рассмотрению и обсуждению их инициативной группой.

Сводка полученных писем будет произведена Л. Н. Гомолицким (Скит Поэтов в Праге, – литерат. содружество «Четки», Острог), после чего результат этой сводки будет опубликован. Громадное количество полученных писем задержало несколько подготовительную работу. Настоящим группа молодежи приносит свою искреннюю благодарность всем откликнувшимся на ее призыв.

Все письма, поступившие по поводу журнала на имя С. Витязевского, переданы для сводки. Ответ на них будет дан инициативной группой, а не С. Витязевским лично. В виду этого С. Витязевский не мог дать ответа на многие письма, обращенные лично к нему и касающиеся вопроса издания журнала.

Инициативная группа[178]

Ясно, что, как и в других их совместных акциях, интеллектуально-стратегическое лидерство в журнале было бы за Гомолицким, тогда как за Витязевским закреплены были организационно-практические функции, обусловленные его контактами со Ставропигийским институтом, издательская деятельность которого переживала в те месяцы бурный подъем. Вошедший в 1927 году в число членов института Ваврик предпринял шаги по улучшению и расширению литературных материалов в выходившем ежегодно Временнике Львовского Ставропигиона[179]. Если поначалу ему пришлось заполнять страницы перепечатками хрестоматийных текстов русской классики, а также недавно появившихся произведений эмигрантской поэзии, главным образом на темы национальной истории (Пушкин, Лермонтов, Рылеев, А. Майков, Фофанов, Фет, «Русь» С. Есенина, Галина Кузнецова, Глеб Струве)[180], то вскоре он сумел привлечь к изданиям Института литературную молодежь. Энергичным помощником в этом явился Витязевский. В очередном выпуске ежегодника он выступил с поэмой в «народном» стиле, воспевавшей героическую борьбу древнего Киева с татарами[181]. В возобновленном в начале 1930 г. после многолетнего перерыва Научно-Литературном сборнике Галицко-Русской Матицы он поместил статью, доказывавшую неразрывную связь древнего народно-поэтического творчества южно-русских и северно-русских земель: «южно-русская поэзия есть гармоническая часть поэзии общерусской, ее неразрывное звено, тесно связанное своими истоками и источниками творчества», – заявляла она, полемизируя с украинскими учеными-этнографами[182]. К издательским начинаниям В. Р. Ваврика Витязевский привлек товарищей по «Четкам». Так стихотворения Андрея Басюка, Льва Гомолицкого и Олега Острожского появились на страницах тома Галицко-Русской Матицы, заняв почетное место в его поэтическом отделе. Здесь впервые в печати – хотя и во фрагментарном виде (цикл из пяти стихотворений) – появилась главная книга Гомолицкого острожского периода «Дуновение»[183]. По сравнению с прежними публикациями в газетах «четковцы» ныне обретали более солидный – «журнальный» – статус[184]. С другой стороны, их участие в изданиях Ваврика создавало впечатление подъема литературного творчества русской молодежи края. Львов становился центром интенсивной русской литературной жизни. Это отвечало курсу Ставропигийского института, одной из целей деятельности которого было «оживление исторической традиции Галицко-Володимирской Руси, в состав которой когда-то входили почти все те русские земли, которые ныне принадлежат к Польскому государству. Историческая традиция – вот та платформа, на которой последует теснейшее объединение Галичины, Волыни и других русских земель, входящих в состав Польского государства»[185].

Причастность к культурно-политической линии Ставропигиона проявилась и в стихотворении Гомолицкого «Памяти Исидора Шараневича», напечатанном в подборке материалов, составленной Вавриком к столетию со дня рождения выдающегося деятеля просвещения Галицкой Руси, крупнейшего специалиста по галицийско-русской истории Исидора Шараневича (1829–1901)[186]. В 1871–1899 он был профессором всеобщей и австрийской истории Лембергского университета, а с 1884 по 1901-старостой Ставропигийского института. Автор основополагающего труда История Галицко-Володимирской Руси от наидавнейших времен до року 1453 (Львов, 1863), Шараневич, поборник возрождения Галицкой Руси, был последователем «Русской Троицы» – поэтов, историков-этнографов, ставших писать родной «мовою» и составивших сборник фольклорных материалов «Русалка Днестровая» (1837)[187]. Подборка биографических статей во Временнике стремилась изобразить Шараневича как подвижника русского дела, а не сторонника украинской идеи, и стихотворение Гомолицкого было написано в соответствии с этой концепцией. Вместе с тем его не следует интерпретировать как простое исполнение «социального заказа», слепое следование агитационной установке Ставропигиона. По своему содержанию оно выходит за пределы непосредственного юбилейного повода, привнося более общие и более близкие автору темы. Шараневич здесь – своего рода лирический автопортрет Гомолицкого. Стихотворение раскрывает сокровенные мысли автора и рисует его собственные черты – погруженность в родную историю, трепетное отношение к родному прошлому, верность родному, русскому языку. Жизненная необходимость такой верности утверждалась Гомолицким не столько в полемическом («антиукраинском») плане, сколько в связи с ростом угрозы денационализации молодого поколения, о которой подняли тревогу органы печати русского Зарубежья. Без понимания этого исторического контекста стихотворение может показаться набором пустых трюизмов, банальных сентенций.

Между тем русско-украинское противостояние во Львове резко обострилось, когда 21 ноября 1929 произошли уличные экцессы против русских общественно-культурных учреждений. В ходе их была, в частности, разгромлена редакция Русского Голоса[188]. «Настало время, когда быть русским – значит быть подвижником», – говорилось в передовой статье Русского Голоса от 1 декабря. Нападение состоялось одновременно с демонстрацией перед советским консульством во Львове, выразившей протест против массового террора в советской Украине и против советофильской пропаганды, которую вел во Львове советский консул Лапчинский[189]. Обозреватели спорили, случайным ли было это совпадение или одно из этих событий явилось отвлекающим маневром, прикрытием для второго.

Жертвой этих беспорядков оказался журнал, готовившийся Витязевским и Гомолицким, выход первого номера которого был запланирован на 1 января 1930 г. По словам Витязевского, материалы его были уничтожены толпой нападавших[190].

Враждебная атмосфера, сложившаяся в те дни вокруг русского гнезда во Львове, может пролить свет на первое выступление Гомолицкого в Русском Голосе после статьи «О самом главном». Это был и первый стихотворный текст его в этой газете. Стихотворный фельетон был напечатан под названием «Голос из газетного подвала» – и, действительно, был помещен как газетный «подвал»[191]. Он начинается с воспоминаний об апокалиптических днях революции и гражданской войны, определяемых как «великая русская казнь и свобода». Двуединая эта формула выражает двойственность отношения поэта к великой смуте, которую он пережил в отроческие годы. Эта амбивалентность оборачивается крайним напряжением полюсов, когда уясняется, что даже тогда, на самом «дне жестокой гибели и зла уничтоженья», не мог не раздаваться «голос человека». Лишь в предсмертную минуту нам во всей своей глубине открывается истина. И вот теперь стихотворение подводит к таинственной высшей силе, которая заставила автора дать знать «о всех о нас» таким же «человечьим языком», какой раздался перед лицом той обнаженной бездны. Оно указывает на трагическую иронию того, что празднество «нашего дня» – речь идет, конечно, о Днях Русской Культуры, в которых Гомолицкий принимал каждый год участие, – посвящено умершим, стало «днем поминки погребальной»: уничтоженье культуры и торжество культуры оказываются неотделимыми друг от друга[192].

Та же, в сущности, логика сближения противоположных полюсов стоит за сцеплением страшного катаклизма («разрушения»), постигшего Россию («нашу родину»), и той же «таинственной силы», которая, несмотря на все разрушения, движет «нами» и которая заключена в том, что «В своем дыханье правду мы несем, / Которую нам Родина вручила». Замечательна концовка стихотворения, которая как бы сведена к смущенному объяснению автора по поводу того, почему он очутился на газетных страницах («Газетные подвалы нам по ошибке открывают дверь»). Но эта попытка самооправдания в том же последнем куске стихотворения сливается с допущением, что голос из подвала окажется в будущем голосом пророка, обнаружит свою пророческую сущность – в противовес «верхним этажам газет», кичащимся «партийной славой временных побед». Таким образом, мотив «человечьего» голоса, введенный в первых строках, охватывает противоположные уровни «подвала» и «пророчества».

Смысл «Голоса из газетного подвала» можно видеть в изъявлении решимости автора «горящими словами начертать» правду о мире, какие бы сомнения и колебания ни посещали его «в борьбе». Стихотворение, в котором можно было бы заподозрить заказную газетную «поденщину», выявляет «не-газетные», даже «антигазетные» черты. Оно отвергает какую бы то ни было политическую доктрину, призывает отречься от ходульных деклараций и вспомнить о «человечьем голосе» – другими словами, оказывается полной противоположностью «газетному» этосу. Еще большую глубину позиции поэта придавало продолжение, напечатанное спустя два месяца под тем же названием, но с добавлением цифры II (хотя предшествовавший «подвал» ничем не выдавал своей незавершенности) и с подзаголовком «Дорожное распятие»[193].

В отличие от январской публикации, набранной правильными строфами, новый «подвал» напечатан характерными для стихов Гомолицкого 1920-х годов прозаическими «абзацами». Только «вступление» к нему про распятого Христа представляет собой «правильные» сверхдлинные – 10-стопные (за одним исключением укороченного восьмого стиха) – ямбические строки[194]. В новом «подвале», помимо «вступления», имеется и иной гетерогенный элемент – запись современной украинской народной песни. Непосредственное соседство двух «конвенционально»-стихотворных кусков по контрасту с остальным текстом, написанным «прозаизированными абзацами», заставляет к этим двум отнестись как к родственным друг другу явлениям, как к двум, а не одному, «эпиграфам», пусть и представленным на разных (украинский и русский) языках и данных двумя разными – петитом (украинский) и обычным – шрифтами.

Произведение основано на противопоставлении, всегда волновавшем поэта, – отношение между церковной и народной верой, между христианством и язычеством[195]. В отличие от первого газетного «подвала», авторский голос здесь «упрятан» за нарочито «наивным», бесхитростным, недоуменным повествованием, поделенным на девять кратких фрагментов. Они напоминают о народной примитивной иконописи. Эта близость особенно явственно видна в первом фрагменте, где сведены воедино контрастные элементы – дорожное распятье и издыхающий у креста черт, появление домового и смерть священника. Первому фрагменту противостоит более «исторически достоверный» второй, приуроченный к революционному времени, в котором повествование начинается с упоминания о плакатах, приглашающих на митинг о религии. Взамен речей какой-то «солдатик» просто стреляет в распятие, и пуля пробивает Его. Мотив «второй казни» (вторящий теме «казней и свободы» в первой, январской газетной публикации) предсказан современной украинской народной песнью, приведенной в эпиграфе, создавая, таким образом, перекличку между этими двумя частями текста. В ответ на выстрел распятый «не простонал, не вздрогнул, не ожил» – как если бы это ожидалось или было возможным, – но только «тонкой струйкой – смолистой каплей желтый сок застыл». Автор этим «желтым соком» как бы спешит предупредить предположение читателей о заново пролитой крови и устранить ожидаемое уравнение двух – евангельской и современной – «казней». На таком же неполном совпадении двух эпизодов основан и третий фрагмент, где описан приход «простоволосой женщины», оплакивающей и обнимающей казненного, отирающей его рану. «Все думали, что это пресвятая», – добавляет повествователь, словно опасающийся того, что читатель сам об этом не догадается, но слух этот не подтверждая.

Иную перспективу привносит в текст 4-й фрагмент, где сообщается о приезде некоего неназванного всадника – на фоне слухов, что «божьи слуги» съезжаются к кресту. Оказывается (5-й фрагмент), что это трое изгнанных из России – Магомет, Будда и Моисей. Очередные три куска представляют собой речи, последовательно адресованные к Христу прибывшими гостями и полные обращенных ему упреков: Моисей – за то, что тот расколол иудейское племя и «принес миру бунты и печали»; Магомет – за то, что тот был слишком кроток и мечтателен («тебе бы быть с мечом, а ты был поэт»); Будда поучает распятого, что надо было победить боль и изгнать любовь, чтобы стать истинным вождем. Изложенные контроверсы никакого разрешения не получают: распятый на кресте на укоры не отвечает. Залитый кровью (так трансформируется сейчас «желтый сок»!), дважды раненный – копьем и пулей (но не убитый!), он молчит над новой стражей, спящей так же, как старая. Не приносит никакого утешения и странная концовка с ее зыбкой, трагически-амбивалентной семантикой: подобно «страже», молчит («лежит в молчании») и весь современный мир – «тот мир, который княжеским обрядом Его нагое тело окружал». Еще страннее инвектива, которою кончается произведение: мир этот осужден за то, что «был искушен, оставлен и восстал».

Данное произведение являет собой разительное противоречие между внешне «наивным», «простонародным» по взгляду и тону, чистоконстатирующим повествованием – и зыбкой, противоречивой семантикой текста, неразрешимостью трагических конфликтов, выраженных в нем. Тремя годами раньше Гомолицкий порицал Рафальского за обращение к форме сонета, предполагающей адресацию к «эрудированному» читателю и делающей лирику слишком «ученой». Но девять «фабульных» фрагментов нашего текста представляют собой не что иное, как сонеты! Правда, их сонетная природа затуманена «прозаизированной» записью, но от этого выбор автора не становится менее значимым. Избранная форма еще более усиливает общую противоречивость замысла и содержания речи голоса, раздавшегося из «газетного подвала».

Странность этой речи состоит и в том, что, в отличие от других высказываний Гомолицкого, где мировые религии выступают в единстве, союзе или синтезе (как будет, в частности, в рассказе «Смерть бога»), здесь христианство выделено и противопоставлено другим трем главным религиозным системам. И, несмотря на то, что ему, очевидно, отдано предпочтение и подчеркнуты его благородство и, может быть, внутренняя правота, указано одновременно и на глухое равнодушие к нему мира.

В совокупности своей оба газетных «подвала», рассматриваемые как единое целое, являются завуалированным откликом Гомолицкого на конфликт, вспыхнувший во Львове накануне их появления. Конфликт этот затронул и церковную жизнь – в храме Успения Богородицы Ставропигийского института произошли столкновения между униатами-украинцами и русскими[196]. Косвенное подтверждение связи этих двух его печатных выступлений с событиями можно видеть и в украинском эпиграфе ко второму «подвалу», и в контексте, в котором там фигурируют «Карпатские скалы». «Голос из подвала» был выражением боли по поводу взаимного ожесточения близких «племен», принадлежащих к лону христианской церкви, и призывом к примирению.

Прямо с «Дорожным распятием» были связаны два стихотворения в подборке из пяти, включенной в Сборник русских поэтов в Польше, изданный весной 1930 года: первое – «Бог» (Мой Бог – Кто скрыт под шелухой вещей) и последнее – «Наше сегодня» (Ночь полная разрозненной стрельбой), причем «Бог» был «сонетом» (как девять «сонетов» «Дорожного распятия» – на две рифмы). Но, в отличие от тогда же вышедшего тома Галицко-Русской Матицы с циклом «Дуновение», эта публикация Гомолицкого содержала произвольно отобранные, разнородные стихотворения, и в компановке ее автор, очевидно, участия не принимал. Сборник содержал стихотворения 18 авторов разных поколений из разных мест Польши, по-разному представленных в книге: число напечатанных произведений каждого автора разнилось, фотографии и вступительные автобиографические заметки одних были напечатаны, других – нет[197]. Имя составителя в издании не указывалось, но так как на титульном листе стояло в качестве издательства «Четки», а на обороте титульного листа подтверждалось, что книга выпущена при содействии содружества «Четки», ясно, что подготовил издание Витязевский. Антология была первым коллективным книжным выступлением группы. Но за несколько недель до этого, также под маркой «Четок», во Львове вышла первая поэтическая книга Витязевского Четвертое кольцо[198].

Антология – первый (не только в Польше, но и вообще в эмиграции) обзор настоящего момента в зарубежной русской поэзии – явилась ответом на прошлогодний конкурс, внося коррективы в создаваемую им картину. Можно предположить, что составлена она была частично из материалов журнала, над которым Витязевский работал с Гомолицким осенью 1929 года и который не вышел, как заявлено было, из-за того, что материалы погибли во время львовских уличных беспорядков. О том, что составитель готовил Сборник самолично, свидетельствует недоуменное письмо одного из авторов, включенных в книгу – Лидии Сеницкой, сообщившей, что ни разрешения на эту публикацию она не давала, ни пая на нее не вносила[199]. Это заставляет подозревать, что выход журнала сорвался не столько из-за бесчинств уличной толпы, сколько из-за того, что Гомолицкий и Витязевский не могли уладить редакционных разногласий, и Витязевский выпустил книгу сам. Спустя много лет, в польский период, Гомолицкий с неприязнью вспоминал это издание, сетуя на то, что стихи его там появились без его позволения.


Несмотря на небрежности и следы поспешности в книге, нельзя утверждать, что Витязевский не имел квалификации для ее подготовки. Он первым, в сущности, стал собирать сведения о русских поэтах, работавших в разных районах страны, и одновременно с выходом антологии опубликовал исторический очерк русской поэзии в Польше[200]. Позднее, в 1937 г., после выхода парижского сборника Якорь, ретроспективную антологию русской поэзии в Польше выпустил Гомолицкий.

Предварявшая в Сборнике подборку Гомолицкого авторская преамбула отличалась крайней сдержанностью и скупостью на фактические детали:

Я был еще мальчиком, когда началась революция и мой отец внезапно лишился имущества, почестей и привилегий. Но я бессознательно почувствовал не огорчение утраты, а освобождение от тяготевших уже и надо мною суда и ненависти тех, кто в прежнем мире не были господами положения. С этих пор никакие лишения нищеты и страдания грубого труда и унижения уже не пугали меня, очищающим искуплением за всю среду, в которой прошло мое детство. Став же свободным, я ощутил себя господином своей жизни, и тогда впервые проснулось сознание, что есть настоящая, разумная и вечная жизнь, не вмещающаяся в рамки моего существования. И пришла первая огромная и потрясающая любовь – п. ч. моею первою любовью был – Бог. Она дала мне твердость, оградившую чистоту от чужой злой воли и своих недодуманных поступков, и определила направление всей моей последующей жизни.

Это та часть меня, которая м.б. интересна каждому и потому является единственною настоящею биографией. Всё же остальное есть только бесконечная вариация человеческой трагикомедии[201].

Она находилась в резком контрасте с заметкой Витязевского, где серьезные и важные положения были скрыты под маской балагурства:

Прежде всего – поэтом себя не считаю. Два сборника моих стихов – случайность и невыгодная коммерческая сделка[202]. Пишу стихи, во-первых, потому, что хочу этим доказать всем и вся, что я контрреволюционер, – во-вторых, потому, что это нравится некоторым женщинам, которые в свою очередь нравятся мне, в-третьих, потому, что это не нравится газ. «За Свободу». Родился в Москве. Поэтому люблю южанок и органически не переношу Англию. В 1926 г. в дни английской забастовки даже свечку ставил за упокоение души Альбиона.

По профессии – журналист. Написал 1000 и одну статью, которые никого не научили, никого не вразумили. Люблю Клару Бов и одну симпатичную поэтессу – Марию Шкапскую.

Не женат. Детей, кажется, не имею. Будущее, как у всякого человека, покрыто мраком неизвестности.

Ганди – духовно наиболее близкий мне человек. Ритм революции меня увлекает и вообще научил многому. Мой идеал – проститутка, умирающая на баррикаде с томиком Уитмэна в руках. Всё остальное – чепуха.

Моя молитва: Боже, покарай Англию!

Фотография на меня не похожа.

Вот и всё, что я могу сказать о себе[203].

В свою подборку Витязевский внес стихотворения «Христос воскресе – Есенин!», «На смерть Маяковского» и «Боже, покарай Англию!» (прокламирующее поддержку национально-освободительному движению в Индии, возглавленному Ганди).

Выступление Гомолицкого в Сборнике русских поэтов в Польше получило бо́льшую огласку, чем цикл «Дуновение» в сборнике Галицко-Русской Матицы. Рецензент Русского Голоса, с гордостью отметивший, что «весь сборник напечатан на роскошной индийской бумаге и является первым подобным изданием, вышедшим в галицкой Руси»[204], по поводу Гомолицкого писал:

Из острожской группы поэтов необходимо выделить Льва Гомолицкого – поэта-мыслителя. Стихи его всегда глубоки содержанием и безупречны формой. Жаль, что он так мало печатается. Талант его нуждается в свете. Видимо, поэт задыхается в условиях буденной обстановки. И это жаль. В лице Гомолицкого мы имеем поэта «настоящего» размаха. В иной обстановке он бы давно был известным и за пределами нашей семьи. Его мазки резки и уверенны. Особенной экспрессией проникнуто стихотворение «Бог»:

«Мой Бог, – кто скрыт под шелухой вещей, Кого назвать боялся Моисей, о ком скрывал на проповеди Будда и Иисус назвал – Отцом людей».

Поэт любовно относится к уходящему. Век нынешний его страшит и пугает.

«Огородясь казармой и тюрьмой, крестом антенны встав над курной хатой, на нас взглянул жестокий век двадцатый…»[205]

Виленский критик Д. Д. Бохан, посетовав, что не указан редактор-составитель, нет оглавления, «сборник издан технически весьма небрежно: портреты невозможные, ошибок масса – и ошибки не только типографского характера», осудив автобиографии (в первую очередь метя против очерка Витязевского)[206] и лучшим в книге назвав стихотворение С. Контера, так отозвался об острожанах: «Семен Витязевский, стихом владеющий прекрасно, дал менее удачные стихотворения из своего объемистого багажа. И зачем он (как и Л. Гомолицкий) дробит – совершенно искусственно – красивый ямбический стих на несколько частей: чтобы из 4 стихов вышло 6? К чему? А есть у него и прекрасные образы, и удачные стихи – а вот кривлянье это портит всё… <…> Весьма удачны стих. Л. Гомолицкого, особенно “Бог”. Но нельзя допускать режущих ухо полонизмов; недопустим “посыльный с податками на новый урожай”, как нельзя сочинять и свои слова: “Крест крестильный”[207] – в противоположность “могильному”, “обильному” – недопустим, потому что в имени существительном нет слова “ил”: ведь “Крест”, а не “крестило”!»[208]

С совершенно уничижительным разбором Сборника выступила газета За Свободу! Автор его, молодой поэт Сергей Нальянч (Шовгенов, 1902–1979), лишь весной 1929 года появился в Варшаве. До этого он находился в Праге, где, занимаясь на Русском Юридическом факультете, входил в литературную группу «Далиборка», а затем посещал собрания «Скита». Об усиливавшейся близости его к этому содружеству свидетельствует то, что стихи его появились в подборке, напечатанной в начале 1928 года в Воле России[209] и состоявшей в основном из произведений «скитовцев», а 9 февраля 1929, перед самым отъездом из Чехословакии, он был включен в проведенный «Скитом» «Вечер пяти (Ратгауз, Федоров, Лебедев, Эйснер, Шовгенов)»[210]. В Варшаве он привлек к себе внимание, когда два его стихотворения, представленные на конкурс поэтов, устроенный Союзом писателей и журналистов в Польше, попали в отобранную жюри «десятку» лучших. Он вошел в только что созданное «Литературное Содружество»[211] и был приглашен редакцией За Свободу! рецензировать литературные новинки. Нальянч был язвительным, суровым критиком, лишенным какого бы то ни было пиетета к авторитетам или подобострастия к столицам. Рецензируя первый том Чисел, он обвинил участвовавших в парижском сборнике поэтов в том, что они «щеголяют слабой техникой и неряшливой формой. Работа лучших мастеров стиха, создавших новую технику, к сожалению, не находит продолжателей в лице наших современных поэтов, которые пишут так, будто после Надсона, Апухтина и разных Кругловых, Порфировых, Коринфских, Лихачевых, Медведевых и Фофановых не было Гумилева, Брюсова, Сологуба, Бунина. Разве не эпохой “безвременья” веет от процитированных стихов Адамовича?»[212] В статье, посвященной первым книгам трех молодых поэтов – «Четвертое кольцо» Витязевского, «Остров» парижанина Юрия Мандельштама и «Звездный крен» его друга по «Скиту поэтов» Вячеслава Лебедева, – Нальянч писал:

Воистину, «стихи и проза не столь различны меж собой», как сборники Лебедева и Витязевского, которых случай поместил рядом в одно и то же время на полку, где лежат книги, ждущие отзыва. Стихи Мандельштама как бы хотят «засыпать ров» между «Четвертым Кольцом» и «Звездным Креном».

Зуд печатанья одолевает даже малограмотных людей, не знающих, вдобавок, как следует, того языка, на каком они пишут свои книги. «Таенная» (вместо «тайная») мука, «моторов», «церковка», «былья», «одела платье», «красится» (вместо «украшается») – вот примеры того не-русского языка, которым желает пленять читателей автор «Четвертого Кольца».

Что же касается самой «лирики», то она, к сожаленью, находится уже за гранью, отделяющей безграмотное от смешного абсурда. Как без улыбки и смеха читать такие строки: «Всё для нас особенно сегодня. Вы сошлись с товарищем моим, и вчера, на розовом рассвете он вернулся бледным и седым». «Как дикие звери, сходяся на воле, свершают свершений извечную дань, так ты, подчиняясь свободе и воле, охотником вспугана, – робкая лань». Но особенно замечательно следующее стихотворение: «Церко́вкой старою и ветхою (“ветхою” – лишнее слово, как синоним) забытый (?) красится (?) пейзаж (?) и к ней дорогою старинною (только что были определения “старый” и “ветхий”) пылит разбитый экипаж. Я вспоминаю ваше платьице и вас у белого (?) пруда провинциальную, кисейную, стремящуюся в никуда». В никуда, так в никуда, – что поделаешь с нашими кисейными барышнями? И вдруг поэт ошарашивает нас фразою, разоблачающей его возраст: «Но вы – давно уже прабабушка». Следовательно, наш маститый поэт, помнящий эту прабабушку еще «в платьице» – не может уже подавать какие-нибудь надежды ввиду своего весьма почтенного возраста. Но нам кажется, что автор «Четвертого Кольца» клевещет на самого себя и в прадедушки еще не годится. А потому остается только посоветовать Витязевскому – лет пять ничего не печатать и не писать, – так будет лучше для самого поэта.

Сочтя Ю. Мандельштама эпигоном Игоря Северянина, Нальянч предсказал, что его «“Остров” потонет в океане бесчисленных сборников стихотворений молодых эмигрантских поэтов», и выделил из их массы книгу Вяч. Лебедева: «“Звездный Крен” Вячеслава Лебедева является первым сборником той серии, которая должна познакомить нас с работой молодых писателей и поэтов в Праге, объединенных в литературную семью “Скит” (прежде “Скит Поэтов”). Хотя русская колония в Праге значительно малочисленнее, чем парижская, и город беднее литературным силами, однако сборник Лебедева возвышается над сонмом изданий парижских молодых поэтов»[213]. С такою же резкостью противопоставил он парижским сверстникам и скитовца Алексея Эйснера: «Сравнивая Эйснера с молодыми эмигрантскими поэтами, видишь, что Эйснер выигрывает от такого сравнения. Он более даровит и интересен, чем Ладинский – поэт талантливый и “с изюминкой”, но очень поверхностный; чем очень умный и очень скучный Терапиано; чем Поплавский, пишущий детские сказки для взрослых, одинаково непонятные и детям, и взрослым, чем Божнев, который всё пытается писать “высоким штилем”, не будучи, однако, в состоянии выдержать этот стиль (когда встречается такое милое соседство слов: “зане” и “торча”), и тем более Эйснер выигрывает от сравнения с претенциозными Гингерами и Присмановыми, стремящимися прикрыть декадентским мундиром “рассудка нищету” и полную бездарность»[214].

Нальянч принадлежал к замечательной семье украинской интеллигенции. Его отец, известный инженер-гидротехник И. А. Шовгенов, в 1911–1917 гг. преподававший в Петербургском политехническом институте, в мае 1917 вернулся на Украину, работал в правительстве Украинской Народной республики и был профессором Киевского политехнического института. В эмиграции весной 1922 стал ректором Украинской хозяйственной академии в Подебрадах, в 1928 переехал в Польшу, где работал до 1939 г. в министерстве сельского хозяйства и в Украинском Научном Институте. Старший его сын Андрей, живший в Праге, был инженером-электротехником, в 1945 г. был арестован Смершем по обвинению в участии в украинских националистических организациях, провел 7 лет в Гулаге. Младшая сестра Нальянча Елена (Олена), родившаяся в 1906 г., стала украинской патриоткой после встреч в Чехословакии с ветеранами украинской армии. Оказавшись в кругу молодых украинских литераторов (Дмитрий Донцов, Евген Маланюк, Леонид Мосендз, Микола Сциборский), она начала писать стихи и приобрела известность как поэтесса под именем Олена Телига (по мужу). После начала Второй мировой войны она вступила в Организацию украинских националистов; перешла границу 14 июля 1941 и осенью прибыла в Киев, где в ходе репрессий оккупационных властей против украинских националистов она и ее муж были арестованы и расстреляны в Бабьем Яру в феврале 1942 г.[215]

Сергей Нальянч единственный в семье объявил себя русским. Литературным псевдонимом он выбрал первую часть фамилии матери (Нальянч-Качковська). В 1934 г. он из Варшавы переехал в Вильно, где работал в газете Русское Слово и возглавил в 1936 тамошнее «Содружество поэтов». В 1939 он несколько месяцев проработал в реформированном Русском Голосе во Львове. После установления советской власти в Литве он сотрудничал в советских газетах в Вильнюсе, а во время фашистской оккупации – в газете За Родину, издававшейся в Риге отделом пропаганды. В июне 1944 Нальянч выехал в Германию, в 1945 присоединился к боевым частям Красной Армии, в сентябре 1945 вернулся в Вильнюс. В 1947 г. он был арестован органами госбезопасности; одним из обвинений было двурушничество (неисполнение обязанностей, возложенных на него в качестве «сексота»). Освобожден из лагеря он был в сентябре 1955 года, но реабилитации не дождался и умер в глубокой нищете[216].

В своей рецензии Нальянч объявил выпущенную Витязевским антологию «ниже всякой критики». Единственный, кого он выделил среди ее участников, был Лев Гомолицкий:

Многие стихи, особенно Алексеева, Булацель и Мацана, кажутся просто пародиями. За исключением Льва Гомолицкого и отчасти Каценельсона и Сеницкой, всё является крикливой безвкусицей, претензией самого дурного тона. Поэты не только не имеют понятия о поэтическом языке, но зачастую не знакомы и с элементарными правилами стихосложения.

Много смеешься, читая эту книгу, и в то же время становится жутко. Из 18 человек ни один не сказал: «Господа! Рано нам играть в знаменитостей, давать свои портреты и биографии: ведь мы всё еще в младшем приготовительном классе!» Может быть, все эти поэты – очень скромные люди (за исключением Витязевского), и когда их просят прочесть свои стихи, они краснеют, конфузятся и мнутся. Но вот кому-то приходит в голову идея: – «Наших биографий Ходасевич не пишет, так мы сами о себе напишем; наших портретов никто у нас не спрашивает – так мы сами отпечатаем свои фотографии». И вот – «всё, что таилось от людского зрения, наружу выплыло со дна»: мания величия, чудовищный эгоцентризм, огромная претенциозность и баснословная глупость. «Люби не-Я, как тело любит душу: и соль морей, и каменную сушу, и кровь живую, и в броженьи звезд земного шара золотую грушу», – говорит Гомолицкий, единственный в этом сборнике настоящий поэт. А все участники «сборника» любят только одно «я» и свои идеализированные биографии. Конечно, себялюбие и славолюбие играют положительную роль в творчестве поэта, но прежде всего надо любить поэзию; а безграмотность «сборника» является доказательством того, что представленные в нем поэты совершенно лишены поэтической культуры, поэтов-образцов не знают и не любят; важно только как-нибудь прославить себя, хотя бы погеростратовски, как это делает Витязевский. Однако Витязевский, думая эксцентричностью стихов и биографии прославить себя, как Маяковский и Есенин, делает ту же ошибку, что и бездарный писатель, который начал шить сам сапоги, полагая этим прославиться так же, как и Толстой.

Единственное отрадное явление в «сборнике» – Гомолицкий; досадно за него и Каценельсона – напрасно попали в этот балаган! Впрочем, и Каценельсон дал стихотворения гораздо худшие, чем прежние (особенно – чем эффектное и оригинальное «S.O.S.»). У Гомолицкого хромает русский язык, еще много незаконченного, но в то же время его стихи имеют что-то необычайно притягательное.

Вот для примера строки о рубеже русском: «Ночь, полная разрозненной стрельбой – комки мозгов на камнях мостовой – и под толпой идущие плакаты… всё стало сном, пошло на перегной. Там, где висел у кузницы Распятый, где рылся в пашне плуг перед войной, вдоль вех граничных ходит не усатый и не по-русски мрачный часовой. Ведь больше нет ни там, в степи покатой, ни здесь… под прежней русской широтой, Ея, в своем паденьи виноватой».

Хочется пожелать молодому поэту – чтобы он скорее попал в Европу, в Париж, или хотя бы в Прагу, где мог усовершенствовать свое дарование – едва ли от «сильно-комического» и в то же время жуткого витязевского Пошехонья[217].

О Гомолицком Нальянч мог слышать еще в Праге и, по всей вероятности, с самого начала видел в нем близкое «Скиту» явление. В газете при наборе статья была оборвана на полуслове. Но это не ослабило эффекта, возникшего из-за контраста между убийственной критикой антологии Витязевского в целом и безоговорочной похвалой Гомолицкому в устах нелицеприятного рецензента. К тому времени Гомолицкий ни разу не удостаивался столь громкогласной, однозначно одобрительной оценки в печати.

Рецензии Бохана и Нальянча вызвали отповедь Гриненко:

Вышел во Львове «Сборник русских поэтов в Польше».

Воспоследовали и два газетных отзыва – в «За свободу» (№ 167) и в «Нашей Жизни» (№ 500)

«За свободу», газета, обслуживающая эмиграцию в Варшаве, лично озлобившись на одно лицо из сборника (С. Витязевского), набрасывается на «Сборник», эту былину наших устремлений к родине, топчет ее, разрывает сор таким жестом, точно всё, что в нем, безо всяких оговорок, – действительно, по выражению газеты, самый натуральный сор, навоз, в котором газета едва-едва находит одно жемчужное зерно…

А propos: если это «зерно» – Л. Гомолицкий – и в самом деле будущая жемчужина, то на фоне такого несерьезного отзыва трудно этому поверить.

«Наша Жизнь» будто и понимает всю суть «культурного дела» вышедшей книжки, однако, точно в пику «За свободу», танцующей по былинке, бездоказательно захваливает всех 17 авторов «сборника», делая лишь незначительные технические указания и суя в воздух вполне основательным упреком не указанному в книжке редактору ее, хотя и знает, конечно, его имя (зачем же тогда скрывать?).

«За свободу», с явным намерением «убить», зло высмеивает появление в «сборнике» автобиографий и портретов авторов, считая этот жест молодых всяческой их недозрелостью и легкомыслием; а «Наша Жизнь» собирается «с интересом ждать» следующих выпусков «сборника» не с плохими (как было), а «с хорошими портретами, но только без биографий», – значит, «Н.Ж.» не находит здесь ни легкомыслия, ни неловкости никакой, а даже видит некоторую насущную потребность – в портретах…

И та, и другая газеты произвольно, лишь по личному вкусу рецензента, выхватывают, может быть, и существенные, но всё же лишь отдельные строфы и строки отдельных малоизвестных авторов, пытаясь таким мимолетным жестом установить главное – творческое лицо поэта…

Оба отзыва суетятся, горячатся, сердятся, или приглаживают по головке или брызжут нехорошей пеной; – оба точно обрадовались, что есть над чем потолковать, «позамечать», поострить и даже поиздеваться, – наконец-то, дескать, появилось у нас нечто, на что давно очень хотелось бы обратить свое просвещенное внимание!..

* * *

Читаешь эти два отзыва и недоумеваешь: кому всё это нужно? Неужели это только и всего, что мы в состоянии создать, сберечь и приготовить России?![218]

Предложение, сделанное Гомолицкому Нальянчем, спастись бегством в Париж или «хотя бы» Прагу осталось невыполнимым. Но попытка выхода за пределы «витязевского Пошехонья» у Гомолицкого выразилась в двух «географических» бросках.

Первым была его брошюра 1930 года Об основах русской культуры, вышедшая в Чехословакии, в Пряшеве. Она не может сегодня не производить странного впечатления. Как и другие подобные выступления молодого поэта, в частности приуроченные к празднованию Дня Русской Культуры, статья кажется наивно-претенциозной компиляцией, полной азбучных истин. Оценить ее смысл можно лишь в конкретном биографическом и историко-литературном контексте. Утверждение особой всемирной миссии русской культуры не было для Гомолицкого отвлеченно-риторическим штампом. Ключом к его толкованию является заявление: «Через политическое крушение своей родины, давно подготовлявшееся в ее истории, и через ее крестный путь жесточайшей пробою мы оценили на себе всю бездну падения современного человечества, усумнившегося в существовании духовного начала и решившего строить свое жизненное благополучие помимо голоса своей совести. Русский народ, как наиболее из всех остальных простой, прямой и совестливый, больше всех пострадал от заблуждений европейской мысли, выросшей из стремления к личному благу и насилию, яснее всех и понял всю смертельную опасность этого заблуждения». Бросается в глаза перекличка этого заявления с фельетоном «Голос из газетного подвала». Глубоко личный характер имеет и следующий пассаж: «В великой смуте революции мы потеряли все свои материальные богатства, мы увидели в глаза смерть и привыкли к нищете и к жестокому труду, мы почувствовали на своих боках всю оборотную сторону эгоистического устройства европейского мира, но это-то и заставило нас сделать как раз то, что ставил в основу нравственного переворота Лев Толстой – остановиться в кружении жизни и одуматься. Одумавшись же, мы увидели прежде всего всё сокровище своего народного духа и впервые ясно и просто и до конца оценили его, а тем самым, может быть, впервые за всю жизнь русского народа до глубины сознания поняли свои силы и свой долг перед всем человечеством и сознательно взяли в свои руки дело всемирного бессмертного блага». Перекликаясь с «автобиографической» заметкой, помещенной в антологии Сборник русских поэтов в Польше, он позволяет в публицистическом местоимении «мы» ощутить индивидуальную исповедь автора, дающую объяснение его обращению к толстовскому учению в период «Дуновения». Вышедшее брошюрой сочинение было продиктовано стремлением поэта «помочь разобраться себе и другим русским людям в том, что следует нам делать для спасения и блага своей страдающей родины». В нем следует видеть не претензию на литературоведческое «исследование», а исповедальный документ, своего рода манифест, изложение собственного нравственно-мировоззренческого и творческого кредо. Сводя Достоевского и Толстого вместе как учителей жизни, статья Гомолицкого объявляет первого лишь «преддверием» или условием появления второго: «То, что Достоевский брал больше чувством и своей гениальной догадкой, Лев Толстой развил в стройную и законченную систему». При этом в них обоих автор обнаруживает «смысл и основу» русской культуры.

Задача сохранения родной культуры в чужой среде, при роковой оторванности от родины, казалась Гомолицкому высшим оправданием собственной литературной работы. Рассуждения об «основах» родной культуры теснейшим образом были связаны с интимными мыслями о своем собственном творчестве, раскрывая такие его стороны, которые в стихах могли показаться просто художественной игрой или были ею заслонены. Исходный пункт статьи подчеркивал «учительное» начало в культуре, в больших русских писателях. Сделав краткий обзор мировой религиозно-этической мысли от браминов до Гиллеля, Гомолицкий заключал:

И к этой-то истинной жизни всего человечества мы, русские, приведены нашими учителями Толстым и Достоевским.

Появление их в жизни русского народа было значительнее для него, чем все другие более громкие и заметные явления.

Другими словами, эти «учителя» затмевают собой все другие события духовной жизни на Руси со времени введения христианства. Такое понимание не сводится к одному лишь разъяснению выдвинутых ими идей и понятий или к изложению содержания предлагаемых «проповедей». «Толстовская» природа статьи в столь же сильной степени проявляется и в адресации к «народу» – она накладывает отпечаток на самый способ философствования в брошюре, на самый способ высказывания мысли. Специфика дидактической направленности книжки раскрывается в указании Гомолицкого, помещенном на обороте титульного листа: «Эту свою работу посвящаю народу Карпатской Руси».

Адресация к этой особой аудитории таила в себе определенный политический смысл, проясняемый статьей Гомолицкого, за год до того написанной для львовского Русского Голоса[219] и бывшей обзором выходившей в Пряшеве еженедельной Народной Газеты, отстаивавшей интересы населения Карпатской Руси. После падения Австро-Венгрии эта область, вошедшая в 1919 г. в состав Чехословацкой республики, боролась за автономию, предусмотренную Сен-Жерменским мирным договором. Между тем судьба области оказалась в клубке острых русско-украинских противоречий, сходных с противоречиями, существовавшими в Галичине: конфликт между русскими и украинцами, борьба за русский литературный язык против карпато-русского наречия, вражда греко-католической (униаты) и русской православной церквей, причем руководители русского движения обвиняли центральное пражское правительство в поддержке «украинизации»[220]. Эти противоречия были усугублены в Пряшевской Руси, маленькой горной полосе в Восточной Словакии, отделенной административной границей Словакии, вопреки протестам русского населения, от остальной Карпатской Руси. Рассказывая в своей газетной статье о поступающей туда помощи живущих в Америке карпаторуссов, Гомолицкий видел в этой помощи пример того, «какую твердую нравственную опору имеет родина, переживающая трудное время, в своих детях, эмигрировавших из нее». Пряшевцы решили, что они не русины и не украинцы, а русские, и заявили о себе, что они не «греко-католические словаки, а русский народ». Выражая восхищение этой стойкостью национального самосознания, статья «Народный подвиг» указывала и на значение «саморазвития»: создание в течение короткого времени собственной интеллигенции, распространение русской грамоты и культуры в сельской среде, появление сети читален. Карпатская Русь превращалась в «Россию» вне России и заставляла пересмотреть отношение между понятиями «национального меньшинства» и «эмиграции». Внимание Гомолицкого и здесь обращено на роль культуры как цементирующего фактора, формирующего самосознание народа и объединяющего разные его слои и группы вне зависимости от территориальных границ.

Брошюра Гомолицкого, написанная, очевидно, по предложению редакции Народной Газеты[221], задумана была поэтом именно для содействия «саморазвитию» народа, перед которым встала задача овладения русским литературным языком и приобщения к русской культуре, и должна была играть роль своего рода дидактического пособия[222]. Она явила собой странный симбиоз между глубоко выношенными мыслями о сущности русской литературы (а вместе с тем и культуры в целом), складывавшимися у автора «Дуновения» на протяжении 1920-х годов, и агитационными задачами русского дела в борьбе за утверждение национально-культурной автономии «меньшинства внутри меньшинства». В работе над ней достигла высшей степени самоидентификация Гомолицкого как «русского», как человека русской культуры и «русского» мироощущения. «Я русский, люблю Россию и поэтому невольно идеализирую свой народ. Быть может, в своей брошюре я переоцениваю силу его духа. Но настоящий переломный момент в жизни русского народа дает повод ожидать от его внутренних качеств небывалого расцвета», – писал он В. Ф. Булгакову 27 августа 1930 г.

Появление сочинения Гомолицкого было отмечено в прессе. В целом положительно к нему отнесясь, С. Нальянч выразил, однако, несогласие с главным его положением:

В этой небольшой книжке, вернее – брошюрке, излагаются в сжатом виде основы учений, а также краткие биографии, Толстого и Достоевского. Появление такой книги можно только приветствовать, и хочется пожелать широкого распространения столь полезной брошюре. Автор, видимо, много поработал и отнесся к своему делу с большою любовью и добросовестностью. Однако мы полагаем, что заглавие книги Гомолицкого не соответствует содержанию; можно ли считать основами русской культуры учение Толстого – врага православия и христианства, врага государственности и существовавшего в России, до крушения государственности, социального строя? Пусть все эти элементы общественной жизни нашего народа были далеки от совершенства, принимали порой уродливые формы, но так или иначе великая культура создана ими; потому вряд ли будет правильным считать учение Толстого, яростно нападающее на все важнейшие факторы государственного, культурного развития, – считать такое учение основою русской культуры <…>[223].

Рецензент выходившего с марта 1929 г. в Чикаго ежемесячного русского журнала Москва в номере, посвященном Л. Н. Толстому, писал:

В тоненькой брошюрке в 30 страниц автор очень простым языком знакомит русских людей с идеей русской культуры в лице носителей и учителей ее – Льва Николаевича Толстого и Федора Михайловича Достоевского, изложив кратко то, о чем учили эти люди и как они сами достигли значения, которое они имеют в данное время.

Каждому, кто еще мало знаком с сущностью учения этих двух гениев Руси или кто желает пополнить свои знания, рекомендуется ознакомиться с этой брошюрой, чтобы познакомиться со взглядом одного из передовых писателей и критиков русской эмиграции. Конечно, у каждого человека свои суждения, но Лев Гомолицкий никому своих убеждений и верований не навязывает, а старается доступно объяснить значение Толстого и Достоевского в культурном развитии русского народа, разъясняя в то же время значение русской культуры. Сочувствующие взглядам Гомолицкого найдут в его брошюре подтверждение своим взглядам, а несогласные с ним должны прочесть эту брошюру для того, чтобы познакомиться со своим врагом, имея возможность потом напасть на его слабые, по их мнению, места во взглядах на Толстого и Достоевского[224].

Журнал этот стал направлением второго «рывка» Л. Гомолицкого из «витязевского Пошехонья», за пределы меньшинственной печати в Польше. Бывший единственным ежемесячным изданием на русском языке в США и Канаде, тоненький этот журнальчик служил противовесом «столичным» органам русской эмиграции. Он выступал под лозунгами аполитичности и беспартийности, служения русской культуре, не скрывая интереса и симпатий к советской России, гордости ее экономическими и техническими достижениями. Главными кумирами редакции были Ганди, Рерих и Лев Толстой. В одном из номеров центральное место заняла «Переписка В. Г. Черткова с Ганди о войне» (1929)[225]. Аполитичная позиция и эклектизм вкусов редакции выразились в широком круге авторов, включавшем подчас совершенно случайные в литературе фигуры. Характерной чертой редактора было при этом стремление придать своему журнальчику «всемирный» характер. В передовой статье, отмечавшей первый год его существования, с гордостью указывалось, что он имеет связи во всем мире и маленькие тетрадки его достигли Москвы, Алжира, Бухареста, Рио-де-Жанейро, Тегерана, Парижа, Томска, Александрии, Харбина, Варшавы, Шанхая, Берлина, Риги, Прага, Константинополя, Ковно и т. д.[226] Приближалась к этому и география его авторов, в большинстве своем начинающих, молодых, непризнанных и не печатающихся. Журнал жил за счет импортных материалов, присланных безвестными писателями из Восточной Европы (Польши), Харбина, Южной Америки, Палестины.

Первым из острожан дорогу в этот журнал проложил живший во Франции с 1922 г. участник «Четок» Андрей Басюк. Стихи его в Москве появились в феврале 1930 г., а затем в «Научном отделе» были напечатаны и статьи Басюка на историко-краеведческие темы[227]. Нам не попадались другие эмигрантские издания, где этот питомец Острожской гимназии и один из основателей «Четок» выступал бы так много, как на страницах чикагского издания. Он-то, по-видимому, и подговорил своих приятелей по Острогу обратиться в этот журнал, и вслед за ним завоевывать Новый Свет бросились Гриненко и Гомолицкий, а за ними и осевший во Львове Витязевский. В мартовском номере был помещен рассказ Гриненко, действие которого происходило в гражданскую войну[228]. В очередной тетрадке редакция напечатала письмо Гриненко (датированное 18 января 1930), в котором приветствовались выдвинутые Москвой лозунги, русская зарубежная печать объявлялась «одним из наших новейших чудес», утверждалась «могучая роль нашего русского искусства, как оплота против шагающего всюду материализма», высказывалось порицание эмигрантской печати за то, что «все прямо обалдели от политики», и оглашены были жалобы на отсутствие доступа в существующие эмигрантские газеты и журналы[229]. В июньском номере опубликовано было стихотворение С. Витязевского «У станка. Русскому рабочему в Америке», изобличающее влияние Маяковскго на автора. В октябрьском – цикл «Бог» Гомолицкого, состоявший из трех стихотворений, очевидно, примыкавших к первому в подборке стихотворений («Мой Бог – кто скрыт под шелухой вещей»), помещенных в Сборнике русских поэтов в Польше. На протяжении второго года существования чикагского журнала заметное место на его страницах, таким образом, заняли острожане. Соперничали с ними по числу публикаций там лишь харбинские поэты, участники «молодой Чураевки».

Острожане выступили и со странной инициативой: они ввели отдел, озаглавленный «Самокритика». Первый раз его образовывали статьи двух авторов – Гомолицкого и Гриненко[230]. В краткой заметке, помещенной как «теоретическое» введение к новому разделу, Гомолицкий излагал эстетические убеждения Л. Н. Толстого, как бы разъясняя, на каких принципах будет зиждиться «самокритика» в журнале. Этим, впрочем, и ограничилось его участие в разделе, который целиком был отдан в распоряжение Гриненко, питавшего непреодолимую страсть поучать и наставлять начинающих авторов. В этом номере статья Гриненко сводилась к разбору стихотворения Басюка, напечатанного в февральском номере[231]. Выводы ее были такими:

Пушкин – незаменимый учитель не овладевшим формой, неокрепшим поэтам, у которых еще сильно чувство первородного порыва.

Рекомендую А. Басюку еще раз взяться за Пушкина, и на этот раз с определенной целью – уяснить себе свои погрешности: многословие, повторяемость, общую небрежность, диссонансы, невнимание к пунктуации (не в мерках русской грамматики, конечно), недостаточную к себе требовательность вообще.

Претенциозная назидательность Гриненко вызвала раздражение Русского Голоса. В отзыве (по всей вероятности, написанном С. Витязевским) о майском номере Москвы говорилось:

<…> Хорошо редактируемый журнал. Отчетный номер, как всегда, многолик и разнообразен. <…> Как всегда, прекрасны стихи А. Басюка. Кстати, А. Басюк родом из Польши, один из основателей лит. содружества «Четки», вынужденный в свое время эмигрировать во Францию. <…>

Но есть в журнале, – вернее, в рассматриваемом номере, и теневая сторона – это отдел «Самокритика».

Цель отдела хорошая и полезная. Путь, направление в вступительной статье намечены совершенно правильно, верно. Но уже в первом разборе стихотворения А. Басюка встречаем указания на тенденцию некоторых сотрудников отдела использовать отдел «Самокритики» как орудие менторства, псевдо-разбора. Помещение подобных разборов на страницах журнала только роняет его авторитет. И это жаль[232].

Чикагский журнал явился последним совместным выступлением «острожан», в котором принял участие Гомолицкий. Его можно считать концом деятельности «Четок» как единой группы. Подошел к концу и острожский период в жизни поэта. С 1928 года он трудился в городской землемерной конторе. Пик работы приходился на лето, не оставляя тогда никакого времени на творчество. В автобиографии 1934 года Гомолицкий вскользь упоминает, что «скитался с русской странствующей труппой по Польше». Судя по «Совидцу» (гл. 8), ему приходилось при этом исполнять разные обязанности – быть и актером, и кассиром. В начале 1931 г. острожская контора лопнула, и он недолго – две недели – проработал в инженерной фирме во Львове. По-видимому, поехал он туда по совету Витязевского, который весной 1931 года некоторое время провел дома в Остроге[233]. Сам Витязевский, однако, в Русском Голосе и во Львове не очень уютно себя чувствовал, судя по сокращению числа его выступлений на страницах газеты по сравнению с 1929–1930 годами. Можно полагать, что покинули Львов и отправились в Варшаву искать счастья оба товарища одновременно.

II. В Варшаве

Русская Варшава в те недели переживала беспрецедентный подъем, суливший двум молодым поэтам захватывающие, пусть и неопределенные перспективы. Лето 1931 года выглядело резким контрастом предыдущему лету, когда в столице сорвалось празднование Дня Русской Культуры (отмеченного в других городах) из-за конфликтов между местными общественными организациями. Зато в 1930 там впервые был организован антибольшевистский «День Непримиримости», проведенный в годовщину Октябрьской революции по инициативе группы «Объединение» С. Л. Войцеховского. Весной 1931 года подготовка ко Дню Русской Культуры была поставлена на широкую ногу. Никогда прежде праздник не отмечался в столице с таким размахом и не анонсировался с такой настойчивостью и изобретательностью. Значительную роль в варшавских торжествах играла возникшая за год до того внутри Союза русских писателей и журналистов организация молодежи «Литературное Содружество». В начале 1931 г., вскоре после основания, она была преобразована – выделилась из Союза, что позволило ей свободнее привлекать новых участников, и вступила в тесный альянс с За Свободу!, заручившись возможностью публиковать сочинения членов Содружества в газете[234]. В Содружестве царил доброжелательный интерес к работе молодых, проводились вечера, где новые сочинения подвергались тщательному – «правдивому и неподкупному» – разбору, обсуждались последние новости литературы эмиграции; отчеты о встречах печатались в газете. Видевшее для себя образец в «Арзамасе» начала XIX века и противопоставлявшее себя парижским литературным организациям, Содружество считало своей целью «отталкивание от казенщины, от пошлости, от утомительных трафаретов, от обязательных готовых фраз», создание на своих вечерах легкой, непринужденной атмосферы[235]. Главным в деятельности Содружества был вопрос о новом поколении, выступившем в русской литературе после революции и гражданской войны. Тема «поколений» в эмиграции и различий между ними становилась предметом живой полемики в печати.

Назначенное на 13 июня и объявленное как организованное «вторым» и «третьим» поколениями[236], собрание впервые включало – в отличие от прошлых Дней Русской Культуры – доклад не о классиках, не о маститых авторах, а о молодых поэтах и писателях Зарубежья[237]. Доклад был поручен С. Нальянчу, как раз и представлявшему собой «третье поколение»[238]. День Русской Культуры вообще впервые оказывался празднованием культуры эмигрантской и, более того, фокусировал внимание на достижениях молодого поколения. В программу вечера входило исполнение артистами стихов В. Сирина, Ант. Ладинского, Довида Кнута и Вяч. Лебедева[239]. Музыкальная часть вечера была отведена произведениям композиторов русского Зарубежья, в том числе начинающих[240].

В те же дни в За Свободу вспыхнула полемика о положении в эмигрантской литературе, в ходе которой был поднят вопрос о цензурных преградах в Зарубежье, об отсутствии в нем свободы выражения. Она была инспирирована речью З. Н. Гиппиус, произнесенной 10 июня 1931 в собрании «Зеленой лампы» в Париже. Не напечатанная там, она была переслана Философову в Варшаву и опубликована в За Свободу. Отвечая на (еще не появившуюся) статью Г. Иванова в Числах, где тот объявил о существовании «цензуры» (под которой он, в частности, понимал диктатуру «Брешковских»), Гиппиус соглашалась, что это правда – есть цензура эмигрантская, и она хуже цензуры царского времени. «Для существования литературы нужна пресса, – напоминала она. – В России это было, а в эмиграции реально существуют лишь две газеты и один журнал. Во главе их стоят лица, ничего в литературе не понимающие, боящиеся движения и заинтересованные, в сущности, в застое в искусстве»[241].

С развернутым ответом в За Свободу! выступил спустя 10 дней Андрей Луганов. Это был псевдоним Е. С. Вебер-Хирьяковой, которая, проведя несколько лет в Париже до переезда в Варшаву в 1927 году, составила крайне скептическое, резко отрицательное мнение о нравах парижской литературной жизни. Ее литературно-критический талант в полную меру развернулся только в Варшаве. Статья была написана сразу по ознакомлении с последним номером Чисел, в котором было напечатано это выступление Георгия Иванова. Согласившись с ним, что в парижской прессе царит атмосфера «благосклонного безразличия, почтенной умеренности», А. Луганов возражал Зинаиде Гиппиус, связавшей все свои надежды с появлением нового журнала – органа молодых Числа. На это Луганов возражал: «<…> если в “Числах” нет цензуры, в них немало, для литературы непростительной, неряшливости, небрежности и, скажем прямо, хулиганства. В них нет стержня, в них нет здоровой созидательной воли, в них нет именно той “гражданственности”, без которой никогда (а ныне особенно) не существовало русского писателя, русской литературы»[242]. Спустя несколько дней после появления статьи Луганова газета поместила и другое «возражение» на статью З. Н. Гиппиус – в виде письма в редакцию А. Крайнего (псевдоним, которым сама З. Н. Гиппиус обычно пользовалась в своих литературно-критической деятельности). Поправку к статье З. Н. Гиппиус А. Крайний вносил как раз по тому вопросу, о котором писал Андрей Луганов: оценка Чисел. Письмо так же отрицательно, как Луганов, оценивало новый журнал и выражало сомнение в том, что «среднее» («второе») поколение – то самое, которое приступило к изданию Чисел, – способно «стать звеном между прошлым русской литературы и ее будущим». Если они и хотят движения, хотят свободы, то воплотить это хотение всё равно не умеют. Своей линии у них нет. Винить их нельзя, так как они не сумели созреть на родине и узнать, что такое свобода. «Они, полагая, что это свобода, срываются в самое допотопное декадентство». Вдобавок А. Крайний обвинил Числа и в установлении своей собственной цензуры[243]. Тем самым оказывалось, что в оценке парижской литературной жизни между А. Крайним и редакцией За Свободу! расхождений не было.

Новая обстановка складывалась в дни приезда Гомолицкого в Варшаву и в сфере общественной. В результате недавно состоявшихся выборов русское население Польши провело по одному представителю в руководящие законодательные учреждения власти – Сенат и Сейм, и вставал вопрос о координации интересов и действий коренного русского населения и эмигрантской колонии в стране[244]. День Русской Культуры был ознаменован сотрудничеством меньшинственного Русского Благотворительного Общества со столичными русскими эмигрантскими организациями[245]. 28–29 июня прошел первый съезд русских меньшинств в Польше[246]. Событие это не могло не вызывать интереса у обоих острожан, Гомолицкого и Витязевского, до той поры печатавшихся преимущественно в органах меньшинственной прессы. С начала мая стало известно о предстоявшем 25 июня приезде с лекциями в Варшаву из Белграда крупного политического деятеля и ученого П. Б. Струве, одного из столпов эмигрантской общественности. Приглашенный по инициативе С. Л. Войцеховского, П. Б. Струве, лидер правого крыла эмиграции, пробыл в Польше почти две недели. Помимо нескольких публичных докладов он выступил на меньшинственном съезде. Вечер 29 июня он провел в кругу молодежи, при газете За Свободу!, издававшей приложение «В своем углу»[247]. В субботу 4 июля его пригласили на открытое заседание Литературного Содружества, посвященное обсуждению вопроса о втором и третьем поколениях в эмиграции[248]. Покидая Варшаву, он послал благодарственное письмо в редакцию За Свободу!, в котором с удовлетворением констатировал, что «наш стан непримиримых противников большевизма не только не оскудевает, а наоборот, обогащается притоком новых и свежих сил»[249].

Одним из тех, кто присутствовал и выступил на этом заседании Литературного Содружества, был Лев Гомолицкий. Первоначальное хроникальное извещение о собрании является одновременно и первым печатным подтверждением прибытия Гомолицкого в Варшаву. Там, в частности, говорилось: «Вступительное слово о “втором и третьем поколении в эмиграции” сказал Д. В. Философов. Положения, выдвинутые Д. В. Философовым, вызвали оживленные прения, в которых приняли участие В. В. Бранд, А. М. Хирьяков, Лев Гомолицкий, П. Г. Калинин, С. Л. Войцеховский, Н. Г. Буланов, П. Л. Велецкий, С. П. Концевич, Н. А. Рязанцев Е. С. Хирьякова, после чего запись ораторов П. Б. Струве была закрыта и слово предоставлено Д. В. Философову»[250]. Подробный отчет о вечере – первое столь детальное освещение собраний Литературного Содружества – был напечатан большими фельетонами в двух номерах газеты. Первый из них был целиком отведен изложению речи Философова[251]. Второй содержал резюме речей в прениях. Приводим выдержку из него:

Большое впечатление производит на собравшихся слово Л. Гомолицкого, представителя третьего поколения. Он говорит о трагическом расстоянии между первым и третьим поколениями, даже между вторым и третьим. Люди второго поколения жертвовали жизнью, гибли. Но в их прошлом есть героическое. «Мы же, как пыль, развеяны в неизвестности». Отцы наши когда-то составляли «семью», они называют друг друга «по имени-отчеству», мы же рассеяны в нашем небытии без всякой связи друг с другом. Мы не знаем не только «языка» отцов, мы не знаем даже их имен. В условиях тяжелой борьбы за существование, в медвежьих углах мы живем часто без книг, без газет. Жизнь проходит мимо нас, и как бы мы ни тянулись к ней, у нас нет сил и возможности протянуть друг другу руки: нас разделяет пропасть, поглощающая каждое живое слово. И если, живя вне культуры, вне связи с жизнью, в полном духовном одиночестве, мы не ассимилировались и не ассимилируемся, то только потому, что нас поддерживает религия. Не формы, не церковь мы называем религией. Наша религия – Россия. Мы не помним ее, но знаем: мы верим в нее. И эта вера спасает нас. Но спасет ли она Россию? Можем ли мы метафизически, только нашей верой ей послужить?

А. М. Хирьяков рассказал о «Сян-Кюне». Это, по вере калмыков, идеальный человек, который есть где-то. Он всё знает, он может разрешить все сомнения. Младшие поколения должны искать его среди старших. <…>

После окончания прений, которые вернее было бы назвать обменом мнений, в заключительном слове Д. В. Философов сказал, что он испытывает «законную гордость»: его слово вызвало высказывание столь различных и столь интересных живых мыслей. В сущности, все говорившие имели что сказать. А это показывает, что вопрос, поднятый во вступительном слове, действительно вопрос сегодняшнего дня. Уж для одного того, чтобы услышать скорбный голос представителя третьего поколения, поэта Гомолицкого, стоило устроить нынешнее собрание. <…>

П. Б. Струве в председательском резюмирующем заключении говорит о глубоком удовлетворении, которое доставило ему настоящее собрание. Он считает его одним из самых интересных зарубежных собраний, на которых довелось ему быть за последние годы.

П. Б., при всей важности поставленных вопросов, полагает, что предпосылки к проблеме поколений «логически порочны». <…> Надо говорить о станах.

К несчастью, Зарубежье не представляет собою единого стана. А всё требует, чтобы не было нынче ни партий, ни лагерей, ни поколений, а единый стан против единого, общего врага. Такое объединение очень трудно. И самая трудность требует, чтобы всё лишнее, всё мешающее созданию единого стана было устранено[252].

О том, как сильно «замечено» было появление Гомолицкого на собрании и как глубоко «услышано» было сказанное им там, свидетельствует то, что вскоре после этого в газете появилось его стихотворение «Еще раздам я людям много дней»[253]. После почти десяти лет полного игнорирования молодой поэт сразу был принят во «внутренний круг» газеты Д. В. Философова. Но вхождение это, во-первых, оказалось процессом вовсе не гладким, а во-вторых, оно получило несколько парадоксальный характер. Это видно по статье, написанной Гомолицким на основе своего первого выступления в Литературном Содружестве и напечатанной 1 августа. Начав ее с отказа принять предложение Философова о том, чтобы представители третьего поколения приходили к людям первого, как пациенты к Фрейду, Гомолицкий взамен пользуется калмыцким понятием Сян-Кюна (хороший человек, праведник-учитель, «олицетворение деятельного добра или вернее: добра и знания»), выдвинутым в своем выступлении на вечере 4 июля А. М. Хирьяковым, известным в дореволюционной России последователем Л. Н. Толстого[254]. Статья Гомолицкого была построена в форме воображаемой беседы с Сян-Кюном, к которому за мудрым советом приходит терзающийся душевными сомнениями автор. Он проводил параллель между собой и воином Арджуной, учеником-собеседником Кришны (в «Бхагаватгите»), обреченным на «двойную борьбу – борьбу с врагом и борьбу с самим собою», и опирался при этом на то понимание сущности русской культуры, которое развито было в его пряшевской брошюре 1930 года.

– Как воина Арджуну, меня ужасает насилие. Ужасает оно меня тем сильнее, что я знаю, что моя родина давно избрала жертвенный путь – путь любви, ведущий не в гневный и мстящий бой, а на Голгофу. <…> она же сама вынимает из моих рук оружие и кротко напоминает мне свои заветы; заветы, говорящие о том, что зло может быть уничтожено только любовью; насилие – побеждено покорностью; жертва – спасена жертвой[255].

Подобные признания были совершенно неуместными на страницах газеты За Свободу!, являвшейся идеологическим бастионом политического «активизма», «непримиримости». Эта идеология в корне противоречила жизненной позиции Гомолицкого, его этическим убеждениям, столь красноречиво за год до того сформулированным в «Голосе из газетного подвала». Его выступление на вечере 4 июля оказывалось в прямой конфронтации с хором присутствующих. Неудивительно, что статья повлекла за собой дружный отпор в разделе «В своем углу», тем более страстный, что она была истолкована не просто как индивидуальные признания поэта, а как голос «третьего поколения». «Насилие, совершаемое ради уничтожения насильника, как источника насилия, – позволено, законно и свято», – поучал Гомолицкого офицер-фронтовик и поэт В. В. Бранд[256]. Еще резче отвечал Гомолицкому там же Петр Прозоров (П. Г. Калинин)[257], инициатор проведения «Дня Непримиримости» в Варшаве[258].

Несовместимость этико-философских взглядов молодого поэта с политической платформой газеты не помешала привлечению его к тесному сотрудничеству в литературных вопросах. Ему поручена была статья о Блоке. Провозгласив особенную близость Блока сегодняшнему дню, Гомолицкий косвенно откликнулся и на контроверсы, возникшие на вечере 4 июля, и постарался смягчить – или разъяснить – собственные, вызвавшие нападки, высказывания:

<…> двойные законы ослабляющей любви и помрачающей ненависти сделали то, что мы запутались в самих себе, а в момент, когда налетела буря, мы бессильно закружились в ее кровавом вихре.

Как у Блока, во всех нас рядом с верою в вегетарьянское царство непротивления, рядом с этим ягненком евангельского рая, в одной клетке умещалось – и умещается до сих пор – сознание необходимости и оправдываемости насилия, этот волк, плотоядно проповедующий справедливость. <…>

Здесь есть гибельное, роковое противоречие, которое до тех пор будет истощать наши силы и связывать наши руки, пока мы, наконец, сознательно не изберем или то, или другое: либо кровь возмездия, либо «яд нежности»[259].

В «Совидце» Гомолицкий описывал появление в Варшаве летом 1931 года, тяжелую физическую работу, за которую там взялся в поисках средств к существованию, и странность самого факта вхождения в круг газеты «За Свободу» и Литературного Содружества:

так в мраке утреннем лопатой

ссыпатель висленских песков —

под вечер в галстуке крылатый

речей слагатель легкослов

в собраньях тесных эмигрантских

он принят равным только реч

ево дика в диспутах братских:

им избран мир а ими меч

он к ним из планов иномирных

нисходит прямо: богослов

в гром политических немирных

в толк поэтических в брань лирных

страстей – смешение умов

за чаем прений и стихов

они решают: он толстовец

они прощают: он юнец

и он смолкает наконец

хлебает чай непрекословясь

под тенью меловых божков

немой протоколист собраний

хранитель их речей и брани

потерянных низатель слов

В то время как столкновение толстовских убеждений Гомолицкого с «активизмом» группы Философова получило в этом отрывке совершенно точное отражение, «немота протоколиста» сильно преувеличена: молодой поэт участвовал в собраниях Литературного Содружества и осенью 1931 года выступал на страницах За Свободу! чаще, чем кто-нибудь другой. Его, новичка-провинциала, приняли в Содружестве и в газете наравне с «ветеранами». Так, он был привлечен к мероприятиям, отмечавшим десятилетие со дня гибели Гумилева. Выступая 20 сентября с докладом в Литературном Содружестве, Нальянч задался вопросом о том, почему растет посмертная популярность Гумилева среди молодежи, и предположил, что это объясняется «извечной тоской человека по сильной личности, по мощному характеру». Если в его толковании гумилевской поэзии преломлялись идеалы «активизма», то Гомолицкий выдвинул другую ее интерпретацию. Отвергнув ходячее противопоставление «поэта-пророка» Блока «мастеру» Гумилеву, он настаивал на том, что «во всем строе души Гумилева есть что-то ангельское, неземное», что это «душа-христианка» – и именно в этом «главное очарование» поэзии Гумилева; в его случае лермонтовский демон, «изгнанный дух», «возвращается в семью ангелов, мир становится Богом, а Бог миром»[260].

Стихотворения Гомолицкого, помещенные на страницах За Свободу! в те недели[261], отличались от других поэтических материалов в газете медитативной углубленностью, обращенностью к внеличной, универсальной проблематике, сгущенностью и сложностью построения лирического высказывания. В них автор отходил от декларативности и мистической «герметичности» «Дуновения» 1926–1928 гг. Вновь проявилась готовность к разработке гражданских мотивов, при том что сами темы, конечно, отличались от разрабатывавшихся в 1929–1930 гг. Стоит сравнить, в связи с этим, стихотворение «Памяти Бориса Буткевича» (13 сентября) с ранее напечатанным во Временнике Ставропигийского института стихотворением «Памяти Исидора Шараневича»[262]. В обоих случах наблюдается слияние «гражданской» и литературной проблематики. В обоих случаях импульс к созданию приходит извне – от редакции газеты сейчас, от Ставропигиона прежде – и образует перекличку с «нелирическими», научными или литературно-критическими сочинениями, помещенными по соседству со стихами. «Внешний» толчок оказывается поводом для широкого обобщения, осложненного личными размышлениями или признаниями с отчетливо ощутимым автобиографическим подтекстом. Этот потенциально-«автобиографический» элемент в стихотворении «Памяти Бориса Буткевича» (опирающийся на статью Философова[263]) раскрывается при сопоставлении стихотворения с обстоятельствами жизни Гомолицкого в Варшаве. Смерть писателя-прозаика в молодом возрасте, на чужбине, в марсельском госпитале, без денег и документов, жизнь его «в аду», «на самом дне», с обездоленными и забытыми, как он сам, в полном бесправии и нищете, – позволяли газете За Свободу! вновь поднять вопрос о трагическом положении молодого поколения эмигрантской интеллигенции, о равнодушии «литературных генералов» к «нашим литературным низам». Гомолицкий, который в столице оказался, как Буткевич, бездомным, оторванным от родного гнезда, обреченным на тяжкий физический труд, – в своем стихотворном некрологе возвращается к проблематике «насилия», «ненависти» и «любви», обсуждавшейся в Литературном Содружестве и в газете, и в заключительных строфах выдвигает новые моменты в этом разговоре:

В чужую землю павшее зерно,

раздавленное русскою судьбою!

И утешенья гнева не дано

нам, обреченным на одно с тобою.

Наш гнев устал, – рождаясь вновь и вновь,

он не встречает прежнего волненья,

и вместо гнева терпкая любовь

встает со дна последнего смиренья.

Такая, «терпкая» любовь представлена не как изнеженность и бездейственность (на которые нападали «активисты» из круга Философова), а как «деятельная любовь» в значении «Сен Кюна» у Хирьякова и способность удержаться от «утешающего» – то есть заслоняющего реальность, обманывающего – гнева.

По вопросу о «насилии» у Гомолицкого появился, надо полагать, союзник – поэт Соломон Барт, который, будучи по возрасту значительно старше, в литературном отношении принадлежал, в сущности, к поколению Гомолицкого и вошел в русские литературные круги Варшавы одновременно – а может быть, и благодаря сближению – с Гомолицким. Они должны были вместе выступать на эту тему на собрании Литературного Содружества 3 октября, но по болезни Барт не мог присутствовать и зачитать свой доклад, и Гомолицкий выступал один. Как извещает газетный отчет, Проблемы, затронутые докладчиком и его оппонентами: о непротивлении злу насилием, о Великой Правде, завещанной русской культурой, о мессианстве в России, о трагическом распутии, на котором оказалось третье поколение, о необходимости избрать путь действенного подвига для спасения России или созерцательного самоусовершенствования во имя великой миссии России…

В дружеской, проникнутой взаимным уважением атмосфере Содружества споры не низводятся до политически-запальчивой (а потому – случайной) беседы.

Несмотря на остроту и болезненность затронутых Л. Н. Гомолицким вопросов, все участники прений равно стремились к глубокому и принципиальному освещению путей, которые лежат перед русской эмиграцией.

Об этом высказались В. В. Бранд, Н. А. Рязанцев, Е. С. Вебер-Хирьякова, г. Винклер, А. М. Хирьяков, П. Л. Велецкий, С. Л. Войцеховский, А. С. Домбровский.

Председательствующий на собрании почетный член Содружества Д. В. Философов, в заключительном слове, резюмируя всё сказанное докладчиком и участниками прений, указал, что вопрос о насилии и вечен, и злободневен. Проблема насилия, борьбы, приятия или неприятия мира есть проблема религиозная, она не может быть с легкостью разрешена на кратком собрании, потому что это трагический вопрос о взаимоотношениях личности и общества[264].

Среди выступлений Гомолицкого в Содружестве особое место занял доклад о Довиде Кнуте в Литературном Содружестве, напечатанный в За Свободу![265]. Если прежде он говорил в основном о классиках, о «большой» культуре прошлого, об умерших поэтах начала века, то сейчас речь шла о сверстнике. Это было первым у Гомолицкого выступлением о молодой, послереволюционной литературе эмиграции. За несколько недель до этого он вступил с Кнутом в переписку. О том, сколь важной она казалась ему, говорит фраза в письме к Бему от 4 сентября 1931: «На днях я получил ответ от Д. Кнута. Я ставлю его очень высоко. Что думаете о нем?» Между обоими поэтами сразу возникли теплые взаимоотношения, они стали обмениваться стихами. По докладу Гомолицкого видно, что Кнут стал для него самой значительной и близкой по психологическому облику фигурой в поколении. Поэтический мир Довида Кнута, связывавший нынешнюю еврейскую диаспору с исторической Палестиной (утраченной и возрождаемой родиной евреев), создавал для Гомолицкого параллель с размышлениями о судьбах русской культуры и о роли эмиграции. Начиная свою статью с рассуждения о «метрическом свидетельстве» Кнута, «в котором написана вся величественная история его народа», автор давал этимологическое, историческое и символическое толкование именам, которое подводило к завуалированному сближению его и Кнута. Так, указывая на то, что второе имя поэта – Ари (Арье) – русским эквивалентом имеет «Лев», он превращает Кнута в «тезку» автора статьи (и далее расшифровывает это имя как «символ духовной силы, благородной воли»). Первое имя Кнута, Довид, возводит его к библейскому времени: «псалмопевец, царь и мудрец, усмиривший своим пением Саула, победивший пращою великана Голиафа», а последнее, Бен-Меир, т. е. сын Меира, – сын того, «Кто – просвещает – тьмы». То, что Гомолицкий обнаруживает здесь знакомство с древнееврейским языком, объясняется общими интересами и занятиями с Михаилом Рекало в Остроге. Библейский субстрат в книге Моих тысячелетий открывал новые перспективы для стилистических экспериментов – Гомолицкому казалось, что «библеизация» сулила коренное обновление русской литературной традиции. Полные выводы из этого он сделал позже, во второй половине 1930-х годов, но тем важнее, что первый проблеск этих идей, существенных для тогдашней его работы над недошедшей до нас стихотворной книгой «Бог», был вызван чтением Довида Кнута. В статье указывались трагические коллизии, перед которыми встал автор Моих тысячелетий: «Слово за словом поэт изменяет заветам, положенным между ним и Господом». Двигаться ныне ему дано «только в двух направлениях – к Богу, навстречу обещанному спасению, осуществляя заветы, или от Него – в гибель, в небытие».

«Диалог», развернувшийся той осенью, отразился в стихотворении Довида Кнута «Меж каменных домов, меж каменных дорог» в парижской газете Последние Новости 25 декабря 1931 г. В качестве эпиграфа для него Кнут взял строки из ненапечатанного стихотворения никому еще не известного Л. Гомолицкого «Испив изгнанья медленной отравы»[266].

Впоследствии восторженное отношение к лирическому творчеству Кнута ослабевало, в особенности из-за того, что Гомолицкий стал сам развивать (подчас доводя до крайности) те самые черты сборника Моих тысячелетий – высокую торжественность стиля и «космизм» образов, – от которых сам Кнут отошел. Подводя в 1939 г. итоги поэзии молодого поколения в межвоенный период, Гомолицкий назвал последнюю, четвертую книгу Д. Кнута Насущная любовь выпадающей из литературы: «О ней можно говорить лишь как о памятнике поэта, поэта нам близкого, который недавно трогал и волновал нас. Только вчитываясь, начинаешь понимать, что все недостатки, выступившие тут на видное место, были и в старых стихах Кнута, только там они казались косноязычием вдохновения»[267].

На докладе Гомолицкого о Довиде Кнуте 1 ноября присутствовали два необычных гостя. Одним был польский поэт Юлиан Тувим[268]. Это была, очевидно, первая их встреча. Впоследствии Тувим не раз приходил на помощь Гомолицкому в трудные моменты жизни. Другим гостем был приехавший из Эстонии по пути в Югославию Игорь-Северянин, который после доклада Гомолицкого прочел свои новые стихи[269]. На сцене в тот вечер, таким образом, сошлись две разные эпохи истории русской поэзии и в корне чуждые художественные феномены. Прибыл Северянин в Варшаву 30 октября и, как извещала хроникальная заметка, был встречен на вокзале «председателем Литературного Содружества В. В. Брандом, секретарем Содружества Л. Н. Гомолицким и членом Содружества, поэтом Г. Соргониным»[270]. Г. Соргонин-Розвадовский, незадолго перед тем проведший неделю у Северянина в Тойле, и устроил его приезд в Варшаву. Северянин 3 ноября дал и собственный поэзо-концерт, на котором читал свои стихи последнего десятилетия. Заметка об этом вечере была первой в длинном ряду газетных отзывов о событиях литературной и культурной жизни, написанных Гомолицким в межвоенный период.

Тогда же Гомолицкий впервые выступил перед варшавской аудиторией с чтением собственных стихов. Ждал он этого случая с волнением. 4 сентября 1931 он писал А. Л. Бему: «Вошел здесь в Варшаве в Лит<ературное> Содружество. Хочу прочитать свои стихи, чтобы услыхать мнение Философова. Ум его меня очень интересует». Первоначально вечер был намечен на 26 сентября[271], но его перенесли на три недели. Газетная заметка сообщала о нем:

Состоявшееся в субботу 17-го октября очередное заседание Содружества было исключительно многолюдным.

Первая часть вечера была посвящена знакомству с творчеством Л. Н. Гомолицкого.

Автор прочитал законченные отрывки своей лирической «Поэмы о жизни».

Кроме того, Л. Н. Гомолицкий прочитал ряд отдельных стихотворений.

Несмотря на то, что большинство присутствующих не было знакомо предварительно с произведениями поэта и вынуждено было единовременно воспринимать столь значительное количество «стихотворного материала» – утомление в аудитории не чувствовалось.

По принципу «методологической помощи автору», обсуждение было сосредоточено на структуре поэмы, на формальных особенностях поэтических приемов Л. Н. Гомолицкого.

В оживленных прениях, под председательством Д. В. Философова, приняли участие: С. И. Нальянч, Е. С. Вебер-Хирьякова, В. В. Бранд, А. С. Домбровский, А. М. Хирьяков.

Во второй части вечера, за чашкой чая обсуждались в дружеской беседе подробности программы открытого выступления Литературного Содружества 25-го октября[272].

Гомолицкий был включен и в программу открытого заседания Содружества, назначенного через неделю[273].

Реакция варшавских слушателей отражена в газетных отчетах о вечере 25 октября:

Г. В. Семенов прочел стихи С. Барда <т. е. Барта>, С. Е. Киндякова прочитала три своих стихотворения.

Своеобразный эффект произвело выступление Г. К. Соргонина. Этот молодой поэт, большой почитатель Игоря Северянина и вольный или невольный его подражатель, резко отличается от остальных поэтов Содружества. Ни в содержании стихов, ни в манере чтения нет спокойной простоты.

Поэту аплодировали шумно, но не менее шумно смеялись как раз над тем, что автор считает серьезным.

Совершенно иное произошло, когда на эстраду вышел молодой поэт Л. Н. Гомолицкий.

Его «трудные» скорбные и строгие стихи, его строгая, сдержанная манера чтения заставили всех насторожиться. Дыхание таланта почувствовали собравшиеся. Здесь сказалась высокая культурность публики, сочувствующей начинаниям содружников.

Ведь публика могла быть утомлена, Гомолицкий читал последним, шел уже 12-й час. И все-таки…[274]

А вот впечатления варшавского поэта Петра Алексеева, участника Сборника русских поэтов в Польше, к Литературному Содружеству не принадлежавшего. Выделив Соргонина как лучшего «декламатора», он упомянул о том, что выступление его имело «скандальный характер». О Гомолицком он писал:

Литературная, так сказать официальная часть программы закончилась чтением стихов Л. Гомолицкого. Поэт, против обыкновения, вышел не из-за кулис, а из публики, как бы желая создать обстановку особенности. Прочитано им было одно раннее «Наше сегодня» (печатавшееся в львовском «Сборн. Русских поэтов» 1930 г.) и два «последних дней». Сопоставляя ранние и позднейшие стихи, видно, что поэт творчески пока не вырос. Его «На кладбище» слишком отвлеченное по содержанию и как бы составленное из различных кусочков (имеется лучшее). При механическом чтении автора, негибкие стихи его потеряли многое. Поэт вообще страдает механичностью и рассудочностью при всей своей духовной силе и таланте. Публика приветливо встретила поэта, но проводила с «оговоркой» – не поняла его. Она пришла развлечься, а не критиковать.

Большая ошибка Содружества была в том, что оно допустило чтение еще недавно печатавшихся стихов – поэты не сказали нового, а повторились, словно бы им нечего было сказать[275].

1931 год внес поразительные перемены в литературную судьбу Гомолицкого. Вырвавшись из «Пошехонья», он был принят как свой в кругу Д. В. Философова и оказался в самом центре литературно-общественных схваток, лихорадивших интеллектуальную жизнь и печать русского Зарубежья. Он сразу был привлечен к деятельности философовской группы, которая в нем увидела самого яркого представителя молодого – «третьего» – эмигрантского поколения. Это был период расцвета Литературного Содружества, роста числа участников его собраний, поисков новых форм работы. Задача не только «учить», но и «учиться» привела к тому, что с осени 1931 г. на заседаниях общества стали проводить обзоры разных периодов истории русской литературы, читались доклады об отдельных поэтах и писателях XVIII–XIX вв.[276] Сколь ни элементарным мог быть уровень устраиваемых на них лекций, для автодидакта Гомолицкого они были важны тем, что приводили в систему его отроческие и юношеские чтения и восполняли пробелы в них, как бы компенсируя упущенную возможность получения высшего образования. Вечера Содружества вызывали интерес в кругах польской интеллигенции. На них выступали Юлиан Тувим, брат и сестра Юзеф и Мария Чапские, Ежи Стемповский, их посещали молодые польские поэты. Одним из самых памятных событий стало собрание 12 декабря 1931, на котором был зачитан доклад художника и эссеиста Юзефа Чапского о В. В. Розанове, о котором он писал книгу[277]. В последовавшем за докладом чтении новых стихов участвовали С. П. Концевич, Соломон Барт, С. Л. Войцеховский, Е. С. Киндякова, В. В. Бранд, молодой польский поэт-авангардист Щавей (Jan Szczawiej). Среди присутствовавших на вечере были Ежи Стемповский и замечательный украинский поэт-эмигрант Евген Маланюк[278]. Транснациональный характер собрания подчеркнул Д. В. Философов:

Внешним проявлением внутренней свободы «Содружества было следующее, совершенно не преднамеренное, совпадение: докладчик поляк – говорил о русском писателе. Стихи читали поляки и русские. Украинец (г. Маланюк) не прочел своих только потому, что не захватил с собой своей книги стихов. А одно стихотворение прочел русский еврей[279].

31 октября 1931 Гомолицкий был принят в члены Союза русских писателей и журналистов в Польше[280].

Переезд в Варшаву навсегда разлучил Гомолицкого и Витязевского. С июля 1931 г. Витязевский стал редактором еженедельной церковной православной газеты Слово, изредка сочиняя для нее подобающие ее профилю стихотворения. Он примкнул к «Демократической группе» – организации сторонников Милюкова[281], конфликт которых с Философовым привел к их разрыву с Союзом русских писателей и журналистов в Польше. В числе вышедших из Союза был и Пантелеймон Юрьев[282].

Попытки обращения к прозе у Гомолицкого начались еще в острожский период, в конце 1920-х годов. Они были продиктованы поисками выхода из тупика, в который, как ему казалось, приводила стиховая речь. Так родилась идея «ритмов» в отмену «стихов»; так появилось и первое напечатанное беллетристическое сочинение поэта – этюд о революции, который мыслился, по-видимому, как часть монтажа, соединяющего прозу со стихами[283]. Но первым законченным, самостоятельным дебютом в прозе у Гомолицкого оказался «исторический очерк» (как он сам его назвал) «История одного родства. Гальшка, княжна Острожская и Дмитрий Сангушко»[284]. Очерк родился из увлечения историко-краеведческими темами, которое Гомолицкий разделял с товарищами по «Четкам», участниками литературных собраний в Остроге (П. В. Юрьев-Витязевский, Андрей Басюк, Олег Острожский, Вл. Гриненко). Выбор темы для очерка мог быть определен обстоятельствами жизни самого автора. Весной 1926 г. семью Гомолицкого переселили из их квартиры в доме на ул. Мицкевича, 61 в Остроге в колокольную башню замка князей Острожских. В рассказе «Смерть бога» воссоздана обстановка жилища:

Жил я тогда вместе с родителями в подвале старой башни, верхний этаж которой был реставрирован и превращен в музей. Башне шло шестое столетие. В комнате нашей с высоким черным сводом было одно окно, доходившее своею верхнею частью мне до пояса, имевшее форму полукруга, забранное толстой узловатой решеткой – низ его был на уровне с полом, который непосредственно переходил в его каменный, глубоко уходящий в стену подоконник. При каждом шаге наскоро застланные, не скрепленные между собою половицы жутко гнулись и трещали. Под ними была пропасть подземелья. Со стен капала слизкая мутная сырость. Сюда нас переселили из дома, реквизировав квартиру под какое-то учреждение…[285]

«Физическая» прикосновенность к старине нашла выражение в появлении у Гомолицкого того, что Пушкин называл «домашним» подходом к истории: стремление воспринять отдаленные события прошлого изнутри, глазами человека другого времени, в тесной связи с бытовыми обстоятельствами и психологическим анализом поступков действующих лиц. Видеть в «очерке» простой пересказ исторических документов – а тем более их научное исследование – нельзя. Это скорее художественный эксперимент, в значительной мере опирающийся на документальные источники (с библиографическими ссылками на них) и с самого начала прокламирующий задачу полемическую: устранение вымыслов и искажений, привнесенных беллетристами. Повествование организовано таким образом, чтобы подчеркнуть дистанцию между ожидаемым в современном читательском сознании – и системой ценностей изображаемой эпохи. Такая игра на контрасте проникала и в сферу воспроизведения устной речи действующих лиц. Эффект «странности» повествования возникает из того, что автор заимствовал выражения из старинных письменных источников и как если бы они были точной, со всеми особенностями, регистрацией сказанного. Таковы приводимые реплики Дмитрия Сангушко: «– Мили панове не забийте; я сам жадному человеку ниц не учинил»; (обращение к Матею:) «Я христианин. Милуешь ли Бога? Милуй меня так же»; диалог Дмитрия и Кухты:

Дмитрий же сам обратился к Кухте и сказал:

– Не можешь так со мной обращаться – недостоин.

На что тот ответил:

– Еще смеешь ругаться!

В тексте несколько раз фигурирует обозначение короля как «Его Мость» (Беата «только просила подождать – дать время обдумать и посоветоваться с Его Мостью Королем»; «был назначен коронный суд, в присутствии короля Его Мости и панов радных»), но при изложении событий на «иностранной», чешской территории воскрешен титул, восстанавливающий забытую к тому времени этимологию (милость): «Лисский бурмистр с писарем явился к Ливе и, вызвав нимбургских радных, говорил им: “Пани нимбурсци! Как вы учинили то на грунтах Его Милости Королевской без ведома моего?”». Эти примеры отражают двойственность задачи, стоявшей перед автором: достоверность воспроизведения прямой речи, с одной стороны, и игра на «неправильностях» ее (с точки зрения современных норм), с другой. Или вот следующая сцена с несколькими участниками:

Зборовский, как приехал, прошел прямо в верхние покои к Гальшке. Испуганная девочка упала ему в ноги и поклонилась два раза. Старый Зборовский спросил ее: «стала ли женою?» И когда она ответила «да», сказал:

– То есть зле (это плохо).

Оттуда он сошел вниз. В это время Дмитрий уже сидел закованный. Зборовский, не удержавшись, ударил его по лицу со словами:

– Злодей! Король тебя жаловал и дал тебе замок помежный, а ты по-злодейски и нешляхетно поступил. Воевал раньше с татарами, а теперь с паненками!

Кухта же посоветовал:

– В Турции, если один у другого жену уведет, его подвешивают за ребро.

Дмитрий молчал, но Кухте сказал:

– Тебе я ничего не сделал.

Примечателен данный в скобках «перевод» реплики старого Зборовского на современный язык: «это плохо», представляющий собой своего рода «вторжение» повествователя в воспроизводимый текст. Подобные словарные эквиваленты попадаются, впрочем, и внутри его собственной речи: «Матей с рушницей (ружьем) в руках, точно к дикому зверю, подходит к нему»; «и закрепив в тестаменте (завещании) следующую свою волю». При том, что в своем «историческом очерке» Гомолицкий следит за тем, чтобы соблюсти дистанцию по отношению ко всем описываемым персонажам и не позволяет себе – или своему повествователю – выносить собственную нравственную оценку поступку, событию или герою[286], примечательны отклонения от этого правила. Так, перечислив пункты завещания князя Ильи Константиновича, нарратор, словно не будучи в силах скрыть вызванное этим документом восхищение, восклицает: «Недаром Беата по-латыни значит счастливая». А с другой стороны, Гомолицкий, отвергая прежние версии описываемой истории с их романтическими вымыслами, позволяет себе мимоходом, скороговоркой высказать и для него самого важный вывод, в котором проглядывает моралист-толстовец и который бросает совершенно иной свет на поведанную историю: «нет ничего страннее, жесточе и бессмысленнее действительной жизни, когда она не оправдана любовью».

Публикация «очерка» во Львове совпала с работой Гомолицкого над другой прозаической вещью – рассказом «Ночные встречи». Толчок к ней был дан извне: 29 сентября в За Свободу! был объявлен новый литературный конкурс – на сей раз прислать надо было рассказ. При этом предусматривалось, что тема должна быть взята «из жизни русских за рубежом в период 1925–1931 г.г.»[287]. Трое из четырех членов жюри представляли редакцию газеты и Литературное Содружество – Д. В. Философов, А. Луганов (Е. С. Вебер-Хирьякова) и В. В. Бранд. Задача воплощения столь близкой современности была новой для поэта и создавала определенные трудности, вызывая риск соскальзывания в газетную публицистичность, в фельетон. Избранная тема перекликалась с только что поднятым в газете разговором о бедственной жизни в изгнании и о смерти молодого писателя Бориса Буткевича.

Стоящий за текстом рассказа личный опыт Гомолицкого[288] заставил выбрать нарочито невзрачное, «типовое» имя для героя рассказа – Иванов, тогда как указание на то, что он бывший офицер, относило его ко «второму», старшему, чем автор, поколению. Пунктиром введена в текст и тема «чужеземности» – через надпись на конверте «W. P. Iwanow». Автобиографическими валентностями рассказа объясняется странная роль мотива театра, введенного в самом начале. Мотив этот, оборачивающийся неправдоподобно счастливым концом, когда в ответ на «согласен на любую работу – подметать улицы» Иванов узнает в финале о приглашении в драматическую труппу, – создает иронический контраст к основному содержанию сочинения. Смысловой центр рассказа находится не в фабуле – нарочито элементарной, – а в различных формах сопоставления повествовательного «я» с голосом персонажа, последовательно обыгрывающих «двойничество» героя и повествователя и «удвоение» каждого из них (при старой у Гомолицкого теме дуализма души и тела). Наряду с «я» повествователя возникает «воображаемое я», наряду с действительным Ивановым в его (повествователя) сознании – Иванов «сослагательного наклонения». Примером может служить вторая главка, где ночь на вокзале и окружающее показаны через «внеличный» внутренний монолог, который с равным основанием можно отнести и к главному персонажу, и к повествователю. В рассказе они то сливаются, то разводятся в стороны. Собственно, об их «ночных встречах» и написан рассказ. Повествовательная структура и даже модуляции фабульного плана подчинены логике развертывания отвлеченных философских понятий, включая понятия «любви» и «ненависти» (поднятые в недавнем споре в Литературном Содружестве о месте «насилия»).

Но у «Иванова» оказался двойник и за пределами текста «Ночных встреч». Летом 1935 года Гомолицкий был направлен редакцией в Гдыню. По возвращении он написал очерк о поездке, поместив его под обычным своим тогда псевдонимом Г. Николаев. Заканчивался очерк описанием происшедшей в Гдыне случайной встречи с реальным Ивановым, позволяющим оценить степень сходства персонажа рассказа 1932 г. с прототипом[289].

Рассказ «Ночные встречи» стоит особняком среди других опытов прозы Гомолицкого середины 1930-х годов. Все они так или иначе тяготели к замыслу большого произведения, «романа», связанного с уединистским периодом биографии автора и с философско-религиозной проблематикой, возникшей в те молодые годы.

Несмотря на «декларативность» и «риторичность», рассказ получил на конкурсе первое место[290]. Это было своего рода реваншем за звонкое поражение в конкурсе стихотворений в 1929 году. Опубликован он был в газете Молва[291], с 6 апреля 1932 сменившей ежедневную За Свободу!.

В организации новой газеты главную роль сыграли представители «второго поколения». Основное ядро редакционного и авторского коллектива, однако, было тем же. Сообщая в Париж о новой газете, Философов писал З. Н. Гиппиус 11 апреля 1932: «По существу перемена лишь та, что мы становимся чисто эмигрантскими, не вмешиваемся в местные дела меньшинственные, даем лишь информацию, а затем, что у нее будет широкий коалиционный фронт. От Крестьянской России до умеренных монархистов. Т. е. полный круг непримиримых»[292]. Гомолицкому произошедшие перемены предоставили возможности большего участия в газетных делах и приблизили к рутинной редакционной работе. Уже в третьем номере Молвы появилась его хроникальная заметка-рецензия о музыкальном вечере[293]. Впоследствии ему поручались отзывы о театральных постановках и кинематографических новинках, не говоря уже о хронике, рецензиях и обзорах литературных новинок. С весны 1932 Молва возложила на него также обязанности по освещению деятельности Литературного Содружества – так Гомолицкий стал его «протоколистом», «летописцем».

31 января 1932 года Содружество устроило вечер Юлиана Тувима, посвященный недавно опубликованному его переводу пушкинского «Медного Всадника»[294]. Это было одно из самых ярких событий в истории Содружества. Ознакомление с переводом в исполнении переводчика заставляло по-новому воспринять пушкинскую поэму. Е. С. Вебер писала: «С детства знакомые, привычные строки входили в сознание, как будто засверкавшие новой, молодой жизнью. То, что от привычки, стирающей остроту восприятия, побледнело, вновь приобретало свой подлинный, первоначальный смысл»[295]. Спустя месяц Д. В. Философов прочитал доклад, посвященный переводу Тувима и исследованию Вацлава Ледницкого, помещенному в книге. С этого времени в центре его исторических интересов встал вопрос о связях, расхождениях и полемике Пушкина и Мицкевича в широком контексте напряженных взаимоотношений польской и русской культур. Вслед за ним в Литературном Содружестве выступила Мария Чапская с двумя докладами, которые давали пищу к сопоставлению двух эмиграций – польской в 30-х годах XIX в. и современной российской[296]. Обсуждение в этом контексте «Медного всадника» и пушкинского творчества на собраниях привело Гомолицкого спустя два года к созданию центрального произведения в его творчестве 1930-х годов – поэмы «Варшава», в которой большое место отведено было впечатлениям и переживаниям, лежавшим в основе «Ночных встреч».

Летом 1932 г. Литературное Содружество выпустило несколько поэтических тетрадок своих членов. Вышли они на ротаторе в количестве 25 экземпляров. Первыми были книжки основателей Содружества С. Л. Войцеховского и В. В. Бранда[297]. За ними последовал Меандр С. Киндяковой. А в начале августа вышло и Дуновение Гомолицкого[298]. Это первое выступление его с книгой после варшавских Миниатюр 1921 года представляло собой сборник избранных, созданных в разное время стихотворений, группировавшихся вокруг двух разных этапов творческой эволюции автора. Наиболее ранние из них восходили к «Дуновению» 1926–1928 гг. и к «промежуточному» рукописному сборнику «К полудню» (1927) – и отражали признание автора:

Моей любовью первою был Бог,

а последние (включая недавно напечатанные в За Свободу!) отвечали следующей за нею строке того же признания:

второй, земной – жена, еврейка Ева.

Ева Вишневская была старше Льва на два года. «Земной» этот роман зародился в 1928 году в Остроге, и весной 1932 года она приехала к Льву в Варшаву.15 апреля 1932 г. они вступили в брак, не запросив согласия ни его, ни ее родителей и не известив их о свадьбе. В позднейших – послевоенных – документах фамилия жены указывалась всегда в полонизированной форме – Висьневска, – призванной так же затемнить ее еврейско-русское происхождение, как перемена имени на Леон вместо Льва должна была закамуфлировать русский период его литературной работы. Спустя год Гомолицкий получил польское подданство[299]. Начался новый период жизни поэта, отмеченный попытками создания «дома».

В поэме «Сотом вечности», размышляя о своем поколении, о попытке синтезировать в «уединизме» древние религии и о месте еврейской традиции в этих исканиях, поэт, обращаясь к Еве, писал:

Избрав богоборений дело,

мечтав две мудрости сличить

в одну, сумел я только тело

с другим свое соединить:

сквозь гогот мстительных големов,

преследовавших на мосту,

достигли берега мы, ева,

в ковчежце унося мечту… (см. № 214)

Трудному периоду первых семейных месяцев, усилиям построить «ковчежец», «дом», очаг, мы обязаны появлением нескольких лирических стихотворений, вошедших в следующую после Дуновения поэтическую книжку Дом, выпущенную в ноябре 1933 года.

Тем временем сборник Дуновение вызвал отклики в печати. Первая рецензия принадлежала перу Соломона Барта, который после многолетнего молчания вдруг вернулся к стихотворству и в литературу. В творчестве его в ту пору – благодаря знакомству с Гомолицким и его стихотворениями – происходил поразительный перелом. Барта в Дуновении привлекло «приобщение человека к космическим тайнам, т. е. религиозно-философское просветление», то, как в этих религиозно-философских размышлениях и настроениях автор «находит свой путь к приятию мира». Отмечая стилистическое своеобразие книги, он говорил:

Всякое истинное искание в искусстве отдает косноязычием. Для обычных переживаний имеются под рукой готовые штампы, гладкие формы, гладкие слова. Временами тяжелый, перегруженный стиль Гомолицкого свидетельствует о напряженной борьбе поэта с собой и с готовыми образцами.

В книжку Гомолицкого надо вчитаться, она написана не для любителей поэзии, а для любящих ее[300].

Раздался отклик и из парижских Чисел. В краткой рецензии на все четыре вышедших к тому времени сборника членов варшавского Литературного Содружества Н. Оцуп каждому из них посвятил по нескольку строк довольно сдержанной оценки, приведя при этом цитату лишь из Гомолицкого:

У Л. Гомолицкого есть пафос и размах, но за риторикой еще нельзя разобрать его лица. Приятны строчки, неожиданно для Гомолицкого, чуть-чуть напоминающие Анненского:

Вы любите сидеть в саду, когда

Играют возле на дорожках дети?[301]

Зимой 1932–1933 гг. Гомолицкий сравнительно редко печатался на страницах Молвы – много времени уходило на заботы по устройству домашнего очага.

События в международно-политической жизни повлекли за собой резкие расхождения среди руководителей газеты и привели к переменам в составе ее редакции. Если Философов, вместе с большинством в редколлегии встревоженный приходом Гитлера к власти, расистскими теориями новых правителей Германии, их планами «экспансии на Восток», отказывался верить в их благотворную роль в борьбе с советским коммунизмом[302] и заявил о категорическом неприятии воинствующего антисемитизма[303], то С. Л. Войцеховский, не скрывавший своего ликования по поводу появления в Европе силы, способной, наконец, противодействовать советской диктатуре, утверждал, что реакция демократической Европы на приход Гитлера не имеет ничего общего с интересами России и что русской прессе ни к чему возмущаться антиеврейскими акциями в Германии[304]. 18 мая Войцеховский подал в отставку, и в редакционный комитет вместо него вошел Г. Г. Соколов[305]. Политические бури никак не коснулись Гомолицкого, пока осенью 1933 обстоятельства не втянули его в развертывавшуюся литературно-общественную борьбу – впервые в его жизни с такой силой.

6 июля по приглашению редактора официоза Газета Польска депутата Сейма Б. Медзинского в Варшаву приехал Карл Радек, видный деятель революционного движения, уроженец Галиции, в прошлом – один из высших руководителей Коминтерна, прекрасно знавший польские дела, участник партийной оппозиции в РКП(б), находившийся несколько лет в опале, а ныне занимавший ответственный пост заведующего отделом иностранной политики в московской газете Известия. Западные журналисты считали его «“чрезвычайным послом Сталина”, делегированным специально для ведения важных политических переговоров»[306]. Визит его протекал на фоне лихорадочной международно-политической деятельности, поисков новой системы европейской безопасности, вызванных приходом Гитлера к власти. Советское государство достигало в новых условиях впечатляющих успехов по упрочению своего положения в мире. Одна за другой европейские страны спешили заключить с ним новые мирные договоры, готовилось установление дипломатических отношений с США. Взятый Западом курс на сближение с Кремлем приводил к замалчиванию жестокостей советского режима по отношению к населению, к игнорированию ужасов коллективизации и невиданного в истории страны голода.

В середине июля, когда Радек еще продолжал свою поездку по Польше, было объявлено о предстоящем выпуске специального, увеличенного объема, с большим количеством иллюстраций, номера еженедельной варшавской газеты Вядомости Литерацки, целиком посвященного достижениям советской литературы и искусства. План предполагал участие советских инстанций, осуществлявших руководство культурной политикой. Анонсированные материалы свидетельствовали о стремлении московских властей бороться с негативным отношением к советской литературной действительности, выразившемся, в частности, в очерках Антони Слонимского 1932 г. о его поездке в СССР. Обещаны были статьи крупнейших советских мастеров литературы и театра, завоевавших международное признание, включая таких, кто на протяжении долгого времени подвергался нападкам рапповских функционеров за чуждость советской идеологии. В их числе были Андрей Белый, Алексей Толстой, Сергей Третьяков, Всеволод Мейерхольд, Михаил Слонимский, Александр Таиров и др.[307] Не только объявленное содержание номера, но и самый факт тесного сотрудничества влиятельного, авторитетного польского еженедельника с советской стороной, факт совместности этой акции – не имели параллели в европейской печати тех лет. Это решение Молва осудила как попытку польской либеральной интеллигенции придать легитимность тем явлениям советской жизни, разоблачение которых газета Философова считала своим кровным долгом. В частности, она поместила статью, в деталях разбиравшую постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 г. о создании союза советских писателей, анализировавшую содержание появившегося тогда лозунга «социалистический реализм» и вскрывавшую действительные причины его выдвижения[308].

24-страничный номер Вядомостей Литерацких, вышедший тиражом в 10 тыс. экземпляров 29 октября[309], открывался статьей К. Радека «Культура рождающегоося социализма»[310]. Она начиналась с того самого сопоставления, которое обсуждалось недавно в собраниях Литературного Содружества, – со сравнения польской эмиграции XIX века с современной русской «белой» эмиграцией. Польская эмиграция создала великую литературу. В отличие от этого, Сотни тысяч русских капиталистов, помещиков, чиновников, офицеров, писателей, смытых шквалом революции с лица родной земли и разбросанных по всему миру, не сумели в продолжение пятнадцати лет дать ни одной повести, ни одной драмы, ни одного сборника стихов, которые потрясли бы до глубины, которые рассказали бы миру – хотя бы тому миру, который относится к ним с действительной симпатией, – о том, что русские эмигранты пережили, выстрадали, продумали. Историк, который через сто лет будет писать о них, вероятно, вспомнит лишь трогательную песенку Вертинского – кабаретного поэта – о «сумасшедшем шарманщике». Вот всё, что современная русская эмиграция сумела «спасти» из культуры Пушкина, Гоголя, Толстого.

Различие между культурным творчеством польской эмиграции и творческой немощью русской эмиграции надо взять исходным пунктом для размышлений о процессах развития, которое переживает культура в Стране Советов, о величайшем процессе нарождения новой культуры на территории бывшей царской империи[311].

Положение о бесплодности существования литературы эмиграции было до Радека «общим местом» в литературной критике Зарубежья. На протяжении ряда лет это твердил М. Л. Слоним[312]. Новую остроту разговору о кризисе эмиграции и измельчании ее литературы придал Владислав Ходасевич. В напечатанной в парижском Возрождении в конце апреля – начале мая статье «Литература в изгнании» он, оспорив (ссылкой на «Божественную комедию» Данте) утверждение Слонима, что литературное творчество в эмиграции в принципе невозможно, заявил, что русской зарубежной литературе грозит конец не потому, что она эмигрантская, а потому, что оказалась «недостаточно эмигрантской и даже вовсе не эмигрантской»: она не выработала «хотя бы некоего стиля, на котором лежал бы отпечаток совместно и ненапрасно прожитых лет»[313]. Не менее мрачным был взгляд представителей младшего поколения эмигрантской литературы в Париже. Юрий Терапиано отмечал, что с 1931 года в эмиграции «кризис и пустота начали ощущаться всё с большей остротой». Вместо былого энтузиазма и подъема наступили «эмигрантские будни». Искусственное новое образование по имени «Зарубежье» утратило масштаб великой России, потеряло органическую связь с великой культурной традицией, превратилось в затхлую культурную провинцию[314]. Присоединившийся к дискуссии А. Л. Бем, откликаясь на тезис Ходасевича о разрыве между писателем в эмиграции и читателем, об отсутствии «литературной атмосферы» вокруг писателя, возложил вину за это на литературную критику, оказавшуюся совершенно беспомощной даже в основном вопросе – об отношении к советской литературе. «В самый расцвет советской литературы, тогда, когда выдвинулись Леон. Леонов, Всев. Иванов, Конст. Федин, Бабель, Ник. Тихонов и др., когда был заложен весь основной фонд советской литературы, в это время эмигрантская критика этого расцвета не замечала <…> То же было и в области поэзии – Маяковский, Есенин, Гумилев, Ник. Тихонов, Бор. Пастернак не только читались, но и определяли собою литературные вкусы; я могу это положительно засвидетельствовать, так как находился я тогда в непосредственной связи с молодыми литературными кружками Варшавы и Праги. Но всего этого наша критика не видела». Ныне же наблюдается досадное недоразумение: в то время как «литература в советской России переживает самый тяжелый период своего существования» и «находится в периоде упадка», а «уровень ее за последние годы чрезвычайно снизился и ни в каком сравнении не может идти с тем, что было в период преднэповский и нэповский», – какой-то «снобизм» толкает отводить целые фельетоны в эмигрантских газетах (А. Л. Бем имел в виду в первую очередь Георгия Адамовича и Последние Новости) самым заурядным явлениям советской литературы и реальная перспектива совершенно искажается. Реальная же перспектива, по Бему, была такой: «Объективно, как ни относиться к отдельным явлениям эмигрантской литературы – в данный момент она по своему уровню, чисто литературному, несравненно выше того, что появляется в литературе советской»[315]. С этого момента А. Л. Бем стал посылать из Праги свои «Письма о литературе» в Молву, причем первое из них было как раз посвящено литературе Зарубежья – двум большим писателям, А. М. Ремизову и М. И. Цветаевой, не вмещавшимся в рамки господствовавших в ней литературных и общественных групп[316].

Конец ознакомительного фрагмента.