Вы здесь

Сочинения русского периода. Прозаические произведения. Литературно-критические статьи. «Арион». Том III. Прозаические произведения. Литературно-критические статьи (Л. Н. Гомолицкий, 2011)

Составители и издательство выражают глубокую благодарность Кафедре славистики, Отделению литератур, культур и языков и деканату Факультета гуманитарных и точных наук Стэнфордского университета за щедрую поддержку этого издания


Редакционная коллегия серии:

Р. Бёрд (США),

Н. А. Богомолов (Россия),

И. Е. Будницкий (Россия),

Е. В. Витковский (Россия, председатель),

С. Гардзонио (Италия),

Г. Г. Глинка (США),

Т. М. Горяева (Россия),

A. Гришин (США),

B. В. Емельянов (Россия), О. А. Лекманов (Россия), В. П. Нечаев (Россия),

В. А. Резвый (Россия), Р. Д. Тименчик (Израиль), Л. М. Турчинский (Россия), А. Б. Устинов (США), Л. С. Флейшман (США)

Издательство искреннне благодарит Юрия Сергеевича Коржа и Алексея Геннадьевича Малофеева за поддержку настоящего издания


© Tadeusz Januszewski (Warszawa), тексты Л. Гомолицкого, 2011

© Л. Белошевская, П. Мицнер, Л. Флейшман, составление, подготовка текста, предисловие, примечания, 2011

© М. и Л. Орлушины, оформление, 2011

© Издательство «Водолей», оформление, 2011


Прозаические произведения. Литературно-критические статьи

Литературный кружок в Остроге

В Остроге, только настало 8 ч., улицы черны и безлюдны. Витрины опустили железные веки, фонари одиноко торчат на перекрестках. Ветер сметает снег с катка тротуаров. Висячие вывески скрипуче кашляют в спину. Извозчичья лошадь покорней верблюда хромает вдоль домов, а дома – молчаливее склепов.

Мрачный фон, по которому всё живое скользит мимолетной тенью.

Между тем в это захолустье случайно заброшен маленький литературный кружок профессионалов. Ими разбирался вопрос: можно ли писать без притока свежих впечатлений, под прессом отчаянья? Мнения разошлись. Однако живут поневоле в одинаковых условиях покорившиеся и покорные.

Молодость зарубежного писателя теперь измеряется не по летам. Он уже плешив и истрепан жизнью, а две напечатанных повести еще не создают имени, и зовется он всё «молодым». «Иллюстрированная Россия» печатает после смерти молодого поэта некролог, фотографию и два образца. Не знаю, как это делается. Может быть, следует посылать заранее, еще при жизни?

Кружок предполагал развить свою деятельность шире профессиональных споров в своей среде… Общество любителей литературы, выступления, лекции, вечера – это всё обсуждалось, даже не по наивности, а для очищения совести. Когда приехал и временно увяз в нашей тине С. Рафальский, попытки возобновились. Но каждый раз повторялось одно и то же. Мы врезались в общую пассивность, уходили в нее, как иголка в перину – легко и совершенно безнадежно. Машина работала холостым ходом. Ремни шипели, не задевая колес, зубцы жрали, не цепляясь друг за друга, колеса беспомощно болтались на осях. Несколько лекций – апофеоз общественной деятельности кружка. Очевидно, составляющие его сбиты в общую кучу волнами нашего острожского моря. Так уживаются между собою самые разнообразные предметы, выброшенные бурей на отмель.

Члены кружка сходятся запросто, в гости, посвящая время чтению своих произведений и беспощадной критике прочитанного. Наверное, каждому из нас было бы труднее сохранять бодрость, если бы не эта взаимная поддержка.

За Свободу!, 1928, № 67, 21 марта, стр. 6 («Единение. Вольная трибуна молодежи. Приложение к газете “За Свободу”»). Подп.: Гомолицкий. Частично, без двух последних абзацев, заметка приведена в статье: Агапкина Т. П., Цыбенко О. В. (Москва), «Материалы к биографии Леона (Льва) Гомолицкого», Studia Polonorossica. К 80-летию Елены Захаровны Цыбенко (Москва: Издательство Московского университета, 2003), стр. 469.

Из цикла «Революции». Сказание о деревне и усадьбе

Над рекой на холме усадьба господская.

На другой стороне деревня стоит.

На другой стороне люди бородами заросшие, люди с лапами полузвериными, в тулупах вывороченных; из бороды слово несвязно, неразборчиво; из бороды глаза мрачно горят.

Привез пан Афину Палладскую: из белого камня сделанную, поставил между белых колонн.

Ветерок из парка набегает, плющ по колоннам раскачивает, пятна солнца на скатерти играют, помещик на скатерти чай пьет, газетку читает: Война. Революция. Приказ.

В колонной зале пусто, на полу отражение тела удлиняется, со стен улыбаются дедушки, бабушки в чепцах, в гробах – свирепые и загадочные. За зеркальными дверями – сумерки, деревья синие, кое-где пожары занимаются: сыпят искры в осеннее небо.

На другой стороне, точно галки, люди высыпали, встречают с войны вернувшихся, свиристят гармоники. Похаживают, на холм посматривают: из бород глаза недобро горят.

Над рекой на холме молчит усадьба господская.

На другой стороне деревня кишит.

Вьют мужики веревочку, посвистывают. Шинелишки серые шмыгают. Винтовочки из рук в руки переходят. Вороньё от выстрелов над церковкой каркает – треплется.

Ставит Петро недра водочные: «Пей, пока у кого охота. Товарищи, будет нашего бедованья. Айда в хоромы панские. Пришло время нам пановать!»

Через реку толпа сыплется, выстрелы во все стороны разлетаются, телеги боком подпрыгивают – идут панское богачество поровну делить.

Вышел помещик гостей встречать, кричит – надрывается: «Берите всё, мои дети». Слова в реве толпы теряются.

Ступил Петро на крылечко, откинул лапищу – только в господской груди, как у лошади, екнуло. Связали барские ручки веревочкой, отвели в сарай, заперли, приставили сторожа с винтовочкой.

Приступили имущество поровну делить: каждому по листику от фикуса, белье господское на полоски порвали, ковры на дорожки порезали.

Ребятишки осколки, фигурки разные, тряпочки грязные пособирали, на печь притаскали.

Подошел Петро к Афине Палладской: колупнул ногтем, приметнул глазом – это, говорит, на известку пойдет, всякое за войну видели, кое-чему выучились.

На площадке перед портиком греческим трещит, сыпет костер искрами. Такая пальба. А шинель нарочно в огонь патроны бросает. Бабы пугаются, ребятишки суются. Накинули петлю на шею Афине, потащили по лестнице. Мрамор обивается, по площадке к костру дорожка извивается.

Белая, недвижная, величественная лежит богиня на огненном ложе, глядит загадочно в русское небо белесое.

Сидит барин в сарае запертом.

Только травы под стеной от пыли шуршат.

Только видно в щель, когда ночь, когда день.

Только видно в щель, как птицы летят; ветром птичий голос еле доносится.

Была у пана старушка мамушка – его деток господских выкормила.

От пана жена ушла, деток с собой увезла, где теперь – в Италии, в Киеве – все следы потеряны. Осталась у пана одна мамушка кормилица.

Услышала бабушка, г. барина суд ждет, завозилась в своем углу, вылезла из щели мушиной. А и ее имя все давно запомнили.

«Или в вас Бога больше нет. Вот погодите, Богу-то за всё ответите».

«Нет теперь, бабушка, Бога. Бога богатые выдумали».

В мыслях старуха ногами запуталась. Только старое твердо помнится, смерть близкая выучила: «Разве можно по-разбойничьему! Бог видит, Богу-то за всё ответите».

Приплелась бабушка к сараю. Мужичок винтовочку поднял, «стой!» подмигивает: «пропуск!»

«Чего со старой ищете. Осмешники».

«Вались, божья, кудою выползла».

Обошла сарай, проковыряла щелочку, шепчет в щелочку:

«Здесь ли ты, Иван Сергеевич? Помолись-ка ты Почаевской. Она одна и есть что спасет…»

«Уезжала барыня Мутрена Степанна, казала, отдай ты, прошу тебя ради Бога, барину Ивану Сергеичу этот куверт. Мне куверт-от на что – памяти у меня коротко, теперь вспомнили, – может, он тебе-то еще на что пригодится».

«У меня, бабушка, руки назад завязаны. Ты конверт опусти в щелочку».

За рекой мутною три стоят скамеечки, четвертая бричка из господского двора, обитая кожею.

На бричке судья сидит, на скамьях присяжные; посредине мужик засучил рукава, к дышлу веревку привязывает, бревном ее закручивает, зубы показывает, шушит портит, отсмеивается.

Бабы вышли поглядеть, как пана судить будут, как пытать будут тело панское, жилы его господские вытягивать.

Вот ведут его, подталкивают. А он смотрит, как бы не видит, на солнышко щурится, дышит воздухом родных мест, чему-то своему улыбается. Руки у него сзади закручены, ноги свободны – впереди палач.

Петро привез в свою хату рояль.

Пришлось дверь разбить – рояль внести.

Занял рояль с печью всю хату.

Вечером пришли хлопцы с гармошкою.

Хлопец рояль открыл, стукнул в клавишу – звякнуло, стукнул в другую – на другой лад.

Смеется парень, гогочет.

Бабы, в углу шепчась, захлебываются про то, как барина замучили. Теперь не заснуть – привидится.

Садится на скамеечку дядька, на уголочек подсаживается. Вынимает синюю бумажку смятую, расправил – конверт заклеенный.

– Письмо отримал?

– В клуне нашел, барин, должно, обронил.

В корявых пальцах табак не держится, мизинцем придерживает конверт – уголочек отрывает, сворачивает.

– А вот, слышь, Петро Степаныч, немцы идут! В городе их!

– Мы от немцов окопаемось, другу-проволоки намутаем. Мы сами с усами – командиры. Собственное государство – империя, хуторки.

Утро (Вильно), 1928, № 127, 10 июня, стр. 3. Подп.: Лев Гомолицкий. Скит.

Происхождение и культурное значение Львовского Ставропигийского братства

В связи с возвращением музеев Ставропигийского Института и Народного Дома их законным хозяевам, вокруг всего этого дела в прессе была поднята врагами обоих русских учреждений шумиха, в которой, конечно, первым делом недругам надо было дискредитировать эти русские учреждения и выставить их как бы ставленниками черносотенцев, организованными на царские деньги графом Бобринским{1}, и прочее. На самом деле ничего этого не было: ни царские деньги, ни черносотенцы, ни граф Бобринский не участвовали в возникновении русской общественности в Галиции, организовалась же она значительно раньше и при следующих обстоятельствах.

В XV столетии, как предполагают историки, церковь Успения пресв. Богородицы во Львове зароилась, как улей, наполнявшийся весною новым молодым и полным сил роем{2}.

Улей этот, вероятно, поставленный самим великим духовным пасечником Галицким{3}, не был пуст и до XV века. Поколение за поколением проходили под его сводами, выслушивавшими их детский лепет и плач, потом шепот жалоб, надежд, страданий, радостей и желаний и, наконец, последнее примирение с Богом, людьми и своим житейским долгом – молчание. Но только в XV столетии вокруг храма образовался тесный союз православных людей{4}, чтобы, помогая друг другу в правильной христианской жизни, заботиться об устройстве и процветании своего улья. Такие союзы назывались в православии церковными братствами.

К тому времени Успенская церковь уже пережила два грандиозных пожара: первый, когда город был разрушен татарским нашествием, и второй, когда король Казимир сжег Львов{5}, чтобы на его пепелище построить новый город. Отстроенная, возможно, при Ягелло, церковь сгорела во время частичного пожара в 1527 году. Обеспокоенные пчелы своими средствами справлялись с несчастьем, кое-как залечили раны поврежденного здания. Старый улей отказался служить, надо было думать о переходе в новый.

На пасеке, когда приходит необходимость переносить пчел из одного улья в другой, поступают так, что на то же старое место, где стоял старый улей, ставят новый, обычно более просторный, оборотив в ту же сторону, как и в старом улье, леток. Затем вкладывают из старого в новый рамы, наполненные живою вощиной, с тяжелыми гроздьями на них трудовых пчел.

Точно так же поступили и православные Львова со своим большим ульем, дважды всё более и более увеличивая и расширяя его, пока не превратили в великолепный памятник церковной архитектуры.

Когда после первой отстройки свалилась каланча, поставленная местным архитектором, и на ее место возвел свою замечательную башню богатый купец, грек Корнякт, явилась мысль выстроить заново из нового матерьяла более просторную церковь, пригласив для этого настоящего архитектора и обратившись за помощью к тем, кто стоял тогда на вершинах светской и духовной власти. Церковное Успенское Братс. обратилось за содействием к Киевскому православному митрополиту Михаилу Рагозе и бывшему в то время проездом во Львове антиох. патриарху Иоакиму. Находясь в Галиции по делам православной церкви в Польше, антиох. патриарх дал свое благословение, подтвержденное львовским епископом Гедеоном Балабаном, а кроме того утвердил устав братства и дал братству право иметь собственную духовную школу. В 1588 г. Львов посетил константинопольский патриарх Иеремия, который подтвердил благословение Иоакима и поднял значение братства, подчинив его непосредственно себе, наименовав школу его высшею школою духовных и светских наук и дав право печатать свою летопись, церковные, школьные и научные книжки. В отличие же независимости от епископской власти, Иеремия вручил Успенскому братству знак трехраменного патриаршего креста и название Ставропигии.

Отсюда православное братство при львовской Успенской церкви начинает развиваться в широкую общественную организацию, вскоре охватившую все тогдашние проявления русской культурной жизни во Львове, обращавшиеся вокруг религии, так как религия в то время была началом и концом, альфой и омегой всей жизни: в ней находили свое выражение и искусство, и общественность, и даже в делах политических религия имела решающий голос, ибо она служила основой национального самосознания. А так как в то время «православный» было синонимом «русский», а русский значило то же самое, что православный, то в Ставропигийское братство и влились, как в общее русло моря, все проявления русского духа и русской жизни православной Галичины.

Первым большим делом братства была постройка Успенского храма на месте старой церкви, задуманная в грандиозных размерах и выполненная знаменитым во Львове архитектором итальянцем Паоло Романо. Начата она была в 1591, а закончена в 1630 году, уже при короле Сигизмунде II. Здание это признано одним из замечательнейших архитектурных памятников края, сохранившим свою культурную и историческую ценность, несмотря на позднейшие наслоения и пристройки разных противоречивых стилей, как это обычно бывает с большей частью памятников, на которые накладывают печать столетия.

В середине работ произошел пожар, остановивший постройку на 11 лет. Но упорными трудами дело было доведено до конца, и храм был освящен в 1631 году львовским епископом Тисеровским. В праздники в храме пели ученики братской школы и отличенные из них по способностям выступали с проповедями.

Лучшим показателем жизни, направления ее течения и глубины и быстроты его всегда служило и служит искусство. Потому наиболее характерным для первых столетий деятельности львовского Ставропигийского Братства является искусство. Всегда просачиваясь во все поры жизни, оно определяет и все стороны деятельности братства, а именно: церковь, общественность, школу и типографию. Как ни была эта деятельность многосторонняя, ее спаивало единство национального и религиозного духа, и потому всё, что здесь делалось, служило для борьбы, распространения и славы русской культуры. В братской школе воспитывались главные в то время носители цивилизации – духовные лица; в типографии печатались полемические произведения и церковные книги, тем самым пропагандируя и распространяя русское слово в народной толще, а кроме того прославлялся и популяризировался дух православия в наглядных искусствах – зодчестве и живописи. Живопись, главным образом, была развита в этом крае, так что церковная живопись во Львове даже вылилась в профессиональное объединение, где первенствующую роль играли мастера русские. Видно это из того, что, несмотря на недовольство католического духовенства, русские были в подавляющем количестве приняты в это объединение, а также из того, что во главе его одно время стоял русский живописец. Происходило это благодаря кризису, переживавшемуся западнорусской живописью, очень выгодному для нее. Старые застывшие византийские формы постепенно начали оживляться через соприкосновение со школою Возрождения. Соприкосновение это на русской почве происходило именно здесь, способствуя выработке русских характерных особенностей манеры и колорита. Канонизированные фигуры икон одевались плотью, загорались еще невнятно ощущаемыми красками, и в этом соединении была вся прелесть первых, вдохновенно-младенческих шагов, в которых русское искусство напоминало итальянскую школу Возрождения в самых ее еле угадываемых зачатках, пока еще ничто не застыло в ней отчетливыми формами, но всё напоминало теплые вихревые движения весеннего ветра.

Почти все русские живописцы Львова работали на нужды Ставропигийского Братства, входили в состав его братчиками и наравне с другими заслуженными его членами принимали участие в общественной жизни, например, отправлялись делегатами на сеймики. Тем самым Ставропигийское Братство как бы показывало, как высоко оно ценило их заслуги, не низводя живопись на ступень простого ремесла, но уважая ее служителей почитанием, более свойственным позднейшим столетиям.

Первый иконостас Успенской церкви был рисован Федором Сенковичем. На протяжении 33 лет этот художник-иконописец работал для братства, получая, как и всюду, высшую оплату за свои работы и передав по завещанию свою фирму другому, не менее его знаменитому во Львове русскому мастеру мещанину Николаю Петрахновичу, который и возобновил иконостас после того, как первый иконостас был сожжен во время грозы ударом молнии. От Петрахновича в Успенском храме осталась при входе икона Божьей Матери с младенцем. Высокие денежные оценки произведений этих мастеров и то, что в числе лиц, для которых они писали иконы и портреты, были высшие духовные и светские сановники Львова, доказывает, что оба художника были не простыми ремесленниками, но выдающимися живописцами.

Направление живописи давала типография, распространяя гравировальное искусство так, что насчитывается более тысячи гравировщиков по дереву и меди, исполнявших работы для заставок, титульных листов, образов в братских изданиях. В числе граверов были не только ремесленники, но и лица духовного звания, главным образом монахи Онуфриевского монастыря.

Всё, что сохранилось из этих любопытных памятников старой живописи, вошло впоследствии в состав лучших музеев Ставропигии, лучшие же из них были вывезены в 1915 г. в Ростов-на-Дону, где и находились всё время в сохранности, а теперь возвращены обратно их настоящим владельцам. Они-то и могут быть самым красноречивым доказательством древности происхождения русской культуры и общественности в Галицкой Руси, из которых вторая насчитывает сверх шести столетий своего существования и, вопреки всем уверениям и проискам ее врагов, продолжает существовать и развивать деятельность, сохранив и закалив себя в тяжелой вековой школе борьбы за свою русскую национальность и культуру и свое настоящее и единственное русское имя.


Русский Голос (Львов), 1929, № 34–35, 5 мая, стр. 2–3.

Лирник

Нынче, когда я сидел в читальне нашего Благотворительного Общества и читал о том, что поэт Пиотровский в последней своей книге{6} поставил в одном слове неправильное ударение, причем один ругал его за это, а другой оправдывал, – в передней открылась и закрылась дверь: кто-то вошел и сказал что-то громким голосом, чего я не расслышал, а потом оттуда послышалась тихая музыка. Звуки были приглушенные и странные, точно очень далеко играла гармоника и голос ее был невнятен. После мне показалось, что это не гармоника, а инструмент струнный, но такой, какого я не знал.

Я встал от стола, на котором веером лежали: Возрождение, Русский Голос, За Свободу, Руль и Сегодня, и вышел.

В это время как раз два простолюдина, вошедшие в переднюю, не слыша движения в доме, собирались выйти. Одеты они были обычно: в смесь своего крестьянского платья с тем, что оставила после себя война. На одном, сереньком деревенском дедушке – рваная солдатская папаха и шинель без пуговиц и в латах, а поверх ее полотняная нищенская котомка. Другой был одет в деревенскую одежду валяной шерсти, а через плечо его на спине висело то, что должно было быть музыкальным инструментом, обвязанным ветошкой. Заслышав меня, оба они остановились. Передняя в Обществе маленькая, заставленная вешалками, и мы очутились совсем рядом, лицом к лицу.

– Что это у вас? – спросил я.

– Лира, – ответил младший.

Тогда я понял, сразу вспомнив всё то, что читал и слышал о старых лирниках, разносивших некогда казацкую славу по польским окраинным русским землям.

В то доброе время их окружал народ, молча слушая и плача над их монотонными песнями, потому что там говорилось о своем русском Боге, о горькой народной доле, о татарах, о казацких походах и битвах, о всем том, что тогда было близко каждому, а теперь отошло в прошлое и вытеснилось новыми бедами и печалями.

Я поглядел на того, кто еще сохранил до нашего века Лиги Наций, интернационала и радио – прежнее народное вдохновение негодования и страданий. Он был слеп. Слепыми были и его славные предки, но лира его не звучала прежнею силой и песня, видимо, не достигала своей цели, раз он забрел в город и шел без разбора от одного дома к другому, звеня лирой и безучастно предлагая свое пение.

Мне стало обидно за него, и я к тому же никогда еще не слышал лирника. Я привел его на крыльцо Общества. Здесь, сев на верхнюю ступеньку, посадил его рядом и просил спеть мне и сыграть то, что он знает.

Хотя светило солнце, но в воздухе еще не было весны, и холодный ветер трепал волосы – я оставил шапку в читальне и не хотел идти за ней, а он, считая свое дело священным, с набожностью снял свою папаху перед игрой и настроил лиру.

Дедушка, его поводырь, стоял перед ним, уставясь выцветшим взглядом в одну точку. Я предложил ему сесть, и он сел, но было очевидно, что пение и музыка ему надоели давно, что всё ему безразлично, и одно, о чем думает он, это об отдыхе, который бы успокоил его старое высохшее тело, давно изжившее само себя, давно наскучившее долгим странствием по земле.

Лира имеет вид большой несуразно сбитой гитары, где звук производится трением деревянного колесика о струны, разница же звуков – клавишами, меняющими длину струн. Колесико вращается при помощи ручки, помещенной там, где у гитары закрепляются неподвижно струны. Не знаю, все ли лиры звучат так слабо и бедно, но думаю, что эта была сильно разбита и так расшатана, что самый ящик ее больше не усиливал звуков.

Лицо у певца было темно-красного цвета в веснушках, и пел он с тяжелой одышкой, поводя рыжими нащетиненными бровями над закрытыми веками глаз.

Он пел под заунывный мотив, с былинной заплачкой в монотонных переборах, о том, как татары, узнав, что против них вышла сама «Божья Маты», решили смириться и не «воюваты», а идти на поклоненье в Почаев, и о том, что лучшею «охвярою»{7} за русского Бога полегли казацкие души, а еще о плаче в плену татарском по дальней родине, и в его простых устах звучало убедительней исторических исследований доказательство единства русского народа, когда он повторял о русском горе, о русской славе и о русской вере. А потом пел он о лютой жизни, о том, что люди стали друг другу хуже хищного зверя, а куда скрыться убогому, которому ничего не осталось как славить Христа, когда все гонят Христа, в нищем виде странствующего по русской земле.

И с невнятной еще мне радостью и с удивлением я вдруг почувствовал, что всё то, что я уже равнодушно читал в этнографических сборниках, оживает для меня и становится понятным, и трогает, и волнует, а затверженный былинный мотив звучит для моего слуха своим первобытным мистическим языком. И я, русский интеллигент, через века сближался с тем казаком, который когда-то тужил в бусурманском плену по той же самой степной печальной отчизне.

И я забыл об этнографических сборниках, забыл о несправедливых словах, разделяющих меня с моими братьями и старающихся доказать, что то, что называло само себя русским, теперь стало чужим, потому что кто-то придал ему недавно ничего не значащее политическое название окраины старого польского королевства. А с этим забыл я и то, что после этих первобытных песен прошли века, и непосредственное сменилось искусственным, и явилось искусство петь, искусство сочинять стихи, искусство делать инструменты и искусство играть, а во всех этих искусствах очень важно вроде того, что Пиотровский употребил в слове неправильное ударение, когда писал стихи о чем-то чужом и с чужими именами и под чуждым названием «Беатриче»… Обо всем этом я забыл, переживая вместе с простой песней ее муку, тоску и надежду, родную моему русскому сердцу, а сердце мое, как мне кажется теперь, никогда и не помнило и, может быть, даже не знало обо всем этом…

* * *

В Праге Чешской нарождается новое русское начинание. Группа русских людей, спасая свой народ от раскола, решила основать общество «Единство», поставив задачей его распространять правду о единстве русского народа. Всем сочувствующим общество предлагает прийти к нему с помощью, в самых трогательных словах выражая свою просьбу{8}.

Просьба эта обращена ко всем русским людям – в том числе и ко мне, а также и к описанному здесь лирнику. И в то время, как подобные мне почувствуют необходимость ответить на призыв общества, делом доказав свое сочувствие его идее, такие лирники, ничего и не зная об организации и существовании общества «Единство», уже несколько веков служат его истинному русскому делу, и слеп и глух тот, и достоин сожаления, кто не чувствовал этого, слушая их творчество, и под звуки былинного склада народных дум не проникался трепетом единого и великого русского сердца.


Русский Голос, 1929, № 36, 12 мая, стр. 2–3.

Ко дню русской культуры. венец терновый, увитый лаврами (О русском искусстве)

Искусство каждого народа имеет свой основной тон, а именно ту веру, которой живет народ, если только справедливо, что искусство есть отражение народной души. По крайней мере, для русского искусства это надо признать справедливым.

В искусстве главным является отношение творца к своему произведению. От того, как он принимает свое дело – легко или серьезно, между прочим или всей жизнью, – зависит выбор тем и их разработка. Можно видеть в искусстве увеселение, ярмарочную витрину – тогда надо искать благосклонности праздных прохожих, не жалеть мишурных красок, делая товар заманчивым снаружи. Но никто из истинно русских талантов не решал мелко и недостойно своей задачи.

Знаменитый русский художник Репин писал так:

«Мне представляется, что искусством на земле продолжается творческая деятельность Иеговы, уже через посредство особо одаренного человека. Сам Творец посещает и вдохновляет избранников своих – гениев и талантов, – невидимо».

Не случайно первый русский великий национальный поэт отожествил себя с ветхозаветным пророком. В недосягаемой после него вдохновенной простоте он открывает, как духовной жаждою томим в пустыне мрачной он влачился, и там явившийся его духовному взору серафим прикасается к его ушам и векам – и внял я неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дальней лозы прозябанье.

Тогда ангел заменяет его человеческий язык и сердце на «жало мудрое <так! – Л.Ф.> змеи» и уголь, «пылающий огнем».

Как труп в пустыне я лежал,

и Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

исполнись волею Моей

и, обходя моря и земли,

глаголом жги сердца людей.

Не для пробы своих сил стремились русские творцы «ударить по сердцам с неведомою силой». Возможно, не имея достойного оправдания своей работе, они отказались бы от вдохновения. И никакие трудности преодоления материала еще не могли бы остановить их, если они твердо верили в свое призвание. На что хаотична стихия музыки, но и ее русский композитор пытался сделать разумной и подчинить духу. В записках Даргомыжского мы читаем: «Хочу, чтобы звуки прямо выражали слово. Хочу правды». Эта сила одухотворенного изумительна. Но правда человечная, не лишенная телесности; правда, несущая на землю спасение. Она так ослепительна и высока среди земного базара, что понятно, почему служение ей – обрекает на жертву. Отсюда судьба носителя русского таланта трагична. Чувствуя себя ответственным перед другими за свою избранность, он посвящает себя этим поискам, ища всюду и прежде всего в самом себе. То же, что порою ему кажется правдой, он пробует на своей жизни и часто сгибается и погибает под тяжестью этой пробы. В истории русской культуры не трудно найти примеры подобной мудрой{9} простоты. Она добросовестна до конца и человечна. Так, Лев Толстой провел в поисках юность и возмужалый возраст, а восьмидесятилетним стариком взял посох и оставил полую чашу дома только потому, что счел это своей правдой и, уча других, хотел показать ее истинность на своем примере.

На поисках правды вырос и русский театр. Один иностранец писал после поездки по России:

«Для русского зрителя театр тоже не зрелище, а служение. Я наблюдал публику зрительного зала, я прислушивался к ее пульсу, к шелесту, отклику и понял, что творит не только актер. С ним вместе в творческом волнующем напряжении слит и зритель… Эта русская черта, умение безоглядно, безотчетно, целиком отдать себя переживаниям, создает из зрительного зала колоссальную раковину с гулким стократным резонансом и повышает тон на сцене до созвучного стройного хорала. Актер заражается зрителем. И если он чует слезы и напряженную пульсацию зрительного зала, это отвечает ему, он дрожит, как ответная мембрана. Он тоже плачет настоящими слезами, как плачут в зале смятенные, поникшие, слитые со сценою в таинственном молитвенном касании душ».

Тысячи незаметных артистов выносили на провинциальную сцену частицу своего личного существования, пока их «нутро» не вошло в поговорку. Из их исканий наконец сложилось вдохновенное целое Художественного Театра. Здесь артисты, вживаясь в роль, делали ее эпохою своей жизни. Вместо декораций фоном игры стал дух быта. В домовитой песенке сверчка, в ночных шорохах старого дома уже открывалась психология пьесы.

Все мы слышали, каким триумфальным шествием было появление русского театра за границей. Но от нас скрыта нечеловеческая работа и жертвы, ценою которых оно было приобретено. Формула «зритель учится узнавать со сцены то, что он знает в себе и в мире» была углублена до сверхчувственного в студии Худ. Театра, режиссированной Вахтанговым. Он хотел, чтобы зритель учился со сцены и тому, чего он не знает в себе и в окружающем. Этот человек, страдая смертельным недугом, не покидал работы до конца. На последние репетиции его приносили на носилках. Твердо веря в принцип «играй своей жизнью», он играл и своею смертью ради того, в чем видел Правду.

Поистине:

…венец терновый,

увитый лаврами…{10}

Правда русского народа всегда вращалась вокруг Христа. Его принесли на Русь византийские миссионеры. В годы татарского ига и нашествия враждебных соседей Его сохраняли молчальники в лесах, юродивые под маской безумия. Когда с Запада пришло сомнение, – посеянное ими не погибло в душах. Многие, кощунствуя и проклиная Его имя, помимо воли служили Его идеалам. Никакие бесчинства не могут вытравить эти идеалы из русского сердца. В самом глубоком падении оно мерит себя Его мерою и сознает свою неправоту. Земное противопоставляется небесному. Земное в грехе скорбит по потустороннему. Духовность признается высшей, побеждающей и справедливой. Русский поэт Блок, даже и тогда, когда тема его была далека от религии, невольно возвращался к формам православия. В стихах о Прекрасной Даме он писал:

Вхожу я в темные храмы,

Свершаю бедный обряд…

и, видимо, эта простота и бедность были сродны его духу, раз, порицая их, он останавливался на их описании с такой образностью и любовью:

Три раза поклониться долу,

Семь осенить себя крестом,

Тайком к заплеванному полу

Горячим прикоснуться лбом.

Кладя в тарелки грошик медный,

Три да еще семь раз подряд

Поцеловать столетний бедный

И зацелованный обряд{11}.

Часто и само сомнение и блуждание русской души зависело от высоты поставленного перед ней идеала, как это объясняет тот же Блок:

Прости – так хочется любить;

Пойми – так хочется поверить.

У Лермонтова есть песня – ее в России дети узнают от матерей – о том, как ангел, неся на землю душу, пел о райском «блаженстве безгрешных духов» и о «Боге великом», «и звук его песни в душе молодой остался».

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна,

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли{12}.

В период зарождения русского искусства, когда человек был проще и ничто не мешало его чистой вере, – на Руси жил смиренный иконописец Рублев. Его живопись – высшая ступень отвлеченности и идеализации. Это – видение Царствия Небесного. Духи, изображенные им, чужды всяких страстей. Они покинули землю, а с ней очистили себя от ее суеты. Преодолев смерть, они перенеслись в потустороннее. Рублев, подсмотрев загробную жизнь, при помощи своего младенческого сердца сумел формою передать то, что не имеет формы. Его творчество – это песнь ангела, подслушанная русской душой. Трудно, неся в себе такое отображение Божественного, примириться с земным. Понятны слова поэта:

Люди заняты ненужным,

Люди заняты земным. (Гумилев){13}

Что можно противопоставить ему? Рядом всё земное – ненужно. Зато легко верить в то, что человек не может, как писал Веневитинов, «свое предназначенье в пределах жизни совершить»{14}.

Словом, ни в одной культуре, а в частности ни в одном искусстве, не играет такой роли религия, как в русской. Русский талант, будучи даже глубоко привязан к русской жизни, «не поет для суеты», сознавая, что «для цели мы великой созданы». Композитор Римский-Корсаков, обладавший натуралистическим жизнерадостным гением, кончил сказанием о граде Китеже, истинно русской темой о конечной победе добра, несмотря на безысходность зла земного. Смерть помешала ему закончить мистическую композицию «Небо и Земля». Общий путь русского истинного таланта от опьянения полнотой жизни. Но земные песни не могут заглушить памяти о райской.

Радости не надо

Вкусившим райского вина{15}.

По памяти с детства русский талант (бывает и помимо воли) обращается в кругу образов, заложенных в нем православием, и верит в его идеалы – идеалы Христа простого, приближенного к страданиям человеческим. Бог скорбный, неумолимый к другим, как и к себе, но скорбящий и скитающийся по земле среди обездоленных и оскорбленных – это уже русская национальная черта.

«Наш Христос» – русское выражение; оно имеет оправдание в характерном понимании Христа. В «рабском виде» Он исходил Русскую землю{16}, полюбившую Его проповедь больше всего за вдохновенный завет о смирении, а Его самого за то, что родился среди простых людей, за то, что пришел из презираемого Назарета, что страдал как человек и умер позорной казнью. Рядом с идеализированными красивыми распятиями европейских мастеров суд, пытки и распятие Христа, рисованные русским художником Ге, изумительны по натурализму, с которым он осмелился подойти к божественному. Его Христос колеблется, страдает и умирает, как каждый человек. Потому преграда времени исчезает и Христос становится современным, чудо – современным. Он живой и среди живых знакомых нам человеческих типов. Бог подходит вплотную к человеку, трагизм будней обожествляется, и каждый принимает участие в Его великом Деле.

Презирая славу и земные сокровища, Ге подобно Толстому ушел простым странником в конце жизни. Люди божии, в нищенском платье смиренно бродящие широкими дорогами Руси, с древних веков носили и сохраняли ее дух. Для европейски образованного, пользовавшегося всеми житейскими благами графа Толстого они явились идеалом человеческого совершенства. В этом факте доказательство национальности Толстого. Он показал на своем примере, что русский народ внутренне всё тот же и ни века, ни цивилизации не изменили его души. В повести «Отец Сергий» Толстой дает апофеоз русского странничества. Степан Касатский, как и сам Толстой, имевший все условия земного благополучия, красавец князь, командир лейб-эскадрона кирасирского полка, которому предсказывали блестящую карьеру, порвав с невестой, уезжает в монастырь. Но, задумавшись о жизни и в поисках ее правды, он находит ее только в смирении – там, где его подвиг никому не известен и презираем. Он идет странником. Однажды на дороге Касатский встречается с барыней, ехавшей с путешественником-французом. Отлично понимая их французский разговор, он не подает вида и принимает от француза подаяние 20 копеек. «Ему, – пишет Толстой, – особенно радостна была эта встреча, потому что он презрел людское мнение и сделал самое пустое, легкое – взял смиренно 20 копеек и отдал их товарищу, слепому нищему. Чем меньше имело значения мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог».

Говоря о способности русских как бы перевоплощаться в другие народы и понимать их самые характерные черты, некоторыми принято порицать это.

Нам внятно всё – и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений…{17}

«Внятность» стольких чужих особенностей будто бы лишает возможности чувствовать свою собственную. Но это не так. Наоборот, такой одухотворенной любви к родине, как у русского, не знают другие народы. Одни из них любят ее рассудочно, другие инстинктивно и называют ее матерью. Но кто из них сказал так, как Блок:

О Русь моя! Жена моя!{18}

Русский гений и родину свою, необъятную страну, раскинувшуюся по степям и пашням, очеловечил и приблизил судьбу огромного целого к судьбе одной бесконечно малой ее частицы. Он привык чувствовать в себе, ограниченном, не поддающееся ограничению. Так выражено это у Гумилева:

Словно молоты громовые

Или волны гневных морей,

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей{19}.

Это непреодолимое чувство старался вытравить из себя Есенин во имя чужого интернационализма и после долгой борьбы сознался:

О Русь, малиновое поле,

И синь, упавшая в реку!

Люблю до радости, до боли

Твою озерную тоску.

Холодной скорби не измерить,

Ты на туманном берегу.

Но не любить тебя, не верить —

Я научиться не могу{20}.

То, что русскому внятно чужое, есть признаком его всечеловечности. Всечеловечность же русского определяется «его» Христом, иначе: всегда любовью, часто не знающей о самой себе.

Не к идеальному вымышленному герою обращалось сердце русского писателя. Он полюбил обыкновенного маленького человека, который составляет главную толщу человечества. Он открыл, что маленький человек ценою страданий и своего унижения купил право голоса в жизни.

Как можно наслаждаться благами земными, своими мыслями или духом, когда голос страдания громче других раздается в мире. Ради падших и обездоленных русский гений готов отказаться от самого себя и отвергнуть все ценности, признанные остальным человечеством, раз они не спасают от страдания.

Единственное спасение русского – любовь. Любовь, не признающая ничего, кроме своего инстинкта, тревожная, трогательная, чуткая и неустающая. Апофеоз такой любви дал Достоевский. Сам страдальчески проникнутый любовью, он учил: «За людьми сплошь надо присматривать, как за детьми, а за иными как за больными в больницах»{21}.

Толстой основывал уважение чужой души на ее божественности: «Следует делать то, что делают духоборы – кланяться в ночи всякому человеку, помня, что в нем Бог».

Достоевский видит обязанность каждого перед людьми в том, что «каждый единый из нас виновен за всех и вся»… «ибо не знаю, как их и любить! Пусть я грешен перед всеми, да зато и меня все простят, вот и рай»{22}. Жизнь дана нам для облегчения друг другу и радости – надо торопиться исполнять это назначение – потом будет поздно. Как бы ни была блаженна вечная потусторонняя жизнь, возместить пропущенного здесь будет уже нельзя. В этом и будет та мука, которая в Евангелии названа адской.

Не только внешней, но и внутренней жизнью Достоевский советует жить для других: «Всякую минуту ходи около себя и смотри за собою, чтобы образ твой благолеп. Вот ты прошел мимо маленького ребенка, прошел злобный, со скверным словом, с гневливою душой; ты и не приметил, может, ребенка-то, а он видел тебя, и образ твой, неприглядный и нечестивый, может, в его незащищенном сердечке остался. Ты и не знал сего, а может быть, ты уже тем в него семя бросил дурное, и возрастет оно, пожалуй, а всё потому, что ты не уберегся перед дитятей, потому что любви осмотрительной, деятельной не воспитал в себе»{23}.

«Кто любит людей, тот и радость их любит». Конечно, не за достоинства и не ради себя, но только ради любви, как выражено у Толстого: «Люблю вызывать любовь в других; – Бог, проснувшийся в тебе, вызывает пробуждение того же Бога и в другом».

Эта любовь «смиренна». «Не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе, ибо сие уже подобие Божеской любви и есть верх любви на земле»{24}.

Через такую любовь русский приближается к природе. Сердце его младенчески очистилось, он отказался от гордости человека и назвавшегося царем природы. Он понял, что кровь «не святее изумрудного сока трав»{25}. Гумилев усумнился, сказав, что, может быть, деревьям, а не нам дано величье совершенной жизни. Отсюда приближение к животному, как у Есенина:

И меньшого брата зверя

Никогда не бил по голове{26}.

«Любите всё создание Божие, – говорит Достоевский, – и целое, и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнешь ее познавать всё далее и более, на всяк день. И полюбишь, наконец, весь мир уже всецелою, всемогущею любовью. Животных любите: им дал Бог начало мысли и радость безмятежную. Не возмущайте ее, не мучьте их, не отнимайте у них радости, не противьтесь мысли Божией. Человек, не вознесись над животными: они безгрешны, а ты со своим величием гноишь землю»…{27}

«Всё, что истинно и прекрасно, всегда полно всепрощения»{28}. Удивительные слова, достойные, чтобы их запомнить. Можно сказать обратно: жизнь, одухотворенная любовью, – прекрасна. Земля становится раем для души, полной такой любовью. Понятны слезы восторга: – «Облей землю слезами радости твоей и люби сам слезы твои»…

И там, где надо гордиться, Достоевский смиренно прибавляет: «не стыдись исступления сего»{29}.


Русский Голос, 1929, № 41, 30 мая, стр. 2; № 43–44, 8 июня, стр. 2–3; № 45–46, 16 июня, стр. 2–3.

Народный подвиг (Из жизни Пряшевской Руси)

В Пряшевской Руси, и именно в Пряшеве, издается Русской Народной Партией Народная Газета. До апреля месяца этого года газета выходила два раза в месяц, но теперь, благодаря помощи из Америки своих братьев карпатороссов, газета не только спасла свое существование, но и получила возможность выходить еженедельно. Ни тяжелые условия жизни, ни оторванность через пространство от Родины не помешали русским рабочим в Америке отозваться на призыв о помощи своих братьев. Вот отрывок из письма, посланного из Америки в Народную Газету:

«Несмотря на безработицу, несмотря на нищету, душевный порыв на борьбу за нашу милую русскость не угасает и не угаснет в нас. На призыв Ваш до сего времени отозвалось 500 русских патриотов, но мы стремимся к тому, чтобы нас было 5.000. И так будет. Не падайте и Вы духом. Работайте до победного конца. Наша Американская Русь знает, что народного горя в старом крае не измерить никакими мерами, но общими силами мы добьемся улучшения…»

Американская помощь имела для Закарпатья не одно материальное значение. Гораздо больше и сильнее она повлияла на дух тем, что показала, какую твердую нравственную опору имеет родина, переживающая трудное время, в своих детях, эмигрировавших из нее. Сознание, что они не одни, подняло дух в пряшевцах, начавший было падать, и с новыми силами они предались своей культурной и национальной работе.

Это была почва, на которой окрепло выросшее самосознание народа, тесно сжатого со всех сторон врагами и недоброжелателями. Д-р Ив. Жидовский пишет в газете так: «до сих пор искали мы наше улучшение извне, всегда ждали, что кто-то другой, третий нам поможет. Всё прошлое наше десятилетие переполнено нареканиями на других, что нам не дали то, что нам не помогли в том и пр. Потому я утверждаю, что улучшение нашего положения зависит от нас самих». Принимая помощь своих друзей, надо помнить, что единственное спасение – самопомощь, – девиз, с которым выступает Народная Газета; девиз, достойный подражания для всех русских. Отсюда происходит и вывод, сделанный руководителями газеты: «довольно преступного нытья. Приступим к работе» («меморандум» к русскому народу).

Вот образец самосознания:

«Пряшевская Русь признала, что она не “русинско”, не “украинско”. Признала, что тут живут не “греко-католически словаци”, а русский народ. Значит, везде и всюду мы должны твердить и сами знать[1], что мы русские, а не руснаки и не украинцы. Нужно помнить, что мы не жалкая меншина, а равноправный славянский русский народ в славянской державе… Рабское наследие австрийской и мадьярной политики, как слова руснак и т. п., мы должны выбросить и забыть. Нужно употреблять то слово, которое соответствует правде. Тогда только мы добьемся уважения к себе и добьемся своего национального права. Мы русские, и русским подобает русский язык. Будем стоять твердо на своем праве, и прекратится сама собой словакизация…» «Нам скажут, что мы не знаем русского языка. Глупости. 10 лет было достаточно, чтобы знать родной язык. И правильно пишет глубоко русский человек о. Мих. Молчан, что “кто не знает русского языка, тот пусть берет грамматику и русскую книгу в руки”. Мы кричим, что у нас нет гражданских и специальных школ. Они будут, если мы того захотим. Есть у нас свои профессора в гражданские школы? Очень мало. Приготовьте же своих профессоров. Опять книгу в руки и на экзамен» («Меморандум»).

Христос говорил, что вера может сдвинуть гору. Такой-то именно твердой верой в великое призвание России обладают эти люди. «Всем нам нужно, – говорят они, – учиться русскому языку, ибо русский народ есть великий народ, живет на одной шестой части земли, и ему принадлежит будущее».

Мы уже видели дела карпаторусского народа в вековой стойкости национального самосознания, но вот еще одно его дело – саморазвитие. Он сказал: нам нужно, чтобы и мы имели свою интеллигенцию, своих торговцев, фабрикантов, ремесленников, ибо культура обозначает душевное преимущество и ведет одновременно к материальному богатству. Это было понято давно лучшими его людьми, и они поколениями терпеливо ждали, пока настанет момент и осуществление их просветительской работы станет возможным в широких размерах. Когда же наконец ожидаемый момент наступил, – они не встретили инертности в народе, которому несли русскую культуру, потому что «простой» народ, нуждаясь в духовной пище, сам обратился к некоторым интеллигентам в Пряшеве об открытии в селах читален.

«Должно отметить, – пишет “Народная газета”, – что наш народ, несмотря на свою бедноту духовную и материальную, рвется всею душою к просвещению; каждое доброе слово хватается налету… Боже мой, сколько любви несет с собой наш народ к каждому, кто любящей рукой прикоснется к его рукам, кто его приголубит, кто разбудит в нем веру и право жить по-человечески! И мы, интеллигенты, должны выполнить наш долг перед нашим убогим братом мужиком. Спят еще его таланты, придавленные тысячелетним рабством. Но верим, что наш народ в своей интеллигенции найдет достойных сынов своих славных предков».

Отсюда начинается распространение по селам Пряшевской Руси читален О-ва А. Духновича. Перед празднованием десятилетнего юбилея присоединения Карпатской Руси к Чехословацкой республике, Народная Газета обратилась ко всем русским людям Пряшевщины с воззванием: «Открытие читален Духновича – неотложное дело. К десятилетнему юбилею они должны быть в каждом русском селе».

Поистине здесь, в этом народе заложены великие возможности.

Тому, кто, глядя на то, что сейчас творится в России, с одной стороны, а с другой – на равнодушие к этому европейского Запада, приходит в отчаянье, тому надо обратить свои взоры сюда, чтобы найти себе поддержку в силе духа карпаторусского народа, веками выковывавшего в себе твердость национального самосознания. Своею верой в величие русской культуры, своею стойкостью в ее защите и любовью к ней народ этот призван в черные годы России быть хранителем ее духа и дать ей опору, когда она малодушно ослабевает и сомневается. Чтобы не потеряться в годы испытаний изгнания, надо всегда помнить ту любовь, с которой от Карпат обращаются взоры к общей матери, православной Руси. Эта любовь трогательна и достойна уважения.

Д-р К. Мачик рассказывает, как он посещал запущенные могилы тех русских, которые во время всемирной войны вторглись в Венгрию и были на вершинах Карпат, на пути к Ужгороду. «Поклонившись праху русских братьев, – рассказывает он, – я обратился к моему крестнику, говоря: “помни, что здесь была Россия, сюда дошла великая Россия”».


Русский Голос, 1929, № 48, 23 июня, стр. 2–3. Ср. статью редактора газеты Русский Голос В. Каренина «Победа русского языка в Подкарпатской Руси», Русский Голос, 1929, № 37, 16 мая, стр. 1–2.

О самом важном

Союз русских писателей и журналистов в Варшаве взял на себя ответственное дело перед всей русской общественностью в Польше, точнее – перед русской общественностью за рубежом, и еще точнее – перед всей той Русью, которая теперь заявила о своем существовании, презирая политические границы и признав только границы просыпающегося национального самосознания.

Союз русских писателей и журналистов в Варшаве через объявление конкурса русских поэтов обещал показать нам наши собственные силы и разрешить наконец загадку: есть ли у нас будущее.

Ежегодно 8 июня мы произносим с трибуны многозначительные торжественные речи о том единственном, что носит гордое имя Русской Культуры. И вот, в течение пяти лет, пять раз то количество речей, которое следует принять, посчитав острова русской культуры в чужеземном море гостеприимных народов Европы, повторяют бесспорно великие имена Толстого, Достоевского, Пушкина и др. К их величию и значению для второй, скрытой в сердцах, России нельзя ничего больше прибавить, но с каждым годом растет какое-то тревожное «не по себе» и шевелится мысль: «а где же наследники?»

С каждым годом мы с неуследимою скоростью несемся в потоке общечеловеческой жизни – в копоти машин, реве пропеллеров, в гаме споров и звоне оружия. Пропасть между нами и теми, кто жил в восьмидесятых годах – даже в девятисотых, – даже в девятьсот-десятых, расширяется и растет. Картины земного опыта наслаиваются одна на другую: Время теперь стало короче – сон из прошлого… Революция – неправдоподобное минутное видение – кошмар… Лагеря… Русские издательства в Европе… Беженство… Африканские легионы… И только теперь начинается что-то, что нам кажется действительностью, потому что это еще наше тягучее, но зато вполне правдоподобное «сейчас». Миллионы нас бежало из пределов прежней России и осталось за ее стершейся с лица земного границей, мы имеем газеты, мы имеем ораторов и организаторов, мы имеем, наконец, лицо, и сознание самих себя просыпается в нас, и вот только с духом происходит что-то неладное: чтобы похвастаться им перед другими, мы неизбежно должны спрятаться за великими тенями нашего прошлого, потому что только за ними мы чувствуем себя вполне благополучно и в безопасности.

Всё идет вперед, и каждая ступень есть предчувствием следующей ступени. Всё растет, проходя постепенно градации роста… Но только при одном условии: условии жизни. Застывание на точке есть… это очень страшное слово, которое я скажу сейчас… смерть. Когда дух отлетает от жизни, тогда приходит это страшное слово и тогда останавливается рост и кончаются ступени, потому что больше некуда стремиться и незачем продолжать движения.

Если бы это было действительно так, что с какого-либо года, пусть он будет 1910 или 1921, то живое, трепетное, радостное и страдающее, что мы знали под именем русской литературы, оборвалось, застыло – это было бы самым бесстрастным, самым беспощадным смертным приговором для нас.

Те, кто не знают этого, пусть взглянут внимательно и убедятся.

Многократно мы в зарубежье писали о той литературе, которая в настоящее время цветет так обильно в Советах. В противовес этому указывалось на удивительное молчание в Зарубежье. Тогда как там молодые писатели появляются как пузыри на реке в половодье и несут новые освежающие бури, здесь всё подобно заводи, закрытой со всех сторон от ветра, на которой зеркалом застыла ничего не говорящая водная поверхность.

Силы молодой советской литературы хаотичны, и что принесут они для будущего, мы не знаем. Мы знаем только одно, что это может быть литература, но не та преемственная носительница заветов старой глубинной, ничего не боявшейся русской литературы. И она сама первая (молодая советская литература) при всяком удобном случае выскакивает с заявлением о том, что она порвала все традиции, что всё старое ее ничуть не касается и что даже все корни ее и источники новые.

Во все века, во все революции хранительницей духа своего народа всегда была эмиграция.

Так было с французской эмиграцией, так было с эмиграцией польской и это же оправдывается теперь на эмиграции русской.

В жизни духа народа и в каждом творчестве не бывает ничего неожиданного и внезапного; как при возведении здания, здесь кирпич кладется на кирпич, и нельзя построить сразу третьего этажа, если нет еще первого. Революция приходит тогда, когда дом дал трещины и много сору накопилось вокруг него. Как рабочий, она берет молот и раскладывает здание, забыв о первоначальном плане архитектора, не думая о том, на что годилось оно и чему служило. Под ее руками, упоенными процессом разрушения, стены обнажают все свои трещины, оползают, осыпаются и рушатся, подымая желтую пыль к небу. Ненужные наслоения пристроек и гнилые черепицы сметаются в сорную кучу – наконец обнажен фундамент первоначального замысла. Тогда рабочий-революция складывает молот в недоумении, что теперь делать, потому что по своему назначению она не умеет ничего творить. Она должна уступить место тем, кто сохранил память о первоначальном смысле разрушенного, тем, кто в годы бегства и скитания продумал вновь весь план от конца до начала, находя в нем ошибки и открывая незамеченные раньше достоинства, чтобы со свежими силами приступить к творчеству.

Если же они не явятся и их нет… разрушенное так и останется в бесформенной груде, покрываясь пылью и зарастая травою. Значит, последний час его пробил, и то, что должно было разрушиться, пало от первого направленного на него толчка.

Вот потому-то для нас вопрос «быть или не быть» сосредоточен не в объединении эмиграции вокруг той или иной политической цели и не в том, что может решить о нас Лига Наций, и даже не в том, ведем ли мы активную работу в России или эволюционируют ли большевики, – всё наше будущее зависит от тех нескольких праведников, которые несут в себе частицы великого духа народа, на вершинах которого стояли в прошлом и Ломоносов, и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой, и Андреев, и Короленко, и Блок, и многие-многие, длинный и удивительный синодик.

Кое-кого из ровесников славного ополчения мы знаем и теперь, но те, кто сам прошел очистительную печь войны, революции и бесприютных скитаний, – они молчат или имеют слишком тихий голос, в котором мы не узнаем достойных наследников своих великих предшественников. А до́лжно признать, что слово принадлежит именно им.

Мы все очень хорошо знакомы с этой тревогой. Не раз она втайне входила к нам, и мы утешали себя тем, что условия нашего быта сложились так тяжело, что в то время как европейские народы переговариваются из Америки в Австралию, мы ничего часто не знаем о себе не только из страны в страну, но рядом – даже в том же городе, в котором томимся о настоящей жизни. Они есть, но им не дают говорить.

И вот им дали заговорить.

Правда, не всем, но и здесь уже должны были вырваться из случайно расступившихся стен снопы пламени, если не лучи света.

Случайно или намеренно (скорей случайно, потому что сперва концерт, на котором должен был решиться конкурс, назначили просто на более удобный день недели) конкурс поэтов в Варшаве совпал с празднованием Дня Культуры. Всё это было подготовлено, вести доходили утешительные, и вот из замысла не вышло ничего.

Не берусь судить о причинах или критиковать кого-нибудь. Несомненно, и причины и ошибки были, и, может быть, даже с обеих сторон, но совокупность их сложилась в то неизбежное, что часто руководит явлениями жизни и носит имя случайности. Только одно берусь я утверждать, что это невозможно – невозможно, чтобы их не было, потому что они есть – вернее, их не может не быть.

Во-первых, умирает только то, что приняло окончательную последнюю форму в логическом своем развитии. В том же, что мы называем Русской Культурой, мы имеем противоположные течения: к небу и к земле, и только намеки на то, что их можно связать воедино. Испытание революцией должно было огненной пробой проверить всё смутно угадывавшееся гениями старой России.

Во-вторых, силы русского народа следует считать далеко еще не исчерпанными. Хотя всегда он диктовал свою правду интеллигенции, но национальное самосознание только теперь, после грозовой встряски, начинает стихийно просыпаться в нем. Это сырой материал, земляные силы, и рано пророчить его падение. Следовательно, мы имеем больше будущего, чем прошлого. В-третьих же, отвечает сама жизнь:

Несколько лет тому назад в Варшаве я встретился с одним гимназистом. Он тогда только что бежал из Советов и на свободном воздухе почувствовал, что умеет писать и, главное, имеет о чем писать. Первую пробу (я должен подчеркнуть «первую») он послал гостившей тогда в Польше русской литературной знаменитости, которая, прочитав, пожелала лично познакомиться с начинающим автором. Знаменитость, несмотря на проницательность, свойственную знаменитостям, не хотела верить, что мальчик мог показать в такой грандиозной, намекающей на пророческое провидение, форме психологию русского интеллигента, пережившего крушение своих идеалов, ожидающего сначала смертного приговора, а затем расстрела. Тем более что ведь мальчик не мог сам переживать дореволюционных идеалов русской интеллигенции и писал не чем иным, как гениальной догадкой – интуицией. Старый ветеран от литературы прибег даже, я бы сказал, к обидному испытанию, выявив свою редакционную практику, – попросту посадил молодого гостя за отдельный столик и велел написать в своем присутствии что-нибудь первое попавшееся из головы. Потом, удовлетворившись результатом испытания, в беседе он советовал продолжать дальше, а первый опыт нашел настолько хорошим, что предложил напечатать его в газете, в которой сам работал. Но так сложилось, что для газеты произведение это оказалось либо слишком художественным, либо неподходяще длинным. Тогда мой знакомый послал свою повесть в журнал, который тогда редактировала другая русская литературная знаменитость, и получил письмо с сердечным отзывом и обещанием поместить в ближайшем номере журнала. Но как раз на этом номере журнал перестал существовать.

Еще я знаю одного молодого писателя (молодого не в смысле лет, а в смысле знакомства с ним публики), который уже давно признан в подводных течениях зарубежной литературы, но не появляется на ее поверхности по незначительной причине, именно той, что мы не имеем литературных журналов с открытыми дверями для свежих сил. Из всего скопившегося у него в столе материала он собрал книгу рассказов, которую негде печатать. Несколько лет он лишен свежего воздуха живой жизни и даже не имеет новой русской книги. Весь день он исполняет труд чернорабочего. Вечером, возвратившись домой, он ложится на кровать и лежит неподвижно, пока к нему не возвратятся силы. Тогда он садится к столу и пишет. Он проделал военную кампанию, был в плену и бежал из плена, видел близко революцию. Водоворот жизни не давал ему времени оглянуться и продумать происходящее. Только теперь, разбираясь в накопившемся в нем материале, он постепенно приводит его в порядок, сравнивая с довоенными идеалами и ища в нем ответов на вопросы, поставленные этими идеалами. То, что главным образом останавливает его внимание на наследии, оставленном нам от отцов русской культуры, – это Достоевский и Арцыбашев, которых действительно понять и принять вполне стало возможным только пройдя школу великой войны и русской революции. В прошлом году он начал огромное полотно, охватывающее Россию и Запад – войну, плен и революцию, со всеми их язвами и подвигами. Но работу задерживает физическое переутомление и еще переутомление духовное от постоянной безнадежности наконец заговорить полным голосом пред всеми, кто хочет и должен его услышать.

В своей статье о конкурсе русских поэтов, помещенной в 51 номере Русского Голоса, автор ее г-н Н. Червяковский спрашивает, что из себя представляют современные направления в той молодой русской поэзии, которой мы не читаем, потому что ей негде печататься. Между прочим, он задает вопрос, не «прославляют ли они любовь», став «певцами мировой лжи и обмана» (Арцыбашев){30}.

Я знаком с творчеством одного русского молодого лирика – поэта в настоящем смысле этого слова, а не в том, в каком теперь часто легкомысленно называют поэтами больших детей, забавляющихся вялыми рифмами и бесцветными словами. От каждого его образа веет жгучим солнцем духа. Пройдя религиозно-философскую школу Льва Толстого, он бы не понял выражения «воспевать любовь». Он принимает только всечеловеческое значение понятия любви. Жизнь имеет для него соленый привкус пота, крови и солнца и вся проникнута духом, как лучи Рентгена просекают человеческое тело. До сих пор наша поэзия не поспевала за русской религиозно-философской мыслью и романом. Рядом с гигантом Толстым и Достоевским мы читали публициста в поэзии, Некрасова, и эта пропорция сохранялась до тех пор, пока мы еще могли одновременно учитывать все свои литературные силы. Поэзия, обладающая такой творческой силой, как синтез, на русской почве была всегда позади и уровнем несколько ниже прозы. Сравнивая то, что пишет этот мальчик, с тем, что писали Тютчев, Вл. Соловьев и Блок, – мне кажется, я слышу новый голос, который говорит из глубин, где сплелись «корни существования». Он зарабатывает простым трудом, не имея возможности читать новые и часто даже старые книги, оставаясь в полной глуши совершенно оторванным от течения современной жизни. Что бы он дал нам, если бы был перенесен в условия действительной жизни!

Как-то уже очень давно я обратил внимание на один очень талантливо написанный рассказ, напечатанный в газете (тогда еще часто литературный материал неизвестных авторов проникал в газетные подвалы). Я заинтересовался его автором и наводил справки, кто он и в каких находится условиях, пока не узнал, что он существует с семьей простым заработком в одном глухом местечке на окраинах. С тех пор я не встречал его фамилии в печати.

Если я, обладающий таким скромным кругозором, мог столкнуться в жизни с двумя-тремя праведниками, на которых зиждется наше общее будущее, то сколько же должно быть их разной силы и значения, в тяжелых условиях и безнадежной неизвестности продолжающих великое дело русской культуры! Можно ли вообще вызвать на свет их силы каким-либо литературным конкурсом? Не знаю. Одно ясно, что для этого необходим единственный свободный конкурс – открытое соревнование перед лицом России – литературное издание, в котором бы нашло выход их художественное дарование. Учреждения такого конкурса – журнала, в который могла бы плотиной прорваться скопившаяся под спудом молодая зарубежная литература, уже несколько лет безрезультатно ждут русские люди. А между тем мы готовы на всевозможные бескорыстия и геройства, но только не там, где дело касается спасения самого важного – нашего духа.

Когда из советской России несколько старых писателей послали очередное обращение к общественной совести Европы{31}, маленькая группа нас решила, наконец, тоже написать протест от молодых сил зарубежья, даром пропадающих по медвежьим углам в несвойственной черной работе в то время, как некоторые умники занимаются самоуничтожением в пользу советской молодой литературы. Мы писали, что неизвестно где бы оказался перевес, если бы это так же поощрялось, как поощряется в Советах. Мы требовали хотя бы только того, чтобы эти неизвестные силы были приняты в расчет{32}.

Свое обращение мы послали в газету с просьбой напечатать его.

Газета нашего обращения не напечатала, больше того – даже ничего не ответила личным письмом, замолчав нашу «неприличную» выходку.

Мы не боимся этого.

В течение 12 лет судьба требует от нас только подвигов. Рано или поздно силы, находящиеся под гнетом, обнаружатся. Россия имеет будущее, русская культура – своих подражателей, и мы можем жить спокойно в твердой уверенности, что дух не отлетел от нас и где-то существуют те незаметные праведники-пророки, от которых зависит наше спасение.


От редакции: Помещая настоящую актуальную статью, редакция считает нужным подчеркнуть всю важность затронутой темы. У нас создалась действительно удручающая, нездоровая обстановка. Нашей литературной молодежи действительно негде работать. Более того, зачастую будучи лишена возможности посвящать хотя бы только урывки своего времени творчеству, она гибнет, уходит в своеобразное моральное подполье, зачастую теряется бесповоротно.

Этого быть не должно. Необходимо принять меры. Смена смен в лице нашей молодежи должна получить возможность жить и творить свободно и продуктивно. Рукописи, застревающие в столе автора, – это работа мертвая, не воодушевляющая на дальнейшее. Автор должен иметь возможность печатать то лучшее, что он создал.

Поэтому-то и обращаем внимание нашей широкой общественности на инициативу, исходящую притом из кругов самой молодежи, – попытку предпринять с осени этого года издание своего журнала. Не говоря уже о важности издания русского журнала вообще, мы полагаем, что все наши передовые люди откликнутся на призыв, помещенный нами в предыдущем номере. Молодежь должна получить свою трибуну!


Русский Голос, 1929, № 56, 21 июля, стр. 2–3; № 57, 25 июля, стр. 2–3.

<Самокритика>

Отдел «самокритики» может стать полным и интересным отделом не только для сотрудников журнала, но и для рядового читателя. Надо только, забыв все личные побуждения соревнований и самолюбий, взяться вдумчиво и самоотверженно за дело.

Но, берясь судить о достоинствах того или иного произведения, будь то стих или рассказ, нельзя руководствоваться исключительно соображениями элементарной грамотности или неясными личными ощущениями. Чтобы судить о том или ином произведении, необходимо иметь хорошо продуманное и законченное мнение о том, каким должно быть современное художественное произведение. Мнений таких может быть много, столько же, сколько и взглядов на этот предмет. Но среди таких мнений, уже высказанных умнейшими людьми человечества, наиболее близким и применимым к нам, русским, будет, очевидно, мнение великого русского мыслителя Льва Толстого. И его-то мнение я и беру на себя смелость написать в качестве нового отдела «Москвы».

Лев Толстой отличал следующие три главных признака истинного произведения искусства:

«1) Содержание произведения: чем содержание значительнее, т. е. важнее для жизни людской, тем произведение выше.

2) Ясность изложения или красота формы, что одно и то же.

3) Искренность, т. е. непритворное чувство любви или ненависти к тому, что изображает художник»{33}.

«Необходимо, – говорит Лев Толстой, – чтобы автор сам живо чувствовал изображаемое им. Без этого условия не может быть никакого произведения искусства, так как сущность искусства состоит в заражении воспринимающего произведения искусства чувством автора! Если же автор не почувствовал того, что изображает, то воспринимающий не заражается чувством автора, не испытывает никакого чувства, и произведение уже не может быть причислено к предметам искусства»{34}.

«Искусство вообще есть передача всякого рода чувств – но искусством, в тесном смысле этого слова, мы называем только то, которое передает чувства, признаваемые нами важными»{35}.

«Искусство не есть наслаждение, утешение или забава: искусство есть великое дело. Искусство есть орган жизни человечества, переводящий разумное сознание людей в чувство»{36}.

Эти определения художественного произведения и искусства, сделанные Львом Толстым, взяты мною из его предисловия к сочинениям Мопассана и из статей «О Шекспире» и «Об Искусстве».


Москва (Чикаго), № 5 (15), 1930, май, стр. 16. Заметка открывала раздел самокритики, вводимый с этого номера в журнале. Вслед за ней шла статья Вл. Гриненко, выступлениями которого этот раздел впоследствии и исчерпывался.

Об основах русской культуры

Эту свою работу посвящаю народу Карпатской Руси

Важно не количество знаний, а качество их. Можно знать очень много, не зная самого нужного.

Лев Толстой

Культура – слово не русское, и понятие, которое это слово выражает, – тоже не русское.

Когда говорят про какой-нибудь народ, что он культурен, то этим хотят сказать, что этот народ имеет какие-нибудь знания, что он в каком-нибудь смысле образован.

Когда же говорят о культуре народа, то этим говорят о всем том, что входит в жизнь этого народа, причем решительно о всем – о хорошем и дурном, только бы оно входило составною частью в его жизнь, отличную от жизни всех остальных народов.

И вот потому-то, что словом культура определяют решительно всякое знание и всякую часть жизни народа, не отделяя хорошего от дурного, а тем самым не заботясь о том, что хорошо и что дурно, что следует продолжать делать, а что нет, я и сказал, что и понятие, выражаемое словом культура, не русское.

Все истинно русские мыслители никогда не были только мыслителями, но прежде всего учителями, и весь смысл всякого знания видели в отделении хорошего от дурного, а не в бесполезном и утомительном складывании в своей памяти решительно всего только потому, что оно существует в жизни.

То именно, что мы связали с нерусским понятием культура – наш единственный национальный праздник, назвав его Днем Русской Культуры, – не должно отвлекать нас на ложный путь исследования русской жизни. Особенно теперь, ввиду того несчастья, которое стряслось над нашей родиной, не собирателями нам надо быть бесчисленных явлений нашей жизни, а вдумчивыми и глубокими исследователями того, что связывает в одно все эти бесчисленные явления.

Следует помнить, что культура каждого народа имеет свою оценку в той вере, которая живет в этом народе, а потому и в основу изучения его жизни нужно положить именно эту веру. Только путем такого исследования мы найдем самое необходимое в нашем положении, то (без чего всё исследование праздная и ненужная забава), чем нам руководствоваться и что нам делать теперь, когда мы переживаем тысячи страданий, гонений и внутренних сомнений и когда мы, наконец, сознательно боремся за строительство новой России.

Вот с этой-то стороны я и подхожу к теме Русской культуры, и предмет моего изучения есть только часть этой культуры, но часть самая существенная – то, что соединяет в одно целое все явления ее жизни, что дает им оценку и без чего они лишились бы всякого смысла – это есть русская Вера.

Вера народа живет бессознательно в каждой единице, составляющей его целое, и потому каждая такая единица уже несет в себе народное духовное начало. Но лишь лучшим из них, особенно одаренным сознанием духовного начала, дано ясно ощутить в себе и указать на него другим людям. Эти исключительные единицы являются источниками, выносящими наружу из горных недр своего народа прозрачные воды его духа, и их слова служат единственным и истинным выражением того, во что верит, что любит и чем живет их народ.

Культура каждого народа имеет свою единственную оценку в духовном начале этого народа; духовное же начало народа выражается в словах и жизни его лучших людей, особенно одаренных сознанием этого духовного начала. И, таким образом, всякое изучение культуры должно в основе своей исходить из изучения этих лучших и особенно одаренных людей как выразителей совести и веры своего народа.

Такими лучшими людьми и учителями для нас, русских, были Достоевский и Лев Толстой, ясно сознавшие и выразившие своему народу его истинное назначение в жизни, его дух, всегда скрыто таившийся в нем. И потому-то каждому русскому для того, чтобы соединиться с жизнью всего своего народа, т. е. найти смысл своей жизни, всегда слитый со смыслом жизни всего народного целого, прежде всего необходимо хорошо знать основу того, чему учили эти его лучшие люди и учители.

Этому-то исследованию основ учений Достоевского и Льва Толстого я и посвящаю последующие главы своей работы, чтобы тем самым помочь разобраться себе и другим русским людям в том, что следует нам делать для спасения и блага своей страдающей родины. Нам нет дела до того, что некоторые мелкие и недостойные люди поспешили унизить их своей клеветой и глупостью, но твердо помнить, что нам важно в них не их временное и человеческое, а вечное божеское, которое жило в их разуме и душах. Помня же это, знать еще и то, что они всю свою жизнь мучились и горели в желании добра каждому человеку, что в них не было ничего нарочитого, скрытого или лживого, но что, напротив, ими владела истина и любовь ко всему живому. А зная и помня это, дать им заслуженную ими награду, т. е. просто и честно открыть им свои души и на своей жизни проверить их самоотверженное учение, о чем они и просили только всегда всех людей.

2

Федор Достоевский родился в Москве в 1821 году. Отец его, сначала военный, потом гражданский врач, понимал благо своей семьи в эгоистическом, обособленном от остальных людей счастьи и, насколько умел, ограждал ее от всякого внешнего, постороннего влияния. Так что Достоевский в продолжение всего своего детства и ранней юности почти ничего не знал о человеческих несчастьях, унижениях и пороках, которые могли бы поразить или дурно повлиять на его неприготовленную душу. От природы же он был слаб здоровьем и страдал сердечной болезнью. Когда ему исполнилось 16 лет, умерла его мать, а на следующий год он поступил в военное инженерное училище, где дети богатых и знатных родителей готовились к тому, чтобы занять в жизни доходные и привилегированные места. В училище этом Достоевский тяготился казенной обстановкой, военной муштровкой и пустотой жизни товарищей и стал искать спасения в книгах и занятиях. Уйдя же в себя и закрывшись от внешнего мира, чего требовали его робость и неподготовленность к жизни, он открыл в себе дарование писательства и, не рассуждая, отдался ему. Самозабвение его доходило до того, что тайком от дежурного офицера он вставал по ночам с кровати в одном белье и писал при свете огарка до раннего утра.

Окончив инженерное училище, Достоевский отнес в редакцию одного из толстых журналов первое свое писание, и оно принесло ему неожиданный и небывалый успех. На него обратили внимание большие люди литературного мира, и Достоевский был принят в их кружках и кружках передовой молодежи того времени.

Но жизнь готовила Достоевского для более великого и достойного дела. Как жертву она берегла его не только для одного круга интеллигентного общества и не только для своего времени, но для вечности всего русского народа.

В то время в России правящий класс был напуган французской революцией и революционным брожением во всей Европе и особенно подозрительно относился ко всему тому, что хотя бы отдаленно напоминало опасные идеи. Правительство, не зная, как бороться внутри страны с вольнодумною болезнью, решило оградить от нее Россию, как ограждают в карантине здоровые местности от зараженных: мысли и книги, подверженные этой болезни, были запрещены для ввоза и за них преследовали и подвергали наказаниям. Кружки же, в которых бывал Достоевский, занимались как раз тем, что сходились для обмена свободными мнениями и перетолковывания запрещенных книг и вопросов и тем самым невольно распространяли опасные идеи. И хотя никаких задач или организаций в этих кружках тогда еще не было, но и этого уже было достаточно.

За кружками установили надзор, и когда нашли, что обвинительного материала скопилось достаточно, ничего не ожидавшие молодые люди были арестованы и отданы под следствие. Следствие тянулось долго, и наконец судьи вынесли приговор, жестокий, несоразмерно с виновностью осужденных, и не пощадивший никого, даже хотя бы только отчасти замешанного в деле, как это было с Достоевским. Все обвиненные, по большей части очень молодые люди – Достоевскому тогда было 28 лет – были приговорены к смертной казни – к расстрелу.

Казнь должна была совершиться на Семеновском плацу. Приговоренных привели, заставили взойти на эшафот и здесь, продержав их в предсмертном томлении, им прочли перерешение суда, по которому им даровалась жизнь и смертная казнь заменялась другими наказаниями. Достоевский, переживший вместе с другими эти несколько минут на эшафоте, был приговорен к ссылке в каторжные работы на четыре года, а отбыв это наказание, должен был отслужить еще простым солдатом, рядовым, в одном из сибирских батальонов. На третий день после комедии на Семеновском плацу Достоевского отправили в Тобольск, откуда он уже пошел пешком, закованный в кандалы, с партией простых арестантов.

Достоевский пробыл в ссылке в общей сложности около десяти лет, пока не вышло помилование всем осужденным по одному с ним делу. И вот здесь-то в нем и произошел переворот, сделавший из него то, чем он теперь есть для нас. Произошло это оттого, что на каторге глаза Достоевского открылись на многое, чего он не замечал или просто не знал раньше.

Хотя, уходя в Сибирь, Достоевский и утешал себя тем, что везде есть люди, но он всё же не мог по своему ложному воспитанию не чувствовать своего преимущества перед населением каторги – отбросами человечества. Но простые люди, с которыми он столкнулся там, дали ему урок того, что́ одно должно считаться людьми истинной жизнью. Вся его поверхностная европейская ученость, всё его прежнее оправдание праздной и роскошной жизни, которым он жил и которое состояло в том, что он, ученый человек, потому и живет на чужом труде и чужих лишениях, что возмещает им за их труд и лишения своей европейской ученостью, – оказались вовсе неприменимыми в той жизни труда и лишений, где он как раз и готовился их применять. Наоборот, они только отделили его и сделали его чуждым и непонятным простому народу, который относился к нему иногда прямо враждебно, иногда же так, как относятся к детям – с преувеличенной снисходительной заботливостью. Кроме того, Достоевский открыл в окружавших его арестантах, людях, прошедших все человеческие жестокости и, казалось бы, озлобленных насилием, не только простое человеческое чувство, но и глубокое понимание своего и чужого страдания и того, что действительно нужно человеку в жизни. Всё это, взятое вместе, окончательно перевернуло внутренний мир Достоевского.

Он понял, что помимо людских изменяемых законов существует Божеский неизменный закон, всегда живущий в душе каждого человека. Поняв же это, Достоевский восстал всей глубиной своего разума и сердца против всякого человеческого наказания и суда, потому что единственный свой суд и свое наказание человек находит в Боге, которого рано, поздно ли ощутит в своей душе, и что к этому ощущению в своей душе Бога и ведет человека вся его жизнь – все ее страдания, сомнения и унижения. Всякое же наказание человека человеком, которое к тому же может быть и часто бывает ошибкой, как произвольное насилие, всегда останется только насилием, ничего не исправляющим, но вызывающим в душе человека противоположное любви чувство – ненависть и тем самым убивающим в душе Бога. А нет более страшного преступления, как убить Бога в человеческой душе.

Выйдя из каторги, Достоевский отдался работе: он написал много книг, в которых пытался выразить свое новое понимание жизни и человеческих отношений. Каждое свое слово он вынашивал в себе, мучаясь всеми муками, свойственными великим и много любящим душам. Выражал же он свои мысли всегда так, что, изобразив с жуткой правдой все страдания, унижения и заблуждения людей, он, как контраст им, выставлял возможность и доступность для всех высшей свободы и блага – только бы люди поняли и искренне пожелали их.

Долги, от которых он никогда не умел освободиться, семья и болезнь мешали Достоевскому серьезно остановиться на своих мыслях и до конца продумать их. Он не успел привести в систему и последовательно разработать свое учение. Всё, что он оставил нам, это, если не считать его публицистических статей, – романы и повести, так что маловнимательный читатель, увлеченный их занятностью, может пройти мимо основных идей и мыслей Достоевского, щедро рассыпанных по их страницам. Но стоит обратить на эти идеи главное внимание, как перед каждым, сделавшим это, встанет всё то, что хотел вложить Достоевский в сознание и сердце своего читателя. Желал же он вложить в его сознание и сердце только то, что могло быть для каждого лишь радостным и ничем не возмутимым благом.

3

Наиболее важную и глубокую часть учения Достоевского можно свести к следующему.

Главное и единственное руководство в жизни человека есть христианская, всечеловеческая и – больше – вселенская любовь. Любовь самопожертвованная, заключающая в самой себе все свои награды и потому не требующая никаких других наград или благ и не боящаяся никаких испытаний или унижений. Обладание такой любовью дает человеку совершенное счастье; прийти же к ней можно только самому, страстно и мучительно желая этого.

Любить же надо не боясь ничего: ни человеческого греха, ни уродства, ни ненависти, совершенно и до конца отдавая себя любви и забывая о себе. И любить – всё, весь мир и всю жизнь: в их целом и в каждой отдельной песчинке. Только через любовь, направляющую вместе с заботливостью и всё внимание человека на то, что он полюбил, можно понять смысл и тайну каждого существа и каждой вещи. А поняв их однажды, человек уже не остановится на этом пути и кончит тем, что полюбит весь мир всеобъемлющей любовью.

Весь остальной мир, кроме человека, совершенен. Каждый луч, каждый лист, каждая пушинка на крыле птицы и на теле зверя радуются общему совершенству, в котором они участвуют сами. В животных нет человеческой корысти, умышленной злобы и греха. Незлобливость, доверчивость и красота «лика» животного должны бы всегда напоминать об этом человеку, так часто неоправданно и жестоко вымещающему на животном свою злобу за всю его кротость и привязанность. Среди совершенной природы один человек, не замечая ни мира, ни подобных ему существ, проходя мимо них, оставляет после себя след страдания, ненависти и соблазна.

Всё проклятие и зло современной человеческой жизни происходят только от того, что человек забыл о единственном законе любви. Человеческий мир стоит на основе ненависти, разделения, желания каждым блага для одного себя, корысти, насилия и убийства. Вещей накопили много, а радости стало мало. Все живут ради чванства друг перед другом, ради зависти и удовлетворения всё новых и новых прихотей обжорства, распутства и лени. Каждый человек старается отнять как можно больше у другого и как можно больше заставить работать на себя другого. Одни развратились в своих безумных прихотях и готовы ради удовлетворения их на какое угодно преступление, другие гибнут в зависти к ним, и чем дальше, тем больше люди отъединяются друг от друга, веря только в свои личные силы, не доверяя ни одному из их окружающих, трепеща потерять то, что они имеют, и мучась желанием получить еще больше.

Невозможно, чтобы люди не сознавали всего зла своей жизни, но, сознавая его, они обвиняют не себя в этом зле, а делают тот удивительный по безумию своему вывод, что если зло существует, то так и должно быть; надо только по возможности уложить зло в систему, придумать ему порядок, чтобы заглушить совесть в тех, кому она приносит страдание. Этим-то делом оправдания существующего зла и занимается современная европейская наука. То, что эта наука на словах обещает дать людям счастье и благополучие, никогда не может совершиться на деле, потому что ее главная, хотя и скрытая, задача – оправдание зла человеческой жизни. Для этого она изгоняет из области своего изучения всю высшую и лучшую часть человека, а занимается изучением только того, что можно видеть, слышать и осязать. Дух же осмеян и унижен ею до того, что объясняется переменой материи в нашем деле. Из этого объяснения следует, что всё то, что мы, ощущая в себе, привыкли считать лучшей, возвышенной частью своего существа, – один обман, и руководствоваться надо не этим возвышенным и лучшим, а как раз самым низменным и животным, т. е. если я голоден и могу безнаказанно для своего существа перегрызть горло другому такому же существу, то и перегрызть ему горло, не смущаясь удерживающим голосом своей совести.

Но, думая устроиться справедливо на началах, отвергающих высшую справедливость, люди кончают тем, что зальют мир кровью. То, что мир идет к этому, сознано уже давно наиболее совестливыми и правдивыми людьми, и многие уже мучительно думали о спасении мира – немедленном переустройстве человеческой жизни. Но, привыкнув потакать своим прихотям и потеряв опору в голосе своего непризнанного ими разума, люди инстинктивно боятся всякого труда и особенно самого требовательного и жестокого труда над самим собою, того труда, который единственно может изменить их жизнь, и потому переустроить мир они хотели бы самым легким способом – выдумав новый порядок и учредив его в жизни при помощи того же насилия и на основе того же разъединяющего личного благополучия. Но это всё равно что переливать из пустого в порожнее. Все революции, казалось бы, должны служить лучшим предостережением от такого насильственного учреждения блага на земле, а особенно наша русская революция, взявшая себе в основу все новейшие теории современной европейской науки о человеческом обществе и, последовательно следуя выводам науки, изгнавшая из своей жизни Бога, – русская революция, которую с такой болью и страданием предвидел и предсказал Достоевский.

4

Жизнь людей, учит Достоевский, изменится к добру только тогда, когда каждый человек сам станет добрым. Братство людей наступит только тогда, когда каждый почувствует себя каждому братом. Любовь придет к людям только тогда, когда каждый полюбит всякого живого человека не отвлеченной выдуманной любовью, готовой даже на подвиг, только бы другие смотрели и хвалили, но настоящей деятельной любовью, забывающей о себе, всю себя отдающей простым нуждам всякого, кто сейчас находится перед нею.

Это до того очевидно каждому человеку, который честно и правдиво захочет задуматься над жизнью, и так давно уже сознано и высказано человечеством, что удивительно и непонятно то, что, зная свое спасение, люди продолжают оставаться в безумном и губительном самообмане. Но к этому есть много причин, и одна из них – трудность достижения истинной, деятельной любви. Да, это жестокий труд, а для иных «целая наука», и люди приходят к деятельной любви двумя путями: через ужас перед своею гибелью и через познание радости открывающегося им спасения в любви. И Достоевский твердо верит, что люди, может быть даже очень скоро, поневоле придут к этому спасению.

Тем же, кто уже достиг познания деятельной любви, он дает на их новом пути следующие предостережения – пять требований любви.

Во-первых: избегать и бояться лжи, всякой лжи и особенно лжи самому себе. Верящий своей лжи кончает тем, что уже теряет всякое различие правды и в себе, и в окружающем его и тем самым перестает уважать и себя и других. Не уважая же никого, перестает и любить. Человек же, не имеющий любви, чтобы заполнить свою жизнь, отдается страстям и доходит в пороках до скотства и безумия. Лгущий себе часто выдумывает себе и обиду, для красоты принимает на себя роль обиженного всеми так, что быть обиженным даже доставляет ему удовольствие, а через это он доходит и до самой глухой и озлобленной ненависти и вражды.

Во-вторых: Никого не судить никаким судом и особенно тем, который, осуждая, выносит приговор и наказывает, но всегда помнить, что всяк и за всех виноват. Судить преступника может только тот, кто познает, что он и сам такой же преступник, потому что он мог бы примером своей любви предохранить злодея от его преступления и не сделал этого. Все преступления происходят оттого, что люди складывают свою лень и бессилие своей любви на других, что они проходят мимо душ человеческих, начиная с того часа, когда эти души еще в детском невинном тельце, и кончая тем опасным периодом жизни, когда в них начинает зреть ненависть на весь мир. И потому каждый человек должен не судить престпника, но принять на себя все его преступления и понести за него душевную и телесную муку, а его отпустить без укора и даже без слова осуждения.

В-третьих: всегда, каждый час и каждый день смотри за собою, чтобы не оставить какого-нибудь следа зла в другой человеческой душе. Даже во внешнем виде своем человеку должно воспитать деятельную осмотрительную любовь. Человек не может знать, какое семя зла он заронит в другого человека (особенно незащищенного ребенка) дурным словом, гневным движением или хотя бы только одним недобрым и мрачным видом. Не только людям, но и зверям было бы легче около человека, если бы он сам был весь проникнут душевным спокойствием и любовной заботливостью ко всему.

В-четвертых: не только не требовать от других себе служения, но, напротив, самому перед всеми быть слугой, ходить за каждым человеком, как за ребенком или как ходят за больными. Хотя бы кругом были злые и бесчувственные люди, то и тогда человеку должно служить им молча и в унижении, никогда не теряя надежды вызвать и в них любовь своею любовью и всегда помня, что в их озлобленности виноват он сам, а при случае просить у них за это прощения. Если бы даже они и прогнали его от себя и он остался бы один, то пусть он падет на землю и целует ее и омочит слезами – и земля даст плод от этих слез, хотя бы их никто не видел и не слыхал. Человек должен помнить, что свет, живущий в его духе, – бессмертен и, когда умирает тело, свет этот продолжает жить и светить людям. Не одни, то другие спасутся от него, не теперь, то после, но всё равно – рано ли, поздно ли – спасутся. Необходимо только одно: неустанно делать добро, служа людям так, что, вспомнив во время сна ночью, что он не исполнил, что надо было исполнить, человек должен немедленно встать и идти исполнить. Неустанно же служа людям, человек не должен искать никакой награды, потому что он уже имеет свою награду – духовную радость, приобретаемую любовью.

В-пятых: не бояться страдания, смотря на него как на руководство в пути к добру, и искать в нем поучение и скрытый смысл. Понятое страдание очищает человека и руководит его любовью. Если же есть какое-нибудь действительно не могущее быть возмещенным страдание, то это страдание о том, что нельзя больше любить. Один раз в вечном бытии мира дается маленькому смертному человеческому существу возможность сказать: «я есмь» и «я люблю», возможность деятельной живой любви. Только для того и является человек на землю в рамки земных сроков и пространств, чтобы проявить этот бесконечный и бесценный дар. И вот, отказавшись от этого дара, человек переживает истинное неутолимое страдание, которое жесточе всех телесных мук, – когда бы он ни переживал это страдание: в ином мире, за минуту до смерти или в одно из мгновений своей злой жизни.

Достигнув любви, человек откроет в себе и во всех окружающих его людях и во всем мире единственное начало и истинную сущность всего существующего – Бога. Что такое Бог и что лежит по ту сторону смерти и жизни, человеку не дано знать, да и не нужно: ему дано – нужно знать только то, что Бог существует и что есть иной мир всеобъемлющего духа, открывающийся нам только в любви и через любовь. Из этого иного мира Бог взял семена, говорит Достоевский, и, посеяв на земле, взрастил свой сад; и ростки Божьего посева живы ощущением высшего мира, откуда взяты их семена. Если это ощущение ослабевает или уничтожается в душе, то умирает и взращенное в ней, и становится душа равнодушна к жизни и даже возненавидит жизнь.

Найдя Бога, тем самым человек найдет и веру и дар молитвы, которые уже укрепят его на пути любви и дадут ему силу вызывать ту же любовь в других людях. А когда все люди увидят, пойдут и пожелают радости и спасения любви, тогда на земле наступит то, для чего всё создано, – ненарушимое, свободное счастье, мир и истинная жизнь.

Что это не мечта, не слепая вера, но реальная и даже неизбежная для всего человечества действительность, в этом может убедиться каждый человек – ему достаточно проверить на самом себе силу деятельной любви, пожелав и достигая ее в своей жизни.

5[2]

То, что Достоевский брал больше чувством и своей гениальной догадкой, Лев Толстой развил в стройную и законченную систему.

Учение Толстого широко и многообразно, потому что охватывает собою все стороны человеческой деятельности и жизни, но по существу своему оно, как и всё великое и истинное, просто и кратко.

Жизнь, говорит Толстой, можно ощущать двумя способами: как постоянное изменение своего тела в росте и сознании, оканчивающееся смертью – уничтожением их, и – как неподвижное, всегда равное себе духовное существо, которое человек признает собою. Но первое ощущение жизни, как постоянного изменения тела и сознания, есть только недодуманность. От младенчества до старости и внешний вид человека, и его сознание всё время меняются, так что человек в разные периоды своей жизни меняет несколько непохожих друг на друга наружностей и сознаний. И, тем не менее, он всю свою жизнь не перестает ощущать себя только самим собою. Происходит это благодаря его внутреннему невидимому «Я», о существовании которого знает каждый ребенок, когда говорит «я люблю это и я не люблю этого».

Основное свойство человека – любить одно и не любить другое – и есть та внутренняя спайка, благодаря которой он есть тем, чем он есть – отдельной от остального мира личностью, по-своему мыслящей, чувствующей и живущей. Через это свойство человек выбирает из всего, что видит и узнает в окружающей жизни, только то, что он любит, и проходит мимо того, чего он не любит, создавая свой особый, отличный от других, мир мыслей, чувств, знаний и намерений, благодаря которым живет и поступает только присущим ему образом жизни и поступками.

И чувствует человек жизнь не своим телом и не своим сознанием – проявлениями ее, но только этой своей глубочайшей частью. Чувствуя же жизнь только в себе, он сначала полагает ее благо, т. е. то, чтобы не испытывать страдания, в благополучии своей отдельной от всего остального мира личности. Но неизвестно когда, как и почему, в нем начинает просыпаться божественная сущность, открывающая ему его отношение к миру и жизни, – разум.

Разум не есть ум. Ум имеют и животные. Ум – это способность понимать и соображать условия внешней жизни, практическая изворотливость и оправдание противоречий между поступками человека и требованиями его разума. Разум же стремится подчинить себе животную личность и ум человека, чтобы сделать для него яснее существование и волю его внутреннего «я». Это есть то, что мы в просторечии называем совестью.

Благодаря разуму человек начинает понимать, что не он один хочет своего блага, что он окружен другими живыми существами, имеющими такое же, как и он, право на жизнь, и что истинное благо есть только то, которое не уничтожается борьбою между живыми существами, страданием и смертью. Для каждого человека, прислушивавшегося к голосу своего разума и не поспешившего избавиться от его вначале пугающей правды, становится уже невозможным жить только для себя самого, и он употребит все свои усилия на поиски пути ко всеобщему благополучию. Тот же, кто вступил на этот путь, тем самым уже осознал себя духовною личностью – ощутил свое «я» не как случайное и смертное существо, а как вечное и бесконечное начало, заложенное в существо человека вместе с дыханием жизни еще прежде первого ощущения и первой мысли. А ощутив в себе духовное начало, человек поймет то, что истинный рост, истинное движение вперед имеют не его тело и сознание, а эта его сущность, стремящаяся к благу для всего существующего, и тогда положит свою жизнь в одном этом движении – увеличении любви.

С этого времени человек начинает видеть и во всех остальных существах тоже духовное начало, с тою же разумною способностью желания общего блага, и тем самым сознает жизнь не как жизнь своей отдельной личности, но как жизнь всех существ в мире. Тогда человек сливается внутренней своей духовною сущностью с другими существами, пришедшими в жизнь с тем же, как и он, свойством любви.

Любовь же – только необходимое руководство для каждого человека в его жизни с ему подобными существами, любовь – это то, чем он ощущает жизнь, что единственное в нем имеет истинную жизнь; это его естественное состояние, это то, что мы зовем духом человека, своею постоянною неизменною личностью, своим «я». Только через эту способность мы имеем сознание своей общности со всем остальным миром, можем понять страдание и стремление к благу в другом живом существе; через нее с нами просиходит то, что, живя, мы не можем представить себе своей смерти, но сознаем себя бессмертными. Без сознания в себе любви человек не ощущал бы себя живым неизменным «самим собою», он не был бы способен понять, что другое существо может тоже желать себе блага, и не выходил бы из состояния ужаса перед лишениями, страданиями и смертью.

Откуда, когда, как и зачем случилось то, что желание блага всему существующему оказалось заключенным в пределы отдельного маленького существа человека? Знать этого нам не дано, да и было бы излишним. Причина и воля, заключившая в человека жизнь, – любовь, может, и не носит никакого имени, но для своего удобства люди назвали ее Богом. Человеческому сознанию может быть доступно только понимание целесообразности этого проявления высшей Воли: если бы желание блага всему существующему находилось не в отдельном существе, оно бы не знало о себе и оставалось бы всегда равным самому себе; но будучи заключено в пределы отдельного существа, в человека, оно сознает себя и свою бесконечность и, сознавая, стремится обнять всё существующее. И в этом неперестающем расширении области любви и заключается сущность истинной жизни человека в мире, выполнение им воли Бога.

Так Толстой приходит к основному положению своего учения: истинное ощущение в себе жизни человеком есть желание блага всему существующему – признание других существ собою – любовь. А то, что в каждом отдельном существе проявляется любовью, есть Бог, и потому познать Бога можно только через любовь.

Верить в любовь значит признавать, что основное начало жизни нашей есть непостижимое для нас существо, проявляющееся в нас любовью, – Бог. Любить Бога в себе значит стремиться к высшему совершенству любви, и любить Бога в других людях значит признавать в каждом человеке того же Бога, который живет во мне, и потому делать каждому человеку не то, что бы хотел сам человек, но чего хочет Бог, живущий во всех людях.

Человек, дошедший до сознания Бога через любовь, заложенную и выросшую в нем, уже не может не помнить всегда о присутствии в себе Бога и исправлять и уничтожать в себе всё, что несовместимо с Его присутствием в душе человека, и уже не может не только не вредить ближнему, не оскорблять, не унижать другого человека, какой бы он ни был, но уважать, почитать его, как самый священный предмет, какой только есть на свете.

Всякая сознательная жизнь состоит в стремлении и потому всегда имеет перед собою какую-нибудь цель. Если одна цель, будучи достигнута, перестает быть целью, то место ее сейчас же заступает новая цель. Только жизнь, основанная на желании блага всему существующему, постоянно имеет перед собою одну-единственную цель, как одно неизменное направление к совершенствованию чувства любви. Цель эта, очевидно, не может быть достигнута, но в постоянном стремлении к ней и заключается смысл истинной жизни. Имея это в виду, Толстой так говорит о цели жизни: цель жизни есть проникновение всех ее явлений любовью – есть медленное постепенное претворение злой жизни в добрую, есть творчество истинной жизни – есть рождение истинной, т. е. любовной жизни.

Ощущать жизнь, жить истинной жизнью, можно только через любовь – желание блага всему существующему. Любовь же есть проявление Бога в человеке, и потому, живя, нельзя не исполнять воли Бога. Чем сознательнее человек исполняет Его волю, тем он свободнее от страха перед страданиями, лишеньями и смертью и тем больше радости он получает от сознания своей близости с делом осуществления всеобщего блага в мире. Человек – орудие, через которое высшая сила делает свое дело, и ему остается только подчиняться этой высшей силе; подчиняться же ей можно только тем, чтобы «любить людей, проявлять любовь, заражать любовью, заставлять их верить в любовь».

6

Толстой учит, что выполнение воли Бога требует от человека усилия и работы. Чтобы выполнить волю Бога, надо человеку делать Его дело восстановления в мире всеобщего блага. Для того же, чтобы делать Его дело, нужны две вещи, слитые воедино, – разум и любовь, добро и истина. Нужно, чтобы разум был любовен, т. е. чтобы деятельность человека имела целью любовь, или чтобы любовь была разумна, т. е. чтобы любовь не противна была разуму. Добро произойдет только от разумной, проверенной на истине, любви, и истина – только от деятельности любовного, имеющего целью добро разума.

Это тем более следует помнить, что человека на пути любви встречают сложные и кажущиеся непреодолимыми препятствия. Препятствия эти происходят оттого, что в человеке остаются привычки от времени, когда он жил только для своего благополучия; заключаются же они и в его личных привычках, и в укоренившихся в его обществе обычаях, направленных на поддержание того же личного блага. Бессознательно человек продолжает следовать им и придумывать для себя новые средства удовлетворения личного блага, а между тем они-то и производят все те величайшие бедствия, от которых страдают люди.

Толстой так делит эти препятствия на пути проявления любви.

Во-первых, люди приготавливают себе удовольствия, делают себе забаву из насущных потребностей жизни: пищи, одежды, крова, продолжения рода и др., и тем самым рядом с роскошью вызывают нужду, а с нею зависть и ненависть одних и презрение и чванство других, ведущие за собою насилие и убийство; вызывают рабство женщины, баловство и извращение ее, низводящие ее до орудия удовлетворения плоти, неестественные пороки, дурные болезни, заброшенность детей, детоубийство и ссоры и убийства из ревности.

Во-вторых, люди стараются освободить себя от закона жизни, нужного им для удовлетворения насущных потребностей труда, и тем самым разделяются на два враждебных лагеря: загнанных работой и изуродованных праздностью.

В-третьих, люди приготавливают себе возможность удовлетворения своих потребностей в будущем и ради этого копят запасы, теряя границу, на сколько времени вперед им следует их копить: на год, на всю жизнь или для своего потомства, и, приобретая и оберегая их силой, тем самым вызывают воровство, грабежи, тюрьмы, каторги и казни.

В-четвертых, люди силой и хитростями стремятся покорить себе подобных и тем самым вызывают разделение и гордость, с одной стороны, и лесть и ненависть, с другой; споры, драки и убийства.

И, в-пятых, люди производят искусственное возбуждение своих телесных и умственных сил, опьяняясь торжественными зрелищами, алкоголем, табаком и другими средствами, и тем самым распускают себя, совершают необдуманные и безобразные поступки, напрасно тратят силы на ненужные и вредные дела, искажая души и жизни.

Все эти поступки, кроме того, что они мешают и прямо противоположны проявлению любви, кроме того, что вызывают ужасные бедствия, давно уже созданные человечеством, – не достигают и той цели, ради которой люди их совершают. Каждое удовлетворение своей потребности, будет ли то пища или отдых, производят наслаждение только как законные спутники насыщения, сохранения сил в труде. Но будучи отделены от насыщения и труда и употребляемые ради одного только приносимого ими наслаждения, вскоре приносят пресыщение, изнеженность и болезни, отнимая главный источник наслаждения человека – здоровье. Точно так же и во всех остальных случаях: копя имущество, человек не может быть уверен, что накопленного не отнимут у него; покоряя, он не может быть уверен, что и его не покорят так же, и потому кажущееся благо, которое он приобретает накоплением и властью, уничтожается его страхом за удержание их. А между тем он теряет истинную радость и наслаждение, заключающиеся в жизни любви и ее проявлении.

Любовь, стремящаяся к бесконечному расширению, заключена в пределы человека и стеснена наклонностями и пристрастиями его эгоистического существа. Но как только в человеке начинает действовать разум, любовь, освобождаясь, начинает давить на преграды и действует, как действует на поршни пар, сжатый в паровике машины. Человеку остается помогать ей, всё ярче разжигая в себе свет разума и употребляя усилие на сознание в себе своих привычек, препятствующих любви, и на борьбу с ними.

И потому-то Толстой выдвигает следующие три правила, необходимые для человека, стремящегося к исполнению воли Бога:

не доверять никому и ничему, кроме своего разума;

не оправдывать поступков, противных истинной жизни – увеличению и расширению любви,

и понимать, что такие поступки лишают человека не только его истинного блага, но не приносят и блага личного и производят зло в людях.

Прежде всего, не должно смущаться тем, что истина различно перетолковывается людьми. Истина открыта прежде всего и вернее всего в собственном сердце и разуме каждого человека и никогда не может быть открыта сразу вся, но открывается постепенно человеку, и только тому, который ищет ее по мере его неустанных поисков. Единственной прочной основой, единственным голосом, на который он может положиться, есть голос его совести, его собственного разума – его божественная сущность – голос в Нем Бога. Разум дан ему непосредственно от Бога для познания им воли Бога, и истина человеку открыта только через его разум. Всё же, что разъединяет людей, всё, что не естественно, т. е. несогласно с разумом, всё, что внушает недоверие к разуму, всё, что нуждается в каких-либо внешних приспособлениях для передачи и распространения истины, – всё это есть обман и должно быть безо всякого сомнения и страха отметаемо от себя человеком.

Затем человек должен не лгать, главным образом перед самим собою; не бояться истины, но бояться, напротив, всякой лжи, всякого оправдания своего дурного поступка, т. е. такого поступка, который противоположен увеличению в нем любви.

Не оправдываться тем, что он не живет в настоящем любовью только потому, что готовится так жить в будущем. Это ложь. Готовиться человеку некогда, он должен жить лучшим образом жизни сейчас, такой, какой он есть. Единственное его дело есть дело совершенствования любви, а оно только и производится проявлением любви в жизни. Учиться любить можно только любя и проявляя любовь. И человек должен, не откладывая, жить всякую минуту всеми своими силами для всех тех, кто предъявляет требования к его жизни.

Не оправдываться и тем, что он должен раньше исполнить то или иное дело. Это тоже ложь. Всякое дело человеческое, имеющее конец, не может быть целью истинной бесконечной жизни; истинная же цель жизни – участие в бесконечном деле Бога – в наибольшем проявлении любви. Ради любви к людям человек должен быть всегда готов бросить всякое дело, как скоро его призывает совершение дела Божия.

Не оправдываться и тем еще, что он должен любить не всех людей одинаково, а близких к нему больше, чужих же – меньше. И это – ложь. Такая любовь – не любовь, а пристрастие. Истинная же любовь есть признание других существ собою, открытие в каждом другом существе той же божественной способности любви. Человек должен помнить это и стараться для всякого чужого делать то же, что может сделать для своего семейного, а для своих семейных не делать ничего, чего не готов и не может сделать для всякого чужого.

И, наконец, не оправдываться еще и тем, что зло, которое он причиняет одним людям, может послужить ко благу другим, пусть эти другие люди даже будут соединены с ним той или иной связью взаимоотношений. И это тоже ложь. Зло всегда есть зло, не могущее ничем быть оправдано. Человек прежде всего принадлежит Богу и есть орудие проявления любви – блага всему существующему. Только после Бога человек принадлежит тому или иному обществу, народу, государству. Ни на кого он не может сложить ответственности за свой поступок, но всегда только сам ответственен за него, а потому и обязан повиноваться прежде всего голосу своей совести – воле Бога.

В прямой борьбе с препятствиями, мешающими увеличению любви в человеке, следует начинать с воздержания от изобретения новых средств для удовлетворения личного блага, затем бороться с обычаями окружающего общества, которые нарушают закон любви, и, наконец, со своими прирожденными привычками. Кроме того, необходимо знать последовательность борьбы, так как одни из дурных наклонностей и поступков имеют свой корень в других и поддерживаются ими.

Толстой дает следующие заповеди последовательной борьбы со злом:

1. Не затемнять каким бы то ни было опьянением свой разум, или совесть, необходимый для руководства в жизни.

Чем серьезнее момент в жизни человека, тем больше требуется от него ясности мысли и совести. Разум не должен быть ничем затемнен или расшатан. Всегда и всюду необходимо человеку сознавать свое истинное назначение в жизни, и потому всякое опьянение возбуждающими средствами не только прямо вредит здоровью, но и отравляет душу, мешая ее жизненному росту – движению вперед сознательной жизни.

2. В насущном вечном труде давать людям больше, чем брать от них.

Освободившись от одурения и приобретя твердую опору в ничем не отуманенном разуме, человек сознательно приступает к выполнению своего назначения в своей и чужой жизни – к труду. Беречь же себя человеку так же неразумно, как работнику беречь орудие труда, а не тратить его к предназначенной работе.

3. При удовлетворении своих потребностей воспитывать в себе воздержание и не заботиться о себе, чтобы больше заботиться об усилении в себе любви.

Чем меньше человек заботится о себе, о том, что ему есть, пить, где спать и во что одеваться, тем больше у него возможности заботиться о других и тем добрее и любовнее его жизнь. Воздержание – необходимое условие всякой доброй жизни и всякого совершенствования. В воздержании же прежде всего надо начинать с воздержания в пище. А непременным условием воздержания в пище есть воздержание от нездоровой и возбуждающей животной пищи – мяса, главным образом потому, что она требует действия, противоположного любви – убийства.

4. Считать собственностью, достойной накопления и сохранения, только свои способности и добрые задатки своего ума и сердца.

Тот человек, который понял, что его богатство заключается только в нем самом, будет полезным, сильным и добрым человеком и не пропадет ни в каких условиях, а будет всюду всем понятен и дорог.

5. Не употреблять насилия, не участвовать в нем и не сопротивляться ему, но побеждать зло любовью.

Человек, избегающий борьбы, свободен и может отдать свои силы на то, что его привлекает, а также, любя других и вызывая в них ответом любовь, может пользоваться благами мирской жизни, выпадающими и на его долю.

6. Сохранять целомудрие, в случае же падения считать первое половое общение с кем бы то ни было и при каких бы то ни было обстоятельствах неразрывным браком, обязывающим к несению всех последствий деторождения и воспитания детей.

Удовлетворение половой потребности, продолжающей род, не обязательно для каждого, и человек может безнаказанно для себя воздерживаться от нее. Человек должен прежде всего служить воле Бога; вступая же в брак, он вместо того, чтобы употреблять все свои силы на развитие в себе желания блага всему существующему, спускается на низшую ступень жизни, как бы сознав свою слабость и передавая дело служения воле Бога своим детям. Но если уже случилось так – человек должен понести искупление за отступление от своего истинного назначения в жизни, и это искупление состоит в том, что первое же половое общение является неразрывным браком со всеми его последствиями деторождения и воспитания детей.

7

Руководством на пути совершенствования служит человеку разум, опорой же является ясное сознание в себе истинной, т. е. любовной жизни. Чаще всего все заблуждения и уклонения от дела любви происходят оттого, что люди не знают ясно, кто они, что такое их «я», или забывают это.

И потому Толстой указывает на одно могущественное средство в деле борьбы человека с его заблуждениями. Средство это состоит в том, чтобы, отрешившись от всего, что может развлечь чувства, вызвать в себе божеское начало. Это средство есть молитва.

Молитва в том, говорит Толстой, чтобы, отрешившись от всего мирского, внешнего, вызвать в себе божественную часть своей души, перенестись в нее, посредством нее вступить в общение с тем, кого она есть частица, сознать себя рабом Бога и проверить свою душу, свои поступки, свои желания по требованиям не внешних условий мира, а этой божеской части души. Такая молитва есть исповедь, поверка прежних и указание направления будущих поступков.

Всё иное, что подразумевается под понятием молитвы, Толстой отрицает.

Молитвой человек возвращает свою душу к сознанию своего Божеского начала, к более живому и ясному выражению требований своей совести, т. е. божеской природы.

Достичь этого человек может, повторяя уже готовые слова единственной молитвы, которую завещал своим последователям Христос; этого же человек достигает и читая слова других мудрых и святых людей, поверяя на них свою жизнь; этого же он достигает и в своих собственных словах, как умея обращаясь к Богу. Всеми этими родами молитвы молился и сам Толстой, оставив нам образцы того, как он молился – и Господней молитвы, и мудрыми словами других людей – собрав их изречения в «Круге Чтения» – и своими словами, когда записывал их в своем дневнике.

В одном из своих писем Толстой рассказывает о своей ежедневной молитве так:

«Моя ежедневная молитва такова:

Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое. И после этого я прибавляю из евангелия Иоанна: имя Твое есть любовь, Бог есть любовь. Пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем. Бога никто не видит, нигде, но если мы любим друг друга, то Он пребывает в нас, и любовь Его в нас совершилась. Если кто говорит: люблю Бога, но брата своего ненавидит, тот лжец, ибо не любящий брата своего, которого он видит, как может он любить Бога, которого не видит. Братья, будем любить друг друга, любовь от Бога и любящий каждый от Бога и знает Бога, потому что Бог есть любовь.

Да приидет царствие Твое. И я прибавляю: ищите царствия Божия и правды Его, а остальное приложится вам. Царство Божие внутри вас есть.

Да будет воля Твоя, яко же на небеси, так и на земли. И при этом спрашиваю себя: точно ли я верю в то, что я в Боге и Бог во мне? И верю ли я в то, что жизнь моя в том, чтобы увеличивать в себе любовь? Спрашиваю себя: помню ли то, что я нынче жив, а завтра помер? Правда ли то, что я не хочу жить для похоти личной и для славы людской, а только для исполнения воли Бога? И прибавляю слова Христа из трех евангелий: не моя воля да будет, но Твоя, и не то, что я хочу, а что Ты хочешь, и не так, как я хочу, а как Ты хочешь.

Хлеб наш насущный даждь нам днесь. Прибавляю: пища моя в том, чтобы творить волю Пославшего меня и сотворить волю Его. Отвергнись от себя, возьми крест свой на каждый день и следуй за Мною. Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, яко кроток, смирен сердцем, и найдете покой душам вашим, ибо иго Мое благо и бремя Мое легко.

И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим. Прибавляю: и не простит вам Отец ваш прегрешений ваших, если каждый из вас не простит брату своему всех прегрешений его.

И не введи нас во искушение. Прибавляю: берегись искушений – похоти, тщеславия, нелюбви, объядения, блуда, славы людской. Не твори милостыни перед людьми, но чтобы левая рука не знала, что делает правая. И ненадежен для царствия Божия взявшийся за плуг и оглядывающийся назад. Радуйся тому, что тебя ругают и срамят.

Но избави нас от лукавого. Прибавляю: берегись зла, выходящего из сердца: злые помыслы, убийства (всякое недоброжелательство к человеку), кражи (пользования тем, чего не заработал), любодеяния, прелюбодеяния (хоть и мысленно), лжесвидетельства, хуления.

Заключаю молитву опять словами евангелия Иоанна: и мы знаем, что мы перешли от смерти в жизнь, если любим брата своего. Не любящий брата своего не имеет жизни вечной, пребывающей в нем».

Такую молитву Толстой называет временной в отличие от ежечасной, когда человек постоянно сознает присутствие Бога, как посланник бы сознавал во всё время своего посланничества волю его Пославшего.

Временная молитва помогает человеку тем, что когда он находится среди людей и его захватывают страсти, ему нетрудно вспомнить, что происходило в его душе во время молитвы уединенной, и чем она была искреннее, тем легче ему удержаться от дурного.

Сразу невозможно человеку освободиться от вкоренившегося в него зла. Сознав зло вдруг, человек желал бы и освободиться от него также внезапно. Но это невозможно. Никакие перевороты ни в материальном, ни в духовном мире не делаются сами собою. Освобождение любви от всех препятствий совершается только медленным противодействием, и делать это человек должен каждый день, каждую минуту, не смущаясь своими ошибками и слабостями. Для того же, чтобы быть в состоянии делать это, нужна ежечасная молитва.

Жизнь человека не есть радость и не есть страдание, а рождение и рост истинного духовного «я» человека. И рождение это дается путем постоянного труда и усилия. Но и труд, и усилие облегчаются человеку его сознанием общности с бесконечною и непостижимою благою волею, которую он познает посредством проявления ее в нем через любовь и разум. И хотя человек знает, что и тело и сознание его – рано ли, поздно ли – уничтожатся со смертью, но внутреннее свое «я» он познает как существовавшее в нем до пробуждения в нем сознания и не подлежащее уничтожению. Какова будет жизнь после смерти, человеку для его же блага не дано знать. Если бы люди знали, что загробная жизнь будет хуже этой, то они еще больше бы боялись смерти, отравляя свое краткое существование. А если бы знали, что загробная жизнь будет лучше этой, они торопились бы умереть.

Одно достоверно, говорит Толстой, это то, что, умирая, я иду туда, откуда исшел, и если я верю в то, что то, от чего я исшел, есть разумная любовь (а два эти свойства его я знаю), то я радостно возвращаюсь к нему, зная, что мне будет хорошо, и не только не сокрушаюсь, но радуюсь тому переходу, который предстоит мне.

Такова в главных своих чертах нравственная система Толстого. И он, и Достоевский в глубине своей сущности говорят одно и то же.

Исходя из того, что Достоевский выводит, как следствие любви к людям, из божественной сущности человеческой души, Толстой приходит к тому, с необходимости чего для блага людей исходит Достоевский, – к людям. Но смысл один: истинная жизнь человека есть любовь – желание блага всему существующему, и это не мечта, не теория, а действительность – единственная, неизбежная и доступная каждому из нас.

8

Ни Достоевский, ни Лев Толстой не выдавали своего учения за открытую только ими истину. Толстой всюду, где встречается этому случай, говорит, что никакого его учения нет и что есть только одно учение – «вечное, всеобщее, всемирное учение истины».

Низводить их до творцов своей нравственной или философской школы, до служения только ограниченному обществу людей, значит не понимать их. Оба они сознательно служат всему человечеству, продолжая его единственное истинное дело всё большего и большего распространения и уяснения людьми нравственного закона.

Около трех тысяч лет тому назад на юге Азии в обширной и многолюдной стране Индии уже был высказан этот закон такими словами:

«Весь этот мир проникнут Божественным началом, хотя Оно и невидимо. Все существа имеют свой корень в нем… Тот, кто ощущает и любит в себе это начало, смотрит на всё существующее как на своего друга, и любит каждую душу как свою, и одинаково обращается с каждым с нежностью и любовью, совершая поступки ради добра, а не ради личных целей».

Пятьсот лет спустя в том же народе появился великий учитель, известный людям под именем Будды, что значит просвещенный, который более ясно и просто сказал то же самое:

«Пойми самого себя во всяком живом существе. Побеждай ярость любовью, отвечай добром на зло, потому что не ненавистью побеждается исходящее от ненависти: оно угашается любовью – таков вечный закон».

Одновременно с ним и ничего не зная об учениях индусов, в Китае мудрец Кунгтсе (Конфуций) дал первое краткое выражение этого закона:

«Не делай другим того, чего не хочешь, чтобы тебе делали».

В тех же словах эта заповедь была высказана еврейским учителем, иерусалимским раввином Гиллелем:

«Не делай другому того, чего бы не хотел, чтобы тебе делали – это есть весь закон; всё остальное только его пояснение».

И, наконец, Христос, хотя и раньше Гиллеля, но позже Кунгтсе и ничего не зная о нем, дал еще более совершенную ее форму, требующую от человека уже деятельного добра:

«Во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними, потому что в этом закон и пророки».

То, что разные народы в разные века на разных языках и часто не зная друг о друге пришли к одной и той же истине, должно лучше всего указывать на общность духовного начала, живущего в существе каждого человека. В развитии же этого начала и всё большем уяснении его требований состоит истинная жизнь и движение вперед человечества.

И к этой-то истинной жизни всего человечества мы, русские, приведены нашими учителями Толстым и Достоевским.

Появление их в жизни русского народа было значительнее для него, чем все другие более громкие и заметные явления. Того, что составляет сущность культуры народа, не видно снаружи, как не видно снаружи того, чем руководится человек в своих действиях. Но только эта невидимая сущность, духовная основа делает и культуру народа и человека тем, чем она есть. Потому что только зная то, что составляет дух культуры, и то, чем руководится человек, можно оценить каждое явление их жизни и понять, когда они уклоняются от своего пути и когда продвигаются по нему вперед.

Смысл и основу русской культуры составляет то, чему учили Толстой и Достоевский. Составляет же основу русской культуры их учение потому, что они указали всему русскому народу путь в ряд других народов, признавших голос своей совести за высший закон; потому что через их учение русский народ соединяется со всеми другими народами в общем и единственном деле всего человечества, в деле, которое ведет людей к установлению всеобщего ненарушимого блага.

Впервые на близком и понятном каждому русскому языке они произнесли всемирную заповедь любви:

Каждой мыслью, каждым словом и каждым делом своим полюби Бога в самом себе и во всяком другом существе.

С их слов русский народ понял и узнал направление неизбежного развития своего духа, свою бесконечную цель – желание блага всему живом у.

И в этом направлении развития духа и бесконечной цели народа заключается уже вся оценка явлений его жизни – его культуры. Поняв их, мы тем самым поймем и то, на каком великом распутьи стоит сейчас русский многомиллионный народ, а также и то, в чем состоит выполнение его единственного призвания – победы духа над материей, любви над злом.

Россия воскреснет, но только тогда, когда к ней вернется дух, временно отлетевший от нее; вернуться же он может только через каждую единицу, составляющую с другими такими же единицами в целом Россию, – через каждого из нас. Строительство России не во внешних изменениях форм ее жизни, но внутри нас. Строя свою жизнь на основах разума и добра, мы ляжем кирпичом в основание огромного целого своего народа, который в свою очередь явится частью величественной постройки, всечеловеческого мирового храма для Бога, открытого человеком в своей маленькой и незаметной жизни.

Истина высказана, и нам остается или принять ее всю до конца, или до конца отречься от нее; но, отрекшись, изменить своему народному делу, а вместе с тем и делу всего человечества и, окончательно соблазнившись у европейского запада, заблудившегося в распознании добра и зла, уже бесповоротно вступить на дорогу насилия, убийства и безумия – на дорогу потери самих себя, самоуничтожения и смерти.

Через политическое крушение своей родины, давно подготовлявшееся в ее истории, и через ее крестный путь жесточайшей пробою мы оценили на себе всю бездну падения современного человечества, усумнившегося в существовании духовного начала и решившего строить свое жизненное благополучие помимо голоса своей совести. Русский народ, как наиболее из всех остальных простой, прямой и совестливый, больше всех пострадал от заблуждений европейской мысли, выросшей из стремления к личному благу и насилию, яснее всех и понял всю смертельную опасность этого заблуждения.

В великой смуте революции мы потеряли все свои материальные богатства, мы увидели в глаза смерть и привыкли к нищете и к жестокому труду, мы почувтвовали на своих боках всю оборотную сторону эгоистического устройства европейского мира, но это-то и заставило нас сделать как раз то, что ставил в основу нравственного переворота Лев Толстой – остановиться в кружении жизни и одуматься. Одумавшись же, мы увидели прежде всего всё сокровище своего народного духа и впервые ясно и просто и до конца оценили его, а тем самым, может быть, впервые за всю жизнь русского народа до глубины сознания поняли свои силы и свой долг перед всем человечеством и сознательно взяли в свои руки дело всемирного бессмертного блага.

В разные века разные народы держали это дело в своих руках и дополняли и углубляли его творчеством своего разума и духа. Одни выпускали его из рук, но тогда тотчас же на их место становились другие. И вот теперь, возможно, пришло время взять на себя ответственность за человеческое дело русскому народу.

От того, хватит ли у нас силы взять на себя и понести бремя творчества всемирного блага, зависит сейчас та истинная история человечества, которая совершается не в парламентах и не на полях сражения, но в душах и разуме людей.

В чем здесь выразится роль русского народа, мы еще не знаем и не можем знать. Будет ли она деятельным примером любви и смирения для других народов и этот пример, наконец, заставит одуматься их; или это будет новой проповедью, всё глубже и дальше развивающей вечную заповедь желания блага всему живому? Можем мы знать только одно то, что, что бы это ни было, наша совесть говорит нам, что мы живем в самое решительное и ответственное время своего народа, что с каждым из нас связано не только его будущее, но, может быть, будущее всего мира, и что наш народ сейчас несет, сохраняя в себе, дух всего человечества, а сокровищницей ему служат наши души и наши сердца.

За всё время, пока я писал эти главы, я мучительно думал и за себя, маленькую частицу своего народа, и за вас, для кого писал.

В ваши бесчисленные единичные воли передана судьба и своей родины, и, возможно, всего человечества. Как мы решим ее? А решение ее зависит от того, что мы сделаем с голосом своей совести и как употребим заложенный в нас дар любви.

Мы можем признать их мечтой и ненужной помехой в борьбе за свои ничтожные существованьица от неосмысленного рождения до такой же неосмысленной смерти, и тогда мы покроем еще новыми напрасными слезами хлебные пашни земли. Может быть, в мире уже не будет никого, верящего в свое божественное назначение, и мы своим падением увлечем колеблющихся и укрепим уже павших среди остальных народов, и тогда весь мир, обезумев, уничтожит сам себя.

И мы можем сознать и утвердить в себе свое светлое начало и повести за собою все другие народы, задыхающиеся в злобе и отчаяньи своей дурной, развратной и насильнической жизни.

Прислушайтесь к себе, и вы услышите, как в вашей груди безостановочно бьется сердце. Это не ваше сердце – это сердце вашей родины, потому что в нем, в этом каждом маленьком русском сердце уже решается судьба всей великой необъятной Руси.

Что же решило оно, мои дорогие братья? Голос его может оказаться одинаково как зловещим набатом, так и торжественным пасхальным звоном, который сейчас, в третий день Пасхи, звучит за моим окном.

Но я верю в свой народ, и веру мою подкрепляют слова нашего учителя Федора Достоевского, который уже давно, еще в старой России, сказал:

Россию спасет Господь, как спасал уже много раз. Из народа спасение выйдет, из веры и смирения его.

«От народа спасение Руси».


Апрель 22, 1930 г.

Источники

Для своей работы я пользовался, главным образом, писаниями самих Ф. Достоевского и Л. Толстого.

Полное собрание сочинений Ф. Достоевского и особенно:

«Записки из мертвого дома»

«Братья Карамазовы» (жизнеописание старца Зосимы)

«Дневник писателя»

Религиозно-философские статьи Льва Толстого:

Исповедь, В чем моя вера, Царство Божие внутри вас, Так что же нам делать, О жизни, Христианское учение; Требования любви, Единая заповедь, О сознании духовного начала, О свободе воли, Религия и нравственность, Не-делание, Неизбежный переворот, Первая ступень, Для чего люди одурманиваются, О науке, О ложной науке и другие.

Мысли Льва Толстого о Боге, о смысле жизни, о самосовершенствовании, об отношениях между полами.

Дневник – Переписка Льва Толстого.

Кроме того я пользовался статьями – о Достоевском: Ор. Мюллера, Савельева, Булича, Милюкова, Бороздина, Глинки, Кони, Соловьева, Маркова, митр. Антония.

о Толстом: Бирюкова, Е. Соловьева, Левенфельда, Борина, Андреевича, Загоскина.


Печ. по изданию: Лев Гомолицкий. Об основах русской культуры. Цена в Америку 20 центов. Издание: Народная Газета, Пряшев, Масарикова улица 109. Типография Св. Николая, Пряшев. 1930. См. об этой брошюре письма Гомолицкого к В. Ф. Булгакову от 29 июля и 27 августа 1930. См. также рецензии: С. Н<альянч>, За Свободу!, 1930, № 195, 21 августа, стр. 3; Николай Сеоев, Москва (Чикаго), 1930, № 10 (20), декабрь, стр. 23.

Из вечных мыслей Ф. М. Достоевского

Как бы ни было велико для нас национальное значение Ф. Достоевского, оно никогда не заслонит от нашего внимания Достоевского-человека и Достоевского-учителя жизни. Мы можем гордиться его гением потому только, что он вышел из нашего народа, но самым ценным для нас в его творчестве останется всё же то, что он объяснил нашему русскому сердцу на его родном языке те вечные нравственные идеалы, которые через познание лучшей части своего существа – правды и человечества возвращают человеку единственную оправдывающую его существование миссию, а именно миссию человека.

В этот знаменательный день – день пятидесятилетия смерти Ф. Достоевского хочется пересмотреть в его творчестве всё имеющее вечное значение, именно те его возвышенные мысли о правде, любви, жизни и Боге, с которыми и сам он, отбросив всё временное и преходящее, предстал 50 лет тому назад перед лицом смерти. Вот потому-то я и предлагаю здесь вашему вниманию эти собранные мною главы из вечных мыслей нашего учителя и пророка как лучшее напоминание о том, чем он был и всегда будет для нас.

1. Жизнь-рай

1. Жизнь есть бесконечная радость.

2. Жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра и стал бы на всем свете рай{37}.

3. Посмотрите кругом на дары Божие: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он наступит во всей красе своей, обнимемся мы и заплачем{38}.

4. Кто внутренно счастлив, тот исполнил предназначение Бога о человеке.

5. Люди бывают злы только потому, что сами не знают, что они хороши.

6. Да где вам это познать, когда весь мир давно уже в другую форму вышел и когда сущую ложь за правду считаем, да и от других такой же лжи требуем{39}.

7. Чтобы переделать мир по-новому, надо чтобы люди сами психически повернулись на другую дорогу. Раньше чем не сделается в самом деле каждый всякому братом, не наступит братства. Никогда люди никакой наукой и никакой выгодой не сумеют безобидно разделиться в собственности своей и в правах своих. Всё будет для каждого мало, и все будут роптать, завидовать и истреблять друг друга. Вы спрашиваете, когда сие сбудется. Сбудется, но сначала должен заключиться период человеческого уединения, ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и что имеет прячет, и кончается тем, что сам от людей отталкивается. Копит уединенное богатство и думает: сколь силен я теперь и сколь обеспечен, а и не знает, безумный, что чем более копит, тем более погружается в самоубийственное бессилие. Ибо привык надеяться на себя одного и от целого отделился единицей, приучил свою душу не верить в людскую помощь, в людей и в человечество, и только трепещет того, что пропадут его деньги и приобретенные им права его. Повсеместно тоже ум человеческий начинает насмешливо не понимать, что истинное богатство лица состоит не в личном уединенном его усилии, а в людской общей цельности. Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились друг от друга. Но до тех пор надо все-таки знамя беречь, и хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже и в мине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль{40}.

2. Любовь

8. Любите всё создание Божие, и целое, и каждую песчинку, каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнешь ее познавать всё далее и более, на всяк день. И полюбишь, наконец, весь мир, уже всецело всемирною любовью{41}.

9. Не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уже подобие Божеской любви и есть верх любви на земле{42}.

10. Во всяком человеке добра больше, чем кажется поначалу. Люди смотрят суровее, чем они есть на самом деле, а только они стыдятся своих добрых чувств.

11. Перед иною мыслью станешь в недоумении, особенно видя трех людей, и спросишь себя: «взять ли силой или смиренной любовью». Решишься так раз-навсегда и весь мир покорить возможешь. Смирение любовное – страшная сила, изо всех сильнейшая, подобной которой и нет ничего{43}.

12. На всяк день и час, на всякую минуту ходи около себя и смотри за собой, чтоб образ твой был благолепен. Вот ты прошел мимо малого ребенка, прошел злобный, со скверным словом, с гневливой душой: ты и не приметил, может, ребенка-то, а он видит тебя, и образ твой, неприглядный и нечестивый, может, в его беззащитном сердце остался. Ты и не знаешь сего, а может быть, ты уже тем в него семя бросил дурное, и возрастет оно, пожалуй, а всё потому, что ты не берегся перед дитятей, потому что любви осмотрительной, деятельной не воспитал в себе{44}.

13. Животных любите: им Бог дал начало мысли и радость безмятежную. Не возмущайте же ее, не мучьте их, не отнимайте у них радости, не противьтесь мысли Божией. Человек, не возносись над животными: они безгрешны, а ты со своим величием гноишь землю своим появлением на ней и след свой тайный оставляешь после себя, – увы, почти всяк из нас!{45}

11. Истинно, всё хорошо и великолепно, потому что всё истина. Посмотри на коня, животное великое, близ человека стоящее, али на вола, его питающего и работающего ему, понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая привязанность к человеку, часто бьющему его безжалостно, какая незлобивость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже это и знать, что на нем нет никакого греха, ибо всё совершенно, всё кроме человека безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего{46}.

15. Братья, любовь учительница, но нужно уметь ее приобрести, ибо она трудно покупается, долгой работой и через долгий срок. А случайно-то и всяк полюбить может, и злодей полюбит{47}.

16. Любовь мечтательная жаждет подвига скорого, быстро удовлетворенного и чтобы все на него глядели. Тут действительно доходит до того, что даже и жизнь отдают, только бы не продлилось долго, а поскорее совершилось, как бы на сцене, и чтобы все глядели и хвалили. Любовь же деятельная – это работа и выдержка, а для иных так, пожалуй, целая наука. Но предрекаю, что в ту даже самую минуту, когда вы будете с ужасом смотреть на то, что, несмотря на все ваши усилия, вы не только не подвинулись к цели, но как бы от нее удалились, – в ту самую минуту, предрекаю вам это, вы вдруг достигаете цели{48}.

17. Есть ад – страдание о том, что нельзя уже более любить{49}.

3. Ложь

18. Главное убегайте лжи, всякой лжи, лжи самому себе в особенности{50}.

19. Главное самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную свою ложь слушающий до того доходит, что уже никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а, стало быть, входит в неуважение и к себе, и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям и доходит совсем до скотства в пороках своих, и всё от беспрерывной лжи и людям и себе самому{51}.

20. Лгущий себе самому прежде всех и обидеться может. Ведь обидеться иногда очень приятно, не правда ли? и ведь знает человек, что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумывал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошенки сделал гору, – знает сам это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия, а тем самым доходит до вражды истинной{52}.

4. Всяк виноват

21. Воистину всякий перед всеми и за всё виноват{53}.

22. Да не смущает вас грех людей в вашем делании, не бойтесь, что запрет он дело ваше и не даст ему совершиться, не говорите: «силен грех, сильно нечестие, сильна среда скверная, а мы одиноки и бессильны, затрет нас скверная среда и не даст совершиться благому деланию». Бегите, дети, сего уныния! Одно тут спасение себе: возьми себя и сделай себя же ответчиком за весь грех людской. Друг, да ведь это и вправду так, ибо чуть только сделаешь себя за всё и за всех ответчиком искренно, то тотчас же увидишь, что оно так и есть в самом деле и что ты-то и есть за всех и за вся виноват{54}.

23. Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже неборимою, даже до желания отмщения злодеям, то более всего страшись сего чувства; тотчас же иди и ищи себе мук так, как бы сам был виновен в сем злодействе людей. Прими сии муки и вытерпи, и утолится сердце твое и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть, не совершил бы его при свете твоем{55}.

24. Страдания – единственная причина сознания{56}.

25. Птички Божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что перед вами и согрешил. Была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один всё обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе{57}.

26. Всё как океан, всё течет и соприкасается, в одном месте тронешь, а в другом конце мира отдается. Пусть безумие у птичек прощения просит, но ведь и птичкам было бы легче, и ребенку, и всякому животному около тебя, если бы ты сам был благолепнее, чем ты есть теперь, хоть на одну каплю, да был бы. Всё как океан, говорю вам. Тогда и птичкам стал бы молиться, всецело любовью мучимый, как бы в восторге каком, и молить, чтобы и они грех твой отпустили тебе. Восторгом же сим дорожи, как бы он ни казался людям бессмысленным{58}.

5. Суд

27. Помни особенно, что не можешь ничьим судьею быти. Ибо не может быть на земле судья преступника, прежде чем сам судья не познает, что и он такой же точно преступник, как и стоящий перед ним, и что он-то за преступление стоящего перед ним, может, прежде всех и виноват. Когда же постигнет сие, то возможет стать и судьею. Как ни безумно на вид, но правда сие, ибо был бы я сам праведен, может, и преступника, стоящего предо мною, не было бы. Если возможешь принять на себя преступление стоящего пред тобою и судимого сердцем твоим преступника, то немедленно приими и пострадай за него сам, его же без укора отпусти. И даже если б и самый закон поставил тебя его судиею, то сколь лишь возможно будет тебе, сотвори и тогда в духе сам, ибо уйдет и осудит себя сам еще горче суда твоего. Если же отойдет с целованием твоим бесчувственный и смеясь над тобою же, то не соблазняйся и сим: значит, срок его еще не пришел, но придет в свое время; а не придет, всё равно: не он, так другой за него познает и пострадает, и осудит, и обвинит себя сам, и правда будет восполнена. Верь сему, несомненно верь, ибо в сем самом и лежит всё упование и вся вера святых{59}.

28. Настоящая кара, единственно действительная, единственно устрашающая и умиротворяющая, в сознании собственной совести{60}.

6. Служение

29. Самый великий подвиг человека – ограничиваться положением второго лица в жизни{61}.

30. За людьми сплошь надо присматривать, как за детьми, а за иными как за больными в больницах{62}.

31. Делай неустанно. Если вспомнишь в нощи, отходя ко сну: «я не исполнил, что надо было», то немедленно встань и исполни{63}.

32. И даже если ты и светел, но увидишь, что не спасаются люди даже при свете твоем, то пребудь тверд и не усомнись в силе света небесного, верь тому, что если теперь не спаслись, то потом спасутся. А не спасутся и потом, то сыны их спасутся, ибо не умрет свет твой, хотя бы и ты уже умер. Праведник отходит, а свет его остается. Спасаются же и всегда по смерти спасающего. Не принимает род людской пророков своих и избивает их, но любят дети мучеников своих и чтят тех, коих замучили. Ты же для целого работаешь, для грядущего делаешь{64}.

33. Если кругом тебя люди злобные и бесчувственные и не захотят тебя слушать, то пади перед ними и у них прощения проси, ибо воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать. А если уже не сможешь говорить с озлобленными, то служи им молча и в унижении, никогда не теряя надежды. Если же все оставят тебя и уже изгонят тебя силой, то, оставшись один, пади на землю и целуй ее, омочи ее слезами твоими, и даст плод от слез твоих земля, хотя бы и не видал и не слыхал тебя никто в уединении твоем. Верь до конца, хотя бы и случилось так, что все бы на свете совратились, а ты лишь единый верен остался; принеси и тогда жертву и восхвали Бога ты, единый оставшийся. А если вас таких двое соберутся, – то вы уже и весь мир, мир живой любви, обнимите друг друга в умилении и восхвалите Господа: ибо хотя и в вас двоих, но восполнилась правда Его{65}.

31. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя, которую лишь праведный обретает. Не бойся ни знатных, ни сильных, но будь премудр и всегда благодарен. Знай меру, знай сроки, научись сему{66}.

35. В уединении же оставаясь, молись. Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неуставно, ненасытно люби, всех люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби слезы твои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным{67}.


Москва (Чикаго), 1931, № 11 (21), январь. Памяти Ф. М. Достоевского, стр. 14–17.

Голос младшего поколения. Разговор с Сян-Кюном

1

На знаменательном последнем заседании Литературного Содружества Д. В. Философов в своем вступительном слове сказал:

– Мы должны быть для второго и третьего поколения «Фрейдами»… К Фрейду приходят с тем, что мучает, с самым тайным, с тем, что в «утробе». И Фрейд поймет. Такими Фрейдами должны быть мы, чтобы второе и третье поколение не боялись, не отмежевывались в почтительном «Ваше превосходительство», но и не отмахивались пренебрежительно от «старых колпаков».

А. М. Хирьяков подтвердил эту часть вступительного слова Д. В. Философова, рассказав калмыцкую легенду об идеальном духовном человеке Сян-Кюне{68}. К Сян-Кюну можно прийти со всеми своими недоумениями, со всею тяжестью своих грехов и сомнений, и он всё исцелит, всё разрешит и даст умиротворение. И вот, младшие поколения должны искать среди старшего таких Сян-Кюнов, чтобы в исповеди им найти исцеление своей измученной и заблудшей души.

И, наконец, почетный гость и председатель заседания П. Б. Струве в заключительной резюмирующей речи говорил о том, о чем он не устает говорить уже много лет, – о единении; о том, что всё мешающее единению должно быть устранено. Другими словами, и старшее и младшее поколения должны столковаться, найти общий язык.

Три представителя первого поколения подошли с трех сторон к одному и тому же:

– Мы должны прийти с помощью к младшему поколению.

– Вы, младшее поколение, должны искать в нас опору.

– Мы все, и старшее и младшее поколения, должны найти путь к пониманию друг друга.

Знаменательно, что во всех трех подходах звучит один и тот же глагол – должны.

Фрейд взглянул в наши души своим пытливым взором; Сян-Кюн зовет нас на исповедь, и мы не можем не прийти на нее, потому что, с одной стороны, сознаем, вместе со старшим поколением, всю важность сближения, а с другой – этот внимательный взор Фрейда и призыв Сян-Кюна задевают в нас самые интимные струны. Ведь до сих пор мы были предоставлены самим себе. Где-то в неизвестности мы прозябали, не зная своей судьбы и только смутно сознавая, что и нам не может не принадлежать какая-то роль в истории нашей потерянной родины.

Словом, сердце второго и третьего поколения подкуплено и раскрылось до своих самых тайных глубин. Ничего не боясь, мы готовы исповедоваться.

Пусть же «Фрейд поймет», а Сян-Кюн до конца сохранит свое мудрое и великодушное величие и не испугается нашей давно наболевшей и смятенной исповеди.

2

Я не публицист – я только «представитель третьего поколения», и потому я выбираю не кабинет Фрейда, а свободную исповедь Сян-Кюна, и мой разговор со старшим поколением будет носить исключительно лирический, интимный характер. Всю его формальную часть я оставлю другим, кто отдаст себя фрейдовскому исследованию добросовестного пациента.

По той же причине и моя исповедь перед Сян-Кюном представляется мне в обстановке несколько торжественной и окрашенной мистицизмом.

Я вижу себя стоящим посреди пустого ночного поля, замолкшего накануне битвы чутким зловещим молчанием. Завтра здесь будет дано решительное последнее сражение, от которого зависит судьба моей родины, судьба всего моего народа. И вот, я, простой незаметный солдат, в груди которого, «словно молоты громовые или воды гневных морей», мерно бьется «золотое сердце России»{69}, от волнения, от мыслей и переживаний, овладевших мной, бессонно брожу, останавливаясь и рассуждая с собою, по этому умолкшему в жутком предчувствии полю.

Так некогда бродил воин Арджуна, чья бессонная ночь накануне сражения вдохновенно описана в Божественной Песне{70} Махабхараты.

Им владели почти те же сомнения и мысли. Он, зная неизбежность завтрашней битвы – этого пира крови и страдания, зная справедливость кары, которая должна обратиться на врага, всё же колебался и ужасался преступления убийства. Преступления, лишающего человека лучшего дара – радости дыхания, радости биения сердца, радости вдохновения жизни, которую человек, кто бы он ни был, друг или враг мой, переживает, мысля, чувствуя, любя и сознавая.

Но вместо «невидимого голоса», во вдохновенном откровении сошедшего на воина Арджуну, ко мне сходит Сян-Кюн, идеальный духовный человек, в лице первого поколения, и, положив руку на мою голову, нежно приглашает мою душу и сердце открыть перед ним все свои страдания и недоумения.

И вот я, непривыкший к ласке, расчувствовавшись, восклицаю:

– О, Сян-Кюн! Я знаю, приближается час, когда от меня будет зависеть судьба моей родины. Но, вместо того, чтобы готовиться достойно встретить его лицом к лицу, я борюсь с сомнениями, овладевшими мною…

3

– Как воина Арджуну, меня ужасает насилие. Ужасает оно меня тем сильнее, что я знаю, что моя родина давно избрала жертвенный путь – путь любви, ведущий не в гневный и мстящий бой, а на Голгофу.

– Негодование бросается мне в голову и приливает к моему сердцу, когда я вижу все ничем не оправдываемые страдания своей измученной, окровавленной России. Но она же сама вынимает из моих рук оружие и кротко напоминает мне свои заветы; заветы, говорящие о том, что зло может быть уничтожено только любовью; насилие – побеждено покорностью; жертва – спасена жертвой.

– Как Иисус, она останавливает мой меч, который я уже занес, спасая ее, и приказывает вложить его в ножны. И если я – ее ученик и ее сын, – я должен либо подчиниться, либо отречься от нее и перестать быть ее учеником и ее сыном.

– Чем ты утешишь меня, Сян-Кюн? Передо мной не метафизический вопрос – передо мной вопрос веры в величие духа моего народа, полюбившего Христа со своей колыбели.

4

– Ты видишь, мне нужны силы на двойную борьбу – борьбу с врагом и борьбу с самим собою… Я давно, очень давно – устал.

– Устал физически от бесцельных скитаний, от бесплодной работы, от непрерывных лишений, от истощающего труда…

– Устал нравственно – устал выносить всю тяжесть памяти, которую переполняют несмываемые жестокие картины прошлого – войны, революции, изгнания. Всё, что я видел, что слышал и что пережил, выжгло, опустошило мою душу, и теперь ее не радует радость и не огорчает горе.

– Я называю это отчаянием усталости. И мне иногда кажется, что ты со всей своею многолетней мудростью моложе меня. Ты живешь в мире идей, я же давно мечтаю об одном физическом зверином отдыхе в то время, как нужда гонит меня беспощадным бичом от одного человеческого унижения к другому.

– Ты в свое время, сказочное для меня, жил, не ценя этого, культурною жизнью; выбирал любой путь среди человеческих благополучных путей. Ты говорил: моя жизнь, моя семья, мой дом, – не зная, какой недостижимой мукой могут звучать эти простые, доступные каждому человеку слова для меня, с юности своей бездомному изгнаннику.

– Ты воспитал свою мудрость в удобной гостиной с мягкой мебелью и пианино; ты выкормил ее за чистым и обильным столом в приятных беседах.

– Мое же безумие ночевало под мостом в зловонных каналах рядом с безобразными нищими, и мы с ними часто голодали, бродя в бесплодных поисках работы.

– Не удивительно, что, изнемогая от истощения и усталости, я видел перед собою сладкие миражи тихой уютной жизни, домашнего очага, нежной жены, мирной работы; что здесь, на этом жутком поле в ожидании битвы, сердце мое сжимается, душа ослабевает и я не нахожу в себе силы к борьбе…{71}

За Свободу!, 1931, № 201, 1 августа, стр. 3. Статья упомянута в кратком обзоре публикаций о Блоке – А. Б<ем>, «Литературный блокнот», Руль (Берлин), 1931, 4 сентября, стр. 5.

Вещая тень. К десятилетию смерти А. А. Блока (7 августа 1921 г.)

1

Если бы Блок жил в период расцвета своего народа, – он был бы одним из тех поэтов, которых Шелли назвал непризнанными законодателями мира. Вся внутренняя глубочайшая деятельность его прошла бы в создании новых всечеловеческих идеалов. Невольная вечная музыка, звучавшая в его душе, оделась бы в величественные формы, и влияние его на умы и сердца людей своего и последующего поколений было бы умиротворяюще и плодотворно.

Но поэт пришел накануне величайшей трагедии своего народа, и вся не поддающаяся учету моральная сила его растратилась на предчувствие близящейся катастрофы, а он сам вместо «законодателя» стал «пророком».

Я безумец! Мне в сердце вонзили

Красноватый уголь пророка…{72}

И вся фигура поэта выросла в торжественный символ, а его поэзия стала нашей национальной песней песен о трагической любви русского народа и революции.

Теперь, когда уже «свершился дней круговорот»{73}, поражает то, что Блок предчувствовал вместе с радостью приближение Великого, и страх перед тем, что оно изменит свой светлый образ; что, беря первые аккорды на своей «гневной, как секира» лире{74}, он уже знал, что в напевах его юной музы есть «роковая о гибели весть»{75}. В то время, как все вокруг него с трепетом вожделения и страха, тысячу раз сомневаясь и уверяясь опять, ждали событий, он уже «тихо знал» не только то, что события несомненно придут, но и то, что они будут губительны и катастрофичны:

Ты свята, но я тебе не верю

И давно всё знаю наперед.

……………………..

Мне жаль, что день великий скоро минет,

Умрет едва рожденное дитя{76}.

Этого потрясающего сознания не перенесла бы душа поэта, если бы он, как пророк, не ощущал над «таинственной пошлостью» и «неприглядным ужасом» жизни веяние высшей разумной Воли.

Веди меня. Чтоб всё пройти,

Нам нужны силы неземные{77}.

Поистине слова эти бессмертны и переживут не одно поколение, «рожденное в года глухие»{78} – неземные силы нужны нам, а кому не даны они – тот погибнет на полдороге.

2

Блок не только «приклонял с вниманьем ухо» и «чутко ждал»{79}, он и читал в своих виденьях причины роковой катастрофы. С тоскою сознавал он, что прах недостоин пришествия Прекрасной Дамы, умея «любить Ее на небе и изменять Ей на земле»{80}; что, как охапка сорной сухой травы, ослепленный народ будет сожжен сошедшей на землю зарею, которая, сжигая, сама превратится в смрадное зарево.

Можно в книгах Блока найти много полновесных и потрясающих слов предостережений, но одно стихотворение написано им в самую жуткую минуту его пророческого вдохновения. В этом стихотвореньи поэт говорит от лица тех стихийных сил, которые, как клубы хаоса, сверкая молнией и ударяя мечами в доспехи грома, приближались к притихшей в ожидании грозы России.

Фиолетовый запах гнетет,

Как пожатье десницы свинцовой.

Мы летим неизменно вперед —

Исполнители воли суровой.

Нас не много. Все в дымных плащах,

Брызжут искры и блещут кольчуги.

Поднимаем на севере прах,

Оставляем лазурность на юге.

Ставим троны иным временам —

Кто воссядет на темные троны?

Каждый душу разбил пополам

И поставил двойные законы…{81}

Вот эти разбитые пополам души, эти двойные законы ослабляющей любви и помрачающей ненависти сделали то, что мы запутались в самих себе, а в момент, когда налетела буря, мы бессильно закружились в ее кровавом вихре.

Как у Блока, во всех нас рядом с верою в вегетарьянское царство непротивления, рядом с этим ягненком евангельского рая, в одной клетке умещалось – и умещается до сих пор – сознание необходимости и оправдываемости насилия, этот волк, плотоядно проповедующий справедливость.

Ведь —

у нас всё те ж

Заветы юношам и девам:

Презренье созревает гневом,

А зрелость гнева есть мятеж{82}.

Можно ли любить с таким запасом презрения в душе? и как – с кровавым мятежом следовать в кроткое бескровное царство христова идеала?

Здесь есть гибельное, роковое противоречие, которое до тех пор будет истощать наши силы и связывать наши руки, пока мы, наконец, сознательно не изберем или то, или другое: либо кровь возмездия, либо «яд нежности».

Что-то решительное должно будет произойти в наших душах. Дальнейшее пророчество Блока оптимистично: «будет день – и свершится великое, чую в будущем подвиг души»{83}.

Я не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна{84},

говорит он, но —

Когда-нибудь придет он, строгий,

Кристально-ясный час любви{85}.

……………………….

Как зерна злую землю рой

И выходи на свет. И ведай:

За их случайною победой

Роится сумрак гробовой.

Лелей, пои, таи ту новь,

Пройдет весна – над этой новью,

Вспоенная твоею кровью,

Созреет новая любовь{86}.

3

Уже только из этого поспешного, легкого прикосновения к «вещей тени» видно, насколько фигура Блока для нас сейчас близка – так близка, как не была близка еще никогда и ни для кого.

Как всякий истинный пророк, он вырастает по мере того, как сами события подтверждают одно за другим его прежде невнятные и сомнительные пророчества. И только в будущей России поэт вырастет до настоящих своих размеров.

Странно подумать, что за эти десять лет своего небытия он стал для нас живее и ближе, чем был при жизни для людей, встречавших его лично и живших в одних с ним условиях быта.

Он стоит здесь, меду нами, и требует от нас, чтобы мы поняли его судьбу, которую он обронил под тяжестью предчувствованных им событий, подняли и понесли дальше, всё к той же светлой цели, идя за огненной весной.

Прошли года, но ты – всё та же,

Строга, прекрасна и ясна…{87}

За Свободу! 1931, № 209, 9 августа, стр. 3.

Крылатый брат. Н. С. Гумилев (Доклад, прочитанный в литературном содружестве 20 сент. 1931)

…мой мир волнующий и странный,

нелепый мир из песен и огня,

но меж других единый необманный.

Гумилев{88}

1

Гумилева принято противопоставлять Блоку. Причем противопоставление это, кстати сказать, неблагоприятное для Гумилева, дается обычно в плоскости не всегда глубоких исследований их поэтических вершин и падений. Если Блок само искусство, – Гумилев искусность; если поэт Прекрасной Дамы провидец, пророк, то «поэт и воин», одержимый рыцарь музы дальних странствий – всего лишь художник, мастер, маэстро.

Собственно, это недобросовестное, но очень удобное своей скользящей по поверхности легкостью суждение незаметно навязали сами поэты. «Да, был я пророком», – говорил Блок{89} с уверенностью, прощаемой только сумасшедшим или истинным пророкам. Весь бросающийся в глаза пафос его поэзии основан на ее пророчески повышенном тоне.

У Гумилева же:

В красном фраке с галунами

надушенный встал маэстро,

он рассыпал перед нами

звуки легкие оркестра{90}.

«Мастер» – любимая маска Гумилева, под которую он прячет свою душу, «в которой звезды зажглись», но надо быть очень близоруким, чтобы поверить ему на слово и проглядеть самое важное в Гумилеве – его интимнейшее, сокровенное – тайную торжествующую духовность.

Гумилев стыдлив, он боится открыть свое святая святых чужим взорам, но свет его, как свеча, укрытая в ладонях, проникает сквозь живое тело – сквозь кровь и кожу неплотно сомкнутых пальцев и освещает таинственно преображенное этим светом лицо его – воина и поэта.

2

Тогда как кажется, что все откровения Блока – это хаос, возмущенный против логоса, бунтующая против власти духа, – поэзия Гумилева рождена христианской. Дух в ней мирно господствует, и мир земной – так излюбленный ею – подчиняясь господству духа, сам озарен и освящен его властью.

В чем же, как не в этом, главное очарование поэзии Гумилева, тот восторг, которым потрясают его стихи душу. Красота грубая, земная не потрясет душу восторгом, потому что душа не может быть поражена тем, что ниже ее, что подчинено ей. Ее умиляет только равное, а восторгает напоминающее ей о ее бессмертии.

Ключ к Гумилеву – воля, именно та воля, которая преломляет в себе божественную творческую Волю.

Расцветает дух, как роза мая,

как огонь он разрывает тьму.

Тело, ничего не понимая,

слепо повинуется ему{91}.

В дикой прелести степных раздолий,

в тихом таинстве лесной глуши

ничего нет трудного для воли

и мучительного для души{92}.

Здесь, а не в пресловутом искусстве для искусства, причина универсальности Гумилева. Каждый миг жизни, каждый луч, каждый вздох, каждое движение во времени и пространстве он преломил в своем творчестве – он вместил в себя всё, победив «убогость человеческой жизни», потому что был тем, «кто любит мир и верит в Бога»{93}.

3

«Крылатый брат», «крылатая душа» – любимые образы Гумилева. Да, душа его была крылатым братом.

Ко мне нисходят серафимы{94}

говорит поэт, и мы верим ему. Он должен был беседовать с небесными духами, потому что сам был из мира иного. Так преображать мир в себе, как делал он, петь такую «осанну» одухотворенному земному, куда переброшен «светлый мост» из невидимого мира, мог только ангел, воплотившийся в поэта. Те «девственные наименованья»{95}, которые он знает, – ангельский небесный язык, служащий ему для беседы с Богом.

Храм твой, Господи, в небесах,

но земля тоже твой приют.

Расцветают липы в садах

и на липах птицы поют.

Точно благовест твой весна

по веселым идет полям,

и весною на крыльях сна

прилетают ангелы к нам.

Переброшен к нам светлый мост

и тебе о нас говорят

вереницы ангелов звезд,

что по-разному все горят{96}.

4

«Выше горя – и глубже смерти жизнь»{97}.

Так сказать можно только о той жизни, которая не подчинена судьбе и не кончается со смертью. Наоборот, все потрясения и катастрофы, «вызывающие» из низшей жизни «тесной, из жизни скудной и простой»{98} к жизни высшей лишь служат знаками Божиими, напоминающими душе о ее ангельском происхождении, служат ее верным щитом.

И только горе мой надежный щит,

говорит душа у Гумилева{99}.

Смерть для него – последнее торжество духовного над косной и ограниченной материей. Прах возвращается к возлюбленному праху, а ангел, живший в комке земной плоти, взмахнув крылами, с пением «осанна» возвращается на свою родину – на небо. Поэт не бежит смерти, не прячется от ее неумолимого взора, но молится о ней – «о смерти я тогда молился Богу». И смерть представляется ему откровением —

и умер я… и видел пламя

невиданное никогда{100}.

Каменный застывший мир, однообразный в движении и неподвижности, подчинен огню и дыханию Духа. Горе – смерть – любовь – то, что сотрясает эту каменность, возмущая хаос для того, чтобы за нею клубами обнажился вечный строй гармонии, мир «единый необманный» из ангельских песен и пламени последнего огненного крещения.

Любовь у Гумилева либо Беатриче: искупающее всё низменное и возрождающее его к небесному (вспомните того нищего художника, который жил

в мире лукавых обличий,

грешник, развратник, безбожник…

Но он любил Беатриче…){101}

либо «Троя, разрушенная Ахейцами» – сильнее смерти, страшная разрушающая сила, огонь сожигающий – но в обоих случаях любовь для него освобождение души из уз праха.

Во всем строе души Гумилева есть что-то ангельское, неземное. Он беседовал с серафимами —

ко мне нисходят серафимы.

Он мог смело сказать про самого себя:

душа моя дивно крылата

и тело мое из огня{102}.

Что же это за дух в мире материи – и заметьте, не отрицающий ее, но утверждающий и освящающий ее каждым своим взглядом и прикосновением.

Не напоминает ли нам его душа другую душу тоже воина и поэта, слишком рано покинувшую этот мир противоречий, чтобы найти свое умиротворение? Я говорю о трагической тени Лермонтова.

Не вернулся ли лермонтовский демон на землю в образе гения нового поэта, чтобы пройти до конца назначенный ему путь от падения, через исступление мукой раздвоения к прощению и возврату на свою небесную родину? Змеиная мудрость увлекла его в бездну, обрекла на вечную неутолимую тоску по кротости голубиной; то, что должно было быть единым, томилось в разделении, пока не исполнились сроки небесного правосудия. И вот изгнанный дух возвращается в семью ангелов, мир становится Богом, а Бог миром.

В одном из стихотворений Гумилев «грозный серафим» (кротость голубиная) некогда говорил «тоскующему змею» (змеиная мудрость):

Тьмы тысячелетий протекут

и ты будешь биться в клетке тесной,

прежде чем настанет Страшный Суд.

Сын придет и Дух придет Небесный.

Это выше нас, и лишь когда

протекут назначенные сроки,

утренняя грешная звезда,

ты придешь к нам, брат печальноокий.

Нежный брат мой, вновь крылатый брат,

бывший то властителем, то нищим,

за стенами рая новый сад,

лучший сад с тобою мы отыщем.

Там, где плещет сладкая вода,

вновь соединим мы наши руки,

утренняя, милая звезда,

мы не вспомним о былой разлуке{103}.

То, что знал уже тогда грозный изгоняющий змея серафим, исполняется, потому что исполнилось в душе поэта. Назначенные сроки протекли, настало огненное крещение, и «за стенами рая» – на земле – слились воедино мудрый змей и кроткий голубь, чтобы никогда не вспоминать о «былой разлуке».


За Свободу!, 1931, № 257, 27 сентября, стр. 3–4. Ср.: С.Б., «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, № 252, 22 сентября, стр. 4. Ср. также: С. Нальянч, «Гумилев», За Свободу!, 1931, № 261, 1 октября, стр. 4–5.

История одного родства. Гальшка, княжна Острожская и Дмитрий Сангушко

1

Короткий эпизод неудачного и так трагически кончившегося родства между влиятельными в Польше русскими родами князей Острожских и Сангушек был описан вскользь и между прочим уже не раз русскими и польскими историками и в разное время. Кроме того, вся романтичность этого эпизода привлекла внимание писателей, драматургов и поэтов, которые, в различной степени зная историю Польши того времени и историю родов Острожских и Сангушек, с большей или меньшей добросовестностью относясь к своему делу, писали поэмы, романы и драмы. В этих произведениях, писанных в романтический период литературы, больше, чем исторической правде, уделялось внимание придворным интригам, отравлениям, красоте героини, пылкой страсти, опасному соперничеству, похищению, погоне и прочим атрибутам европейской романтики.

Так, например, в одном романе описывается сцена похищения княжны Острожской следующим неправдоподобным, невозможным и не оправдываемым здравым рассудком способом: княжна якобы была спущена на связанных шнурах из второго этажа башни, до сих пор сохранившейся в Остроге, причем романист упустил из виду, что в окне этом вделана толстая решетка, что под окном находился в то время глубокий ров и дома службы, в свою очередь искусственно окруженные рекою, так что в эту сторону беглецам дороги не было и не могло быть; к тому же в башне этой, в которой находилось роковое окно, князья в то время не жили, потому что башня исполняла роль крепости во время осады, а жили князья в доме, громко называвшемся палаццо, соединенном с крепостью перекидным через ров мостом.

На самом деле не только связанных шнуров, темной ночи, замка, безумной страсти, преодолевающей препятствия, не было, но не было никакого похищения, и всё произошло гораздо проще, как и всегда случается в действительной жизни, но именно потому сама драма кажется страшнее, жесточе и бессмысленнее, так как нет ничего страннее, жесточе и бессмысленнее действительной жизни, когда она не оправдана любовью, но всё ее сложное, трудное и непрочное здание построено на песке человеческих страстей и нелепого случая, владеющего нашей судьбою.

Центром трагедии, соединившей и погубившей две молодые жизни – одну четырнадцатилетней княжны Гальшки Острожской, другую в расцвете всех своих духовных и физических сил Дмитрия Сангушки, – было убийство Дмитрия Сангушки; начало же ее следует искать за тридцать лет до развязки в таком обычном и, казалось, не имеющем ничего общего с этой развязкой деле раздела между наследниками имущества князя Константина Ивановича Острожского.

2

Константин Иванович, один из князей Острожских, могущественных польских магнатов, князей русско-литовских, равно упоминаемых в истории России, Литвы и Польши, известен как гетман литовский, победитель под Оршей, заселивший свои земли татарами, взятыми в плен под Каневым в 1527 году; получивший от польского короля право припечатывать свои бумаги червонной печатью и другие привилегии за свои послуги Речипосполитой.

Кроме сына Василия, у Константина был другой сын, старший, от первой жены, Илья, женатый на католичке, Беате из Костельца, дочери подскарбия великого коронного Андрея Костелецкого и Катерины из Тельнич, красивейшей женщины в Польше. Беата эта была воспитанница и любимица королевы Боны{104}.

По смерти старого князя добра его были поделены между сыновьями так, что всё получил старший Илья, а Василий, впоследствии собиратель Острожского княжества, получил только земли, входившие в приданое его матери – Туров и Тарасов, около Слуцка{105}.

По необходимости покорившись решению королевской комиссии, заведовавшей разделом, Василий, тогда еще мальчик, уехал с матерью в Слуцк, но крепко затаил в себе думу вернуть родовые ключи, как назывались главные центры имений, объединявшие земли, дворы и доходные статьи, и прежде всего вернуть принадлежащую ему по праву часть ключа Острожского, со всеми его укреплениями, лесами, выгонами, охотами, дворами и доходами. С этих пор до зрелого возраста все его мысли направлены на собирание отцовских земель, которые вскоре почти все оказались в чужих руках. Оказались же они в чужих руках, и прежде всего в руках ненавистной ему католички Беаты, потому, что брат Илья, не прожив и года с молодою женой, умер, записав на ее имя замок Ровно, с городом и дворами, замок Степань, Сотиев и Хлопотин{106} и закрепив в тестаменте (завещании) следующую свою волю:

«…если бы жена родила (ожидается плод) сына или девку и я ее не дождался, то жена моя имеет сидеть на землях моих на половину с братом моим кн. Василием и имениях матери, а брат на них вступать не мает»{107}. Илья умер спустя неполных десять месяцев после женитьбы{108}, в полном расцвете сил, 28 лет от роду, не дождавшись рождения своего ребенка. К концу 1539 года у Беаты родилась дочь Гальшка-Ельжбета{109}. Последовал вторичный раздел между наследниками, по которому Беата получила львиную долю. Василий же мало выиграл, приобретя несколько второстепенных имений и вечные судебные тяжбы с Беатой из-за Степаня и Ровно{110}.

По новому разделу Гальшка получила в приданое роковые для нее четыре замка – четыре города: Полонное, Красилов, Чуднов и Острог{111}. Пока же ребенок достигнет совершеннолетия, управлять этими имениями назначался опекун его – в данном случае та же Беата.

Недаром Беата по-латыни значит счастливая.

Вскоре вокруг Гальшки Острожской появляются ее многочисленные женихи. Среди них были такие влиятельные польские магнаты, как Зборовский, Гурко, воевода познанский, и Симеон Слуцкий, князь литовский.

Но Беата жила замкнуто, меняя глушь дальнего острожского имения на краковские монастыри, редко показываясь с дочерью в свете, и всё медлила под всевозможными предлогами склониться в сторону того или другого жениха, точно боялась упустить из своих рук опекаемое приданое дочери.

К этому времени Василий Острожский переселился по соседству с Острогом и жил в Ровно, вблизи наблюдая за каждым шагом Беаты. Он вполне основательно боялся брака Гальшки с кем-либо из польских магнатов, так как такой брак навсегда бы отлучил от рода Острожских их главные имения, и потому Василий давно уже задумал и ждал только случая привести его в исполнение один план, который заключался в том, чтобы выдать племянницу за своего человека, который, женившись на ней, уступил бы ему города и крепости, входящие в ее приданое. И такой человек нашелся. Был это молодой князь Дмитрий Сангушко. Сангушки издавна числились имениями Острожских; дед Дмитрия, Андрей, управлял имениями Острожских, когда Константин Иванович был в семилетнем московском плену, после несчастного сражения под Ведрошей; с отцом же Дмитрия, Федором, Константин Иванович одержал известную каневскую победу.

Дмитрий Сангушко, вернувшись из похода против татар, посетил князя Василия, и здесь между молодыми князьями было решено свататься Дмитрию за Гальшку.

Князь Василий, насчитывавший тогда уже без году тридцать лет, был смугл лицом, коренаст и предрасположен к полноте. Дмитрий же с обветренным, выжженным степным солнцем лицом казался тем, чем он был – молодым воином, уже испытавшим прелесть свободы и опасности в походе и сечи.

Дмитрий, не медля, сделал предложение, написав Беате, которая сразу же почуяла опасность, но прикинулась ничего не имеющей против сватовства и только просила подождать – дать время обдумать и посоветоваться с Его Мостью Королем. Ссылалась же она на короля на том основании, что он в тестаменте мужа значился главным опекуном ее дочери, как это тогда было принято делать в некоторых тестаментах.

Гальшке в то время было четырнадцать лет. По обычаям ее времени выдавать замуж с двенадцати лет, была она на выданьи; обручена же она была с детства с Дмитрием Вишневецким, впоследствии замученным в турецком плену в 1562 году. Обручен был и Дмитрий Сангушко с княжной Полубенской, и это явилось первым препятствием, представившимся князьям, потому что дед княжны Полубенской, Иван Горностай, подал жалобы на Дмитрия королю, узнав о сватовстве. С другой стороны, Беата тайно просила заступничества у короля.

Князь Василий писал Дмитрию, отъехавшему в Черкассы, и звал его вернуться, задумав иной, более простой и быстрый путь. Осенью 1553 года Дмитрий приехал из Черкас игрушкой страстей чужих и своих, влекущих его к трагической развязке…

3

В первых числах января в Книшине, на Полесьи, был назначен коронный суд, в присутствии короля Его Мости и панов радных, по жалобе Беаты на князя Дмитрия Сангушко и князя Василия Острожского «о гвалтовное взятие замку ее упривилеваного Острога и дочки ее княжны Гальшки Ильины Острожское гвалтом взятое». На суд были вызваны королевскими листами оба князя, с требованием представить суду Гальшку.

По тому, что суд был назначен в Книшине, далеко от русско-литовских областей, по составу панов радных, по тому, что в Беате принимали участие такие особы, как Зборовские, Костелецкие и канцлер коронный, а также по тому, что сам король был на стороне Беаты, можно было заранее сказать, в чью пользу склонятся весы правосудия. Должно быть, и сами князья чувствовали это хорошо, раз оба не явились на суд. Василий же прислал лист отворный, что-де «весьма хвор» и явиться не может. Неявка по позову господарскому вменялась в преступление и еще более перевесила часу весов в пользу Беаты.

Прокурор Чернковский нарисовал в своей речи всё происшедшее так:

«Дмитрий писал Беате, прося руку дочери, она отвечала ему, что сама не властна распоряжаться княжной, а как скажет опекун, Его Крулевска Мость, так и будет. Дмитрий всё же назначил день, когда явится “гостем” для личных переговоров. И вот, в назначенный день княгиня, имевшая самые лучшие намерения, увидала большой оршак людей, подъезжавший к замку; а когда они приблизились, узнала среди них князя Дмитрия и князя Василия Острожского. Увидав непрошеного гостя, князя Василия, и не зная, чего ждать от него, находившегося с ней в тяжбах и во вражде, она велела слугам закрыть ворота замка. Но люди Дмитрия и Василия с выстрелами ворвались в замковый двор и при этом многих убили. Потом оба князя поднялись к ней, и Василий много говорил, напоминая о своей опеке над ее дочерью и желая поступить по своей воле. Потом говорил Дмитрий о своих послугах Речипосполитой, заключив словами: “И если король не хочет, то всё же иначе быть не может”. Беата оставалась при своем, что “всё в руках короля”. Тогда князь Василий схватил ее за руки и так толкнул, что она упала. Тогда же он, как дядя, благословил Дмитрия и Гальшку. Молодая княжна стояла и плакала. С Беатой началась истерика; она кричала, что ее дочку берут в неволю. Позвали священника, и, когда он задал вопрос новобрачным, по своей ли воле они сочетаются браком, и княжна ничего не ответила, он сказал, что лучше бы дать время ей подумать, но князь Василий прикрикнул: “Ни о якой раде слов не может быть, чини как сказано, а не будешь, то заставлю силой”. Вокруг стояли слуги с заплаканными глазами. Беату отвели в другую комнату… Она уехала, оставив именье в руках Василия».

К концу речи, произведшей сильное впечатление, прокурор возвысился до пафоса. Он говорил о поруганных законах свободной страны, о посягательстве на святое таинство брака.

В качестве защитника Сангушки на суде выступал Одаховский. В коротких словах он старался опровергнуть главные пункты обвинения. Во-первых, он видел несообразность в поступках жениха, с первых шагов своих делающего всё, чтобы восстановить против себя мать невесты, самую невесту и правительство. Это не ладилось ни с его именем, ни со здравым смыслом. Во-вторых, если князья и проникли в замок, то уж никак не с боем. Ехали они со своими слугами в восемьдесят коней, – с невооруженными слугами, как всегда при выездах. В замке же постоянное число охраны – тысяча коней, кроме того, замок хорошо укреплен: окружен рвом с подъемным мостом, обнесен стенами с тяжелыми воротами. Очевидна нелепость предположения, что восемьдесят человек, без осадных орудий, могли взять приступом такое укрепленное место. Никто не был убит, никакого шуму не было; князья въехали в замок как гости. Княжна же Дмитрию отдана дядей, ее опекуном, и венчана законным обрядом – священником. А если князем Василием и было что сказано в повышенном тоне, то в этом не без вины и сама Беата, раздражившая его своей двуличностью. Дмитрий же взял именья, находящиеся в приданом жены, по праву мужа, следовательно, на законном основании{112}.

Несмотря на эти доводы, суд вынес приговор роковой для Сангушки, хотя и обошел молчанием о соответственном наказании Василия.

Приговор этот, с удалением бесконечных повторений, лишних титулов и прочей формалистики деловодства того времени, звучит так:

«Лета Божего нароженя 1554, месяца генваря 3 дня, в середу по новом лете первую.

Господарь Король Его Мость и великий князь Жигмонт Август с паны радами их мостями рачил седети на справе судовной в Крывде старостиное Бреславское и Винницкое, княгини Ильиное Острожское, княгини Бияты с Костельца, доглядаючи и чинечи ей справедливость о гвалтовное взятие замку ее упривилеваного Острога и дочки ее княжны Галшки Илины Острожское гвалтом взятое и замордованое насильством и гвалтом паненского через старосту Черкаского и Каневского князя Дмитра Феодоровича Сангушковича, который речи мандатом господарским позван перед господаря Его Мость… иж князь Василей Константинович Острожский маршалок и проч…. позван есть на иншей день в той же справе ведже иж князь Димитр головным поводом мое речи и гвалтовником есть… и должен поставить перед суд и Гальшку… (далее приводится отворный лист Василия; затем следует обвинительный акт Сангушки).

…о заехане замков вкраинных без воли и розказаня господарского… с таковыми вчину гвалту и помордоване слуг замок посег яко который неприятель, а поступити не хотел за листы и посланци господарскими, а на то послушенства не вчинил и ку праву не стал… За таковыми всеми причинами рачил Его Крулевска Мость вырок свой господарский вчинити на него яко непослушного и противного подданного своего всказуючи… ожалован князь Дмитрий от матки и приятелей княжны Галшки о гвалт и усильство ино ачколвек княжний через него не поставлена перед господарем Его Крулевскою Милостью и проч…

…князя Дмитрия на горло сказует… а тож от того часу вси подданные панств Его Мости знаючи его человеком винным… того князя Дмитрия крыти и переховати в себе и в домах своих не мают… Его Крулевска Мость вряды от него взяти рачил и к тому… именье его все к рукам своим господарским взяти казал… а именье Галшки тож из рук Дмитрия взяти и передати княгине Ильиное яко до матки и опекунки оное кнежны.

Писан в Книшине. Подпись руки господарское»{113}.

Это значило: Дмитрий Сангушко лишен всех прав с конфискацией имений и объявлен вне закона.

Выполнить вырок, представить Дмитрия королю, а Гальшку вернуть матери, взялся Зборовский, к которому первому обратилась Беата с просьбой помочь ей в этом деле. Властный магнат Зборовский, еще до суда подготовивший почву, благоприятную Беате, через канцлера коронного и теперь отправившийся с целью схватить Дмитрия, он втайне надеялся выдать Гальшку за своего сына Мартина.

Взяв с собою вооруженных людей, Зборовский вместе с сыном, судебным выроком в кармане, не медля, не дожидаясь спутников, отправился в дорогу. Вслед за ним выехали Гурко, другой жених Гальшки, Костелецкие – родные братья Беаты и другие.

На полдороге Зборовский узнал, что Дмитрия нет в Остроге, что он уже по дороге в Чехию, где в Рудницком замке сидел его дядя, Тарновский. Зборовский повернул коней и пустился в погоню по белому снежному пути.

Его массивная фигура с седой окладистой бородой, суровое лицо с глазами василиска и жесткие тяжелые руки не предвещали ничего хорошего для его жертвы.

4

Дмитрий, узнав о судебном выроке, решился бежать в Чехию, где жил его дядя Тарновский. Быстро был снаряжен немногочисленный поезд. Гальшка ехала отдельно, в возке, со своими служанками.

Зима этого года, по свидетельству актов, была особенно снежная и суровая.

Когда беглецы достигли Чехии, они остановили коней, сняли шапки и, легко вздохнув, перекрестились. Опасность была счастливо избегнута. Можно было не торопиться.

Переехав чешскую границу, Дмитрий 2 февраля вечером въехал в местечко Лисы, расположенное недалеко от города Нимбурга на Эльбе, в 65 километрах от своей конечной цели. Здесь он решил переночевать, дать отдых людям и лошадям, уверенный в полной своей безопасности. Остановился он в гостинице Ливы, где для Гальшки были отведены верхние покои.

Как раз в этот вечер у Ливы игралась свадьба, которую справляли люди из Челековец. Дмитрий разрешил своим людям принять участие в свадебном пиршестве и сам присутствовал на нем. Всех интересовал богатый иностранец с золотой цепью на груди. Люди его рассказывали, что это «очень знаменитый пан». Когда заиграла музыка и начали танцевать, Дмитрий приказал привести Гальшку и танцевал с нею.

На ночь у Ливы остались ночевать некоторые люди из Челековец, не уехавшие со свадебным поездом. Они разместились на лавках в большой комнате внизу, где расположился и сам Дмитрий.

В ту же ночь около часа пополуночи нимбургский бурмистр был разбужен. Ему доложили, что в Нимбург явился какой-то важный польский пан, остановился у Мыслика Томаша и требует его, бурмистра, к себе по неотложному делу. Бурмистр встал и послал за другими официальными лицами. В избе Мыслика он застал нескольких поляков; один из них сказал бурмистру:

– Некий хлоп и здрадца в Польше некой княжны именье подбрал, а дочери насилие зчинил и с ней уехал. Указывает лист короля польского и так же королевы угорской о том. По той причине за ним едем и имеем сведения, что он недалеко отсюда в Лисе. А вы бы с нами некоторых особ уряду послали, помогли бы эту княжну отобрать, потому что он сказал: если же на нас придут, я найперве княжну убью, а потом сам убегу.

Говоривший был не кем иным, как старым Зборовским. С ним же был его сын. Приехав в Нимбург с малым количеством людей и торопясь настигнуть Дмитрия, он, очевидно, с одной стороны, боялся, что Дмитрий имеет хорошую охрану, а с другой, хотел заручиться помощью местных чешских властей, чтобы они не помешали его делу.

Не давая времени одуматься бурмистру, Зборовский потребовал от него послать с ним кого-нибудь из официальных лиц. Бурмистр вызвал двух рядных и войта Адама Кухту. Зборовский очень торопился. Он выслал вперед с ними сына предупредить гетмана лисского замка.

Молодой Зборовский приехал в Лисы под утро и, заняв избу одного мещанина, отправился немедленно в замок с двумя рядными. Матес Вахтель, гетман на лиском замке, был болен и, не будучи в состоянии подняться, принял их в постели. Молодой Зборовский объяснил ему то же, что говорилось бурмистру, и настаивал на том, что надо «скорее брать, чтобы паненку не убил». При этом он показывал три документа, написанных по-латыни. Гетман по-латыни читать не умел, но сказал, что, мол, если действительно это так, то надо схватить преступника; он просил только об одном: «взять его без шуму, так как ночной час; и чтобы ни одного человека не замордовали». А чтобы это его распоряженье было исполнено, он послал со Зборовским своего человека.

Когда молодой Зборовский вернулся в избу, занятую им, он уже застал там отца с двадцатью людьми. Хозяина избы, Кухажа, они послали предупредить Ливу, в гостинице которого стоял Дмитрий.

5

Дмитрий встал рано. Он был весел, ходил по комнате в накинутом на плечи кожухе. Поздоровался с людьми из Челековец, спавшими вместе с ним, потом потребовал к себе хозяйку и заказал зажарить на завтрак каплуна.

В это время Лива пошел к Кухажу и сказал:

– Идите, уже встал.

Нимбургский войт, Кухта, с людьми Зборовского на лошадях, взбивая снег, прискакал к гостинице. С рвением истого служаки с ружьем наперевес он одним из первых ворвался в дом. Его выстрел был первым. Кажется нелепым и чудовищным, зачем было подымать столько шуму, чтобы вооруженным людям схватить одного, застигнутого врасплох, полураздетого человека.

Одним из выстрелов был ранен Дмитрий, другими – одна женщина и пахолок из Челековец, который со страху забился под скамейку. О людях Дмитрия не упоминается ничего. Они или разбежались, или были пьяны после свадебного пиршества.

Дмитрий хотел выбежать в двери, но ему преградили дорогу в сенях и били. Слуга Кухты, Матей, который в это время прибежал к Ливе, видя, как навалились на него двое из слуг Зборовского, крикнул:

– Стойте! Не бей так!

В этот момент Дмитрий вырвался и как был полураздетый, потеряв кожух, в разодранной в борьбе рубашке, выбежал во двор. Он было устремился к воротам, за которыми стояли лошади приехавших, но ему перерезали путь. Его повалили на снег и продолжали избиение. В это время из дома выбежал Кухта и, размахивая в воздухе ружьем, кричал, чтобы они его не убили.

Дмитрий умолял их:

– Мили панове, не забийте; я сам жадному человеку ниц не учинил.

Видя, что он уже бессилен убежать, они оставили его, а Кухта приказал слуге своему Матею взять его и привести в горницу.

Дмитрий, видя, что Матей с рушницей (ружьем) в руках, точно к дикому зверю, подходит к нему, сказал:

– Подойди, не бойся. Я христианин. Милуешь ли Бога? Милуй меня так же.

Его взяли под руки и повели в горницу. К ним подошли сам Лива и еще одна женщина и просили не вести его в дом в таком виде, нагого, ибо там женщины. Дмитрий же сам обратился к Кухте и сказал:

– Не можешь так со мной обращаться – недостоин.

На что тот ответил:

– Еще смеешь ругаться!

В доме с него стащили последнюю одежду и, посадив на лавку, заковали в цепь.

К этому времени вокруг дома собралась толпа любопытных. В дом никого не пускали. Однако одному жидку удалось пробраться, и он видел, как Дмитрий сидел голый, окровавленный, закованный в цепь.

Зборовский, как приехал, прошел прямо в верхние покои к Гальшке. Испуганная девочка упала ему в ноги и поклонилась два раза. Старый Зборовский спросил ее: «стала ли женою?» И когда она ответила «да», сказал: – То есть зле (это плохо).

Оттуда он сошел вниз. В это время Дмитрий уже сидел закованный. Зборовский, не удержавшись, ударил его по лицу со словами:

– Злодей! Король тебя жаловал и дал тебе замок помежный, а ты по-злодейски и нешляхетно поступил. Воевал раньше с татарами, а теперь с паненками!

Кухта же посоветовал:

– В Турции, если один у другого жену уведет, его подвешивают за ребро.

Дмитрий молчал, но Кухте сказал:

– Тебе я ничего не сделал.

Потом он попросил пить. Один из людей челековецких принес кружку воды, но Кухта не подпустил его к Дмитрию. Тогда этот человек спрашивал: «кто это и что сделал?» На что ему ответили: «что занял замок в каком-то Остроге, откуда та княжна; мать княжны держал под замком, после убил, а княжну увез».

Весть о случившемся быстро распространилась. Лисский бурмистр с писарем явился к Ливе и, вызвав нимбургских радных, говорил им: «Пани нимбурсци! Как вы учинили то на грунтах Его Милости Королевской без ведома моего?» Они же ответили: «Учинили с позволения и ведома гетмана вашего».

Дмитрия повели из дома, а так как он не хотел или не мог идти, его понесли и положили на простой воз. В спине у него была кровоточащая рана и другая спереди, в груди. Вместе с возом выехал молодой Зборовский. Отец его задержался, расплачиваясь с Ливой за Дмитрия и следя за сборами Гальшки, которую усадили на крытый возок, вместе с ее прислужницами. Тогда к Зборовскому подошел человек гетмана, которого гетман дал в провожатые его сыну. Он сказал:

– Пане воеводо, людей королевских постреляли, дайте им, а то будут нас ругать. – И Зборовский дал по 15 талеров раненым: одной женщине и пахолку из челенковец. Потом он пошел к гетману. Гетман укорял его, говоря:

– Я дал приказание, чтобы тот был взят без шкоды.

На что Зборовский ему ответил:

– Пан бог так сделать захотел. Хорошо еще, что княжна осталась здорова.

По дороге слуга Кухты, Матей, накрыл обнаженного Дмитрия рогожей, несмотря на то, что молодой Зборовский хотел воспрепятствовать этому. По дороге Дмитрий просил Матея дать знать королю римскому, чтобы назначил свой суд расследовать дело, а не выдавать его полякам. Но Матей, боясь разговаривать с ним, отъехал.

Дмитрия привезли в Нимбург. Здесь, когда воз задержался на базаре в давке, несмотря на то, что конные не подпускали к нему толпу, он кричал, умоляя не выдавать его в руки полякам, но отдать суду чешского короля.

В Нимбурге Дмитрию сочувствовали. Один мещанин пришел вечером с братом к дому, куда был привезен Дмитрий; другой привел туда доктора, но никого из них к нему не пустили. Тогда мещане послали известить в Прагу.

Дмитрий лежал в доме на лавке, и когда к нему пришел нимбургский бурмистр, он просил и его дать знать в королевскую комору. Бурмистр же ему ответил:

– Было бы злодейство не чинить, тогда бы и королю слушать нечего было.

То же он просил и у пришедших рядных и Кухты, умоляя:

– Мои мили панове, имейте надо мною литость справедливую, как же то панове христиане, а не выдавайте меня в руки полякам.

Кухта же его бранил.

Вечером пришел молодой Зборовский и сказал:

– И как ты смел это учинить, что не взял девку шляхтича, но взял паненку. – Он упрекал Дмитрия, что скверно обращался с Гальшкой и плохо одевал ее.

Из Нимбурга Дмитрия повезли дальше к польской границе. В субботу остановились в пограничном городе Яромире. Здесь Зборовский приказал его посадить в конюшню на цепь.

В ночь на воскресенье Дмитрий умер. На шее его были багровые пятна, как бы от веревки.

Яромирский бурмистр с несколькими мещанами заказали гроб и одели труп в платье. Узнав, что труп убран в платье, Зборовский приказал его опять раздеть, гроб выставить из дома, а тело бросить в конюшне на навоз, – де при жизни цепь золотую носил и в господе останавливался, а в ту же ночь на цепях железных в конюшне умер.

На следующий день приехали другие, преследовавшие Сангушку. В среду тело выдали городу. Оно было одето и отнесено в дом бурмистра. Приходившие любопытные дивились, что в такие морозы у трупа голова качается, – а говорили, что он был застрелен!

Дмитрия похоронили по чешскому обряду на шестой день в костеле в склепе, в «ризницком алтаре».

Гальшка же была общим советом участвовавших в погоне поручена старосте познанскому, а не Зборовскому, доставить ее матери{114}.

6

В заключение остается сказать несколько слов о дальнейшей судьбе участников драмы.

Надежды Зборовского не оправдались. Беата не выдала дочери за его сына. Чешским правительством было назначено следствие по делу об убийстве Дмитрия Сангушки, но Зборовский не явился на позыв и не отвечал перед судом.

Выдали Гальшку за Гурко, познанского воеводу, который увез ее в замок Шамотулы. О дальнейшей судьбе ее ходят легенды. Говорят, что он держал ее в жестоком заточеньи, так как она отказывала ему в его супружеских правах.

Беата же пятидесяти лет вышла замуж за некоего Ольбрехта Лаского, воеводу Сирадского, который, принудив Беату записать на его имя все именья, заточил ее в замке Кинемарке, в Угорщине близ Татр, где она и умерла.

По смерти Беаты Гурко заявил притязания на именья Острожских. Началась тяжба между ним и Ласким. Лаский, боясь, что земли достанутся его противнику, продал именья Сигизмунду Августу. Король Генрих Валуа уничтожил эту запись и признал именья собственностью Острожских. К этому времени Гурко уже умер. Гальшка переехала в Острог, где и окончила жизнь около 1582 года.

И только после ее смерти все именья Острожские соединились в руках князя Василия, к тому времени уже заслужившего славу, которая затмила славу его отца. Под его началом Острог становится центром православия на русско-литовских землях. Здесь беглый Федоров открывает типографию, в которой печатается с московских и греческих списков первая библия, здесь открывается первая греческая академия по образцу латинских иезуитских коллегий. Василия прославляют поэты и историки, называя его уже не Василием, а Константином, в честь первохристианского императора Константина. Острог делается гнездом королевской оппозиции, рассадником и оплотом православия и протестантизма. Сюда съезжаются просвещеннейшие люди своего времени. Как роскошный цветок, он мгновенно расцветает, чтобы так же быстро завять и уйти в неизвестность вместе с его обновителем, – всё по одному и тому же беспощадному закону жизни, который не щадит ни великого, ни малого и с которым так хорошо знакома история человечества{115}.


Печатается по изд.: Временник. Научно-литературные записки Львовского Ставропигиона. Год издания LXII. Под редакцией В. Р. Ваврика (Львов, 1932), стр. 67–79. Отд. издание: Лев Гомолицкий. История одного родства. Гальшка, княжна Острожская и Дмитрий Сангушко (Львов, 1931). См. также «Письмо в редакцию» Гомолицкого, За Свободу!, 1931, № 266, 6 октября, стр. 4:

Милостивый Государь

Господин Редактор!

Не откажите поместить на страницах руководимой Вами газеты нижеследующее:

В № 35 (от 27 сент.) газеты «Русский Голос», издаваемой во Львове, автор статьи о Временнике Львовского Ставропигийского братства допустил неточность, сообщив, что мой исторический очерк о Гальшке, княжне Острожской, помещенный во Временнике («История одного родства»), «основан на документах, изъятых из архива Сангушек в Остроге». В своем очерке я упоминаю, что при составлении его пользовался в числе других источников Архивом Сангушек, изданным во Львове в 1884–1910 гг. Издание это содержит, как известно, часть архива, находившегося в Славуте, бывшей резиденцией князей. В Остроге же архива Сангушек не помещается.

Кроме того, в той же статье мне приписывается незаслуженная добродетель – звание знатока волынского края. Волынским краем я действительно интересовался и, насколько позволяли условия, изучал его историю – хорошо ли, плохо ли, об этом свидетельствует мой исторический очерк. Но на почетное звание знатока претендовать не имею никакого, даже самого скромного, права. Не хочу смущать автора статьи (не имел же человек дурного намерения), но, признаюсь, сам я был не менее смущен и за себя и за волынский край, из чувства уважения и благодарности к которому я считаю своим долгом незаслуженное мною «звание» вернуть, чтобы оно и было передано тому, кому принадлежит по праву.

Примите уверения и пр.

Л. Н. Гомолицкий

Судьба Гальшки и Дмитрия Сангушки продолжала волновать Гомолицкого до глубокой старости. Он обращался к ней и после войны в книгах Czasobranie (1963) (Leon Gomolicki, Proza. T. 1. Wstęp i opracowanie Jerzy Rzymowski, Łódź: Wydawnictwo Łódzkie, 1976, str. 193–195 и 244–252), «Dzikie muzy», в кн.: Leon Gomolicki, Proza. T. 1. Wstęp i opracowanie Jerzy Rzymowski (<Łódź:> Wydawnictwo Łódzkie, <1976>), str. 343–356) и с добавлением очерка «Grób w Jaromerzu» о посещении могилы Димитрия в костеле св. Микулаша в Яромерже во время поездки в Чехословакию – в кн.: Leon Gomolicki. Przygoda archiwalna (Wrocław et al: Zakład narodowy im. Ossolińskich, 1976), str. 129–168. См. также упоминания в его кн.: Leon Gomolicki. Horoskop (Warszawa: Państwowy Instytut Wydawniczy, 1981), str. 6, 51.

Концерт Игоря Северянина

3 ноября в помещении Союза Еврейских Писателей и Журналистов состоялся концерт И. В. Северянина. Поэт познакомил с новым периодом своего творчества (1922–1931 гг.), прочитав стихотворения, вошедшие в сборники: «Классические Розы», изданные в Белграде в 1931 г., и «Литавры Солнца», который пока находится в рукописи, но готов к печати.

Перед нами новый Игорь Северянин: его своеобразная знакомая легкость и свежесть поэтического языка перенесена на строгую классическую почву. В темах: природа, семья; созерцательное умиротворение; мудрое презрение к людям, которое исходит из живой требовательности к их человеческому достоинству. Все разбросанные по прежним сборникам блестки смиренного лирического покоя и одинокого ума здесь сливаются в одну напряженную ноту.

На Голубой цветок обрек Новалис, —

Ну что ж: и незабудка голуба{116}.

Вернувшись из шумной культурной жизни к природе, Северянин понял,

Что мне не по пути с культурой,

утонченному дикарю.

Что там всегда я буду хмурый

меж тем, как здесь всегда горю…{117}

И вот здесь, у моря, среди лесов, поэт вновь находит себя.

Идти лесными тропками легко,

Бесчисленные обходить озера,

Идти не очень тихо и не скоро,

Дышать сосной и влагой глубоко.

Со мною только удочка моя —

Дороже всех услад земных тростинка…{118}

Созерцательность дает поэту новые силы к творчеству, и язык его прибретает живую описательную силу. Как сам говорит он:

облагораживает мне уста

непререкаемая красота{119}.

Вот несколько отрывков, дающих понятие о современной манере Северянина изображать:

И с каждым километром тьма

Теплела, точно тон письма

Теплеет с каждою строкой,

Письма к тому, кто будет твой{120}.

……………………..

Отдыхали на камне горячем и мокром.

Под водою прозрачное видели дно…{121}

……………………..

Когда же легли все спать,

Вышел я на крыльцо:

Хотелось еще, опять

Продумать ее лицо…

На часах фосфорился час.

Туман возникал с озер{122}.

И душу поэта посещает мир, новое смиренномудрое спокойствие:

Всех женщин всё равно не перелюбишь,

Всего вина не выпьешь всё равно…

Неосторожностью любовь погубишь:

Раз жизнь одна и счастье лишь одно{123}.

Северянин говорит: «Людское свойство таково, что не людей оно пугает»{124}. Посреди дикого мира моря, лесов и озер, бродя со своей удочкой-«тростинкой» и стихами, поэт чувствует себя Паном, задумавшимся вдалеке от суеты, катастроф и борьбы «так называемых людей», двуногих «сверхзверей». Возвращаясь же к ним, он теперь чувствует много горечи и находит бичующие и призывающие к «Человеку» слова:

Чем эти самые живут,

Что вот на паре ног проходят?

Пьют и едят, едят и пьют —

И в этой жизни смысл находят…

Надуть, нажиться, обокрасть,

Растлить, унизить, сделать больно…

Какая им иная страсть?

Ведь с них и этого довольно…{125}

Новая строгая манера чтения пришла со строгостью нового содержания стихов. За сдержанными размеренными словами чувствуется скрытая волнующая сила.


За Свободу!, 1931, № 294, 5 ноября, стр. 6. Подп.: Л.Г.

Довид Кнут

1

Я,

Довид-Ари бен Меир,

Сын Меира – Кто – Просвещает тьмы,

Рожденный у подножья Иваноса,

В краю обильном скудной мамалыги…

Я помню всё:

Пустыни Ханаана,

Пески и финики горячей Палестины,

Гортанный стон арабских караванов,

Ливанский кедр и скуку древних стен

Святого Ерушалайми.

И страшный час:

Обвал и треск, и грохоты Синая,

Когда в огне разверзлось с громом небо…

Я помню всё: скорбь вавилонских рек,

И скрип телег, и дребезги кинор,

И дым, и вонь отцовской бакалейки —

Айва, халва, чеснок и папушой, —

Где я стерег от пальцев молдаван

Заплесневелые рогали и тарань.

Я,

Довид-Ари бен Меир,

Тысячелетия бродившее вино,

Остановился на песке путей,

Чтобы сказать вам, братья, слово

Про тяжкий груз любови и тоски —

Блаженный груз моих тысячелетий{126}.

…………………..

Так Кнут начинает первую книгу своих стихов.

Он пришел к нам из своих тысячелетий и предъявляет свое метрическое свидетельство, в котором написана вся величественная история его народа.

Кнут прав в своей строгой торжественности, с которой он представляется нам, – судьба предъявила к нему строгие требования, наполнив его древнею кровью – вином, бродившим тысячелетия, и дав ему мудрое имя – отзвук святых имен.

Довид – псалмопевец, царь и мудрец, усмиривший своим пением Саула, победивший пращою великана Голиафа.

Ари – значит Лев; это символ духовной силы, благородной воли.

Бен-Меир – т. е. сын Меира, т. е. сын света. Как толкует сам Кнут – того, «Кто – просвещает – тьмы».

Бог положил на душу поэта свою неистребимую печать: «Довид-Ари бен Меир», и, раз приняв на себя знаки Господней печати, душа уже никогда не освободится от сознания над собою высшей ветхозаветной Воли.

Испытанная веками покорность дышит в словах Кнута:

Лежу под тобою, Господи,

И так мне отраден груз.

Смотри: неустанно покорствую —

Тружусь, молюсь, боюсь.

Никакими пудами земными,

Превосходный Отец мой, не взвесить

Одно Твое имя,

А Ты на мне весь{127}.

Бог Израиля лежит своей неимоверной тяжестью на одной малейшей песчинке избранного им народа. И пока песчинка покорствует, – груз этот ей отраден; но достаточно ей возмутиться, сбросить с себя тяжесть Господнего имени, как то, что казалось легким, раздавит ее своим космическим весом.

2

В капле отражается солнце. В малом повторяется великое.

Подобно тому, как некогда с Ноем и Авраамом, Бог заключил с Довидом Кнутом два завета во второй книге его стихов.

Когда «разверзлись мстительные бездны и гибнущая дрогнула земля… и грянул град железный», – «дикая вода» взмыла жизненный ковчег поэта{128}.

Ковчег плывет – и о борты

Напрасно бьются крики мира.

И вот уже видна пристань – земля «трудного» рая, обещанного за жестокие испытания жизнью.

О, пенье нежное эфира

В краях нездешней высоты{129}.

Спасенная душа ищет вместе с Ноем и кличет: «эй, Господи, где ты?» И Господь отвечает на ее зов:

«За то, что ты спасал для праведных селений

Стада надежд и стаи слов…

Что из трясин и бездн ты вывел непролазных

И в горьких водах вел ковчег;

Что огибал обман и острова соблазнов

И шел на свет, и не спросил – зачем…

И в каждом шелесте стерег и слушал голос,

Что реял над тобой всегда…

Я видел – высока была работа.

Взгляни на Судные весы:

Ты был упрям и тверд в борьбе водоворота,

Приветствую тебя, мой сын!»{130}

3

Смысл второго завета – утверждение через Бога полноты бытия. Чтобы радость жизни не стала соблазном, Господь освещает ее, завещая человеку. Но, чтобы очистить желание, Господь проводит душу через испытания Авраама, веля ей:

Возьми в охапку хлам земного дома,

Все радости, все горести твои.

Подъемли груз бесстрашными руками.

Возьми с собою нож, огонь, дрова,

И понеси на жертвенные камни,

Где – прах и соль, где выжжена трава.

Там всё, чем тщетно тешился ты ныне,

Все скудные дела твоей земли.

Ты обложи пылающей полынью

И преданно и твердо заколи{131}.

Но в последний момент рука Господня удерживает послушный жертвенный нож, и голос небесный заключает завет:

«Я, испытав тебя огнем закланья,

Тебе велю: живи, мой сын, живи.

Не бойся снов и яростных желаний,

Не бойся скуки, горя и любви.

Будь на земле, живя и умирая,

Земные ведай розы и волчцы,

К тебе из музыкальных высей рая

Слетаться будут частые гонцы.

…Вот мой завет: не бегать слез и смеха,

Смотреть в глаза любимым и врагам.

…Не бегать благ и дел юдоли узкой.

Но всё приняв, за всё благодарить…

Осуществлять себя. Плодотворить{132}.

4

С кем заключил Бог эти заветы? С Довидом-Ари бен Меир – потомком потомков того племени, которое Он провел через пылающие пески пустыни в землю обетованную – или с поэтическим воображением Довида Кнута, медвежьей походкой («свой малый путь пройдя стопой медвежьей, с медвежьим сердцем, новым и простым»){133} идущего по садам русской поэзии?

Что случилось, что Кнут так легко променял свое божественное первородство на чечевичную похлебку отчаянья одиночества, пустоты душевной, бросив Бога и свою судьбу на тротуары Парижа под свои «хрустящие галоши» – О Боге, о смерти хрустели галоши{134}.

Древняя священная судьба Израиля, тысячелетия бродящее вино – на тротуарах Парижа, где небо – сырая пустота, где стоит рядом кто-то «вонючий без имени, без отчества»{135}, вместо реявшего всегда голоса над избранною душою.

Слово за словом поэт изменяет заветам, положенным между ним и Господом. Ковчег плывет, но напрасны были видения райских берегов, – дух Божий больше не витает над ним, его захлестывают воды потопа, кругом стерегут рифы соблазна, и нет уже ни надежды, ни воли. Это – «бутылка в океане», в стихии человеческого равнодушия – торопливые слова, безмолвный крик о гибели, закупоренный крепко.

Блуждание в пустыне не исход – люди идут не в страну обетованную сквозь испытания, они —

Завлечены обманом

В бесплодные, безводные пустыни

И брошены на произвол судьбы!

Это – час «непоправимого жизнекрушенья»{136}.

Тысячелетняя душа знает, что помощь может быть только от руки Бога, и, отказавшись от нее, не верит в спасение. И вот в судьбе отступившего ветхозаветный Бог дает знаки своей славы, как сказано: «Отступающие от Меня будут написаны на прахе, потому что оставляю Господа – источник воды живой…{137} Гнева нет во мне, но, если кто противопоставил Мне в нем волчцы и терны, Я войной пойду против него, выжгу его совсем»{138}.

И душа уже сожжена, осталось только тело – «двойник и заместитель», «спокойный, твердый, мужественный друг»; он подменит своим подобием жизни то, что умерло уже давно:

Займется снова разными делами,

Напишет за меня две-три открытки.

Раскланяется вежливо с знакомым

И спросит: «как живете, как здоровье,

Что – мальчик ваш…» и скажет: «приходите»{139}.

Но нет вкуса к жизни – глаза подернуты тоской и сознанием гибели, «Стада надежд» рассеяны, умолк небесный голос, и Кнут уже спросил «зачем?»

Мой Нерадивый Фонарщик,

Зачем Ты меня возжег?

Поставил распахнутым настежь

На ветру четырех дорог?{140}

«Камня тяжелее»{141} теперь каждое слово поэта. Живой источник иссяк, остались неподвижные серые камни. Кнут говорит:

Уже давно с трудом и неохотой

Беру я самопишущую ручку,

Чтобы писать не письма деловые,

Не счет белья, сдаваемого прачке,

Не адрес телефонный, а – стихи{142}.

И каким же холодом опустошения веет от этих стихов:

Отойди от меня, человек, – я зеваю.

Этой страшной ценой я за жалкую мудрость плачу.

Видишь руку мою, что лежит на столе, как живая —

Разжимаю кулак и уже ничего не хочу{143}.

Поэту теперь кажется, что за прежнюю веру – нынче «жалкую мудрость», он платит этой страшной ценой опустошения. Он не сознает, что это горит на нем его древнее имя, которое озаряло его, когда он был покорен своему Отцу – тому, Кто – Просвещает тьмы, а теперь жжет мстящим уничтожающим пламенем.

«Гнева нет во Мне, но, если кто противопоставил Мне в нем волчцы и терны, Я войной пойду против него, выжгу его совсем»{144}.

5

Пав на землю, гонимый Господним гневом, Кнут жесточе переживает грех любви и жизни, находит для них потрясающие слова; теснее жмется к людям, ощущая всё их и свое бессилие. В отчаянии упрямо повторяет:

Я жить хочу и буду жить и жить

И в пустоте копить пустые строки{145}.

Но жизнь эта именно та, о которой он сказал: «я еле был – в полунебытии»{146}.

Это – ночь, первобытная ночь,

Та, что сеет любовь и разлуку,

Это – час, когда нечем помочь

Протянувшему слабую руку…

Ночью даже счастливого жаль.

Люди ночью слабее и ближе.

Расцветает большая печаль

На ночном черноземе Парижа{147}.

Так же слепа стала для него и любовь – «допотопная радость»{148}, а теперь – «западня», «час густой и древней муки», соблазн, когда надо «прятать от себя свои же руки, дрожащие от жажды и тоски»{149}.

6

Путь Кнута не кончен, но ясно, что он может идти по нему только в двух направлениях – к Богу, навстречу обещанному спасению, осуществляя заветы, или от Него – в гибель, в небытие, потому «Отступающие от меня будут написаны на прахе»{150}. Иных дорог для поэта нет, так как судьба Кнута – это древняя судьба Израиля, а душа его – арена, на которой продолжается состязание Бога с его народом.

Но почему же Кнут так близок нам? Не наша ли это тоже судьба? Не блуждаем ли и мы по пустыне, не ищем ли и мы земли обетованной, когда наши глаза слепит раскаленный песок и, может быть, в отчаяньи мы готовы разбить наши скрижали и насмеяться над нашими надеждами?..

Кроме того, Кнут среди нас, в нашей толпе, в нашем быту. Фон, на котором происходит богоборчество Кнута, – столица мира Париж. Поэт пришел из своих тысячелетий на его асфальты, в его глыбы «железо-бетонно-кирпичные»{151} и взглянул на него глазами древнего кочевника. Во всем, на что бы ни глядел он, что бы ни встречал в окружающем мире, он видит отражение и слышит отголоски того, что некогда происходило в пустынях Ханаана и на песках «горячей Палестины»{152}. Улица, кишащая людьми и машинами, представляется ему наполненной ревущими стадами; городской шумный день, воздвигающий свою вавилонскую башню, – это Иерихон, гибнущий от «космической музыки ночи»; старый дом, возвышающийся над крышами, напоминает ему ковчег:

Дрожит мой старый дом. Он стар, мохнат, но тверд,

И не его страшит ветров непостоянство.

Мы скоро поплывем в небесный тихий порт,

На звездные огни, в чистейшее пространство{153}.

Ворочая тяжелые, острые, меткие и разящие камни языка своей лирики, учившейся у старых восточных мастеров своим формам и краскам, Кнут порою складывает из них нежнейшие фигуры, мудрые знаки.

Из самого грубого материала он умеет создавать проникнутые духовностью образы. Например, музыку звездного неба он рисует так:

Словно в щели большого холста,

Пробивается в небе дырявом

Ослепительная высота,

Леденящая музыка славы{154}.

Кнут смотрит на несущийся мимо него враждебный бешеный мир, и с ним происходит то же, что происходит со смотрящим с моста вниз, когда начинает казаться, что это не вода бежит мимо, а мост плывет в тихом уносящем движении:

Огромный мост, качаясь, плыл в закате,

Неся меня меж небом и землей…

Как вам сказать, обиженные братья,

Про тот большой сияющий покой…{155}

Ему кажется, что это он плывет, меняясь, отделяясь от древнего человека, уносясь движением улицы города современного страшного мира, – а он всё тот Довид-Ари бен Меир, который до конца в своем унижении и отчаянии идет, Не расплескав

Любви, смиренья и жажды{156}.

Тончайшие переживания он создает такими смелыми образами:

Плывут первоцветущие сады,

Предслышится мелодия глухая,

И вот не кровь, но безымянный дым

Бежит во мне, дымясь, благоухая{157}.

В этой, иногда нарочитой, грубости новизна и дикая прелесть поэзии Кнута, но в этом же и ее опасные срывы. Она не знает границ и запретов, дозволенных и недозволенных слов. Но так значительна и глубока внутренняя жизнь стихов Кнута, – от них веет первобытным «допотопным» ветром из просторов тысячелетий, – что не замечаешь ошибок.

И кажется: стихи его беснуются, стонут, кричат и вещают под тяжестью жизни, ее страданий, ее грязи и откровений духа, который наполняет поэта своим вещим и пламенным дыханьем.


«Довид Кнут (Доклад, прочитанный в Литературном Содружестве 1 ноября с.г.)», За Свободу!, 1931, № 306, 19 ноября, стр. 4–5. О заседаниях, на которых был зачитан и обсужден доклад, см.: Н.С. <Нальянч?>, «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, № 294, 5 ноября, стр. 5; «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, № 304, 17 ноября, стр. 3.

Ночные встречи

1

«Быв. рус. офицер. Согласен на какую угодно работу – подметать улицы, рассыльным и проч. Обращаться в редакцию. Иванов».

* * *

В редакции уже неделю стоял прислоненный к пыльному столбику книг синий простой конверт, на котором латинскими буквами по-детски неуклюже было написано: W. P. Iwanow.

Адреса Иванов не оставил, потому что адреса у «быв. рус. офицера» не было. Сам Иванов не являся. Конверт стоял, морща свое четырехугольное лицо, подмигивая ответственному редактору, когда тот, на минуту отрываясь от спешной статьи, неопределенным взглядом искал чего-то вдоль края стола – мысли или слова.

Кончилось тем, что ответственный редактор однажды протянул с досадой левую руку и перевернул конверт «W. P. Iwanow»-ым вниз. Но на конвертной спине, рассеченной диагоналями разреза, в верхнем треугольнике оказалась печать: Dyrekor teatru rosyjskiego «Pietruszka» A. Makarow-Zawaldajski…

С этого вечера конверт исчез с поверхности стола, погребенный под пластами «Рулей», «Последних Новостей» и «Возрождений». И смутная память о нем осталась у одного ответственного редактора.

А в конверте было письмо.

А в письме – спасение ли, окончательная ли гибель – новый толчок в новую неизведанную страну жизни:

«Милостивый Государь г-н Иванов!

Прочитав Ваше объявление, осмеливаюсь предложить Вам скромное место в моей вновь организуемой труппе. Я готовлюсь к турнэ по Польше и мне нужен заведующий технической частью. Надеюсь, что при желании и добросовестном отношении к делу Вы, М.Г., справитесь с этой несложной задачей. По получении от Вас положительного ответа деньги на дорогу будут немедленно высланы.

Директор театра “Петрушка”

А. М-З-.»

2

Мир, огромный, сотрясающий сознание, толкающий страшными своей мерною последовательностью ударами сердце, мир, пробегающий ласковой теплотой по всем трепещущим жилкам человеческого звереныша-тела, бьющий в зрение красками и брызгами сжигающих огней, несущийся мимо слуха толпою голосов, шелестов и дыханий…

– мир этот, оказывается, можно вывернуть, как перчатку.

Это трудно только сначала, пока не соскочил крючочек, связывающий с громоздким глухим ящиком скамейки, на которой скорчилось то, чему холодно, мучительно неудобно, – что свое томление называет голодом, сном и болезнью.

И странно – если смотреть прямо перед собою в смешение медленно движущихся мимо рукавов пальто, шляп, пуговиц, ботинок – крючочек никогда не соскочит, но всё острее будет впиваться в живое корчащееся страдание.

Но если опустить глаза вниз, туда, где в цветные полосы каменного вокзального пола вонзился серый треугольник – основание треугольника – плечи, стороны – протянутые рукава, брюки, а вершина – обтрепанный мокрый носок ботинка – только всмотреться в этот треугольник неподвижного кровного своего, – крючочек соскакивает, и свободная неизъяснимая радость, покачиваясь, как детский цветной шар, отделяется, относится, взлетает. В то же время мир выворачивается наизнанку, где в пустоте только одно действительно есть, одно истинно существует – легкое безвесное клубящееся стремление.

* * *

Узкая стрелка ползет, как черная выгнутая змея, по лику бледного, искаженного ужасом циферблата. Иногда она, остановившись, впивается жалом в лоб; иногда взмахивает в воздухе и падает на его вздрагивающие отвращением и болью губы.

Так длится бесконечно. В пустоте протянуты, распластаны века, и черная скользкая змеиная стрелка со злобным шипением бьет хвостом и, впиваясь в него, жалит и жалит бледный, перекошенный ужасом и болью лик времени.

И какое блаженство, какая легкость скользить мимо этого жестокого призрака жизни.

* * *

Стремление, наполняющее пустоту! Ваше божественное величество дух! Это вы из ничего слепили голубой шар неба, вы бросили в бесконечность горсточку белых искр, вы из сгустка крови создали трепетное, желающее живое, теплую склизкую плесень жизни? Кто вы! Отбросьте свою целомудренную стыдливость. Явитесь, шаркните ножкой и представьтесь, наконец, мне – видящему, мне – слышащему, мне – требующему, чтобы вы не играли в прятки со мною!

Кто вы? Иванов, у которого уже три месяца как просрочен документ, Иванов, который спит на вокзальных скамейках, а от двух до пяти, когда вокзал закрыт, блуждает по улицам, неся с собою подвывающего от голода, тоски и страха зверька – где-то там в серединке – в желудке ли, в сердце ли или еще глубже?

Это по вашей милости вместе с золотыми звездами и любовью были созданы просроченные документы, вокзалы, мокрые ночные камни Маршалковской и Нового Света?

Но если это создали вы, а вы во мне, и вы – я, Иванов, – почему же меня, этот дух, эту вечную творческую великую мысль, не обращая на нее никакого внимания, давит мокрым грязным брюхом – в клетку, как брюхо удава, колесо созданной ей же машины – жизни?

* * *

2 часа ночи.

Пружинка отсчитала срок, пружинка равнодушно щелкнула в замке вокзального рая, и вечный дух, как бесприютная собака, выгнан в каменную городскую ночь.

За ними медленно тащится неуклюжее, онемевшее на жесткой скамейке тело.

Человеческое сытое окровавленное счастье спрятано в камень, ощерено пиками решеток, затянуто железными шторами. С хохотом и свистом оно проносится мимо в пылающих чревах стальных коротконогих чудовищ. Нагло задрав голову, засунув руки в карманы, беспечно проходит мимо, совсем рядом, иногда толкая того, от чьего, – может быть мгновенного, – желания зависело вызвать их всех к жизни, как призрак.

О, как вы спокойно проходите мимо! И вы не боитесь моей любви?!. моей любви, создавшей всю эту блестящую игрушку мира, от которой вы покатываетесь со смеху, воете, корчитесь, сходите с ума, уничтожаете друг друга.

А что, если моя любовь превратится в ненависть!

Какова же будет моя ненависть, если такова была любовь?

Вы думаете, что заслонились от моей воли, от моего нового вмешательства в земные дела – полицией, штрафами и тюрьмою. Но в тюрьме только накормят и успокоят зверюшку, живущую рядом со мной в усталом теле Иванова. Эта паршивая загнанная собака, которую пинают отовсюду ногами, сначала даст волю своему бешенству, взгрызшись в чье-нибудь сытое жирное горло, а потом ее за это отведут в тепло, напоят, накормят и укажут ей нары, где можно растянуться, а не сидеть скорчившись, с тревогой следя за минутной стрелкой вокзального ночного часа.

Дама в меховой шубке, вцепившись своими птичьими лапками в сумочку с губной помадой, пудрой и деньгами, быстро бочком сворачивает на Королевскую. На Королевской темно; по мокрому тротуару тянутся вдали тени от случайных прохожих. Еще не поздно догнать двумя шагами, вежливо поднять шляпу, протянув руку к сумочке, и когда ее глаза округлятся и крашеные губы перекосятся страхом, – вырвать эту лакированную сумочку с помадой, пудрой и деньгами и бить ею по визжащему лицу, за подленькую мысль, мелькнувшую в нем, его страх за свое птичье благополучие…

Нет, вы знаете своим бесовским осколочком разума, что я опутан собственною любовью. Что созданное мною обратилось против своего творца.

А из ненависти моей выйдет только пошлый уличный скандальчик – чей-нибудь негодующий разбитый нос, толпа, в азарте любопытства наступающая друг другу на ноги, протокол…

Нет, не может быть! Это ложь! Я не создавал этого. Слишком бессильна и мала моя ненависть, чтобы была она моею…

* * *

В витрине – огромное квадратное белое лицо с кругом монокля вместо правого глаза. Под нею по лестнице, затянутой желтым атласом, сходят новобрачные парочки – блестящие изящные туфли. И возле каждой парочки маленькое повторение того же белого квадратного лица с кругом монокля вместо правого глаза.

С ужасом расширенными глазами Иванова я смотрю на этот призрак.

Вот, наконец, блуждая веками по земле, я увидел настоящий образ того – другого. До сих пор я не верил в него, считал его своей частью. До сих пор он прятался от меня под личиной неясного, отвлеченного.

Сатана, Искуситель, Лукавый, Мефистофель – всё это безо́бразное, нашептывающее неслышным шепотом даже не на ухо, а в затылок, шевелящееся бесформенно где-то в глубине, на самом дне видимого осязаемого мира.

Но оно бродило, оно формировалось, самозарождалось и вот – передо мною уже не плоть, случайная текучая плоть воплощения – передо мною уже вычеканенный тип – образ, обведенный по квадрату на белом плоском куске картона. Это его лик, а вокруг кишат, спешат куда-то в своем плоском картонном бесцветном мирке его бесчисленные квадратные отражения.

* * *

Теперь я знаю.

Мной было в муках выкинуто в жизнь трепетное, хрупкое, любящее, страдающее и обреченное смерти.

Но пришел он, гримасничающая обезьяна, и, упершись в ствол своею длинной задней рукою, выломал острую палку и жеманно подал ее человеку.

И человек взвесил ее в руке, подкинул и, наивно взглянув в лукавую обезьянью морду, рассмеялся.

Человек был свободен, потому что он был мною, а я был им. Но в этот час он стал рабом обезьяны – своего жестокого и безумного господина.

Из этой обезьяньей палки, вскоре окровавленной первым убийством, вырос пылающий каменный город, где под грохот машин шествует наглая бледная квадратная харя с кругом монокля вместо правого глаза.

Его мерзкое жирное тело, пахнущее потом сквозь дешевый одеколон и пудру, вытеснило незаметно меня из мира, как вытесняет наглец, наступая на ноги, оттирая, заслоняя собою. Но легкими клубами я продолжаю носиться над миром живой движущейся материи, погружаясь в тех малых, кто отверг того или кого тот сам отверг.

Беглые рабы, те, кого невзлюбил он – в падении, в отчаяньи, в страдании и смерти – в них погружаю я свои руки, мочу свои запекшиеся губы, как путник, легший над источником и приблизивший лицо к его чистой прохладе.

* * *

Эй, Иванов! Бывший офицер Иванов, готовый подметать улицы и на что угодно! Ночующий на вокзале. Изучивший ночной каменный очерченный прямоугольник – Маршалковская, Королевская, Краковское, Новый Свет, Иерусалимская – полтора убитых черных часа… Слышишь ли ты меня?

Ты теперь знаешь, кто я.

Такой же несчастный, бывший, скитающийся дух, как и ты; ночующий на вокзале, откуда отходят в мир человеческие жизни – идущий по прямоугольнику ночных улиц навстречу тебе.

С высокой лестницы костела я иду, нагибаясь под чугунным крестом, и рука моя протянута вперед.

Мимо, не видя меня, порою из вежливости кланяясь мне, бегут, бегут призраки, проносятся машины и исчезают за краем своего плоского бесцветного мира – во тьму.

А мы идем, расходясь, и опять встречаемся здесь, на Краковском, под стенами костела.

Неужели ты бы продал радость этой ночной встречи, продал бы меня за бутерброд с жирным куском ветчины, за кусок душистого мыла, за мягкую постель и пару чистого белья, за ощущение тепла, за лживый шорох газеты…

…за кругленький блестящий кусочек, звонкий волшебный камушек – злотый!..

3

Эмигрантская передняя.

Перегар водки, портянки, махорка, прелый пот от грязного, нечистоплотного, израненного клопами и вшами тела. Люди вжаты один в другого, превращены в одно озверевшее вонючее месиво.

Население ночлежек, бараков, улиц…

В лицо Иванова уткнулась щетинистая красная рожа. Дышит в него водкой. В пальцах с заусенцами и обгрызенными черными ногтями – замусленная желтая цигарка. Руку с цигаркой опустить нельзя – она и так торчит согнутая кверху. Сзади за рваной спиной рожи – копошится низенькая приличная – «интеллигентная» – старушка. «Рожа» пихает ее изредка задом и пьяно кричит: «Не толкайтесь, ради Бога! Будьте людьми!»

На глазах старушки через ровный промежуток времени вскипают крупные капли, как в неплотно закрытом кране.

Налево – барышня в трауре. Руки ее сложены на груди, держат затрепанную сумочку. Она смотрит перед собою глазами, видящими не то, что ее окружает, не то, что выгнало ее сюда и заставило стоять, упрямо подвигаясь к двери, вздрагивая от толчков в грудь рваными локтями, глотая вонь, брань и насмешки.

Заветная дверь открывается и выпускает двоих. Все бросаются вперед. Ожесточенно, упрямо, слепо. Бьют друг друга кулаками, пихают, кричат, проклинают.

Пьяный голос кричит:

– Ради Бога! Будьте людьми, господа!.. Будьте людьми!

* * *

Что это? Стихийное бедствие? – Революция? Нет. Потому что сидят же за дверью три благотворительные дамы в шелковых свитерах со строгими лицами судей и благотворительный юноша с длинным отлакированным ногтем на мизинце, который он отставляет, когда берется за ручку пера, точно боится запачкаться о фамилии посетителей.

Может быть, это называется человеческим презрением? Вам не приходило это в голову, когда вы глядели на брезгливые благотворительные пальцы, бросающие, не дотрагиваясь до них, в другие человеческие руки злотый «пур буар»{158} или «на трамвай», или на что еще последнее страшное нужен этот злотый, заработанный ценою долгих часов унижения передней.

Но, может быть, эти получающие его руки уже и не человеческие руки?..

«Будьте людьми, будьте людьми, господа!»

* * *

Если бы Иванов видел себя со стороны…

Из-под потных черных волос мрачный упрямый взгляд. Подбородок топорщится упрямой щетиной, упирается в коричневую рвань, которой обмотана шея. Под нею – в треугольнике обтрепанного воротника пальто – нельзя разобрать что, – то ли это рубашка, пропитанная потом и грязью, то ли голое тело. Руки смяли сзади за спиной шляпу.

Сжав, сплюснув, перевернув, тиски передней выбросили его в комнату. Дверь щелкает ключом. С ним старичок, шипевший и щипавший его в передней. У старичка на черепашьей вытянутой шее маленькая сморщенная головка с торчащими во все стороны волосами. Он мелко трясет ей, быстро и низко, как заведенный, кланяется, всё время пытаясь поцеловать благотворящую ручку. Но ручка прячется под стол.

– Покажите ваш документ.

Иванов расстегивает пальто, – да, это не рубашка, – это тело, – стыдливо отворачивается и откуда-то из-за подкладки вытаскивает смятую полуистлевшую бумажку.

Благотворительный разговор между собою:

– Эмигрант… но документ не в порядке… – Мы не можем… мы не выдаем, если документ не в порядке.

– Вам надо пойти в комиссариат полиции, вам там объяснят, что делать.

Иванов молча и тупо смотрит на юношу, который держит в левой руке с отставленным мизинцем его документ.

Да, конечно, в комиссариате объяснят, что делать.

Как им растолковать всё это… Разве люди объясняются словами, а не своими жизнями. Только похожие жизни понимают друг друга со слов.

– Вам придется заплатить большой штраф за это, – говорит юноша, откладывая документ.

Ну… ну… может быть, ты поймешь, наконец, что́ нужно…

У дамы размякнет сердце, специально приспособленное к милосердию.

– Всё равно, дадим ему злотый… Запишите фамилию. Только вы нам должны сказать, что вы с ним сделаете?

Что можно сделать со злотым? Проехать четыре раза в трамвае, переночевать в приличной ночлежке, съесть обед в дрянной столовой – всё так далеко от действительности, всё это плавает в каком-то метафизическом тумане.

Злотый, зажатый в пухлых розовых пальцах, – на полдороге к Иванову.

– Вы нам должны обещать, что его не пропьете.

А может быть, лучшее, что можно еще сделать с этим злотым, – бросить его в кислое дамское лицо, побледневшее от сознания своей христианской добродетели?..

* * *

Левый карман пальто – только дыра в пронизанную ветром пустоту между пальто и штанами. Зато правый, если умело миновать в самом начале подкладку, хранит в своем единственном углу мокрый грязный платок.

Сейчас платок стиснут кулаком Иванова, а в кулаке крепко сжат единственный злотый – звонкая блестящая погремушка, волчок, кружочек, которому люди отдали свою волю, свою жизнь, свою радость.

Круглый, как бесконечный заколдованный круг. Это – Orbis{159}.

Orbis… – откуда это слово?

Огромные мерцающие синим огнем буквы O-r-b-i-s горят перед Ивановым.

Он оглядывается, где он. Как он очутился здесь?

Под ногами чужие холодные камни перекрестка. С четырех сторон света несутся стальные ревущие чудовища; отовсюду, куда ни повернись, бьет в глаза холодный мокрый ветер, холодные ночные огни. С четырех сторон света нависают враждебные серые камни. Вокруг копошатся, растут чужие благополучные жизни, но одна-единственная жизнь, истинная и несомненная, которую ощущает Иванов, корчится на этом грязном перекрестке, обведена, как околдована, путями автомобильных шин, дугами трамвайных рельс…

И это – Orbis? Что Мир?

Иванов хочет вызвать опять ту ночную радость, когда он скитался по ночному миру непризнанным духом. Но радости нет. Что-то мешает, что-то тянет на дно этих каменных городских ущелий, чтобы бросить на блестящие сырые асфальты, придавить, растоптать каменными сапогами.

Что же это за тяжесть? Злотый! Блестящий кружочек, волшебный камушек, монокль Сатаны.

Он продал за него радость своей ночной встречи с неизъяснимым, светлым, легким, презирающим голод, холод, страдания, унижение, не боящимся ни жизни, ни смерти.

* * *

А уж раз предал, раз упал на дно каменного мира, то – Боже! сколько возможностей, сколько соблазнов таит в себе один злотый!

…есть неизъяснимая греховная сладость безволия, когда за волчком улицы кружится голова и мысль о соблазне, как вино, пьяно и властно ударяет в голову.

* * *

Иванов жадно, с урчанием в горле, глотает горячее приторное какао и пожирает сдобные булки.

Это, кажется, лакомство, но Иванов не ощущает вкуса, и то теплое запретное сладострастие, которое томительно разливается по его телу, нельзя назвать удовольствием.

Наверно, убийца, всовывая медленно нож в теплое трепещущее тело жертвы – обязательно беззащитной, обязательно теплой и трепещущей – испытывает такое же сладостное замирающее томление своим чревом, своей самой сокровенной звериной первобытной утробой.

Колени Иванова холодеют, сердце замирает. Иванов старается, чтобы руки его не дрожали.

«На сколько я уже наел? – Хватит ли злотого? Ну и пусть не хватит. Где этот он там – холодный, твердый кругляшок – лежит, спрятался в мокрых складках платка… никто не заметил, как я часто щупаю карман? Надо так сесть, чтобы карман прижимался к стене… – Всё равно, наверно, уже злотый двадцать… Семь бед один ответ. За двадцать грошей идти в участок и за злотый двадцать идти в участок… А раз уж всё равно идти, то, по крайней мере, хоть съесть как следует».

Иванов стучит по стакану ложкой.

Барышня в белом балахоне нежно склоняется над ним. От нее сладко пахнет кухней. У Иванова темнеет в глазах, он пьянеет от этого запаха – от близости, доступности поджаренной на огне звериной пахучей кровавой плоти…

Выпито два стакана какао, съедена порция творогу со сметаной, тарелка с ростбифом тщательно вылизана булочным мякишем. Тело стало тяжелым, ему тепло, уютно, оно ощущает приятную сытую пустоту и головокружение. Ему теперь не хочется в полицию…

Дольше сидеть уже нельзя. Иванов прочел все газеты. Барышня ходит мимо, с любопытством оглядывая его. В зеркало он видел, как барышню подозвал кассир и показывал в сторону Иванова.

Иванов подзывает барышню и, преувеличенно стесняясь, спрашивает ее о чем-то. Барышня кокетливо потупляется, вспыхивает, потом приглашает идти за собой. Иванов оставляет на столе – это обдуманно – на самом видном месте свою шляпу. В последний раз смотрит на нее, прощаясь.

То, о чем он спрашивал, – во дворе налево. Двор слепой. С трех сторон – дома. Направо высокий деревянный забор. Надо исследовать этот забор!

Сквозь сердечко, вырезанное в двери, Иванов видит открытую дверь в кавярню, из которой падает яркая полоса света. В дверях силуэт барышни. Она заложила руки в карманы своего балахона, прислонилась к косяку. Караулит.

Иванов тоже ждет. Кто-то тяжелыми шагами шагает совсем близко. Остановится, и потом размеренно четко опять звучат шаги. Близко продребезжал трамвай. Иванов соображает – за забором недалеко улица.

Кто это ходит? Какой новый враг. Иванов задерживает дыхание. – Да это же в нем, внутри – сердце!

Барышня зевает, хлопает себя по губам ладонью.

Какой смешной этот мир. Он, Иванов, балансирует на чем-то очень тонком, остром и гибком. Миг – и зевок барышни превратится в жадную любопытную гримасу. Что-то перевернется, что-то рухнет, и его уже раз-навсегда прихлопнет человеческим жестоким похотливым равнодушием.

Если бы знать, от чего это зависит. Тогда он знал, не теперь… теперь всё покатилось в жуткую пустоту вслед за звонким подпрыгивающим злотым.

Барышня повернула голову – по силуэту нельзя судить, внутрь, в комнату или во двор. И вот прямоугольник двери сузился и потух.

Быстрым движением Иванов ступил во двор. Два широких шага к забору. Прыжок. Перед глазами – на секунду скользкие зигзаги досок, заостренных сверху… и какая-то сила перенесла его на другую сторону забора. Под ногами покатилась, загрохотала пустая бочка. Он замер.

Тишина. Пустой двор. В подвальном окне человек в жилетке, засучив рукава, гладит сюртук, брызгая на него из эмалированной кружки.

Иванов пробует, застегнуто ли пальто, подымает воротник и спокойным шагом выходит на улицу.

Голове холодно, ветер треплет волосы.

Но в правом кармане единственный на всем свете у Иванова друг – кругленький злотый. И потому, что Иванов тоже один на всем свете, затерянная человеческая букашка, он чувствует к своему злотому грустную нежность. И на глаза навертываются слезы.

* * *

Иванов! А ты вспомнил о духе?

Может быть, это была его последняя земная встреча. И опять – в который раз – человек предал его… тот с белым четырехугольным лицом оказался сильнее. Беглый раб Иванов вернулся, покорно согнул свое страдание под его железную палку. А дух, забытый, непризнанный дух, с которым жизнь – легкое клубящееся стремление – дух, может быть, взмахнул крыльями и навсегда оставил землю во власти железа и камня, и от него осталось только чугунное изваяние на лестнице костела Краковского Предместья{160}.

Ну что ж, последний из встречавших его, маленький Иванов, бывший офицер с поданным злотым в кармане, падай, падай еще ниже и глубже!..

* * *

В руке ответственного редактора конверт с неуклюжей надписью: W. P. Iwanow.

– Вот оно самое… Я помнил, что для вас есть что-то…

В синем конверте – сложенная бумажка в клетку. Взмахнула легко, дунула на жизнь Иванова своим легким взмахом, и всё закружилось, двинулось, качнулось и полетело куда-то – в неизвестность.

Без сожаления, забыв сантиментальность, Иванов бросил злотый на стеклянную тарелку киоска, и от этого удара пришла в движение машинка Сатаны: злотый разбился – разменялся на маленькие серебряные и медные монетки, которые вернулись в руки Иванова на сером плотном кусочке бумаги – почтовой открытке;

почтовую открытку проглотил широким ртом красный ящик, хлопнув верхней железной губою;

в окошечке Poste restante выдали бумажку с клеймом «Kasa 1». Вместо бумажки из окошка кассы чьи-то руки выбросили деньги;

деньги проглотило другое окошечко узкими деревянными губами, отщелкнувшими на квадратике билета дату…

Сколько клейм, цифр, печатей, номеров, клещей, машин, минутных делений, свистков, гудков!.. А мир, зеленый мир несется за копотью паровозного дыма, оглушенный скрежетом и лязгом вагонов – мимо, мимо… всё так же мимо жизни…

Иванов едет к Макарову-Завалдайскому, готовящемуся к турнэ по Польше, чтобы в безлюдных местечках, сидя за пустой кассой в холодных коридорах, лазя под потолком театриков и театров с бумазейными «сукнами» в руках, пожалеть странной неосознанной тоскою, как об утерянном рае, о чужих холодных камнях ночной Варшавы…


Молва, 1932, № 5, 10 апреля, стр. 3–4. Рассказ получил первую премию на Литературном конкурсе, организованном Союзом Русских Писателей и Журналистов в Польше. Условия конкурса изложены в заметке: «Литературный конкурс (Союз Писателей и Журналистов)», За Свободу, 1931, № 275, 15 октября, стр. 6. Вторую премию получил Виталий Вячеславский (Югославия) за рассказ «Бисквитные туфельки». Результаты конкурса оглашены в заметке: «Литературный конкурс. Союз Русских Писателей и Журналистов в Польше. Результаты конкурса», За Свободу, 1932, № 68, 24 марта, стр. 3.

Игорь Северянин. «Адриатика»

Маленькая книжка в серой обложке, изданная автором в 500 экземплярах, ничем не напоминает Игоря Северянина первых сборников поры его блестящего и мгновенного расцвета. Но есть в ней несколько скромных стихотворений из тихого, ничем не возмущенного источника поэзии. Чувствуется в ней искренность, которой не было в прежних дерзаниях поэта, которые создали его шумную славу.

По-видимому, Северянин нашел себя, свою скромную простую сущность, скрывающуюся под пестро-разрисованной массой нарочитого оригинальничанья первых лет – лет успеха. Нашел ее в изгнании, в своей пустынной Тойле, в лесах и на берегах Эстонии.

Новую книжку его раскрываешь без трепета – от Северянина уже не ждешь «откровений». Стихи, отражающие путевые впечатления, бледны и прозаичны. Они похожи на письма с дороги, написанные по заказу. Нет в них живой наблюдательности. Ни одной останавливающей мысли, ни одного подлинного поэтического образа. Переводы с сербского вызывают вопрос – стало ли переводить эти устаревшие по содержанию и по форме стихи.

Лучшее в маленьком сборнике, имеющем всего 32 страницы, последние три стихотворения: «Голубой цветок», «На необитаемом острове» и «Наступает весна…». Здесь свое подлинное, интимное. Скромный мир умиротворенной души поэта.

К сборнику приложен полный список всех выступлений и всех книг Игоря Северянина, начиная с «Громокипящего кубка», вышедшего в нескольких изданиях в 34.348 экземплярах, и кончая последнею книжкой. Точно автор подвел итог своему творчеству – своей жизни.

Издан сборник с большим вкусом.


Молва, 1932, № 115, 13 августа, стр. 4. Подп.: Г.

Руки бориса Карлова. «Франкенштейн». – «Мумия»

1

Борис Карлов уже не новичок на экране{161}. Но известность в мировой кинематографии он закрепил за своим именем созданием роли «искусственного человека» в «Франкенштейне»{162}.

Тема «франкенштейна» не нова. Главные эффекты этой картины имеют много общего (м.б. не случайно) с «големом». Я имею в виду легендарного голема, но тема эта уже разрабатывалась кинематографом.

В общих чертах «Франкенштейн» заимствовал отсюда историю своего мертвеца, оживленного современным ученым. Страшное существо, вызванное к жизни несовершенным искусством человека, бунт этого оживленного мертвеца, смерть и ужас, которые современный голем несет всюду, и облава за ним и, наконец, встреча с девочкой, однако, лишенная глубокой идеи пражской легенды.

Как известно, обезвредить легендарного голема можно было только одним способом: в груди у него была вставлена пряжка с магическими заклинаниями. Без нее голем терял свою жизненную силу, превращаясь в груду глины.

И вот, бродя с рычанием по дикой местности, вырвавшийся на волю взбунтовавшийся голем встречает ребенка – маленькую девочку. Дитя стоит на его дороге и безбоязненно с детской доверчивостью протягивает чудовищу сорванный цветок. Заинтересовавшись, голем наклоняется к ребенку. Мертвая материя почувствовала божественное дуновение. В глиняном лице просыпается какая-то мысль – луч улыбки озаряет его. Между тем ребенок, играя пряжкой на груди голема, случайно вынимает ее… и непобедимая, внушавшая толпе ужас громада падает, побежденная рукою ребенка.

Так изображает эту встречу дитяти и слепой разрушительной силы средневековая легенда. Чудовище же «Франкенштейна», играя с ребенком, в конце концов убивает его.

Правда, идея «Франкенштейна» не вполне совпадает с идеей «голема». В одном из своих планов франкенштейновский мертвец напоминает воскрешенного Лазаря Леонида Андреева{163}. На нем, вызванном из потустороннего мира, лежит неизгладимая печать небытья. Но есть в бессознательной ненависти мертвеца «Франкенштейна» ко всему живому что-то от бунта жильца могил против всего живого. Солнце, огонь, цветущий мир, всё в жизни самое хрупкое и прекрасное вызывает в нем невольные судороги ненависти, и он в безумии сокрушает, топчет и разрушает живое на своей дороге.

Так, по крайней мере, Борис Карлов истолковал свою роль в «Франкенштейне», истолковал, по-видимому, вопреки толкованию сценария, который пытается объяснить в искусственном человеке «волю к разрушению» тем, что в его череп был вложен мозг «анормального» человека. Толкование, достойное кинематографа, всё еще не имеющего отваги сознательно войти на путь строгого искусства.

Уже за одним этим толкованием Карлова своей узкой роли, за рамки которой он так смело вышел, чувствуется подспудное большое творческое напряжение. Роль не просто «исполнена» – в нее вложена глубокая самостоятельная мысль, очевидно пережитая артистом.

Теперь мне хочется указать на те приемы, которыми «говорит» Карлов в «Франкенштейне». Тайна выразительности его игры вся лежит в плоскости жеста – не слова, потому что франкенштейновское чудовище только издает нечленораздельные звуки, рычание, и не мимики, потому что грим Карлова – неподвижная, страшная маска мертвеца. Играет Карлов главным образом руками. Таких выразительных, «мыслящих» рук я еще не видел ни у одного артиста на экране. И эти трепещущие мыслью руки в контрасте с мертвою маской лица лучше слов и мимики говорят о жизни, борющейся с небытием в теле, уже пронизанном холодом могилы.

2

Там, где шел в сентябре прошлого года «Франкенштейн» – в Филармонии, теперь идет другой фильм с Борисом Карловым, в котором артист исполняет роль оживающей мумии жреца из Карнаха. Фильм этот так и называется – «Мумия»{164}.

Начало этой картины принадлежит к незабываемым шедеврам кинематографии.

Английская археологическая экспедиция выкопала загадочный саркофаг с набальзамированной мумией, вернее, заживо погребенным человеком. Как следует из надписи на крышке саркофага, покоившееся в нем несколько тысячелетий тело принадлежало при жизни жрецу, который, по-видимому, за страшную провинность – святотатство – был заживо погребен. Таким образом, по вере древних египтян, и тело, и его двойник, духовная часть существа человека, были исключены из мира не только живых, но и из потустороннего мира теней. Вместе с саркофагом в гробнице была найдена запечатанная сохранившейся печатью фараона золотая шкатулка с магической угрозой: «Каждый, кто откроет эту шкатулку, умрет».

И вот шкатулка эта становится предметом спора археологов. Старый профессор-теософ. Он предостерегает своих товарищей, умоляя не открывать шкатулки, чтобы не исполнилась страшная угроза богов Египта. Но его молодой ученик, оставшись один в рабочем кабинете с мумией и шкатулкой, не может овладеть собою, побороть лихорадки, так знакомой всем археологам, стоящим лицом к лицу – вплотную к тысячелетней тайне. Дрожащими руками он подымает крышку шкатулки и находит в ней… древний папирус, исписанный иероглифами, и ничего больше. Развернув его, молодой англичанин начинает переписывать древние знаки, в горячке своего увлеченья не видя, что мумия за его спиною оживает…

Чтобы понять, как выглядит Карлов в гриме мумии, надо представить себе совершенно мертвую голову, человеческую плоть, тронутую тысячелетним тлением. И вот левое веко на этой страшной маске вздрагивает и полуоткрывается. Минуту спустя под истлевшими лентами древнего бинта, которым египтяне оборачивали мумии, чувствуется жуткое движение. Это оживают наполовину истлевшие руки. Сначала сползает с плеча, разрывая своею ожившею тяжестью сгнившие тряпки, одна рука, за нею – другая. В следующей за этим сцене вы видите только руку, легшую на папирус, раскрытый перед учеником археолога. Того, кому принадлежит эта рука, вы видите только ужасом увидавшего его человека. Мумия удаляется, взяв папирус. Человек же сходит с ума, и истерический жуткий его смех, переходящий в вой, звучит предельным жестоким ужасом, являющимся лучшей прелюдией к картине…

В дальнейшем фильм не оправдывает того, что обещает его начало. Правда, сцены раскопок напоминают лучшие моменты из постановки «Атлантиды» Бенуа, шедшей на польском экране под названием «Демон Любви». Прекрасны виды Каира. Интересны снимки современного каирского музея. Но первое художественное впечатление, эта священная «магия» искусства рассеивается под влиянием теософии дешевых романов, этих знакомых бредней о переселении душ, внушении на расстоянии, амулетов и проч. и проч., которые составляют содержание картины. Но самое досадное, величайшее преступление, совершенное режиссером, – с Карлова снят его страшный грим мумии. Оживший приобретает внешний вид современного араба…

И все-таки, несмотря на все эти ошибки, явно мешающие ему, артист побеждает всё своею необыкновеной углубленной игрою. Повторяется то же, что имеет место в «Франкенштейне». Вопреки промахам сценария, вопреки явной плоскости сюжета, Карлов восстанавливает утерянную магическую связь с зрителями. И главное орудие, которым он внушает свое искусство, – его удивительные «мыслящие» руки.

Несмотря на то, что с лица его почти снят грим, что лицо его приближается к зрителю, вырастая во весь экран, – оно почти не играет. Оно каменно, неподвижно. Оно отражает только волю ничего не отражать. Идею, которую артист вкладывает в свою роль, выдают его руки. По ним вы сознаете способность артиста до конца, до бытовых мелочей перевоплощаться в изображаемое им лицо, эпоху, идею.

Глядя на его плавную медленную жестикуляцию, вы понимаете, что это руки жреца, привыкшего к медленному богослужению, благословению и заклятью. По ним вы знаете, что, несмотря на выработанную медлительность, человек этот не владеет своими страстями. Да, такой мог ради овладевшей им страсти пойти на святотатство и кощунство, хорошо зная (как жрец) меру гнева богов. Больше того, руки эти говорят о воле человека, которую не могло преодолеть вековое тление могилы. Эта страшная духовная сила, которой покорна мертвая материя и враждебные ей законы жизни – ее почти ощущаешь, дыхание ее, забываясь минутами, чувствуешь на своем лице.

Это искусство? Для искусства слишком неуловимо и непреодолимо. Тайна?.. Пожалуй, да, поскольку каждый дар является тайной…


Молва, 1933, № 60, 14 марта, стр. 4.

Ветка черемухи

«Ветка Черемухи» – второй сборник стихов молодого польского поэта Яна Щавея{165}. Первый его сборник – «Творящая Любовь» – вышел в 1930 г.

Судя по приложенным в конце книги цитатам из отзывов о первой книге Щавея, поэт был принят польской печатью благосклонно. Критики не поскупились на похвалы. В одном из отзывов начинающий автор назван даже «пророком одной из новых религий неоромантизма».

Но скромная лирика Щавея вовсе не нуждается в рекламе, задыхающейся от своего деланно восторженного тона. Темы его не претенциозны, не претенциозна и форма. Всё здесь просто и уютно, как в доме хороших знакомых, куда приходишь «отдохнуть душою».

Любовь, немного осенней философии на тему «всё проходит» и что после лета неизменно наступает осень, немного грустных размышлений о смерти поэта, и снова любовь, и снова размышления. Надо сказать, что любовная лирика Щавея неровна: порою бурна, порою сентиментальна, порою несколько фривольна.

Некоторые образы в стихах Щавея останавливают внимание.

«Вечна любовь, – говорит он, – и вечно плещут над нею черные крылья печали».

Деревья у него «шумят огнем красных листьев», вечернее небо «блестит влажными звездами». «Медный, ржавый лист», упав с яблони, «тихо звякнул в траве»; облака вокруг месяца, как «дым вокруг смолистой лучины». Эти образы могут дать представление о художественных приемах молодого поэта.


Молва, 1933, № 77, 2 апреля, стр. 4. Подп.: Л.Г.

Клоунский грим

Если кинематографическая драма почти с самого начала пошла по следам театра, для того чтобы в лучших своих достижениях перерасти последний, – «смех» в кинематографе по каким-то, несомненно существующим, причинам до сих пор несет в себе грубый грим клоунской маски, пыль цирковой арены.

Прославленные кинематографические комики, «короли смеха мирового экрана» шли до сих пор по пути создания карикатуры, характерные маски которой навсегда прочно пристали к их имени. Среди этих созданных ими масок только маска Чарли Чаплина носит на себе черты «портрета», остальные – более или менее грубые карикатуры на человеческую глупость.

Жизнь кинематографического комика на экране поразительно напоминает неудачи «рыжего» клоуна, вызывающего в амфитеатре цирка раскаты смеха, вечно суетящегося попусту, пытающегося помочь тем, кто занят «делом», и получающего за свои непрошеные услуги одни затрещины и подзатыльники.

Чаще всего «король смеха», точь-в-точь как клоун, изображает идиота, который с невозмутимым видом проделывает тысячи глупостей и потом наивно удивляется, за что на него сыпятся, как из рога изобилия, неудачи, неприятности и побои.

Явным пережитком цирка осталась также в кинематографической комедии эта ничем не оправдываемая мания уничтожения вещей, эквилибристические фокусы, погони с препятствиями и проч. и проч. Всё это рассчитано, по-видимому, на того же «циркового» зрителя, по какой-то психологической ошибке попавшего в зал кинематографа…

На эти размышления меня навел фильм с Бустер Кетоном{166}, идущий сейчас в «Святовиде». Название фильма, как и во всех кинематографических комедиях этого типа, не имеет особого значения. Всё уже сказано именем «короля смеха», участвующего в фильме. В самом деле, не всё ли равно, по какой глупой случайности Бустер Кетон будет бить посуду, мчаться на автомобиле и совершать утомительный ряд нелепостей. Всё искусство этого «короля смеха» состоит в том, что в какие бы глупейшие положения он ни попадал, он сохраняет на лице одну и ту же невозмутимо-идиотическую маску. В этом есть свой смысл. У идиота своя прочная, неколебимая логика. Это нам кажется, что действия его ничем не оправданы. Для него же всё, что он делает, основано на прочной и по-своему стройной системе предпосылок.

Кетон изобрел револьвер с электрической лампочкой, которая в темноте должна освещать цель. Изобретение он хочет продать военному штабу. И вот он поджидает у дверей казино начальника штаба. Подъезжает автомобиль, из него выходит в сопровождении адъютанта седобородый генерал. Решив, что это и есть начальник штаба, нужное ему для переговоров лицо, Кетон бросается ему наперерез, выхватив револьвер и размахивая своим изобретением по воздуху. Адъютант генерала, принимая Кетона за террориста, кидается на него. Происходит борьба, револьвер стреляет, Кетон вырывается, бежит. Начинается погоня…

Но вот он спасся от рук преследователей. Вы думаете, он успокоился? Вовсе нет. Он возвращается к дверям казино. Его не пускают, так как он не одет соответственно требованиям, предъявляемым к гостям казино. Он пытается проникнуть незаметно. Его замечают и спускают с лестницы подъезда. Но он упорен в своей маниакальной идее. Он проходит сложный ряд более или менее правдоподобных приключений, чтобы раздобыть фрак, преодолевает тысячи препятствий, проникает в казино и, встретив там генерала, снова бросается к нему, размахивая над головой револьвером. Его схватывают, револьвер стреляет, он вырывается, бежит, за ним гонятся… Он вскакивает в автомобиль, несется по улицам, въезжает в витрину магазина, летят осколки стекла, автомобиль превращается в груду хлама, из-под которого цел и невредим, только немного потрепан и с расстегнувшимся галстуком, вылезает Кетон…

Рассказанное мною – только один из эпизодов фильма. Но и всё целое картины основано на той же «психологии».

Бустер Кетон прекрасный артист и обладает прирожденным юмором. Отнимать у него таланта не приходится. Но тем более досадно за него, зачем он унижает свое достоинство артиста и человека, изображая «рыжего», кувыркаясь через голову и проделывая все эти цирковые трюки, неизбежно однообразные и уже давно бы, казалось, набившие оскомину кинематографическому зрителю обоих земных полушарий.


Молва, 1933, № 78, 4 апреля, стр. 4.

Смерть с голубыми глазами. О творчестве С. Барта (Доклад, прочитанный в литературном содружестве)

1

Главная тема поэзии С. Барта – смерть.

Смерть – это та его «единственная», его возлюбленная, которой он отдал без остатка всё свое вдохновение, все свои мысли и сердце.

Говорит он о жизни – и голос его сух и невнятен. Но вот вы слышите нарастание звучания; стихотворение превращается в симфонию, слово приобретает величественную значительность… Он заговорил о смерти.

Жизнь, ее повседневность или праздничность, даже природа, даже любовь к женщине – не вдохновляют С. Барта.

Любовь для него полна горечи, отравлена сознанием бренности и недостижимости земной радости и раздвоена каким-то душевным опустошением.

Он говорит:

Любовь… но это так печально.

……………………..

Всё, что вершится на путях,

Что сердце жадное тревожит —

Всё только прах, цветущий прах.

И в другом стихотворении:

Ласкают пальцы белый прах…

Но в сердце лишь осколок страсти.

И понятно, раз в сердце лишь «осколок страсти» – все огорчения, бури и крушения в неверной стихии любви – только мучительны для опустошенного сердца.

Не может дать С. Барту утешения и природа. И она полна для него опасностей и страданий. Он задыхается весенним днем, – воздух слишком «колок» для его легких. Наслаждение миром – достояние тех, «кто дышать умеет».

Описания его лишены пластичности. Вступая в его мир, мы погружаемся в вихрь звуков и теней. Всё здесь ускользает от нашего прикосновения, меняя формы.

Образ и слово становятся зыбкими, теряют свое прямое значение, делаются намеками на отвлеченные представления. Но звуки колдуют, ведут, внушают – и вы забываете о нереальности вас окружающего.

Ничего не могут дать ему и люди. Мир их – «торжище шумливых площадей». В нем поэт встречает только «темные обличья хулящих мир, творящих суету». И если он спускается в него, то только для того, чтобы через скорбь сознания своей отчужденности прийти к мудрости, к высшей ступени созерцательного познания – в сущности, отрицания людского мира.

«Злая змеиная мудрая нежность» хранится в его сердце для ближнего. Но с нею ему все-таки легче в тишине своей комнаты, вдали от шума и суеты.

И представить его можно только в тишине одиночества. Вот, с полузакрытыми глазами в сумерках он раскачивается, шепча эти скупые слова:

Тихо над книгой. Ладони скрестил.

В скорби и в нежности то же сиянье…

2

Жизнь по С. Барту – игрушка неумолимого жестокого рока. Року молится он в одном из своих стихотворений:

И Палачу как скучно без затей.

Как в небе много трепетных свечей.

И я затеплил ярую свечу,

И я всю ночь молюся Палачу:

Казни меня, казнящий без вины,

Казни любовь и царственные сны.

Тебе тоску в награду отдаю,

Безмерную и вечную – мою.

Но боли скопилось уже так много, что «маленькая ложь» жизненного самообмана становится невыносимой, кажется ненужной и напрасной. И он восклицает:

Испепелить, испепелить

И эту маленькую ложь —

И он не сможет больше жить…

Испепелить!.. Испепелить!..

«Люби меня», —

обращается к нему голос жизни. Но поэт отвечает:

– Могу жалеть.

«Люби меня».

– Нет… умереть

Мне было б легче, чем любить!

Испепелить!.. испепелить…

Удивительно это отсутствие страха смерти у С. Барта. Жажда смерти вырастает у него в какую-то всепоглощающую страсть. Сначала как будто мелькают моменты колебания, сомнения. Кажется, жизнь еще не потеряла над ним власти. Но вот он точно срывается в черный провал уничтожения, сжигая в себе остатки жалости жизни и страха. И память жизни расплывается в его сознании в «полузабытое лицо».

Эта стремительность полета в бездну с удивительной силой передана им в следующем стихотворении:

Туда, туда – в безликий тлен.

Избыть столикой жизни плен.

Избыть себя, свой дух, свой прах,

Свою истому, боль и страх.

И нежность разлюбить: твое

Полузабытое лицо.

3

Пепел – его излюбленное слово. «Пепельная тень» на лице мертвеца, пепел – сгоревшая плоть… А затем – тленье, тленный, тлен.

Жизнь для него – огонь, вспышка, пляска, звон, всплеск.

Смерть – пепел, тленье, тлен, тишина, скованные губы, каменное надгробие.

И тишины исполнюсь я, и тленья,

Сгорю дотла,

говорит он о вожделенном часе смерти. И в других стихотворениях:

И тишину и исщербленный камень

Назвать своим заслуженным концом.

…………………………..

Слишком тихо у могильных плит.

В агонии он слышит «смерть, идущую вдоль комнат на тихое земное торжество». Да, земное торжество смерти – тлен, пепел, тишина.

Но какой торжественной симфонией он приветствует ее приход! В лучшем своем по музыкальности и конструкции стихотворении, особенно богатом внутренними рифмами, аллитерациями и созвучиями, С. Барт так воспевает «час уничтоженья»:

Не трубы прогремят, не трубы озарят тревогою тот день.

На восковые скованные губы

Возляжет траурная тень.

Тот пепел, нацелованный жестоко и ласкою и муками земли,

Расскажет вам, что я избыл все сроки

И все повинности свои.

4

Стихи С. Барта проводят через все этапы медленного угасания, покорного муке и смерти.

В доме умирающего жуткая настороженная тишина – «в шаги и шорохи вникал угрюмый ветхий дом». Приближение неизвестного чувствуется в каждом шаге, каждом движении. Кажется, проходящий по пустым залам входит в них «не один». И этот «кто-то второй» нашептывает пока еще невнятную тайну. И вдруг… смятение. Все бросаются к окну, куда вылетела жизнь и умчалась, вскочив на коня…

Чей это конь отпрянул вскачь?..

Так дайте ж свет скорей!

И бег в свечах, и стук дверей,

И плач… и плач… и плач…

Так С. Барт изображает миг смерти.

Но вот всем стало ясно, что свершилось непоправимое. Волнение улеглось, плач перешел в тихие слезы, а мертвец возлег на стол при свете свеч… Тут в поэте происходит раздвоение: мысленно созерцая свой труп, его вечная духовная частица приближается к своему прежнему обиталищу, чтобы дать ему последнее целование:

Чей это гроб туманят свечи

Слезами тусклого огня?

Чьи это призрачные речи

Встречают призрачно меня?

И эта песнь… Взмахнув крылами,

Умчался в небо душный свод.

И веет древности веками

Надгробной мудрости полет.

Своя ли боль, иль боль чужая?

Целую бледное чело.

О гроб великий! даль ночная!

Предельной тишины русло!

И вот уже похоронное шествие увлекает останки «сгоревшего дотла» к тишине исщербленного надгробия. Мудрой тишине кладбища посвящены лучшие стихи С. Барта. Вот одно из них:

Весеннее небо. Весенний погост.

Напев похоронный так прост,

Как будто успенье приходит весной,

Как будто цветенье – покой.

Влекут и уводят аллеи крестов.

И мнится – под пенье псалмов

Весна сочеталась со смертью моей

Под сенью поникших ветвей.

И солнце склонилось. И день изнемог.

И тихо за синий порог,

Покорно ступая, несут – пронесли

Последнее утро земли.

5

Казалось бы, надгробная тишина, веющая холодом, тлен, окаменение смерти должны приводить в содрогание всё подвижное, теплое, живое. Должны внушать отвращение. Но С. Барт представляет себе смерть в виде девушки с золотою косой и голубыми глазами.

Может быть, какое-нибудь впечатление «печального» детства заронило в его душу этот образ. Одно отрывочное четверостишие С. Барта намекает на это:

Над садом старинным я помню звезду,

Печального детства светило,

И девушку помню; и – в сонном пруду

Ее голубую могилу…

С тех пор, пройдя через разочарования и страдания в жизни, память о «голубой могиле» девушки превратилась для опустошенного сердца в страну,

Где боль цветет во имя Бога,

Где смерть веселая дана.

Как свидания, ждет поэт прихода своей голубоглазой девушки – смерти:

У смерти моей голубые глаза

И странные нежные речи.

У смерти моей золотая коса

И детские робкие плечи.

Темнеет. На травы ложится роса.

Стихаю для трепетной встречи.

Уже различая ее приближающиеся черты, он восклицает:

Это ты, как виденье легка.

Это ты – сквозь века, сквозь скитанья…

Наконец она появляется для первого и одновременно вечного объятия:

И я простер невольно руки,

И тихая явилась ты.

И где-то в зеркалах, в пролетах

От глубины до глубины

В безумном, в непомерном взлете

С тобой мы были сплетены.

6

Не напрасно дана «веселая смерть» поэту. «Вспомни, вспомни, – говорит он: – смерть не всё сжигает…»

Тишина земного торжества смерти – намек на иную тишину – тишину тайны «вечности существования». Всё временное преходяще – и мысли и лица, но

…Звезды в сияющей мгле,

Облака, облака и зарницы

Никогда не пройдут на земле.

Смерть – только переплавление несовершенной формы в более совершенную, синее очистительное пламя. И заклинанием кажется стихотворение С. Барта, раскрывающее этот высший смысл смерти:

Чтоб родиться, нужно умереть —

В тленье кануть, в тлении сгореть.

Ты не бойся тела – плотью дух сожги.

Все безумства мира, все пути твои.

Синий пламень… синяя река…

Синий пламень… первая строка…

Дрогнула завеса… Ярый, золотой

Всходит мир телесный, юный мир земной.

Путь души – канатной плясуньи, по оригинальному образу С. Барта, – вечное балансирование над бездной страдания и смерти, пока в момент, когда «ропщет бубен» и «ждет стихия», она не восходит в вечное, «небес касаясь».

7

За окном – за синей льдиной,

За покоем снежной дали

В робком свете книги синей

Зори вечные звучали.

Он пришел – о боль свершенья!

В белом облаке метели.

Я не верю в привиденья,

Но шаги прошелестели.

Встал в сторонке, точно нищий,

Весь в снежинках – в звездной пыли.

Тени строгие кладбища

На лице его застыли.

Я молчала. Скорбь иная

Мне открылась в этом миге.

Отступая, замирая,

Я замкнулась в синей книге.

На первый взгляд темное и косноязычное, стихотворение это становится ясным, стоит только внимательно вглядеться в него при свете поэтического светильника С. Барта.

Мир, в котором течет жизнь человека, – комната. За окном ее в «синей книге» небесной тайны звучит о чем-то вечность.

Но вот он – гонец смерти – внезапно входит в комнату жизни в белом облаке холода уничтожения. «О боль свершенья!» – восклицает поэт.

Строгие тени кладбища застыли на лице пришельца, и иная скорбь – не житейская боль, не «кровный крик» страдания, срывающийся в «пустоту», – но иная, мудрая, тихая скорбь сознания неизбежности переплавления, преображения в смерти раскрывается в этом миге.

И, отступая, жизнь входит в «синюю книгу» неба, входит из явного в тайну, из тленного – в вечное…

8

Мировоззрение автора неуловимо. Оно раскрывается в области неосознанного.

Он любит холодные цвета «голубой» и «синий», подчеркивая ими метафизичность своих образов.

У его смерти – голубые глаза. Могила – голубая. Синий пламень переплавления в смерти. Синяя книга неба. Синий порог – кладбище. Синий весенний воздух.

Томление, вечная тоска, ожидание, тревога, неясные переживания и, наконец, тени и безмолвие наполняют его стихи.

Он воскрешает романтику.

В одном своем стихотворении он, одинокий, поет осанну «распятому Другу», в то время как чуждые им, толпясь, проходят мимо холма – вечной Голгофы – «стада поколений».

Смиренномудрое, одинокое утешение мукам он нашел в своем романтическом христианстве. Не потому ли так торжественно звучит его восторженное приветствие смерти –

Великая радость во мне.

Великая нежность. Без злобы

Стихаю в преддверии гроба.

Что было, то было во сне…

Великая радость во мне.

9

Мне остается сказать о форме и художественных приемах С. Барта.

Как в народных заговорах, в отдельных стихотворениях С. Барта повторяются одни и те же слова. Кажется, поэт снова и снова произносит их, опьяняясь их звучанием:

Синий пламень… синяя река…

Синий пламень… первая строка…

……………………….

И плач… и плач… и плач…

……………………….

Казни меня, казнящий без вины,

Казни любовь и царственные сны…

Любит он повторять и обороты, одинаково строить соседние фразы, любит параллельные места. Любит начинать несколько фраз подряд «и», «как», «где». Любит повторять в одном стихотворении одни и те же строки.

Повторения его то стремительны:

Туда, туда, в безликий тлен…

то кажутся имеющими «бесконечную длительность»:

прощаясь навеки… навеки…

то приобретают строгую значительность:

Вспомни. Вспомни. Смерть не всё сжигает.

Рифма, в общем небогатая и иногда дающая осечку, у него подчеркнуто значительна главным образом не в конце, а в середине строчки:

Туда, туда, в безликий тлен

Испить столикой жизни плен…

……………………….

Это ты, как виденье, легка.

Это ты – сквозь века, сквозь скитанья…

Как ни статичен, казалось бы, мир стихов С. Барта, в них много движения. Ощущение ритма движения в С. Барте обострено в зачет пластичности. Зато движение, о котором он повествует, видишь точно воочию, присутствуешь при нем. Даже как бы ощущаешь ветер, производимый этим движением. Так, он пишет:

И тихо за синий порог,

Покорно ступая, несут, пронесли

Последнее утро земли.

……………………….

Твоя любовь как луч в снегах!

Как зори в окна – настежь! настежь!

Стремительность, покой, ускорение, замедление и мерность он умеет передать удачным словом, скачком через пустоту логического зияния, повторениями, замедлением или ускорением ритма и т. д. Недаром у него столько восклицательных и вопросительных знаков, тире и многоточий.

С. Барт испробовал много стихотворных размеров и все претворил, подчинил себе, окрасил своею индивидуальностью. Подражания в его стихах не чувствуется. Но сознается их родство лирике Тютчева и Блока.

Каждое его стихотворение имеет свою самостоятельную жизнь. Это завершенные до конца художественные единицы – я говорю о лучших его стихах. Со своими недостатками и достоинствами они входят в жизнь того, кто их понял и полюбил, входят как нечто живое – почти существа.

Сначала стихотворение звучит, потом звуки раскрываются в слова, а слова – в бездонную тайну вечного.

Таков их путь к читателю.

И я могу смело, не боясь впасть в преувеличение, сказать, что это единственный и истинный путь настоящей поэзии. То, чем оправдано и во веки веков закреплено ее существование в жизни.


Молва, 1933, № 83, 9 апреля, стр. 3. С сокращениями помещено в качестве предисловия в кн.: С. Барт. Стихи (Варшава, 1933). См. также: Соломон Барт. Стихотворения. 1915–1940. Проза. Письма. Издание второе, дополненное. Подготовили Д. С. Гессен и Л. С. Флейшман (Москва: Водолей, 2008), стр. 266–279.

К спектаклям Михаила Чехова в Варшаве

В индусском эпосе творческая ипостась Божества, небесная воля, обращенная к земле и плодотворящая землю, Кришна, обладает способностью воплощаться в любую материальную форму, превращаться в двойника каждого живого существа. Кришна – многоликая сущность Божества, и его проявления в видимом мире так же многолики и неуловимы.

Об этом «божественном оборотне» вспомнил я, думая о удивительной способности перевоплощения М. Чехова. Кажется, что роли, создаваемые им, – живые двойники людей, где-то действительно существующих или существовавших, получившие благодаря ему самостоятельную жизнь. По какому-то творческому капризу он входит всё в новые и новые личины, торопясь как можно полнее и шире проявить себя, свою невидимую сущность в видимой случайной форме. Вы забываете, что существует артист, большой искусник и мастер своего дела, Михаил Чехов. Маска роли так тесно прирастает к его настоящему лицу, что становится живою плотью.

Особенно подчеркнута эта его способность в инсценировках чеховских рассказов, с которыми он сейчас выступает в Варшаве и где он на протяжении одного спектакля появляется на сцене в самых разнообразных ролях.

Я хотел говорить о гриме М. Чехова, но грима у него, собственно, нет. Кажется, у него в запасе множество живых человеческих лиц, которые он надевает по желанию. Чем достигается такое, я бы сказал, «одухотворение грима»? Тем ли, что каждая проведенная гримировальным карандашом черточка не случайна, но до конца продумана и обоснована ролью, художественным ли мастерством исполнения и мимикой, но каждый раз перед вами новые черты лица, то изможденные, то одутловатые, и, кажется, даже новые формы головы. Но на этом не кончается его метаморфоза. Не только голова, но всё тело у него способно менять свою форму, сжиматься и вырастать по желанию. Вы не знаете, какие у него в действительности руки, потому что в каждой роли они меняются, становясь то костлявыми руками старика, то дрожащими потными руками пропойцы, то безвольными рассеянными руками обывателя. Но что самое удивительное – вместе с внешним обликом меняется и его голос, точно он обладает несколькими тембрами и может по желанию менять его высоту. Костюм его продуман до последней ниточки, последней пуговицы. Здесь мы присутствуем перед чудом оживления мертвой материи. Петля истрепанного сюртука «бывшего человека» недаром застегнута пуговицей жилетки, недаром подкладка торчит из-под полей соломенной шляпы обывателя – все эти мелочи выводят нас из рамок театра, заставляют верить в несуществующий мир, куда уходят, удаляясь за кулисы, эти создания творческой фантазии, верить, что и в этом призрачном мире они продолжают жить.

Этими мелочами, «междустрочиями» артист колдует, внушает, усыпляя бдительность разума – этого скептика, всегда с настороженным недоверием смотрящего из зрительного зала на сцену. Да, это колдовство, и колдовство, имеющее свою задачу. Натурализм М. Чехова не самоцель, но средство. Заставив поверить в созданный им образ, он одной точечкой, нарушающей реальность в гриме ли, в косноязычии ли, в жесте ли, переносит вас за грань действительности, где образ этот вырастает в жуткий символ, в намек на какую-то высшую тайну. И здесь, на этой вершине, вы как бы сознаете, что перед вами не артист, меняющий маски, но оборотень, и что общим для всех этих оживленных творческою волей людей является не телесная индивидуальность артиста, но неуловимая, невидимая сила, стихийный дух, творческий гений.

О Кришне говорится в одной древней поэме, что он, утысячерившись, сошел к тысячам девушек, чтобы дать жизнь племени человекобогов. Так же и артист М. Чехов, дробя во множестве воплощений свое творческое «я», оплодотворяет своим искусством наши души, преображая жалкую повседневность, находя в малом великое и возвышенное в униженном и оскорбленном.


Молва, 1933, № 89, 19 апреля, стр. 3.


См. также заметки: Л.Г., «К приезду в Варшаву М. А. Чехова», Молва, 1933, № 74, 30 марта, стр. 2; Л.Г., «К приезду в Варшаву М. А. Чехова», Молва, 1933, № 76, 1 апреля, стр. 3. Спектакль М. А. Чехова был посвящен инсценировкам рассказов А. П. Чехова.

Скит

Пражский «Скит» выпустил небольшой сборник стихотворений. Судя по цифре I, стоящей на обложке, и по обещанию в конце книжки, в перечне изданий «Скита», – ожидаются следующие выпуски, которые будут выходить непериодически, по мере сил и возможностей издателей. А возможности эти, по-видимому, ограничены. В первом сборнике 20 страниц, на которых теснятся 7 «скитников» – поэтесс и поэтов. Но даже и эти 20 стр. напечатаны в количестве 200 экземпляров.

Сборник «Скита» – первая попытка этого литературного объединения вынести на суд свою уже давно ведущуюся, упорную внутреннюю работу. Чувствуется в сборнике любовь к поэзии, настоящая школа.

Лучшее в сборнике – стихотворение Вячеслава Лебедева «Звезда Атлантиды», которое мы перепечатываем в сегодняшнем номере нашей газеты, и стихи Аллы Головиной. Кроме них, в сборнике представлены Вл. Мансветов, Вадим Морковин, К. Набоков, Татьяна Ратгауз и Эмилия Чегринцева, каждый двумя стихотворениями.

Общим для этих стихов, по-видимому, общим и для всего «Скита», является мистический реализм на фоне большого современного города. Поезда, железобетонные небоскребы, антенны, трамваи, дансинг, «безумная ракета, влекущая на розовый марс», негр, играющий на открытой сцене на скрипке, в черных руках которого бьется, трепеща, музыка, «боясь, что небесную силу растратит», – всё это перекрещивается и сливается с иною плоскостью, где царят крылатые созданья, небо, тайна, вечность, творческая духовность.

Форма стихов большинства «скитников» носит следы влияния поэзии Пастернака.


Молва, 1933, № 93, 23 апреля, стр. 4. Подп.: Л.Г.

«Птицы» Аристофана в переделке Б. Циммера и Ю. Тувима в Польском театре

1

Два беженца из человеческого мира, где стало тесно жить человеку от его собственных выдумок – законов, обычаев, налогов, судов, правительств, казенщины, доносов, войн и преступлений, – два афинянина скитаются по миру в поисках спокойного местечка, где бы им дали дышать свободно. Чудаки напрасно обходят древний тесный мир времен Аристофана, ища «приятный город, где отдыхаешь как бы под мягким и толстым одеялом». Они блуждают «без смысла, кружа вокруг самих себя». Но нет такого места на земле, нет желанного выхода из заколдованного круга. И вот в своих блужданиях они заходят в скалистую страну, единственными обитателями которой являются птицы.

Так начинается комедия Аристофана.

Здесь, в птичьей стране, приятелям приходит счастливая мысль основать свой собственный город, столицу царства птиц, окружив его высокой стеною, чтобы не проникла через нее земная зараза. И вот вырастает воздушный город, великолепная утопия, идеальная страна Нефелококкия – город облаков и кукушек – «кукуоблачие», если так позволено мне будет перевести его греческое название. Вскоре по всей земле разносится весть о новом царстве. И на скалы по дороге к воротам Нефелококкии, спеша, чтобы кто-нибудь другой не перебил у них поживы, начинают карабкаться люди, предлагая выгодно продать кто свои дифирамбы, кто новые законы, кто свое искусство морочить и надувать, кто свое безумие. Шарлатаны, судейские крючки, знахари, льстецы, приживалы и проч., и проч.

Но всех их изгоняют из нового царства, в котором живут здоровою практической жизнью, где не нужны суды, раз все его граждане составляют дружную семью, и где единственным законом является справедливая, нелицеприятная и всё разрешающая любовь. Новые господа земли, крылатый хор поет, угрожая изгоняемым: «все эти пресмыкающиеся и жадные существа погибнут от ударов моих крыльев». Покорные же люди приобщаются к жизни воздушного царства – им посылаются крылья.

Но, ставя свои новые законы, птицы встречаются с обветшавшим Олимпом, разучившимся управлять землею, перенявшим у людей все их пороки и недостатки. Между воздушным царством и небом начинается война. Старые боги блокированы, заперты в Олимпе. Их берут измором, не допуская к ним их единственной пищи – подымающегося с земли дыма жертвоприношений. И Зевс уступает, капитулирует перед утопическим царством Аристофана; старая обветшалая религия – перед новой, идущей ей на смену.

Такова фабула греческого оригинала комедии.

2

Ошибочно думать, что есть вечные произведения искусства. Эти драгоценные хранилища человеческого духа, переживая века, как бы выветриваются на сквозняке времени. От них остается только оболочка, в которой новые поколения вкладывают свое, новое содержание. И, в зависимости от этого нового содержания, давно забытое, временное, внезапно вырастает, приобретая власть над человеческими душами и умами, или наоборот: некогда потрясавшее, заполнявшее небо и землю – низводится до суетных интересов человеческого муравейника, унижаясь, падая с вершины своего древнего величия.

Смотря «Птиц» Аристофана в современной переделке, я сознавал, что на моих глазах происходит такое падение. Тем не менее, падение это было величественно. Древний старец, вынесенный из гроба, где он пролежал обобранный святотатцами в своих лучших духовных сокровищах, одним своим унижением свидетельствовал о роковом, последнем опустошении современных душ.

Утопия Аристофана была для древней Греции мистерией, пророчеством новозаветного идеала, который шел на смену обветшавших богов Олимпа и, как казалось тогда, на смену земного несовершенства, погрязшего в пороках и преступлениях. От разорительных войн, от демагогической смуты Аристофан звал в свою облачную страну. Изгнание из нее продавцов законов, душ и дифирамбов напоминает изгнание торгующих из храма. Аристофан недаром говорил, что «поэт для взрослых то же, что воспитатель для детей». Он сознавал свою миссию предтечи нового царства не от мира сего.

Кризис античного мира проходил под знаком духовного напряжения, в поисках вечных идеалов, которые должны были преобразить действительность. Поистине было что-то крылатое, птичье, заоблачное в душах этих последних язычников, расчищавших путь великому Галилеянину.

С тех пор прошли века. Люди по-прежнему недовольны своими земными порядками, по-прежнему ищут новых форм жизни. И ищущим так же близки два гражданина древних Афин, бежавшие к свободным птицам из человеческого рабства. Но плоскость исканий сместилась, всплыла на поверхность, больше уже не перекликается с вечностью. Опаливший крылья, падший Икар, не подымая больше головы к небу, ищет выходов в безвыходной путанице земли. Презрев человека и дух его, он всё же упрямо хочет творить свою «утопию» из этого презренного им материала – всё новые и новые формы социальной жизни. Но создаваемое рассыпается в его руках, и вот уже в хлопаньи крыльев современных утопий, бьющихся в смертельной агонии, слышится грохот последней катастрофы человеческого мира.

Переделка Аристофановской комедии, состряпанная 5 лет тому назад во Франции Циммером{167} и подновленная Юлианом Тувимом, превратила древнюю мистерию в сатиру на демагогию. Их афиняне основывают новое царство, чтобы перенести в него всё то, от чего они бежали с земли: ту же власть, ту же войну, налоги и прочая, прочая. Таким образом, «изгнание из храма» здесь превращается в борьбу ловкого устроившегося плута, не подпускающего к теплому местечку, возле которого он греет руки, других тунеядцев. Бичи сатиры Аристофана повисают в воздухе, бьют по пустому месту. Это какая-то бесцельная жестокая экзекуция, не имеющее оправдания избиение. Но еще тягостнее этого человеческого паноптикума карикатуры небожителей, побеждаемых (во имя чего!) новым царством. Боги, которых Аристофан выводил в своих комедиях, оставались для него богами. И если он посягал на их величие во имя абсолютного идеала, если свобода древних Афин допускала критику, распространявшуюся даже на религию, то всё же момент появления небожителя на сцене был для древнего грека таинством, а не глумлением, не кощунственным маскарадом.

Но можно ли винить авторов переделки «Птиц»? Не они, но их время превратило древнюю мистерию в балаган.

Что сделали Циммер и Тувим? Они только добросовестно перенесли Аристофана на современную почву. Злоба дня: Гитлер, процесс Горгон{168}, падение доллара и т. п. «сенсации», внесенные ими в действие, не могли оскорбить великой тени, так как Аристофан был так же злободневен для своего времени. Но век Аристофана подсказывал ему великие идеалы, а век его реставраторов подсказывает им пустоту, дышащую ядовитыми газами сомнения и бесцельности.

3

Возвращаясь в мирную обстановку зрительного зала Польского театра, где моим благодушным соседям, по-видимому, не слышен подземный гул грядущих катастроф, угрожающих человечеству, и одалживая у них на время внутреннее благополучие и эластичное беззаботное сердце, я могу спокойно наслаждаться художественной стороной зрелища, весело смеяться острому юмору реплик. Редко случается, чтобы всё было так согласно, чтобы не было ни одного ложного шага, ошибки, обмолвки в таком сложном целом, как музыкальная комедия.

Прекрасная ровная игра артистов, кстати, всё молодых с неизвестными именами.

Хочется также отдать должное композитору, режиссеру, балетмейстеру, декоратору, всем этим невидимым зрителю творцам и труженикам, воплотившим в видимые формы замысел авторов.

Но главным украшением постановки являются костюмы, созданные молодым, начинающим выдвигаться польским художником Владиславом Дашевским. Его костюмы людей оригинальны и фантастичны. И вместе с тем они кажутся реальными, их принимаешь, быстро привыкая к ним. Такова сила искусства – оно убеждает в реальности своей фантазии. Все небожители Дашевского сделаны точно из облачной ваты. Мягкие, белые расплывчатые фигуры. Даже дубинка Геркулеса и трезубец Нептуна ватные. Но лучшим является все-таки птичий маскарад. Всё остроумие, вся фантазия художника нашли здесь свое выражение.

Из театра уходишь переполненный впечатлениями. Слух полон птичьим хором, музыкой, звучными стихами Тувима, ослепленный от красок и взволнованный мыслями. Словом, ум и душа наполнены богатою пищей{169}.

Словом, из театра уходишь с умом и душою полными новых впечатлений и мыслей. Слух еще полон птичьим хором, музыкой, звучными стихами Тувима, глаза ослеплены красками; уходишь взволнованный и насыщенный. А это редкий праздник для театрала.


Молва, 1933, № 110, 14 мая, стр. 4. О постановке «Ptaki» в Театре Польском – спектакля в двух действиях, переделка Бернарда Циммера в транскрипции Юлиана Тувима (режиссер Александр Венгерко, декорации Станислава Сливинского, музыка Михаля Кондрацкого) – писал Д. В. Философов в статье «Посейдон, Прометей и Юлиан Тувим»:


Отчет о первом представлении давал у нас Л. Н. Гомолицкий. Он обиделся за Аристофана, который будто бы был богобоязненным гражданином афинской республики. По его мнению, новые приспособители допотопных «Птиц» к современному вкусу слишком «по-свойски» обошлись с Аристофаном.

Судить об этом не берусь, я тут не «копенгаген», как выражался один просвещенный большевик. Надо бы пойти к досточтимому проф. Зелинскому. Он бы нам объяснил, почему Аристофан, написавший 23 века назад «Облака», в которых высмеивал Сократа, и «Птиц», в которых высмеивал Олимп, Посейдона, Геракла, Прометея, ученого математика и астронома Менона, – считается богобоязненным, а Сократ, написавший хотя бы «Федона», был объявлен безбожным и отравлен? Сдается, что Аристофан, хотя и косвенно, был причастен к чаше цикуты, испитой Сократом (Молва, 1933, № 127, 4 июня, стр. 3–4).

«Орленок» в кинематографе «Адрия»

Нигде, может быть, так не обнаруживается враждебность областей театра и кинематографа, как в попытках построить кинематографический сценарий на драматическом произведении. Все подобные попытки были заранее обречены на неудачу.

Рамки сцены слишком тесны для кинематографа, театральное действие слишком ограничено пространством и временем, слишком неподвижно для экрана, стремящегося дать настоящую, а не условную, не стилизованную, жизнь. Кинематограф, даже звуковой, не терпит диалогов, того именно, на чем зиждется театральное действие. Он говорит движением, действием и только по необходимости прибегает к лаконическим репликам. Что может быть невыносимее длинных комментирующих действие надписей в немом кинематографе или томительных, связывающих артистов диалогов – в звуковом. С чем легко примиряешься в театре – монолог, декорация, реплики «в сторону», – совершенно невозможно на экране.

Кинематограф – эти ожившие тени жизни – по своей сущности фантастичен. Область его напоминает область сновидений. Потому так хорошо удается здесь воспроизведение неуловимых субъективных ощущений – сна, бреда (например, в «Атлантиде», поставленной по роману Бенуа с Бригидою Хелм в роли Антинеи), или утопий (постановки утопий Уэльса), или, наконец, фантастические картины (хотя бы «Франкенштейн» с Борисом Карловым в роли воскрешенного мертвеца) – как раз всё то, что мало доступно театру, больше того – чего театр по необходимости избегает.

Я помню жалкие попытки перенести на экран Шекспира. При наличии лучших артистов, при громадных затратах на постановку – картины эти оставляли тяжелое впечатление неудачи. Получалось до безвкусия грубо, томительно и скучно. Все специфические приемы драматургов, все театральные эффекты подчеркивались, усугублялись, кричали с экрана, как кричит с экрана грубыми мазками подмалеванная театральная декорация.

То же самое неизбежно должно было повторяться и с Ростаном. Что могло остаться от его пьесы в кинематографе? Самое прелестное в Ростане – живость и остроумие речи – должно было исчезнуть. Самое большее могло сохраниться несколько эффектных фраз. Но вырванные из текста, они должны казаться нарочитыми и производить впечатление фальшиво взятой ноты. Эффектные же положения, вся эта театральная бутафория, которой Ростан так любит разить в самое сердце сантиментального зрителя, в кинематографе, как я уже сказал, невыносимы.

Ко всему этому я был готов, идя на Ростановского «Орленка»{170}. Опасения мои, к сожалению, оправдались.

Ставил «Орленка» Туржанский{171} и, надо отдать ему справедливость, сделал всё возможное, чтобы украсить фильм, чтобы сделать его убедительным и правдоподобным. Каждая деталь костюмов, обстановки, даже музыкальная иллюстрация фильма переносит зрителя в эпоху, в которой происходит действие. Нужно также отдать должное артистам, которые все, за исключением, пожалуй, Дефонтена – Меттерниха, играют прекрасно. Роль «короля Римского», Рейхштадского герцога поручена Жану Веберу, женственная наружность которого вполне отвечает образу, созданному Ростаном.

Но, несмотря на всё это, легкий, остроумный ростановский гений не воплотился в фильме. Получилась густо насыщенная патриотизмом картина, почти совсем стершая самое важное для Ростана – личную трагедию «орленка», рвущегося из клетки на свободу, на трон Франции и вместе с тем с горечью сознающего, что он не «орел». Немало способствует этому и то, что ряд важных фактов в действии в кинематографе остались, не знаю по чьей вине, неистолкованными. Так, остается непонятным, почему Тибурций хочет убить герцога, а между тем сцена встречи его в охотничьем домике с графиней Камератой{172}, переодетой герцогом, ночь побега, чрезвычайно важна для действия, так как является причиной неудачи побега. Тибурций, эмигрант, враг Наполеона, не может перенести близости своей сестры к сыну великого корсиканца. Это нигде не объяснено в картине. Остается также совершенно непонятной роль ряда действующих лиц, как, например, Фанни Эльслер, фон Гентца и др.

Однако есть одно место в «Орленке» Ростана, которое написано как бы специально для кинематографа. Это бред умирающего Фламбо и связанная с ним сцена, когда поле Ваграмской битвы ожиает, наполняясь убитыми. Сцены эти, в театре трудные для постановки и малоубедительные, на экране приобретают изумительную силу. Особенно хорошо поставлена битва, оживающая в гаснущей памяти Фламбо. Она так реальна и вместе с тем так фантастична, что оставляет неизгладимое впечатление. Чувствуешь, только таким мог быть предсмертный бред старого гренадера.

Сцена эта должна быть вписана в историю искусства кинематографа как одно из лучших его достижений.


Молва, 1933, № 122, 30 мая, стр. 4.

«Страна Прометея»

1

«Небо в горах потому и прекрасно, что оно досягаемо. В вас живет постоянное чувство необычайной близости и вещественности небесного свода. Вам предоставляется естественным и возможным взобраться вон на ту, подобную алмазу вершину, приподняться на кончики пальцев и прильнуть губами, грудью, всем восторженным вашим естеством к голубой густоте, именуемой небом. О, какая сладость осязать синие своды, за которыми живет Бог. Вам не надо знать: ни что такое вера, ни что такое разум. Вам достаточно отдать себя властной гармонии природы, и Вы узнаете и убеждаетесь, что есть небесные Силы, и что Они – невидимые, но внутренно зримые и осязаемые, – отражены в вас.

А в полдень, когда солнце останавливается на мгновение над Эльборусом и тысячью золотых рук венчает его короной из самоцветных камней, – весь правоверный мир падает ниц перед лицом Аллаха. В полдень снова возносится призывной звук с минарета, и тогда всюду – на склонах гор, в долинах, на рубке леса и под скрежещущий разговор жерновов – шевелятся беззвучные губы, простираются длани: – совершаются поклонения в Духе…»

Горная страна, вершины которой соприкасаются неба, исполненная голубого дыхания Божия, где близок Бог и его правда – страна Прометея, бессмертного безумца, мечтавшего низвести небо на землю. Это скалистая родина автора книги, священно любимая им, его рай, о котором он с такой трогательной торжественностью вспоминает в изгнании. Большие города Европы, с их блеском и роскошью, кажутся ему нищими по сравнению с богатством природы его прекрасной родины.

Описывая утро в горах Кавказа, он не может удержаться от следующего отступления:

«Теперь, когда я пережил войну, революцию, побывал во французских лагерях под Стамбулом, подышал воздухом болгарских кирпичных заводов, имел высокую честь гранить батовскими подошвами [Обувь, сделанная на чехословацкой фабрике Бати.] парижскую мостовую… теперь я говорю печально: зачем, зачем не послала мне судьба внезапную смерть в это утро, в этом ущельи… Я знаю, я чувствую, я весь пронизан уверенностью, что душа моя поднялась бы подобно высокому облаку; поднялась прямо к престолу Господню. Ибо престол Господа – там, около Эльборуса и Казбека.

…Когда в один солнечный сентябрьский день я вышел из вагона экспресса на Гар-дю-Нор, я увидел что-то далеко вверху, за облаками пыли, за пеленой отвратительно пахнущего автомобильного дыма ползет по неопределенного света небу бессильное парижское солнце. А здесь, внизу, в безудержной суете по исковерканной камнем и оскверненной насилием земле ползают люди.

И люди эти – богатые, бедные, молодые, старые – все смотрели вниз, на землю, на оскорбленную их же нечистотами землю. Они не видели солнца и солнце не видело их. И ту мне почудилось, что я очутился в царстве мрака, отчаянья и пустоты.

…Этот Париж называется центром мира, мировой столицей? – Да, да конечно! Это – центр мира. Но мира бессолнечных сумерек, автомобильной вони и человечьей пыли…»

2

Есть темы, которые делают писателя. Такова тема книги Чхеидзе. Она сама подсказывает ему величественные образы, строгую простоту языка.

И из простого воспоминания, «человеческого документа» книга Чхеидзе превращается в эпическую поэму.

Перед читателем проходят суровые картины горной природы, быта горцев, этих мудрых детей, народа, в своей строгой нищете обладающего богатством, которого не имеют народы Запада и которое называется на языке горцев «напа», т. е. лицо.

«Когда мы говорим “напа”, – пишет Чхеидзе, – мы говорим лицо. Но какое лицо? – Не то, которое образовано лбом, глазами и ртом. Мы говорим о другом лице. Напа – это вся жизнь человека, все дела его души, сердца и совести. Напа – это то, благодаря чему твой отец и дед смотрели открытыми глазами в лицо Бога, солнца и людей. Напа – это тот высокий завет, который ты передаешь сыну. Напа – это мы сами, пред лицом жизни и смерти».

«Тот не мужчина, кто не убивал, та не женщина, которая не рождала» – суровая поговорка горцев, которой Чхеидзе характеризует «потомков Прометея». И вместе с тем картинами их быта, нарисованными им с такою любовью, он говорит о их мягкости, отзывчивости, простоте сердечной, которые на Западе кажутся «безумием».

Во время полевой страды, когда каждый час «дороже золота», умирает горец Джамботу. Семья, оставшаяся после него, – вдова, ее старуха-мать и семилетний ребенок не знают, что делать: хоронить ли хозяина или убирать поле? И вот односельчане Джамботу сговорились помочь его семье. Они послали наиболее слабых работников помочь хоронить умершего, а сами, изнемогая от работы на своих участках, вечером переходили на участок Джамботу и убирали его поле. Собранное и обмолоченное джамботово зерно они повезли на своих возах на мельницу и там приказали мельнику смолоть его в первую очередь.

Сравнивая быт Европы с бытом родного Кавказа, Чхеидзе называет первый «диким полем», а второй возделанным культурным полем, так как истинная культура не в торжестве техники, а вот в этой воспитанной мудростью и сердечной простотой культуре человеческого духа.

Столкновение этих культур изображено Чхеидзе в столкновении Кавказа с русской революцией и борьбе горцев с большевиками. Столкновение это не могло не вызвать протеста в нетронутой душе горца, не могло не всколыхнуть Кавказа. И, всколыхнувшийся, он выбросил из массы своего народа героя, настоящего эпического героя, борющегося и гибнущего за идеалы страны Прометея, в лице Заур-бека.

3

Заур-беку посвящена вторая, лучшая часть книги Чхеидзе. Здесь рассказана вся его жизнь.

Детство Заур-бека прошло на хуторе его отца в моздокских степях. Отец Заур-бека переехал сюда из Кабарды и принял православие. Впоследствии Заур-бек перешел обратно в магометантство.

Чхеидзе подробно останавливается на первых проявлениях недюжинной личности своего героя. Его прирожденные таланты, – есть люди, которых выделяет из окружающей их среды каждый их шаг, – его ловкость и бесстрашие, проистекающие из сознания всё побеждающей силы правды, всюду завоевывают ему первое место. Единственное, в чем был неудачлив Заур-бек – это в стихах и любви.

Трогательной истории несчастной любви Заур-бека в книге отведена целая глава, где воспоминания своего героя о прошлом автор переплетает с собственным рассказом о том, чему он был свидетелем в этой истории.

Но центральными главами второй части книги Чхеидзе являются, конечно, главы, повествующие о Заур-беке – участнике борьбы с большевиками и освободителе Кабарды. Здесь на фоне жестокой борьбы, расстрелов, казней, интриг подымается во весь рост красочная фигура Заур-бека.

Тайна силы Заур-бека была в том, что он «знал себя и умел владеть собою, а через это знал людей и умел владеть людьми». Даже недоброжелатели, даже враги невольно подчинялись ему, и Заур-беку сходили с рук все его дикие выходки, все безумные выпады, начиная с того случая, когда он, еще будучи поручиком, выпорол собственноручно перед каррэ своих кабардинцев городского голову Нальчика за то, что последний велел своим стражникам избить караул, остановивший его ночью на улице, и кончая его дерзким «выступлением» на большевицком концерте, на котором он читал многотысячной толпе, в которой присутствовали красноармейцы и коммунисты, свое стихотворение, открыто призывающее к восстанию Кабарды. Накануне своего побега в белую армию, за день до поднятия восстания, единственный человек, который чувствовал в себе силы на это, безрассудно рисковал своей жизнью. Когда он выходил на сцену, во внутреннем кармане у него лежал револьвер, и он не знал, вернется ли он с эстрады.

«По залу, – пишет Чхеидзе, – пронеслось движение. Кто-то крикнул: “товарищи, он призывает к восстанию”. Кто-то бледный и потрясенный – встал и вышел. Первые ряды, занятые коммунистами, сидели неподвижно и безмолвно. Прошла та томительная секунда, которая похожа на промежуток, предшествующий чтению судебного приговора, от которого зависит жизнь или смерть. И вот – подобно обвалу в горах, заколебался зал… На сцену всходил мало известный широкой публике, бывший офицер, с репутацией не то сорванца, не то дерзкого себялюбца. А сейчас – на сцене стоял победитель, окутанный славой, и слава эта предохранила его от немедленного ареста…»

Освобождение Кабарды Заур-бек начал открыто, бесстрашно глядя в лицо своих врагов.

О силе его автор пишет:

«Он знал, что за человеком идут тогда, когда он сам идет за идеей. Тот, кто верен идее, – тому верны. Тот, кто не обманывает себя и других, – и того не обманут. Заур-бек умел вызвать в человеке лучшее из того, чем он обладает, и потом овладеть этим лучшим…»

Но эта его строгость, прежде всего к самому себе, и погубила Заур-бека, а с ним и его дело. Он мог побеждать в открытом бою, но был бессилен против интриги. Боясь популярности «диктатора» Кабарды, начальство Заур-бека делает его «помощником». Подчиняясь дисциплине, Заур-бек отошел покорно на второй план, принял данную ему роль исполнителя чужих приказов, но внутренне это надломило его. Когда он был послан со своими кабардинцами распоряжением начальства в Приволжье, в чужие ему места, он знал, что идет на верную смерть, но и тут не возмутился, но покорно исполнил приказ, повел на ненужную, безрассудную гибель своих людей.

О смерти его Чхеидзе рассказывает так. Отрезанный с несколькими всадниками неприятелем и убедившись, что невозможно избежать открытой встречи, Заур-бек решил пробиться сквозь лаву наступающей конницы. Взяв зеленое знамя с полумесяцем в свои руки, он «показал знамя тем, кто окружал его и кто вместе с ним сейчас вступит в круг, выход из которого определен судьбой.

– Во имя бога! – сказал Заур-бек. И голос его звучал, как рычание загнанного зверя… – Во имя…

Он не сказал…»

Этим многоточием заканчивается книга Чхеидзе. Какое слово застыло на губах убитого Заур-бека? Несказанное, оно звучит особенно сильно, звучит из каждой строчки книги, – это имя «страны Прометея», с любовью к которой написана книга Чхеидзе.


Молва, 1933, № 132, 12 июня, стр. 4. Отзыв о книге: К. А. Чхеидзе. Страна Прометея (Шанхай: Изд. «Слово», 1932). Ср. также: Е. Вебер, «Три темы», Молва, 1933, № 143, 25 июня, стр. 4. См. корреспонденцию с К. A. Чхеидзе в разделе «Из переписки Л. Гомолицкого».

Вещи, звери и люди

Только в редкие, скупо распределенные минуты жизни, минуты исключительного напряжения душевных сил, мы испытываем особое чувство: сознаем и созерцаем преображение непреобразимого, оживление неживого. В эти минуты для нас мистической жизнью оживают обычные предметы – будничные, примелькавшиеся до того, что мы их перестали замечать, в уверенности, что они могут жить только отражением нашей человеческой жизни.

Обычно такие минуты посещают человека в ранней молодости. Пробуждающемуся самосознанию свойственен этот вдохновенный «мистический реализм». Не потому ли таким животворным дыханием молодости веет от всего, что напоминает эти минуты, что заставляет вновь пережить лишь однажды испытанное?

Истинная поэзия – одна из тех сил, которые заставляют вещи ожить, задвигаться собственным движением. Поэзия властна вдохнуть в них души, сделать живыми мертвые стершиеся предметы.

Е. Шемплинская, молодая польская поэтесса{173}, выпустившая в этом году первый сборник своих стихотворений под общим скромным названием «Стихи»[3], несомненно обладает этой волшебной силой. До сих пор Шемплинскую мы знали как автора романа «Рождение человека», появление которого было отмечено в «Молве» отдельною статьею{174}. Теперь Шемплинская открыла нам новую страницу своего дарования.

Простое название сборника Шемплинской продиктовано, вероятно, не столько скромностью (в стихах ее немало молодого задора и сознания своей силы), сколько разнообразием тем, которые автор счел нужным объединить в одну книжку. Здесь – и общественные мотивы, и личная лирика, и магические стихи, преображающие действительность, на которых я хочу остановиться подробнее.

В стихах этих, собранных во втором отделе сборника, автор поворачивает мир неожиданною плоскостью к наблюдателю. Волшебное зеркало по-своему отражает действительность, и мертвая вещь получает жизнь, «полуживое» (растение) – очеловечивается, человек же – виден – через свою вещность – безличную плотскую природу. Тело человека обретает особую жизнь, независимую от жизни его души.

Одно из стихотворений Шемплинской так и называется «Тело». Оно начинается описанием ссоры любовников. «Трудный день проводят любовники в ссоре… Тень борется с тенью, сердце с сердцем спорит, и если хотят съесть хлеба – нож криво ломоть режет». А когда их измучит день: «На одной тесной кровати ледяною ночью, так далеки друг от друга под одним кровом одеяла, они дрожат каждый отдельно ледяною дрожью, греют одиноко руки каждый у своего тела». Но когда «стужа окрепла», женщина начинает пододвигаться вершок за вершком к уснувшему мужчине, крадя его тепло, входя в соообщничество с его телом, умоляя тело дрожащими губами:

«Пусть спит… Так холодно… не выдашь?..

Ведь мы с тобою не в ссоре…»

Тихо дрожит теперь вся и счастью не верит,

И, дрожа и плача, тепло мужчины впивает…

А тело добро, как зверь,

Тело гнева не знает.

Оторванное от человеческого рассудочного «я», тело живет своей особой, «доброю» жизнью зверя{175}.

Это стихотворение дает ключ к пониманию любви Шемплинской ко всему живущему подсознательной жизнью. Ошибочно было бы думать, что странное пристрастие автора ко всему, чуждому человеческого «злого» сознательного я, объясняется его недовольством человеческим миром, человеческим обществом, которое с таким негодованием вылилось в первом отделе сборника. Причина этого пристрастия иная: недовольство человеком возникает из слитности поэта со стихией. Не потому ли у Шемплинской так удачны, так оправданы целые строки прекрасного косноязычия «заумного языка» («Песья колыбельная»){176}, где он кажется не надуманным, но тем общим языком, на котором человек может сговориться со зверем.

Звери Шемплинской напоминают детей, человеческих детенышей. А деревья, большие растенья – зверей, с огромными, сотрясаемыми страданиями и страстями телами. О старом дворовом каштане она говорит «добрый дракон». Клен она называет «огромным самцом». Этот самец днем в саду «изнасиловал» уснувшую в траве девушку, и теперь она стала «полу-человек и полу-госпожа Клен»…{177}

Этот мир, населенный «добрыми выносливыми друзьями», животными и растениями, наполняется еще другими созданиями, о таинственной жизни которых можно только догадываться. Каждый стол, шкаф, стул, каждый из этих предметов, населяющих комнату, – в своих древесных телах – заключает магически заклятые поэмы – «зеленые вихри жизней, зеленые стоны». Наскоро брошенное на спинку стула или повешенное на гвоздь платье приобретает тоже свою собственную жизнь; наполненное еще теплом человеческого тела, оно стремится к человеку. Это его друг – добрый дух, вызвать которого надо уметь. А раз вызванный, он становится хранителем и утешителем вызвавшего его к жизни человека.

Когда погружаешься в этот призрачно-реальный мир Шемплинской, начинает казаться, что ею снова найдены утерянные секреты средневековых магов, владевших добрыми духами огня, воды, земли и воздуха, а найдены они в отказе от «злого» хитрого человеческого рассудка и приближения к «доброй» природе.


Молва, 1933, № 172, 30 июля, стр. 3. Здесь же помещен выполненный Л. Гомолицким перевод стихотворения Шемплинской «Сантиментальное» («Sentymenty», стр. 27). Воспроизводя в целом близко содержание оригинального текста, перевод, однако, смягчает стилистические резкости оригинала и пользуется более точной, чем у Шемплинской, рифмовкой. См. текст перевода в соответствующем разделе настоящего издания.

Дон-Кихот по сценарию Поля Морана с Ф. И. Шаляпиным в главной роли (Кино мажестик)

1

Одно из лучших впечатлений моего детства – два фолианта в кожаных тисненых переплетах – французский перевод Дон-Кихота, иллюстрированный гравюрами Дорэ.

Помню мир этих гравюр. Фантастический. Реальный. Неповторимый.

Забравшись с ногами на диван, я прятался в широкие страницы непомерной книги. Кожаный переплет раскрывался, как дверь в сказочное царство похождений рыцаря печального образа. Ноги давно отекли от тяжести книги, медленно переливающейся за шелестом страниц с правой стороны на левую, время отдыха между уроками давно прошло, а я всё еще не могу вернуться в самого себя, в свою серую действительность…

Очарование было так сильно, что иногда в детстве я видел странные сны – ожившие гравюры Дорэ к бессмертной книге Сервантеса…

Нынче мой детский сон повторился наяву. Гравюры ожили, но не в сонной грезе, бесследном отражении, тени от тени…

Ожили бессмертно – на кинематографической ленте в картине, которая обойдет мир, прославляя искусство ее творцов.

Когда сеанс окончился, в кинематографе зажегся свет, и густая толпа, переполнявшая зал, встала, стуча откидными сиденьями кресел, заговорила, замелькала перед глазами множеством незнакомых лиц, – впечатление было так сильно и прочно, что я еще слышал голос Шаляпина, еще видел картины, только что потухшие на экране…

И всю дорогу было то же самое… И к этому – еще сознание большого праздника души. Радости, за которую спокоен, что она останется навсегда, ляжет миром на сердце…

То, чего я еще никогда не испытывал после кинематографа.

2

Не знаю, о чем писать раньше. Столько достоинств в этой картине. И все они неотделимы, слиты в единое, нерасторжимое художественное целое.

Ставил и режиссировал картину Пабст, известный французский режиссер, творец не одной «удавшейся» картины{178}. Декоративной частью заведовал при постановке Андреев, должно быть русский{179}.

Идея: кинематограф – оживленная картина, не нова, не раз была испытана и имеет своих защитников и врагов. И может быть, никому еще вот до этой картины Пабста (и даже ему самому в предыдущих его картинах) не удавалось так сделать из плоского мира экрана ряд живых сменяющихся художественных полотен. Дорэ воспроизведен, воскрешен в совершенстве. Не только аксессуары, несколько гравюрный резкий пейзаж, но даже карикатурные лица персонажей изумительно подобраны Пабстом. Где он нашел эти широкие тупые подбородки, усеченные лбы, обнаженные белки глаз? О гриме я уже не говорю. Дон-Кихот – Шаляпин и Санчо-Пансо – Дорвиль точно сошли с гравюр Дорэ{180}. Схожесть дополняется повторениями положений гравюр. Даже пластырь на носу Дон-Кихота положен Пабстом так, как его положил Дорэ.

Всё это составляет неиссякаемый источник наслаждения для глаза. Обильное пиршество. Но чрезмерное обилие вкусного притупляет наслаждение. Альбомом гравюр можно любоваться часами, если не днями, останавливаясь на любой из них, возвращаясь назад к первым листам, бесконечно повторяя их ряд. Но в кинематографе всё бежит, всё мелькает, спеша сменить одно впечатление новым, вытесняя друг друга. Тут не остановишься и не вернешься. И внимание быстро устает. Появляется раздражение. Точно мимо тебя быстро проносят вкусные блюда, только дразня тебя ими…

Нет, я понимаю тех, кто оспаривает верность идеи сделать из кинематографа живую картинную галерею.

3

Сценарий для «Дон-Кихота» писал Поль Моран.

От эпопеи Сервантеса, изрядно ощипанной и подстриженной кинематографом, осталось всего несколько вольно истолкованных эпизодов. Но Поль Моран здесь ни при чем – таковы законы экрана. В общем же идея Дон-Кихота передана на редкость верно.

Обычно авторы сценариев обращаются куда свободнее с великими произведениями литературы. Отрезают голову, прицепляют пестрый мишурный хвост и пускают в таком неузнаваемом виде летать по свету. В «Дон-Кихоте» как раз Поль Моран поступил обратно. Сохранил «голову», отверг мишуру, не заботясь, что, может быть, поступает в ущерб коммерческой стороне дела. И, наверное, бы так оно и было – в ущерб, если бы не имя Шаляпина, как магнит собирающее пыльцу зрителя – многомиллионную толпу.

4

Картина начинается так.

Раскрывается старинный фолиант. Медленно переворачиваются страницы. Готические тяжелые столбцы, старинные заставки и гравюры. И всё это время поет – не поет, – невидимо наполняет зал широкими захлестывающими волнами голос Шаляпина.

Сразу поражает чистота передачи голоса. Обычно кинематограф меняет звук. А здесь не то что не меняет – кажется, Шаляпин незримый, неуловимый поет где-то здесь – около вас, нет – в вас самих.

Потом Шаляпин поет еще несколько раз в ходе действия, но там впечатление ослаблено, и вот чем – театр мешает кинематографу. Шаляпин впервые на экране. Он не ощутил стихии кинематографа. Не понял, что кинематограф – фотография, а потому не терпит театральных ходуль, даже в вершок высотою. Малейшая фальшь разрушает его чары.

Прекрасная сцена, когда Дон-Кихот с Санчо-Пансо отправляются в свет, покидая родной дом, ослаблена тем, что, проезжая по улицам еще спящего городка, Дон-Кихот поет, и пению его аккомпанирует невидимая гитара. Откуда гитара? В кинематографе всё должно быть объяснено. Гитара вносит фальшь. Сцена становится только предлогом к тому, чтобы Шаляпин, знаменитый певец, играя Дон-Кихота, мог спеть перед миром лишнюю арию. Дон-Кихот исчезает. Очарование разрушено.

Игра Шаляпина не свободна от театральности. И там, где он не зависит от Дорэ, где ему дан сценарием собственный жест, он нарушает цельность. Чувствуется фальшь. Исчезает Дон-Кихот, появляется Шаляпин, знаменитость которого не искупает того, что очарование нарушено. Но таких мест немного. Дорэ выручает.

Гораздо лучше (в кинематографическом смысле) справился с ролью Санчо-Пансо – Дорвиль. Он, воскрешая образ Дорэ, внес в него и свое толкование, как бы говоря: «вон каким он был, этот простой крестьянин, ставший оруженосцем странствующего рыцаря. Теперь вы не можете не полюбить его. Ведь он вот, весь на ладони, перед вами, точно вы прожили с ним бок о бок целую жизнь».

Музыка написана для картины Жаком Ибером{181}, но ее «заглушает» голос Шаляпина…

5

Есть одна сцена в этой картине, в которой Дон-Кихот Шаляпина перерастает сухопарого высокопарного Дон-Кихота Дорэ. Иначе и быть не могло, потому что сцена эта точно создана Сервантесом для русского артиста, и, может быть, только ради нее стоило крутить фильм.

Не будь этой сцены – напрасно были бы потрачены усилия всех Пабстов, Моранов и Дорвилей.

Сцена эта, когда Дон-Кихот, умирая перед костром горящих его книг, выздоравливает от своего «рыцарского» безумия. В этот момент артистом вложено столько смысла – безумие его было жизнью, ради безумия стоило жить, а теперь в этом стойле благополучного здорового прозябания нет иного выхода – только смерть – а отсюда: – вся жизнь, м.б., только и расценивается на вес безумия. – И лицо у умирающего Дон-Кихота… это уже не Дорэ.

По силе образа вспомнилось другое страшное лицо – Иоанна Грозного, обнимающего убитого им царевича, в жуткой картине Репина.

6

Горят книги Дон-Кихота на костре мещан, вздумавших излечить от безумия рыцаря Печального образа. Огонь переворачивает страницы фолиантов. Готический шрифт, великолепные гравюры превращаются в пепел. Голос Шаляпина поет, замирая, уходя из зала. Сгорают рыцарские романы, превращаясь в несгораемую вечную книгу Сервантеса.

Так кончается эта замечательная картина…


Молва, 1933, № 204, 7 сентября, стр. 4. См. также: <Л. Гомолицкий?> «Небывалый успех “Дон Кихота”», Молва, 1933, № 212, 16 сентября, стр. 3.

Радио и вечное

Никогда еще, пожалуй, так не приближался человек к раскрытию самых глубинных тайн жизни и смерти, как в наш век торжествующей техники. Первые робкие шаги человека в этой области, казалось, уводили его от всего глубинного к поверхностному. И вот, испытуя материю, техника проникла за ее внешние покровы и приблизилась снова к первобытным тайнам. Приблизилась тесно, до жуткой смежности, уничтожения граней между мирами видимым и невидимым.

Техника – чудо и чудище нашего времени.

Она возносит грохочущие заводами, дрожащие каменными телами небоскребов города – современные Вавилоны, она же изобретает способы уничтожения порожденного ею: производит ядовитые газы, гигантские снаряды, дьявольские игрушки – бросаемые орудиями, низвергаемые с крылатых стальных чудовищ – во славу уничтожения.

Но не только там, где человек стремится к этому, техника грозит уничтожением, является чудищем для мира. И там, где он пытает природу, в машинном грохоте современных лабораторий, где при помощи техники он пытается вызвать стихийных духов хаоса.

В штате Массачузетс в Сев. Америке построена гигантская статическая машина американского физика Граафа, между полюсами которой развивается напряжение в 10 миллионов вольт. Ее металлические шары, между которыми происходят электрические разряды, так велики, что внутри их устроены лаборатории. Гром, сопровождающий разряд, слышен на большом расстоянии.

Поистине человек сумел низвести громы небесные на землю, овладел перунами, оружием древних богов.

Построена эта машина для опытов по разложению атома.

Конечно, пока это только детские игрушки, но когда-нибудь «граафы» построят такую машину, которая нарушит законы мирового тяготения, и вместо нашей планеты, «сестры звездам», останется клуб зловонного пара…

Это чудище. Чудо же там, где вызванные человеком силы служат ключом к проникновению в тайны жизни, «живые тайны».

Вызванный уже давно человеком таинственный дух электричества долго оставался неизвестною силой. Им пользовались, но его не знали. При его помощи двигались машины, совершались опыты. Он проник в жизнь человека, стал необходимым его спутником. Присутствовал в каждой комнате, дрожа в раскаленном сердце электрической лампочки. Человек жил рядом с тайной, обращаясь с нею как с предметом своего обихода.

Потом стали догадываться, что дух этот – может быть, случайно уловленная и усмиренная человеком для своих человеческих целей частица вечного духа, энергия жизни, души всего сущего.

Недавно, благодаря развитию радиотехники, удалось сделать открытие, что жизнь в организмах сопровождается и м.б. обусловлена электрическими процессами. И открытие это – чудо в наше время забвения чудес.

Давно уже было замечено, что радиоволны, особенно короткие и ультракороткие, влияют на развитие растений. Этим свойством радио стали пользоваться для выгонки ранних сортов овощей и фруктов. Но причину явления удалось установить только теперь.

В ряде опытов выяснилось, что движение сока по сосудам растения связано с электрическими процессами.

Как оказалось, оконечности стебля играют роль полюсов, между которыми сок течет вверх и вниз, в зависимости от знака заряда.

Радиоволны, увеличивая электрическое напряжение в стебле, вызывают ускорение движения соков и тем самым способствуют более интенсивному росту растения.

Попутно исследователи обнаружили другое обстоятельство, не менее любопытное. При одинаковых зарядах сок течет более свободно и легко снизу вверх, чем сверху вниз: любой стебель может быть поэтому использован в качестве детектора, т. е. аппарата, пропускающего сок в одном направлении и задерживающего его – в другом.

Опыты показали, что стебель герани длиною в 15 сант., включенный в электрическую сеть между пластинкой лампы высокого напряжения и решеткой лампы-амплификатора, если интенсивность радиоволн, действующих на стебель, переходит известный предел, – он нагревается и может даже лопнуть, совершенно так, как перегорает предохранительная пробка в случае ненормального усиления тока.

Не трудно сделать заключение по аналогии, что так же точно, как в растениях, электричество обуславливает жизнь в животных и в человеке.

И такое заключение уже сделано.

Известный французский психолог Анри Пьерон{182} убежден, что «все наши ощущения – лишь результат электрических разрядов в клетках нашего тела». Те ощущения, на которых мы создаем свое представление о внешнем мире, все наши примитивные и самые сложные понятия: от чувства боли или голода до высших проявлений интеллекта, – та самая сила, подчиненная человеком для его утилитарных целей.

Высоты духовности встретились с «низинами» материи. Слепая сила, движущая чудовище-машины, оказалась частицей той же необъяснимой силы, создавшей моральные ценности человечества.


Молва, 1933, № 226, 3 октября, стр. 4. Подп.: Л.Г.

К тихому пристанищу Твоему… О рассказе В. Ф. Клементьева «Отец Иоанн»

Рассказ В. Ф. Клементьева написан не просто.

Говоря словами Розанова – «не выговорился», а «написан». Ясен заказ, который поставил себе автор, – изобразить идеального православного священника, сказать о вечности чуда.

Два этих замысла должны были переплетаться, сливаясь, в рассказе. Но, как и всё заказанное, не удались. То, что хотел сказать автор, осталось недоношенным. То же, чем, видимо, подсознательно живет сейчас, – невольно выговорилось само собою. И это выговорившееся спасает рассказ. Быть бы «Отцу Иоанну» без этого ходульным, искусственным и холодным, не достигающим сердца читателя, которое можно подкупить только естественностью и правдой.

* * *

Идеальный тип православного священника – не новость в русской литературе. И ничего нового автор к уже сказанному не прибавил. Хорошо почувствовал, ясно увидел и просто рассказал о том, что уже было прекрасно почувствовано, до боли реально увидено и великолепно рассказано.

Чудо же автору просто не удалось.

Слишком он перестарался, объясняя чудо «простым стечением обстоятельств», по слову одного из действующих лиц рассказа.

Чудес, собственно, у В. Ф. Клементьева в рассказе несколько, но главное он приберегает к концу.

У о. Иоанна сидит случайный гость, глава повстанческого комитета, которого ищут большевики. Найдут – убьют всех, разгромят дом. А найдут непременно, п.ч. оцепили квартал и обыскивают всех поочередно. Но вот большевики случайно, своя своих не познаше, начинают между собой перестрелку… Дом отца Иоанна спасен.

Автор, если вдуматься, хотел сказать, что по молитве священника произошел случай, похожий на чудо. Но в рассказе он так оставил в предположении чудо и так украсил «случайность» случившегося, что в чудо не веришь.

Для того чтобы показать чудо, – надо дать почувствовать дыхание чудесного. Автор же оперировал с фактами, хотел математически чудо доказать – сам запутался и ничего не доказал.

Нет, дыхание чудесного отсутствует в рассказе.

Для этого нужно вдохновение, дуновение Господне{183}. У автора же только усталость, прислушивание к тишине, чаяние «мира всего мира».

Его о. Иоанн напевает, стоя у окна, за которым бушует кровавая стихия революции:

– Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек вопию Ти…

Вот это «к тихому пристанищу Твоему притек вопию Ти» было бы лучшим эпиграфом к рассказу.

* * *

Лучше всего автор «слышит» тишину.

Картины бунта в рассказе, кровавые и безобразные, не ударяют по сердцу читателя.

Написаны «не своими» словами, а потому не живы. Долго, смакуя, автор, например, рассказывает, как глумилась толпа над трупом убитого ею воинского начальника. Но это размазывание, ковыряние в «ужасном» не ужасает.

А вот всё тихое – прекрасно. И удивительная вещь, его слышишь, видишь, почти осязаешь.

Автор упивается тишиною дома священника, тихостью пустого храма.

В доме о. Иоанна ковры. В доме о. Иоанна слышно, как тикают часы, как время от времени начинает шипеть керосиновая лампа. Кажется, слышно каждое движение человека в этой тишине. Единственно, кто вносит сюда шум, суету, беспокойство – матушка, ее неспокойное простое сердце, которое не может понять многого из того, что понимает о. Иоанн.

От бунта народного – извне против мира всего мира – от бунта матушки – внутри его жизни – против тихости о. Иоанна, – священник ищет спасения в храме.

И храм в рассказе – то же прибежище – «К тихому пристанищу Твоему притек вопию Ти».

Тихое пристанище, бегство от мира – в мирный остановившийся быт церкви. Не вдохновенная религия, идущая, наоборот, в мир, чтобы в борьбе преобразить его. Религия усталости, бегущая от мира, капитулирующая перед ним.

Под влиянием личных переживаний, смерти сына на войне о. Иоанн, как пишет автор, почти совсем отошел от мира и мирской суеты.

Любимым для него стало удаляться вечерами в церковь и здесь проводить часы в одиночестве. Сторож Семен, «всю жизнь проведший в церкви», днем и ночью заботящийся о благолепии храма да читающий вслух псалтирь – не нарушал одиночества о. Иоанна – был неразделим с внутреннею жизнью церкви.

Вот как в рассказе описаны эти вечерние часы священника:

«Сделав низкий поклон у входа, он шел с опущенной головой в алтарь, становился на колени перед престолом и, не сводя пристального взгляда с запрестольного креста, беззвучно молился о мире всего мира.

Сумерки в храме сгущались быстро. Быстро окутывались тьмой, как густой креповой вуалью, строгие лики святых, исчезал в темноте запрестольный крест, чуть поблескивал семисвечник. Сквозь решетки высоких окон вместе с тьмой забиралась в храм вечерняя свежесть… В пустом и темном храме у свечного ящика упрямо тикали часы. Старческий голос Семена хрипло, с присвистом иногда, бросал в темноту стоны и вопли царя Давида. Огонек тоненького огарка дрожал и прыгал у него над книгой, как бы боялся темноты, боялся кончины. Отец Иоанн стоял на коленях перед престолом, смотрел в темноту, туда, где был запрестольный крест, молился и думал невеселые думы».

* * *

«Отец Иоанн» В. Ф. Клементьева не случайно стал предметом нашей «содружеской» беседы. Рассказ этот, прежде всего, вызвал живой отклик в читательской среде, что уже одно свидетельствует о его достоинствах. Но главное его значение я вижу вот в чем: читая его, как бы воочию присутствуешь при процессе роста дарования автора. На глазах у читателя талант В. Ф. Клементьева побеждает его авторскую волю, ломает рамки рассудочного, надуманного замысла.

И здесь начинается второе значение рассказа – значение «рабочее». Признанная лучшей в рассказе, «выговорившаяся» его часть, сделав свое дело для читателя, должна быть теперь услышана самим автором. Автор должен пойти за нею, отказавшись от своего «заказа».

В искании всегда так – истинный путь находится бессознательно. Талант помимо разумной воли автора выпирает наружу. Так побег, придавленный камнем, искривляясь, ищет пути на чистый воздух к свету.

Чтобы спасти побег, надо услышать его подземные мучения, отвалить камень – дать свободу побегу.


Молва, 1933, № 249, 29 октября, стр. 4. Статья основана на докладе, прочитанном в Литературном Содружестве 21 октября 1933. Рассказ В. Ф. Клементьева был напечатан в Молве в октябре 1933 г. В. Ф. Клементьев (род. 1890) – участник антибольшевистского движения в 1917–1920 гг., ближайший сподвижник Б. В. Савинкова (см. его кн. В большевицкой Москве (1918–1920), Москва: Русский Путь, 1998); с октября 1920 – в Варшаве, сотрудник газ.


За Свободу! Молва и Меч, член Литературного Содружества. После Второй мировой войны жил в США.

Русский писатель в СССР и в эмиграции

В воскресенье 29 октября вышел давно обещанный номер «Вядомостей Литерацких», «посвященный» советской литературе{184}.

Редакция «Вядомостей» может гордиться – номер этот вызвал похвалу московской печати, милостиво окрестившей его «советским».

Весь номер заполнен «оригинальным» материалом. 39 советских авторов (согласно рекламе самих «Вядомостей») говорят и смотрят с его 26-ти страниц, непомерно широких страниц «Вядомостей Литерацких». Из каждой их строки нагло выпирает явная, неприкрытая пропаганда марксизма. На первой же странице Карл Радек пишет: «Культура наша – культура марксистская. 50 лет прошло после смерти Маркса, однако мир до сих пор не создал более цельного и научно обоснованного, чем миросозерцание марксистское…» И все остальные советские гости «Вядомостей» наперебой стараются доказать, что единственной плодотворной почвой для жизни, науки и искусства является советская почва, унавоженная идеями Маркса, Энгельса и Ильича. Всеволод Иванов заканчивает свой «Автопортрет» восторженным восклицанием, захлебываясь от счастья: «В такой стране (как СССР) стоит жить, работать и быть счастливым. Я – счастлив».

Все эти пропагандные восторги, вынесенные на трибуну «Вядомостей», нас не трогают и не касаются. Упоминаю о них только вскользь, чтобы отметить лейтмотив номера. Всё это нам давно хорошо знакомо по русским оригиналам.

Но есть в этих переводах, изготовленных «на вынос», что-то до такой степени унизительное и жалкое для человеческого достоинства, что становится больно вновь ожившею старою неизбывною болью за русского писателя, за русское живое слово, изуродованное и умученное в тисках этого «наиболее цельного и основательного миросозерцания».

* * *

Вопреки рекламным уверениям «Вядомостей» в их «советском» номере представлены далеко не все «старые» и «молодые» советские писатели.

Нет Замятина, нет Вересаева, нет Булгакова, нет Романова{185}, Зощенки… Конечно, на это есть свои тайные, закулисные причины.

На первом месте помещена статья К. Радека «Культура нарождающегося социализма», где доказывается, что если вообще есть культура, то вот именно эта культура нарождающегося социализма, начало которой, впрочем, положено только Марксом{186}.

Затем следуют статьи Михаила Слонимского «Жизнь советской литературы», Корнелия Зелинского «В книжной лавке», в которой автор скромно называет свое имя среди наиболее талантливых писателей, Валерия Кирпотина «Сов. литература в начале второй пятилетки», Сергея Динамова «О современной советской драматургии».

Две страницы, иначе 12 столбцов, занимает статья Ильи Груздева «Горький и октябрьская революция»{187}, в которой автор оправдывает «великого» Горького (в одной из статей газеты Горький так и назван «великим»){188} в том, что он не сразу признал большевицкий опыт. Страницы эти буквально набиты иллюстрациями, на которых Горький изображен в 15-ти видах, маленьким и великим, во всех позах и ракурсах, с Лениным, Сталиным, в кругу комсомольцев, в карикатуре, в скульптуре и живописи. Благодаря тому, что они имели честь сняться вместе с Горьким, попали также на страницы «советских» «Вядомостей» Лев Толстой, А. П. Чехов и Леонид Андреев.

После этого пятистраничного введения даны пять автобиографических очерков: Белого{189}, А. Толстого, Всев. Иванова, Веры Инбер и Леонова. Две страницы отведено образцам советской литературы. На одной – старый рассказ Пильняка. Пильняка К. Зелинский причисляет к авторам, «насквозь пропитанным старой культурой». Потому, наверно, так мало о Пильняке и Пильняка в номере{190}. Старый рассказ, очевидно, вольность польского переводчика{191}. На второй странице, отведенной под образцы, – стихотворения Безыменского, Пастернака, Светлова, Кирсанова, Сельвинского и Жарова в переводе Ю. Тувима{192}, А. Слонимского, Л. Подгорского-Околова и В. Броневского.

Затем следуют статьи М. Кольцова о сатире в СССР, Н. Огнева «Растет новый человек», статьи о советском театре, кинематографе, живописи, скульптуре, архитектуре, музыке, печати, издательстве. Завершается же всё обширными объявлениями Интуриста, Торгсина, Совпольторга и «Международной книги».

* * *

Как ни стараются советские сотрудники «Вядомостей», – правды не скроешь.

Напрасно уверяет Мих. Слонимский, что для писателя в сов. России реки текут медом. Тут же рядом между строк глядит во всем своем убожестве неприкрытая горькая истина о подневольной жизни советского писателя.

Профессия писателя в СССР, по словам М. Слонимского, самая почетная. Писателю, как известному, так и начинающему, предоставляются все возможности для развития его таланта, все нужные ему материалы для разработки тем его книг.

Книга же в сов. России расхватывается тут же по ее выходе в миллионах экземпляров.

Всё это, может быть, и так. Ничего здесь особенного, в конце концов, нет. Тираж книги в сов. России объясняется размерами страны, незаглохшею среди населения, несмотря ни на что, потребностью в живом слове. Забота же правительства о развитии и направлении таланта писателя – палка о двух концах.

В той же статье М. Слонимский вскользь, мимоходом рассказывает о «пути» Мариетты Шагинян от мистицизма до романа о пятилетке. Путь этот он называет «характерным и убедительным примером того перерождения человека, которое в разных областях, в разных профессиях является одинаково типичным для советской действительности»{193}. По-нашему же это Прокрустово ложе, на котором вытягивают малых и обезглавливают больших, чтобы подогнать всех под один казенно-установленный рост.

Достаточно красноречивы, скупо сообщаемые К. Зелинским в его кратком обзоре сов. Литературы{194}, сами факты казенной опеки над литературой и писателями в СССР, факты, свидетельствующие о далеко не веселой и непочетной стороне писательской жизни советского автора.

Но еще более красноречивы показания самих авторов, помещенные в «Вядомостях» – статья о Горьком и «автопортреты».

Статья о Горьком может быть названа историей его обращения. Перед кем оправдывает автор статьи Горького? Перед кем оправдываются «старые» писатели А. Белый и А. Толстой? У А. Толстого его «автопортрет» так и назван – «Несколько слов разъяснения». До пролетарской революции, видите ли, А. Толстой томился отсутствием темы, стиля и энергии. Писателя из него сделал только октябрь.

«Если бы не было революции, – пишет он, – ждала бы меня в лучшем случае судьба Потапенки: серая, бесцветная работа дореволюционного среднего писателя. Октябрьская революция дала мне всё

До 1917 г. я не знал, для кого пишу. Теперь я чувствую живого читателя, который мне нужен, который обогащает меня и которому я нужен. 25 лет тому назад я подходил к литературе как к приятному занятию, какой-то забаве. Теперь я ясно вижу в литературе мощное оружие борьбы пролетариата за мировую культуру и по мере своих сил отдаю себя этой борьбе. Это сознание – мой сильнейший побудитель к творчеству. Припоминаю, как в первое десятилетие своей писательской работы я с трудом находил темы для романа или рассказа. Теперь я задумываюсь над тем, как мало осталось жизни и как мало сил в одной жизни, чтобы стоять наравне с темпом нашей великой эпохи».

Собственно, главной гордостью и его самого и сов. критиков является «Петр I». О других своих книгах А. Толстой не упоминает. Но что мешало А. Толстому писать своего «Петра I» в эмиграции, где роман этот, кстати, встречен лучше, чем в сов. России, – остается неясным. Впрочем, о своем эмигрантском периоде А. Толстой благоразумно умалчивает. Думается, что «Вядомости» оказали ему плохую услугу, сообщив в примечании на предпоследней странице о годах, проведенных А. Толстым за границей.

Всё, конечно, дело вкуса и природных особенностей человека. Смена вех и переезд через границу сделали А. Толстого необычайно производительным. А вот другой писатель, вернувшийся в Россию из эмиграции, А. Дроздов умолк непонятным и страшным молчанием{195}. За рубежом выпускал книгу за книгой, в которых никто ему, кстати, не мешал изображать разлагающихся интеллигентов и идеальных матросов. В сов. России же А. Дроздов выпустил слабую, подневольную, «не свою» книгу и точно в воду канул{196}. Очевидно, не для всех годится одно и то же лекарство.

Но еще показательнее очерки А. Белого, который старательно уверяет, что до революции занимался литературой только нехотя и между прочим, писателем же стал лишь в 1924 г., когда улеглась его педагогическая революционная деятельность. Вторая часть его очерка посвящена оправданиям в «непонятности» его писаний. Здесь же он старательно цитирует письмо одной колхозницы, которая поняла три его книги{197}.

Всё это смешно и одновременно очень грустно. Ясно без пояснений, перед кем должны оправдываться эти попутчики.

Уж не перед читателями же «Вядомостей Литерацких».

* * *

Первые фразы «советского» номера «Вядомостей» посвящены русской эмиграции.

В начале своей статьи, открывающей номер, К. Радек без зазрения совести заявляет, что из всей «культуры Пушкина, Гоголя, Толстого» русская эмиграция спасла за границей только песенки Вертинского{198} и не написала ни одной книги, «которая бы рассказала миру о том, что пережили, перетерпели и передумали русские эмигранты».

Конечно, ни великодушия, ни даже простой объективной справедливости нельзя требовать от советских гостей «Вядомостей Литерацких». Вслед за Радеком К. Зелинский издевательски называет русскую зарубежную литературу «культурой парижских шоферов», а М. Слонимский заявляет, что в то время, как А. Толстой дарил революции свои лучшие произведения, за границей «умирала, кончалась в длительной агонии эмигрантская литература».

– Русская эмиграция, – по мнению К. Радека, – бесплодна, потому что ничто, кроме ненависти, не связывает ее с жизнью России, так как она знает, что в жизни победоносных народных масс для нее нет места.

Для кого есть место в жизни русских масс, это покажет время. Что же касается первой части утверждения Радека, то она звучит вопиющею несправедливостью. Русская эмиграция всё время напряженно следит за всяким проявлением гонимого и загнанного духа в России. В частности, каждое произведение, появляющееся на полках советских книжных магазинов, если только оно художественно и талантливо написано, встречает за рубежом горячий отклик. Перепечатывается эмигрантскими газетами, переиздается эмигрантскими издательствами, обсуждается в критических статьях, на литературных собраниях. Тот же «Петр I» А. Толстого по кускам перепечатывался в двух больших эмигрантских газетах. И кто же ослеплен ненавистью, советские писатели и публицисты из «Вядомостей Литерацких» или русская эмиграция, которая не кладет партийной грани между художественным словом там в СССР и здесь за рубежом, где, вопреки уверениям большевиков, русская литература жива, богата, свободна и уважаема другими европейскими литературами?

Конец ознакомительного фрагмента.