Вы здесь

Софокл и его трагедийное творчество. Научно-популярные статьи. I. Софокл и героическая трагедия (Ф. Ф. Зелинский)

I. Софокл и героическая трагедия

Глава 1. Сущность героической трагедии

Мы тщательно разделили поле нашей жизни на участки и участочки; мы обставили старательно выработанными условиями пребывание каждого из нас в облюбованном им участке и переход из одного в другой… Там, высоко над перегородками, отделяющими наши участки один от другого, волнами разливается солнечный свет, там свободно гуляет ветер и гремят сильные грозы; для нас это далекие, нас не касающиеся явления. Наша жизнь… или, вернее, то, что мы так называем, заключена в прочные, для кого уютные, для кого стеснительные рамки. Здесь нет простора для могучей, размашистой воли: ее порывы разобьются о прочные стены наших перегородок. Здесь нет поля для всеобъемлющей, солнечной доброты: мы знаем только рассеянный свет обыденной ласковости. Здесь нет пищи для небесных туч, в своих таинственных недрах растящих гневные громы: их успешно заменила мелкая злоба о сиплом голосе и коротком дыхании. Мы изгнали силу и оставили лишь ловкость – ту ловкость, которая приспособляет нас применяться к условиям пребывания в наших участках и перехода из одного в другой – короче говоря, к условиям «быта».

Быт с его условиями – это великая горизонталь, лежащая на наших плечах и сводящая к единому общему уровню то, что, будучи предоставлено самому себе, переросло бы окружающие особи, как дуб перерастает лозы орешника, и устремилось бы вверх, навстречу ветру, грозе, солнцу. Быт – это то, что мы, послушные, передадим нашим детям: вся эта сложная и все более усложняющаяся система участков и участочков, с их высокими и прочными перегородками, с их хитрыми и скользкими условиями. Быт – это нечто, забывшее и о пространстве и о времени: понятие пространства оно заменило понятием места, объявив «получение места» первым условием для того чтобы быть, хотя и не для того чтобы жить; понятие же времени – тем, чего никогда не бывает у уважающего себя обладателя означенного места.

И наши дети – уже не припомним с каких времен – прекрасно поняли нас, этих относительных «нас» каждого данного поколения. Сами не отдавая себе отчета в том, что они «нас» пародируют, они и со своей стороны разделили поле своей игры на участки и участочки, определяя условия пребывания в каждом из них и перехода из одного в другой. Подобно «нам», и они изгнали силу и размах и сделали ловкость одноногого прыжка первым условием успешного передвижения символического камешка из участка в участок своего символического бытового «котла», вплоть до его успешного выхода…

Куда? Об этом уже не спрашивают. Все условия, господа, исполнены: игра кончена.

* * *

Есть у нас и счастливые – более или менее, конечно. Это те, кому великая горизонталь, как удобное коромысло, пришлась по плечу. Они верят в необходимость и благотворность системы участков и системы условий. В пространство они не рвутся, благо у них имеется в виду «место», и они желали бы только, чтобы его получение было получше обставлено лично для них, оставляя им побольше «времени» для того, что они по простительной ошибке называют своей жизнью.

Есть затем и другие. Это, во-первых, те, которым коромысло пришлось не по плечу вследствие ненормального, в худом смысле, построения их тела. Немощные, худосочные, отверженные не только бытом, но и жизнью, они естественно ищут вне себя ту причину своей безрадостности, которая лежит в них самих, в самом зародыше их существования. И вот они смеются над системой участков и условий, над местами и их счастливыми обладателями, но смеются нездоровым, худосочным смехом, за которым зияет пустота. О пространстве, расстилающемся над перегородками осмеиваемых ими участков, они не имеют никакого представления; солнечный свет ничего не говорит их тусклому взору, ветер и грозы не находят отклика в их расслабленной душе: недовольные бытом, но и не веря в жизнь, они пробавляются отрицанием всего того, к чему другие относятся положительно, сами же за отсутствием жизненных сил ничего положительного не создают. Это, таким образом, нигилисты… Правда, я пока охарактеризовал только один их класс, но он – самый важный, так как представляемый им нигилизм, согласно сказанному, – нигилизм органический. О нигилизме случайном или преходящем можно не распространяться.

Эти другие – отрицатели быта во имя сознаваемой или не сознаваемой пустоты – оставили в литературе крупный след своих худосочных дум: им принадлежит обличительная бытовая драма с ее сатирическим смехом, за которым зияет пустота, с ее усталым раздумьем, из-за которого широкой, тягучей струей ползет беспросветное уныние. Действительно, те первые, довольные обладатели мест ничего замечательного в драматической литературе создать не могли; их умственный показатель – моралистическая драма, в которой добродетельные награждаются местами, а порочные лишаются таковых, причем добродетельность и порочность разумеются в смысле удовлетворения или неудовлетворения условиями пребывания в участках. А такая драма, не давая пищи таланту, не рассчитана на долговечность. Нет: бытовая драма, поскольку она удержалась или способна удержаться, имеет своими творцами не тех первых, а этих других.

Есть, однако, и третьи.

* * *

Мы не можем заглянуть в тайники природы, не можем истолковать себе сущность и действие той загадочной силы, которую мы более вследствие отсутствия точного о ней понятия, чем вследствие наличности такового, назвали «силой жизни». Все же есть основание думать, или, по крайней мере, верить, что тот неприхотливый для нашего непросвещенного взора приговор природы, в силу которого одной человеческой особи при равных прочих условиях дается сильное и здоровое телом и душою потомство, другой же – нет, выражается заранее в известном биологическом предрасположении той и другой. И есть, тем более, основание заключить далее, что это предрасположение отражается соответственным образом в их духовном естестве, вызывая у первой из указанных особей в усиленной степени ту «любовь к земле наших детей и внуков», которая является самым сильным и бодрящим призывом к жизни и деятельности, и ограничивая интересы второй возможным удобством ее личного существования.

С первой из них имеем мы дело теперь; ее я имел в виду, намечая выше тот разряд третьих, которых я противопоставлял и довольным, и нигилистам.

Эти третьи тоже недовольны бытом и его условиями, но это – недовольство силы, а не дряблости. Они возмущаются против его давящей горизонтали, но возмущаются потому, что чувствуют в себе клокочущее стремление вверх, к грозе, к ветру, к солнцу – короче говоря, чувствуют действие вертикали жизни. Их душа полна чаяния нового, лучшего времени, того, которое они сулят тем дорогим дальним, имеющим некогда принять от них светоч жизни. Это будет царство силы в добре и зле… ибо зло необходимо как противовес добру, не нужна только та дряблость, которую мы вскармливаем за счет силы в наших участках и участочках.

И вот то чаяние будущего, вызванное любовью к земле детей и внуков, ищет образов, в которых оно могло бы воплотиться. Этих образов оно в настоящем, в окружающем не находит: ведь настоящее, окружающее – это и есть тот быт, горизонталь которого желала бы прорвать стиснутая в их груди вертикаль жизни; поставленные на одну плоскость с реальными образами настоящего, идеальные образы будущего отдавали бы неестественностью и фальшью – не потому, что они были неестественными и фальшивыми (они, напротив, как воплощения будущего, обладали бы правдой в высшем, жизненном, а не в низшем, бытовом смысле), а потому, что окружающие бытовые образы или вообще окружающая бытовая обстановка создала бы совершенно неподходящий фон для их оценки. Нет, чаяния будущего, волнующие душу поэта жизни, могут воплотиться только в образах прошлого, но такого прошлого, которое могло бы с ними ужиться, не являясь их опровержением. Сейчас поясню значение этой оговорки.

* * *

Прошлое бывает двух родов.

Есть, во-первых, такое прошлое, которое когда-то было настоящим. Когда оно было настоящим – оно было, разумеется, бытом, с его участками и участочками, с его горизонталью, с его довольными и недовольными. Эти участки и все прочее были в большей или меньшей мере иные чем теперь, но ничто не заставляет нас думать, что они в целом (о частностях не говорю) были лучше теперешних; ведь, допуская это, мы отрицаем прогресс, а отрицая прогресс, мы отрицаем и наше будущее. Конечно, прогресс не представляет из себя прямой линии, поэтому некоторые эпохи прошлого могут являться для некоторых позднейших эпох идеалом. Но это исключение; вообще же прошлое, как минувший быт, не может дать поэту того материала, который ему нужен, – проекции и воплощения того будущего, зачатки коего в нем живут. И когда мы видим, как зачастую поэты пишут трагедии на темы прошлого, мы в этом еще более убеждаемся. Как люди добросовестные, они стараются прежде всего тщательно изучить быт данной эпохи; его они по мере своих сил воспроизводят; в результате выходит трагедия археологическая, а не трагедия жизни.

Есть однако и другое прошлое; это – то, которое никогда не было настоящим, а всегда лишь предполагалось как бывшее таковым. Имя этому прошлому – героический миф. Сопровождая создавший его народ на всем пути его развития, он самопроизвольно прикреплялся к той или другой эпохе его истории и из этого соприкосновения черпал те или другие черты исторической действительности – другими словами, те или иные элементы быта, достаточные для того, чтобы придать им внешнюю и внутреннюю убедительность, недостаточные для того, чтобы связывать фантазию творцов. Его своеобразное значение как прошлого, никогда не бывшего настоящим, сказывается именно в отношении к нему этих творцов, в той свободе, которую они позволяли себе, имея дело с ним. Нам говорят, что в лучшую эпоху Греции мифические герои признавались историческими персонажами; это, однако, и так, и не так. Сознательно разницы не делалось: для Геродота и даже для Фукидида Агамемнон – историческое лицо. Но бессознательно эта разница очень даже ощущалась: ни одному греческому трагику не приходило в голову сделать Солона или Писистрата героем трагедии.

Впрочем, то были греки. Не все народы имели счастье обладать такой богатой сокровищницей мифов; и вот мы видим, как у других, уже начиная с римлян, история облекается в одеяние мифа. Возникает то, что Ницше хорошо назвал монументальной историей в противоположность к критической. Белинский был глубоко прав, когда он называл Ливия римским Гомером: здесь – мифология, там – монументальная история. Конечно, она существовала в Риме и до Ливия; из нее черпали свои сюжеты римские трагики, поскольку они не ограничивались переделками греческих трагедий. Но для придачи истории монументального характера и ее приравнения к мифу требуется прежде всего одна отрицательная черта: незнание (или нежелание знать), как в действительности обстояло дело. В этом – отличие героической трагедии от археологической. Так поступил Шиллер с Орлеанской девой, с Дон-Карлосом; несмотря на историчность действующих лиц и фона, это – героические трагедии. Сомневаюсь, чтобы они были возможны в настоящее время: критическая история убивает монументальную.

Но мифа она не в состоянии убить: он ее критике не подвержен. И вот почему во все времена миф был и будет самой благодарной почвой для произрастания героической трагедии – или, что одно и то же, трагедии жизни.

* * *

Это отождествление, надеюсь, никого более не смутит.

Перед нами предстала, как самая ценная часть человечества, та «третья» группа – люди, не удовлетворенные давящей их горизонталью быта, но и не отрицающие ее во имя одной только пустоты; люди, видящие кругом себя среди признанных и применяемых ценностей зародыши новых и лучших – видящие их потому, что их к этому ясновидению приспособило их предрасположение как потенциальных родоначальников новой и лучшей породы; люди, страдающие мукой творчества в силу спертой в их груди вертикали… Позволю себе и здесь назвать их, согласно созданной мною терминологии, «людьми восходящей ветви».

Итак, чаяние новых, лучших ценностей в обетованной земле наших детей и внуков. Но как же их воплотить?.. Я не хочу сказать, чтобы все люди восходящей ветви были поэтами: поэты или публика, все равно, в этом чаянии они сойдутся, а значит, и в жажде увидеть чаемое воплощенным. Повторяю: как же этого достигнуть? Настоящее, мы видели, дает лишь отрицаемый быт, будущее – лишь бесплотную утопию. Идеальность и вместе с тем телесность даст лишь прошлое, но опять-таки такое прошлое, которое либо никогда не было настоящим и, следовательно, бытом, либо в силу известных условий достаточно отделилось от того настоящего, которым оно когда-то было.

Когда Гораций в своих знаменитых «римских одах» рисует своей молодежи – virginibus puerisque – идеал будущей римской доблести, он облекает его в образ Регула. Явилась «критическая история» и с достойным крота усердием стала доказывать, что образ горациевского Регула не соответствует «историческому» – напрасный труд, так как он и без того принадлежал монументальной истории, то есть почти что мифу. Иначе поступил Эсхил – иначе и безопаснее: благо ему, что он мог так поступить. Он облек свои идеалы доблести в образы «Патроклов и Тевкров о львином сердце». Для чего? Это он сам говорит у Аристофана: «чтобы вызвать в гражданах жажду дорасти до них» («Лягушки»). Это чрезвычайно важное признание. Не археологическую трагедию писал Эсхил, и не быт «героических времен» желал он воспроизвести: его исканием было искание будущего, той светлой цели, к которой он вел свой народ. И вот то, что кипело в его душе как чаяние будущего, он воплотил в образах предполагаемого прошлого – в образах мифа.

Итак, героическая трагедия – это предварение. Поэт делает дело жизни. Как Жизнь (если позволительно олицетворить это понятие), создавая зародыш органического существа, имеет в виду в качестве незримой формы то будущее совершенство, ради которого создается зародыш и до которого он последовательно дорастает; как та же Жизнь, сплетая особи органических существ между собою, имеет в виду в качестве опять-таки незримой формы то будущее совершенство породы, до которого они в последовательном чередовании поколений должны дорасти; так и поэт при виде окружающего его общества предваряет в своей душе его будущее усовершенствование в качестве такой же незримой формы. В одном отношении, однако, он еще более могуч, чем безмолвно и безотчетно творящая Жизнь: он может эту незримо витающую в его душе форму сделать видимой для всех, и он делает это, как уже много раз было сказано, вливая свое чаяние в образы прошлого и претворяя их этой метемпсихозой.

Вот в каком смысле должно быть понимаемо наше слово: героическая трагедия есть трагедия жизни.

* * *

Рассмотренная нами до сих пор сторона дела поможет нам разобраться в одном прямо мучительном вопросе, неправильное решение которого много повредило – особенно у нас – зарождающейся или возрождающейся героической трагедии. Это вопрос о поэтической и сценической правде и лжи. Мы окружены людьми, подчас очень убедительно и колоритно передающими свои совсем неглубокие и непочтенные чувства – в словах, в интонации, в жестах. Наблюдательные поэты в союзе с наблюдательными актерами стараются уловить и воспроизвести эту передачу; получается очень убедительный и колоритный – особенно у нас – поэтический и сценический реализм. Он совершенствуется по мере расширения самого наблюдения, поле которого необозримо; каждое удачное приобщение новой черты признается победой и возбуждает интерес. А распространенность этого интереса и породила мнение, что в приобщении наибольшего числа таких черт и заключается «жизненная правда».

Мне же хотелось бы ответить этим односторонним реалистам (против реализма как такового я не протестую, о нем речь впереди) словами Шиллера: «Как она покрякивает и как она поплевывает, это вы очень удачно подметили; но ее гений, ее дух не сказывается там, где поле ваших наблюдений». Кто это она? Жизнь.

Действительно, то, что обыкновенно в драматургическом и сценическом искусстве называется «жизненной правдой», по нашей терминологии должно быть названо правдой бытовой. У жизни другая правда, и добывается она не путем наблюдения окружающего быта – вторжение современного быта в героическую трагедию допустимо лишь постольку, поскольку оно незаметно. В области же героического быта наблюдение и невозможно, и, буде возможно, повело бы только к археологической, а не героической трагедии. И подавно оно невозможно в области предваряемого будущего.

Итак, что же остается? Остается – творчество. Не подражание наблюдаемому, а создание того, что никогда в окружаемом быте не наблюдается. Это касается прежде всего языка. Совершенно справедливо возражает тот же Эсхил в указанном месте Аристофана воплощенному в Еврипиде реализму: «Необходимо и слова рождать в соответствии с великими мыслями и характерами» («Лягушки»). Язык героической трагедии – чист и ярок, как снег альпийских высот; это – не язык быта с его бородавками и угрями. Это касается затем и игры и всего прочего.

Конечно, кто хочет творить, должен быть к этому призван. Кто не призван, тот в своих бессильных потугах не пойдет дальше ходульности и фальши. А кто призван, тот убедит, тот победит – и, как победитель, судим не будет.

А впрочем, договориться в подобных вопросах можно только до известных пределов; дальше начинается область, где примирение и невозможно, и не нужно. Пусть каждый сам для себя решит вопрос, к какой правде его больше тянет – к правде ли быта, или к правде жизни. Этим он заодно, думается мне, решит и другой вопрос: принадлежит ли он сам к людям восходящей, или к людям нисходящей ветви. Ибо не подлежит сомнению, что и эстетические запросы тех и других должны быть диаметрально противоположны.

И это касается не только отдельных людей, но и отдельных народов. Но об этом говорить здесь не место – хотя вообще говорить следовало бы.

* * *

Но при всем этом – мир есть, и мы в нем. Каково же отношение поэта жизни к этому окружающему его миру – и, стало быть, к быту?

Ясно прежде всего, что он найдет его несовершенным, раз чаяние будущего совершенства живет в его груди; но ясно также, что он признает это несовершенство не уныло безнадежным, подобно нигилисту, а ступенью к тому будущему совершенству. Итак, не самодовольное утверждение, но и не безотрадное отрицание. А что же? Отрицание добродушное: юмор. Наряду с героической трагедией поэзия жизни признает и за бытом право существования в драме, но он для нее – только сюжет комедии.

Так решает вопрос биологическая эстетика… Биологическая эстетика! Не правда ли, как странно, как непривычно звучит это сочетание? Ничего, успеем привыкнуть: она на очереди.

И тут мне приятно сослаться на замечательно верное слово одного почтенного биолога, юрьевского профессора Раубера: «Античная точка зрения и биологическая точка зрения, – говорит он, – тождественны». Действительно, на фоне только что продуманных нами мыслей получает особое значение тот факт, что античность знала трагедию только в виде героической трагедии, а быт в драме допускала только в виде бытовой комедии – другими словами, бытовая трагедия была древнему миру неизвестна. Этот поразительный факт не скрылся, конечно, от взора филологов, этих призванных истолкователей древнего мира, и вызвал у некоторых из них критику, очень напоминающую критику природы у самознаек наших детских анекдотов. В самом деле, почему античность не знала бытовой трагедии? Почему на дубах не растут тыквы?.. Особенно доставалось Еврипиду за то, что он, так страстно искавший новых путей, не додумался до создания бытовой трагедии, которой он с таким успехом мог бы заменить «отжившую» трагедию героического типа.

Нет. Для человека восходящей ветви – а таковые задавали тон в античной эстетике – поэзия освещалась светом идеала, горевшего в его груди; и при свете этого идеала окружавший быт мог казаться только смехотворным – но смехотворным в хорошем смысле, в смысле здорового, освобождающего смеха. Это не значит, что античный человек не мог относиться серьезно к своей среде – и очень даже мог он это. В политической, в общественной, в частной жизни – сколько угодно. Но не тогда, когда шумные голоса этой житейской суеты умолкали, когда сильнее разливался в груди свет чаяния и предварения, когда душою овладевало то настроение, в котором античный человек только и считал возможным творить или воспринимать драму.

Это – дионисическое настроение.

Глава 2. Дионисии

Конечно, ни для кого не будет новостью узнать, что у нас драма ставится безразлично и в будни и в праздники и воспринимается утомленным от работы и крепко придавленным к бытовой действительности духом, в то время как драма греков была редким сияющим видением на фоне праздника – праздника Диониса. Этим, однако, далеко не все сказано, хотя все же сказано очень многое.

Идея освободить театральные представления от тины будничности, окружить их атмосферой праздничности была осуществляема и в новейшие времена: вагнеровская драма в Байрейте, французская классическая трагедия в Оранже, «Вильгельм Телль» в Альтдорфе – сюда же относятся и мистерии в Обераммергау, праздник старинный, но все же лишь в XIX в. получивший свое всегерманское и всемирное значение. Во всех этих случаях, кроме последнего, античность была признанной вдохновительницей и руководительницей; и стоит ли подчеркивать, что во всех этих случаях, не исключая последнего, предметом заботы была героическая, а не бытовая трагедия? Связь этой последней с будничностью была этим окончательно подтверждена – косвенно и молча, но тем более убедительно.

И нельзя не признать, что преследуемая цель была в значительной степени достигнута. Вечером накануне торжества приезжает паломник в Байрейт: будничные заботы, обусловленные необходимостью приискать себе пристанище и устроиться в нем, оканчиваются в этот вечер. Затем утро – свободное, праздничное. Мы гуляем по тенистым аллеям байрейтского «Эрмитажа»; отправляемся в окрестности, куда так и манят чистые, обсаженные липами и тополями дороги; посещаем домик, где некогда жил и творил Жан Поль и откуда так и веет на нас, точно здоровым запахом свежего ржаного хлеба, духом старинного немецкого бюргерства. Злоба дня позабыта. Природа и история настраивают душу мирно и торжественно. Вот подошло и пополуденное время; пора собираться в театр, простой и строгий, одиноко возвышающийся над городом. Да, конечно, цель в значительной степени достигнута, гармония души с ожидаемой необычайностью видения заранее осуществлена.

Достигнут подъем.

И все же это еще не дионисическое настроение; это даже в известной мере нечто прямо противоположное ему. Да, я гулял по аллеям Эрмитажа, но я намеренно отыскивал самые уединенные тропинки и более всего боялся встречи со знакомыми: как-то чуяла душа, что достаточно одной такой встречи с ее неизбежными: «Ну, как вы устроились?», «Где вы обедаете?» и т. д. – и вся торжественность настроения пройдет. Нет, это не то. Не знаю, как назвать того бога, который завладел моей душой и наполнил ее чуткой, мечтательной негой; но им был не тот, кто, расплавляя огнем своего наития грани индивидуальности, соединяет своих верных в одну одинаково чувствующую и волящую личность, – не Дионис.

* * *

А теперь перенесем героическую трагедию с чужбины на родину.

Мы – в Афинах эпохи Перикла; месяц – Элафеболион, по-нашему март, полный расцвет южной весны. Мореходство только что открылось; пирейская гавань, эта «гостеприимнейшая гавань в мире», приняла в свои воды приезжие суда с золотыми изображениями их родных богов: рядом с Палладой афинской триеры красуется самосская Гера, эфесская Артемида и другие. И в самих Афинах заметно присутствие гостей; они, правда, разбрелись по домам своих «проксенов», но площади им не миновать, и единство обычного аттического говора приятно разнообразится пестротой бесчисленных местных наречий с преобладающей мягкостью ионийских. Тем живее у каждого природного афинянина желание показать приезжим город Паллады во всем его блеске.

Теперь, впрочем, не Паллада властвует в Афинах, а Дионис; наступление его царства возвестила взошедшая над городом первая четверть молодой луны. Она созвала на утро следующего дня всех граждан к древнему святилищу бога, что у театра. Обычай требует торжественного перенесения его кумира в это последнее здание, чтобы бог самолично был свидетелем празднеств в его честь. При соседстве храма с театром это – дело несложное; но именно поэтому тот же обычай предписал длинный и продолжительный обход: надлежало предварительно доставить бога из Афин в Академию, чтобы он там провел весь день, и уже с наступлением вечера вернуть его в Афины и водворить на место празднества. Эта Академия, тогда еще не освященная именем Платона, была рощей «героя» Академа, на расстоянии приблизительно полутора верст от городских ворот, которые однако находились приблизительно на таком же расстоянии от храма Диониса под юго-восточным склоном Акрополя.

Здесь собирались участники шествия – жрецы, власти, граждане, гражданки. Надлежало выстроиться с соблюдением порядка и благолепия, приличествующего торжеству. Особую группу, видную и нарядную, составляли мальчики, сыновья граждан, – главные действующие лица в празднестве, как мы увидим; другую группу, еще более приятную для взора, – девушки-канефоры (кошеносицы) с корзиночками на головах. Для нас они застыли в тех скромных и миловидных «кариатидах», которые поддерживают балдахин южного портика храма Эрехфея.

По данному сигналу начиналось шествие, вытягиваясь в бесконечную ленту на улицах, собираясь сплоченными массами на площадях, – впереди всех окруженный эфебами кумир Диониса. Шествие огибало восточный склон Акрополя с гигантским шатром Одеона, творением Перикла, и попадало на самую нарядную улицу Афин, улицу Треножников, украшенную архитектурными трофеями победителей на мусических состязаниях Диониса; оттуда – на городскую площадь с ее алтарем двенадцати богов – тех самых, жрецы которых принимали участие в шествии. Почтив их возлияниями и молитвами, процессия двигалась дальше, мимо «герм» – тех роковых герм, искалечение которых поколением позже повергло Афины в такой ужас, – на рынок; оттуда, по широкой предместной улице Дромос, между портиками и статуями, к Дипилонским воротам. Здесь начинался строгий, но не мрачный квартал Внешнего Керамика, почтенное кладбище афинян, где хоронили мужей, павших в бою за отечество.

Дальше шла уже дорога… надо полагать, такая же пыльная, как и теперь. Конечно, в марте месяце она могла еще сохранить остатки зимней влаги; а впрочем, афинянину было не привыкать к своей родной, тонкой и белой известковой пыли. При всем том это была, без сомнения, самая трудная часть пути, тем более что после двухверстной ходьбы с остановками и весеннее солнце изрядно припекало. И как ни утешали себя участники сознанием, что они идут по той же святой дороге, по которой сам Дионис некогда, говорят, пришел в Афины, чтобы воспользоваться гостеприимством древнего афинского царя Амфиктиона, – позволительно думать, что и у них радовалось сердце, когда последняя томительная верста стала приходить к концу и на них повеяло душистой прохладой с зеленой рощи Академа.

* * *

Эта роща была созданием Кимона, щедрого благодетеля Афин и в особенности своей родной деревни Лакиад, по соседству с которой она лежала; благодаря искусственному орошению почвы он сухую и бесплодную некогда местность превратил в настоящий парк, с аллеями и дорожками, самый обильный растительностью в окрестностях Афин; сюда и в будни любили приходить для прогулок и упражнений в беге афинские эфебы, особенно в весеннее время, «когда чинара с вязом перешептывается», как говорит Аристофан. Теперь усилиями тех же эфебов сюда был привезен кумир Диониса. По окончании пути его ставили у места, называемого «очагом» (ἐσχάρα); начиналось чествование.

Тут вступали в действие те отроки, о которых уже была речь, – сыновья граждан: группами, каждая под руководством своего учителя, они подходили к чествуемому богу весны и приливающих сил и пели песни в его славу, сами будучи весной и приливающими силами общины. И уж конечно, пришедшим вместе с ними в Академию гражданам и в голову не приходило спасаться в отдаленные и уединенные аллеи этого парка, чтобы предаваться одиноким размышлениям: ведь те, чьи свежие звонкие голоса воспевали весеннего бога у очага Академии, были их детьми, были надеждой их общины, и пели они те же песни, которые и они некогда, еще при герое Кимоне, певали в честь святого покровителя всего юного и вечно обновляемого.

Так-то единый, могучий ток симпатии, вызванный общими воспоминаниями о славном прошлом, с общей надеждой на еще более славное будущее, сплачивал эти сотни и тысячи гражданских сердец. Там, в стенах города, на скалах Пникса, кипели бурные политические страсти: кто за Перикла, кто за Фукидида, кто за злобные наветы завистливого Клеона. Здесь все это потонуло в колышущемся море всеобщности: Дионис и дети, весна и цветы, и парящая над всем этим все нарастающая любовь к прекрасному дальнему, к обетованной земле детей и внуков…

Впрочем, кроме этого общего настроения, еще одна религиозная потребность удерживала у очага Академии всех этих граждан-отцов: и в эти детские песни, как и во всю греческую жизнь, был веден элемент соревнования. Надлежало определить, какой из участвовавших хоров достойнее и благолепнее прочих воспел чествуемого бога. Лучшему хору и его учителю присуждались победа и награда: это был вопрос важный, и для его решения необходимо было оставаться вместе.

* * *

Но вот день песен прошел; солнце догорело на царственном престоле Эгалея, угас и огонь на пылающем копье акропольской Паллады-Воительницы, и занявшаяся вечерняя заря окрасила склоны Гиметта в пурпурно-фиолетовый цвет. Начались сумерки – быстрые южные сумерки, через прозрачную дымку которых все ярче пробивается тихий свет засиявшей над Акрополем молодой луны. Это значит: пора возвращаться в Афины.

Возвращаться, да: но не в том чинном торжественном шествии, в котором поклонники Диониса пришли утром в Академию. Конечно, те эфебы, которых поручено перевезение бога, должны исполнить свою задачу усердно и внимательно; за это их ждет общественная благодарность. Но остальные свободны: можно соединяться по группам, по компаниям, как кому угодно; всё же девушки шли охотно с девушками, юноши, охотно или нет, с юношами. Девушки, юноши… кровь-то ведь молодая, а ночь Дионисий полна соблазнов. Идут обратно по дороге, ведущей к Дипилону. Пыли незаметно: морской ветерок подул с юго-запада, растворяя в своей влаге и легкий аромат тимьяна с эгалейских холмов, и тяжелый, одуряющий запах склонившихся над струями Кефиса нарциссов. Молодая луна борется с белыми облачками южной весны; они то и дело заволакивают ее, погружая во внезапный мрак дипилонскую дорогу с ее шествием. В этом большой беды нет: там и сям запылали факелы, багровый жар которых помогает неверному свету Селены. В каждой компании их по нескольку; в их кругозоре не страшно. А все-таки жутко; и жутко и весело. В каждой компании своя флейтистка: игра, песни, смех – на то и Дионисии: надо, чтобы весь год вспоминали. Вот показались суровые мраморные стелы дипилонского кладбища: грозно глядят при багровом жаре факелов меднобронные изваяния марафонских бойцов. Ничего, в своей компании не страшно. Но зато отставать никому не советуется. Отстанет бедняжка… и тут из-за мраморной стелы… не покойный марафонский боец, а пара живых рук, страстных и сильных. Крик утонет в шуме флейт, песен, смеха… Да, будет она помнить ночь Дионисий – не год, а всю жизнь.

Дипилон пройден; мы на Дромосе с его портиками и статуями. Здесь, между колоннами, на «подстилках» (стибадах) из зеленого плюща, приготовлено угощение – конечно, вино. Об том позаботились тороватые граждане – Перикл, Лакедемоний, Иппоник, Пириламп и вообще кто побогаче. Располагаются компаниями, кто к кому пристал. Льется вино – и еще обильнее льются звуки флейт, песни, говор, смех. Вся улица озарена факелами. Появляются ряженые – большею частью сатиры с тирсами в руках. Сыплются удары направо и налево – на то это «шаловливые тирсы». От них порой бывает больно; больно, да, но не обидно – и это ведь служба Дионису. И дальше – то же самое. И между гермами, и под колоннадами городской площади, и у подножия узорчатых треножников, и под склонами Акрополя – везде горят факелы, сливая свой багровый свет с зеленью плющевых стибад, везде льется вино, везде шумят флейты, раздаются песни, слышен говор и смех. Чем дальше, тем более тает свита паломников, сопровождающих святой кумир Диониса в его театр под юго-восточным углом горы Паллады. Наконец, усердные эфебы его довезли; его ставят, куда обычай велит. Луна тем временем закатилась; над Гиметтом показались розовые персты Зари; пора расходиться.

* * *

Со следующего дня начиналась драма… Какая драма? Какой драмы могла требовать душа этих людей, впитавших в себя весну и полноту приливающих сил, – зачарованных чарами Диониса?

Бытовой? Между бытом и ими стоял средостением опыт минувшего дня; при том подъеме, который был достигнут под солнцем Академии и при луне безумной ночи, серьезное отношение к быту было уже невозможно.

И право, не нам об этом судить. Разве мы знаем, что такое всенародный подъем?.. Я говорю, конечно, не о том, который вызывается национальным и классовым эгоизмом и в котором самодовольство приправлено злобой, а о нашем – чистом, радостном, дионисическом. Его испытывают отдельные личности… и в этом состоянии болезненно сторонятся своих ближних, чтобы их голос не отозвался диссонансом в сердце, не изгнал из него чуткого бога, на время в нем поселившегося. Но возьмите хотя бы эти минуты, это жалкое эхо могучего некогда дионисического экстаза: разве вам захочется в таком настроении быта и его драмы?

Нет. Быт – это враг, побежденный Дионисом. И если мы вызываем его еще раз перед свои очи, то для того только, чтобы представить наглядно победу над ним Диониса. И мы его действительно вызываем: первый день драматических состязаний посвящен комедии. А где комедия, там быт.

И вот он является на сцену Диониса, это алчный, расчетливый, трусливый мещанин… буржуй, филистер, называйте как хотите. Мещанин! Таковым еще недавно был и его зритель, но ведь это было до певучей ночи Дионисий. Теперь же ему любо смотреть на свое позавчерашнее подобие, как безжалостно его треплет в своем божественном веселье Дионис. А треплет он его во всевозможных видах… или, лучше, во всеневозможных. То он представляет его самого, каким он его видит с высоты дионисического подъема, потешно усиливая низменные стороны его натуры, к вящему торжеству дионисического смеха. Это – карикатурная комедия, но она не в чести: «это – пошло, по-мегарски», как говорил гордящийся своей аттической солью гражданин Паллады. То он, ради большего контраста, возводит его в божественную сферу, представляя самих почтенных олимпийцев в ермолке мещанина; но и это еще было слишком по-дорически. Настоящий аттический дух чувствовался только там, где уже не только отдельный частный, но и государственный быт с его злободневностью вызывался пред молниеносные очи Диониса; где над грубыми, слишком человеческими очертаниями этих мнимых реальностей разливается зыбкое огненное море Дионисовой сказки. Нигде так ярко как здесь не чувствовалась жалкая беспомощность этого мнящего себя не только реальным, но и единственно реальным быта; нигде так победоносно как здесь не раздавались дружные, всенародные взрывы дионисического смеха.

И если бы в эту минуту гипербореец наших времен и широт обратился к смеющимся с укоризненным вопросом: «Чему смеетесь? Над собою смеетесь!» – любой из них с полным правом ответил бы ему: «Нет, чужестранец. Не над собой смеемся мы, а над той тиной быта, которая еще недавно была в нас и от которой вчера нас освободил наш бог. И пусть через несколько дней, когда Дионисии минут и забота о хлебе насущном опять пригнет нас к сохе, к станку, к прилавку, – пусть тогда опять нас затянет эта тина: хоть на эти немного дней мы преодолели быт и приобщились жизни. Этот огонь не потухнет; накопляясь из году в год, с каждым возвращением Дионисий, он будет достаточно силен, чтобы согреть не только нас, но и тебя, наш бедный преемник через двадцать с лишком веков!

А если хочешь в этом убедиться – милости просим к нам завтра и в следующие дни, на праздник трагических состязаний!»

* * *

Действительно, следующие три дня были посвящены трагедии. Не для того был осмеян быт, чтобы на его место поставить пустоту, этот последний резон немощных, худосочных, отравленных наследственными болезнями нигилистических натур. За здоровым, освобождающим смехом Диониса должно было последовать великое «да!», брошенное навстречу жизни с ее сильной радостью и сильным горем, с ее зиждительным страданием и зиждительной смертью.

Ведь в том-то и дело, что при том настроении, в котором находились граждане в те дни, реализм звучал бы фальшью и единственным правдивым и убедительным видом драмы была героическая трагедия. С той силой, которую в себя впитала душа в эти дни очарований, она уже не могла сочувствовать «житейской» дряблости и будничности: она жаждала перенестись туда, где била полнота жизни, жаждала вселиться в тех «Патроклов и Тевкров о львином сердце», о которых им поведал прозорливый дух их поэтов. И не только характеры мужей должны быть запечатлены печатью необычайности: героем должен был быть и тот враг, с которым им придется вести победоносную борьбу жизни, – тот таинственный родник их зиждительных страданий, который они, олицетворяя, называли Роком. Только при героическом его величии возможно то истинно трагическое чувство, в силу которого борющийся герой, физически погибая, нравственно торжествует; и только такое чувство могло удовлетворить так настроенную толпу зрителей.

И мы видели также, как это ее настроение возникло. Здесь не было никакого искусственного взвинчивания и самовзвинчивания: естественным путем, на почве религии, которая, к счастью, была религией природы, сам собою создавался этот всенародный подъем, для которого этот озон героичности был естественной и необходимой атмосферой. Где нам об этом судить! Ах, да, мы берем изредка, с утомленной, скептической душой, какую-нибудь случайно подвернувшуюся нам античную трагедию, читаем несколько сцен – и затем, разочарованные, ставим ее обратно на полку, в добросовестном убеждении, что мы всё это давно переросли. Нет, так судить нельзя. Постараемся сначала хоть в своей фантазии пережить то, что переживали афиняне эпохи Перикла в дни Дионисий, – и затем перенесемся в их празднично возбужденную толпу в утро трагического состязания, в тот момент, когда городской глашатай торжественно вступал на арену и, при внезапно воцарившемся молчании, произносил давно ожидаемые традиционные слова:

«Введи свой хор, Софокл!»

Глава 3. Трагедия до Софокла

Эта формула глашатайского призыва, впрочем, уже в эпоху Софокла была пережитком. Не «хор» появлялся в орхестру, а сначала одно действующее лицо или два; перед вступительной песней хора, «пародом», исполнялся «пролог». Но, разумеется, в то время, когда была установлена наша формула, она должна была соответствовать действительности: не будь других свидетельств – мы из нее одной могли бы вывести заключение о такой ранней эпохе трагедии, когда она начиналась с появления хора.

Но что он такое, этот хор, этот столь ненужный, с нашей точки зрения, элемент трагедии? Как он возник? Этот вопрос сводится – так пожелала история – к вопросу о возникновении трагедии вообще; а так как многие особенности также и Софокловой трагедии объясняются ее возникновением, то мы тем более имеем основание не оставлять его в стороне.

Некоторые находки и исследования последних времен заметно двинули его вперед; тем не менее, ни один читатель, отдающий себе отчет в том, что такое – возникновение литературного типа, не потребует от нас точной и ясной истории с приведением имен и чисел. Одно несомненно: трагедия, всеми своими фибрами связанная с культом Диониса, должна была развиться из него; ее материнское лоно – то «дионисическое настроение», которое мы только что попытались описать. Но ее колыбель окутана густым мраком; мрак этот рассеивается мало-помалу, по мере развития зародыша, но лишь с первым поэтом, сочинения которого нам отчасти сохранились, – с Эсхилом, – мы покидаем сумерки и вступаем в ясную, залитую солнцем полосу.

* * *

«Трагедию создали запевалы (ἐξάρχoντες) дифирамба», – говорит коротко, хотя и не совсем ясно, Аристотель, многоначитанный автор «Поэтики», располагавший массой материала для решения нашего вопроса, от которой нам не осталось ничего. Понятно, что для нас его свидетельство должно быть краеугольным камнем нашего построения – тем более что оно заводит нас в самый центр культа Диониса и притом, что особенно драгоценно, его ионийского культа. Дифирамб – слово загадочного происхождения – исконная песнь Диониса; мы встречаемся с ней впервые в отрывке древнейшего лирического поэта ионийца Архилоха из Пароса (начало VII в. до Р. Х.):

И владыке Дионису чудный дифирамб запеть

Властен я, когда мой разум окропит вина перун,

т. е. когда мною овладеет «дионисическое настроение». Хорошо; но почему же Аристотель приурочивает возникновение трагедии не просто к дифирамбу, а именно к его запевалам? Причем достойно внимания и то, что это самое слово в своей глагольной форме встречается и у Архилоха, как это соблюдено и в переводе. По-видимому, для него, как и для нас, самым важным элементом трагедии был диалог, а не хорическая лирика. А первоначальным носителем диалога мог быть в дифирамбе только запевала, эта личность, выброшенная на берег морем общего дионисического настроения и познавшая себя в своей обособленности. В ней могло и должно было воплотиться индивидуализирующее аполлоновское видение, это разрешение воплощенного в хоре лирического напряжения. И что это действительно так было, это доказал не так давно возвращенный нам из могилы дифирамб Вакхилида под заглавием «Тезей» (мастерски переведенный Вяч. Ивановым в его сборнике «Прозрачность»). Глухо волнующемуся хору, возбужденному внезапно раздавшимся призывом военной трубы, отвечает старый царь Эгей, «запевала» дифирамба; его ответ дает разрешение напряжению хора, и это разрешение все яснее и яснее воплощается в аполлоновском видении молодого витязя Тезея. Это уже если не драма, то настоящая драматическая сценка, из которой естественно могла развиться героическая трагедия. Конечно, Вакхилид важен для нас только как представитель дифирамба вообще; сам он жил в такую эпоху (V в.), когда трагедия была вполне уже сложившимся литературным типом.

* * *

«Трагедия возникла из сатирической драмы», – говорит тот же Аристотель, сам себе, по мнению некоторых, противореча. Посмотрим, однако; быть может, здесь следует признать не столько противоречие, сколько несогласованность, объясняемую тем, что оба свидетельства стоят в двух различных местах. О сатирической драме достаточно будет пока сказать, что под ней разумеется сдержанно-юмористическая драматизация мифологического сюжета, причем хор состоит обязательно из сатиров. Сатиры же это ближайшие спутники Диониса как бога природы и ее приливающих сил, воплощение той животной подпочвы, на которой мы воздвигли зыбкое здание нашего человеческого сознания. Периодически и люди наряжаются сатирами, чтобы отдать дань этому животному подсознанию и этой данью выкупить свою человечность. И тогда они непосредственно воспринимают «Дионисовы страсти» (τὰ Διoνύσου πάϑη); и вот это-то сатировское «действо» (δρᾶμα) и есть зародыш трагедии. В чем состояло оно? Нам сохранена драгоценная расписная ваза, изображающая прибытие Диониса с сатирами на ладье… только эта пережиточная ладья сама везется на колесах; это – богатая своей будущностью «ладья-колесница», carrus navalis, давшая свое имя западноевропейскому «карнавалу». Разумеется, это – воспоминание о приезде Диониса морем в страну, в которой он хочет основать свой культ. Его ждет сопротивление, гонение, мука; но в конце концов его божественная сила восторжествует над всеми препятствиями. Вот, по-видимому, первоначальный сюжет для такого «сатирического действа», δρᾶμα σατυρικόν. Оно могло перейти за пределы дионисических мифов, охватить героическую сагу – сатиров заменили люди, из их «действа» возникла трагедия.

И это не противоречит первому, дифирамбическому возникновению? Нет, если только допустить, что в сравнительно раннее время состоялось соединение обоих течений. И это даже не гипотеза: это нам засвидетельствовано самым определенным образом в безымянной биографии поэта Ариона (около 600 г. до Р. Х.), клочки которой сохранились в словаре Свиды – правда, в несколько запутанной форме, которую придется поставить в счет сумбурной голове составителя словаря: «Он, говорят, стал чиноначальником трагического строя, первый составил хор, спел дифирамб, дал заглавие песне этого хора и ввел сатиров с размеренной речью». Это значит без сомнения: Арион первый ввел хор из сатиров как исполнителей дифирамбов, дал этим последним определенные заглавия (вспомним «Тезея» Вакхилида) и этим стал чиноначальником трагедии. Это последнее свидетельство об Арионе как первом трагическом поэте было до недавнего времени отвергаемо как недоразумение Свиды; но одна недавняя находка устранила всякую почву для сомнений, открыв нам имя того, кто первый так его назвал, – это был не более и не менее как Солон… Я выразился осторожно: она устранила почву для сомнений, не самые сомнения. Но с беспочвенными сомнениями можно и не считаться.

Итак, Арион, живший в Коринфе при дворе тирана Периандра, первый соединил дифирамбическое течение с сатировским и этим создал первую трагедию. Действительно, самое слово «трагедия» по своему этимологическому происхождению связано с сатирами: τραγῳδία означает «песнь козлов», а козлами (τράγοι), хотя и очень очеловеченными, были именно сатиры. Правда, скептицизм последнего поколения не оставил неприкосновенной и козловидности старинных сатиров. Не вдаваясь в полемику, ограничусь здесь замечанием, что прежнее мнение о козловидности сценических сатиров подтверждается и новонайденной сатирической драмой Софокла «Следопыты».

Одним или двумя поколениями позже Ариона жил Феспид из Икарии, чиноначальник специально аттической трагедии; он, говорят, первый в 534 г. до Р. Х. украсил трагедией праздник Великих Дионисий, учрежденный его покровителем, афинским тираном Писистратом. Находился ли он под влиянием Ариона? По-видимому, да, поскольку он ставил «трагедию»; но на это указывает и другая, независимая улика. Хорические песни в трагедии до поздних времен сохранили некоторые особенности чуждого афинянам дорического диалекта. Их из дифирамбического течения не объяснишь: дифирамб, как мы видели, был ионийского происхождения. Но зато Коринф, место деятельности Ариона, был дорическим городом; вряд ли можно сомневаться, что и доризмы потекли оттуда, т. е., другими словами, что Феспид был косвенно учеником Ариона. Если угодно, можно прибавить к этим двум уликам и третью: Феспид, не издававший своих трагедий, жил в памяти потомков в неразрывной связи со своей «колесницей», ставшей со временем притчей; у немцев и поныне Thespiskarren – вещественный символ актерского искусства. В этой колеснице трудно не признать того carrus navalis, о котором была речь выше в связи с «сатировским действом».

Ставил ли, однако, Феспид только трагедии в этимологическом смысле, т. е. именно «сатировские действа»? Или же он уже смягчил строгость дорических требований, введя вместо хора сатиров и хор людей в зависимости от сюжета драмы? Свидетельства нам на этот счет ничего определенного не говорят; но если он этого смягчения не допустил, то, несомненно, его допустил великий его преемник, первый трагик, которого знало также и потомство, Фриних, сын Полифрадмона (так мы его называем в отличие от бесчисленных других носителей этого очень популярного в Аттике имени). Отступив в этом отношении от своего дорического первообраза, он и в прочем был ревнителем ионийской трагедии. Фриних был современником ионийского восстания, и в его эпоху слово «ионийский» звучало для афинского уха так же, как для русского слово «славянский» в семидесятые годы и ныне. Даже диалог – как мы недавно убедились – велся у него на ионийском диалекте; в музыкальной части ионийская флейта вытеснила кифару Ариона. В этой музыкальной части, к слову сказать, заключалась его главная сила; его хорические песни надолго остались в памяти у афинян.

За ионийским восстанием последовали персидские войны, в которых участвовала вся Греция; ионофильство отступило на задний план перед панэллинской идеей. Для афинской трагической сцены это имело то значение, что дорическое «действо» сатиров, оттесненное Фринихом, могло энергично и успешно заявить о своих правах. Оно сделало это в лице поэта Пратина из Флиунта, маленького дорического городка по соседству с Коринфом. Началась борьба между тем и другим направлением, между Фринихом и Пратином, между ионийской трагедией героев и людей и дорическим «действом» сатиров. Примирителем явился великий законодатель трагедии – Эсхил; было постановлено, чтобы драматическая «трилогия» была посвящена серьезному изображению участи героев и людей, но чтобы за каждой трилогией следовала в качестве заключительного дивертисмента веселая сатирическая драма, как ее ныне принято называть.

Но об Эсхиле у нас речь впереди.

* * *

«Трагедия возникла из драматизованного заупокойного плача» – это, правда, не античное свидетельство, но все же хорошо обоснованная теория видного современного ученого. Действительно, древнегреческая заплачка имела драматическую форму, и притом хорически-драматическую: она требовала своего хора, хора плакальщиков или, чаще, плакальщиц, но требовала также и особых запевал – они так и называются (ἔξαρχoι), точь-в-точь как в дифирамбе. В лиризме хора находило себе выражение общее горестное настроение; запевалы вводили эпический элемент, прославляя доблесть и заслуги усопшего.

Заплачка искони была частью заупокойных обрядов в культе «героев», т. е. особенно почтенных мужей старины, родоначальников аристократических родов и основателей городских общин; специально в Афинах памяти этих героев были посвящены Анфестерии, «праздник цветов», в феврале. Есть таинственная связь между возобновлением растительной жизни и культом мертвых. Застывшая в зимнем сне земля, «открываясь» для пропуска живительных сил в растительные организмы – весна поныне называется в Греции «открытием», аниксис (ἄνοιξις) – открывается также и для дремлющих под ее поверхностью душ. И вот они вылетают наружу, рея вокруг мест, которые были им дороги при жизни; родственники и городские общины их приглашали, угощали яствами и питьем, тешили зрелищами, а затем, к концу праздника, безжалостно изгоняли, приговаривая:

«Вон, души! Анфестерии прошли».

В обряды этих Анфестерий без труда укладывается и заупокойный плач – а Анфестерии были древнейшим праздником Диониса в Афинах. В силу упомянутой только что таинственной связи, Дионис выступал здесь в двойной роли: он был и богом молодой растительности, и владыкой реющих в воздухе душ. В одном, впрочем, оба эти начала сходились: в общем дионисическом настроении экстаза. Дионисическая заплачка тоже требовала экстаза – или, вернее, вела к нему. Дикие вопли горя, удары в грудь, царапание щек и в придачу ко всему этому бьющая по нервам траурная музыка античной флейты (кларнета) – вначале аполлоновское видение в эпическом речитативе запевалы еще борется с надвигающимся хаосом опьянения, но чем далее, тем короче, тем реже становятся эти проблески, а под конец все тонет в безудержном вопле дионисического плача. Это – экстаз траура.

Его Солон запретил для частных похорон; отныне, в силу истинно греческого чувства, государственные поминки стали отдушиной также и для спертого в груди каждого гражданина личного горя. Психологию нам раскрывает беглое замечание Гомера об участии Ахилловых пленниц в плаче по убитом Патрокле («Илиада»):

…И в ответ ей заплакали жены.

Был им предлогом Патрокл – о своем они плакали горе.

А когда, вскоре после Солона и его запрета, Писистратом был учрежден майский праздник Великих Дионисий в честь Диониса-Элевтерия и этот новый праздник был украшен трагическими состязаниями – было естественно принять в этот новый обряд также и часть обрядности исконного февральского праздника и, главным образом, драматическую заплачку. Мы оставляем здесь в стороне вопрос, насколько исконная обрядность культа этого Диониса-Элевтерия (т. е. Диониса из Элевтер, беотийского местечка у подножия Киферона, лишь незадолго до Писистрата присоединенного к Аттике) шла навстречу этому приобщению; факт тот, что оно состоялось. Его результатом была господствующая, можно сказать, роль драматизованной заплачки в греческой трагедии, столь непривычная для современного читателя. Держалась она, однако, не только в силу традиции, но и по соображениям древнеэллинской народной психологии. Мы ее выяснили только что ссылкой на плач о Патрокле. Имея в виду античного слушателя, не приходится спрашивать: «Что ему Патрокл?..» или: «Что ему Гекуба?» Патрокл, Гекуба – это он сам; это его личное горе, но горе облагороженное, очищенное, просветленное ореолом поэзии. Так-то трагедия «путем возбуждения сострадания производит очищение этой страсти»; первая половина Аристотелевой формулы объяснена… «Очищение ли страсти? – спросят тут посвященные, – или очищение от страсти?» Не будем уверять себя, что мы это знаем. А впрочем, не из-за чего копья ломать: ведь очищение от избытка страсти, от ее грубых и низменных форм, есть в то же время и очищение самой страсти. Во всяком случае – «τραγῳδία – κάϑαρσις» в смысле катартики Аполлона, великого обуздателя дионисического экстаза.

И действительно, первая трагедия, о которой мы слышим, – «Взятие Милета» Фриниха, – была сплошным плачем по жертвам раздавленного ионийского восстания. Дифирамбический элемент был оттеснен в пользу тренетического; это показалось афинским властям нарушением дионисического благолепия, и поэт был оштрафован. И здесь законодателем выступил Эсхил – об этом тотчас. Но и у Софокла роль драматического трена еще очень велика – слишком велика, по мнению читателя, не знакомого с историей и психологией античной трагедии. Ни одна трагедия не обходится без заплачки, вместе же взятые – они составляют более тысячи стихов, т. е. 10 % объема всех сохраненных нам трагедий Софокла.

* * *

«Трагедия возникла из мистического действа Элевсинских таинств Деметры и Коры» – это равным образом построение современного, недавно скончавшегося ученого, которое мы можем принять на тех же правах, как и предыдущее.

Действительно, в Элевсине происходили в присутствии посвященных настоящие драматические представления священного мифа Деметриной религии – о похищении Коры Аидом, о поисках за ней ее матери Деметры, о радостном воссоединении обеих богинь. Правда, то была Деметрина религия, мы же должны исходить из аксиоматического положения о возникновении трагедии из культа Диониса. Но эти две религии, помимо своей родственности – таинства обеих открывали человеку бессмертие его души, – были также и в культовом отношении соединены между собою с тех пор, как Элевсин вошел в состав афинского государства и Дионис был поставлен чуть ли не в сыновние отношении к Деметре, будучи принят в состав элевсинских божеств под именем Иакха. А что важнее всего – законодатель афинской трагедии Эсхил был родом из Элевсина, и влияние на его трагедию элевсинских мистерий засвидетельствовано Аристофаном, который перед драматургическим состязанием в «Лягушках» влагает ему в уста красивую молитву:

Деметра, ты, вскормившая мой ум,

Дай, чтоб твоих я стал достойным таинств.

Но что же мог привнести Эсхил в дионисическую трагедию из Деметриных таинств? Отвечаем: перипетию, перелом настроения, смену горя радостью – эту вечную тему религиозных «литургий», нахождение живым того, которого считали мертвым. И только перипетия давала ключ к разрешению вопроса: как соединить между собою оба основных элемента дионисовского действа, дифирамб и заплачку, экстаз радости и экстаз горя.

Так-то Эсхил стал законодателем трагедии. Несовместимое с углубленной трагедией сатировское действо он выделил, как было сказано выше, в заключительный дивертисмент; ему предшествовала серьезная трагическая трилогия. Не сразу сумел он сделать последнюю носительницей драматического действия; вначале это были лишь три кантаты, не всегда соединенные между собою единством фабулы… и современным людям, привыкшим считать драму, согласно этимологии слова, «действием», приходится всегда напоминать, что действием она стала лишь со временем, лишь благодаря Эсхилу, вначале же была лишь религиозным «действом». Да и при этом превращении мы можем наблюдать известную постепенность: вначале драматизация сказывается в том, что, связывая отдельные части трилогии между собой единством фабулы, поэт предполагает собственно драматическое действие совершающимся в промежутке между ними (пример: сравнительно ранняя «Данаида»). Лишь к концу своей жизни ему удалось настолько обуздать материал, чтобы достигнуть обратного отношения; в «Орестее» действие происходит на наших глазах и лишь недраматические пребывания предполагаются происходящими в промежутках.

Равным образом и внутренний состав каждой трагедии был определен Эсхилом. Заплачке было отведено обязательное, очень видное место: она могла обнимать до четверти всей трагедии. Остальная масса распределяется – в ранних трагедиях почти поровну – между хором и актерами; хору даются четыре крупных песни, из которых первая открывает собой трагедию, являясь «вступительной песнью» (пародом), вследствие чего она начиналась с длинного ряда стихов в маршевом анапестическом размере. В эту раннюю эпоху глашатайская формула: «Введи свой хор, Эсхил!» – не была еще анахронизмом. Позднее диалогический элемент был усилен за счет хорического и вступительной песни хора был предпослан пролог, дававший экспозицию драмы. Но так как в эту более позднюю эпоху Эсхил уже подчинялся влиянию своего младшего, но счастливого соперника Софокла, то весьма возможно, что эта реформа, со введением пролога включительно, была делом последнего. Во всяком случае, не по «Орестее», а по «Данаиде» нужно составить себе представление о том, чем было то наследие, которое принял от Эсхила Софокл.

* * *

Вот в настоящее время положение вопроса о происхождении трагедии. Она имеет не один исток, а четыре, если не больше; спор о том, который из них был настоящий, мы считаем совершенно праздным – это все равно как если бы люди стали спорить о том, какая река является верхним течением Волги – тверская ли река того же имени, или Ока, или Кама. В той реке, которую мы называем греческой трагедией исторической эпохи, соединились все четыре названных потока, не считая тех, о которых мы не знаем. Но сила, заставившая их соединиться, была одна – всепобеждающая сила дионисического восторга.

Глава 4. Жизнь Софокла

Приступая к жизнеописанию Софокла, мы должны прежде всего предупредить читателя, что биографии поэта в современном смысле мы ему дать не можем; это – вина не наша, а наших источников. Вообще биографический интерес возник впервые среди древних эллинов, и это одна из их многочисленных заслуг перед культурой. Но – и это не менее для них характерно – он был ограничен деятелями далекого прошлого. В V веке люди живо интересовались жизнью Гомера, о которой не имелось никаких достоверных сведений, и старались дополнить пробелы традиции легендами, анекдотами, домыслами и вымыслами. Тогда жили Пиндар, Софокл, Аристофан, но никому и в голову не приходило собирать для потомства материалы для их биографии и характеристики – о единственном поразительном исключении речь будет ниже. Интерес к их жизни возник лишь в III веке, в александрийскую эпоху, когда вообще стали подводить итоги прошлому, – тогда-то и пришлось поневоле собирать уцелевшие струйки некогда так обильно текшей традиции. И в эту эпоху жили если не великие, то замечательные поэты – Феокрит, Каллимах, Евфорион; и опять их жизнь прошла не замеченной современниками, и опять должен был пройти весь историко-литературный период, к которому принадлежали названные поэты, и наступить новый – так называемый римский, с I века по Р. Х., – чтобы наука и их могла удостоить своего внимания. Таким образом, история греческой литературы в своей биографической части представляется нам вечной песнью раскаянья; и античный биограф, как художник-реставратор, по словам Майкова, складывал воедино разбитые члены,

Трудяся с любовью, как будто он складывал вместе

Куски драгоценные писем от милой, безумно

Разорванных в гневе…

Только не в гневе, а, скорее, в равнодушии.

И все-таки мы были бы счастливы, если бы результаты этой восстановительной работы – т. е., согласно сказанному, труды о Софокле александрийских ученых вроде Аристофана Византийского – были нам сохранены. Но нет: письмо милой трагической Эллады было вторично разорвано в те темные столетия равнодушия и гнева – этот раз действительно гнева, гнева на все «языческое», – которые последовали за крушением античного мира. Наша задача – складывать отрывки отрывков; может ли при таких условиях получиться нечто связное и целое?

Но жалобами делу не поможешь; постараемся исполнить свой долг и дать то, что можно дать.

* * *

Софокл был вторым в ряду трех великих трагических поэтов Эллады, значительно моложе Эсхила и значительно старше Еврипида: взаимное отношение их возрастов хорошо выражено следующим синхронизмом: «Эсхил участвовал в Саламинском сражении (480 г.); Софокл в качестве эфеба был запевалой в торжественном пеане у воздвигнутого в честь этой победы трофея; Еврипид около этого времени родился». Отсюда уже древние вывели заключение, что Софокл родился около 496 г. Его детство, таким образом, совпало с десятилетием между Марафонским и Саламинским сражениями, проведенным афинянами в тревожном ожидании персидского погрома; под конец они были вынуждены оставить свой родной город на разграбление врагу и перевезти жен и детей по ту сторону Саронического залива, в пелопоннесский город Трезен. Среди этих детей должен был находиться, судя по возрасту, и Софокл; подобно прочим и он испытал великодушное гостеприимство трезенцев, которые не только приютили у себя семьи афинян и содержали их на свой счет, но и пригласили учителей, чтобы афинские мальчики могли продолжать свои школьные занятия. Так-то Софокл на собственном опыте убедился в силе панэллинской идеи; и хотя испортившиеся впоследствии отношения между Афинами и Спартой и не остались вполне без влияния на его поэзию, тем не менее он в гораздо большей степени панэллин, чем его младший современник Еврипид, юность которого совпала с периодом усиления междуэллинской распри.

Родиной Софокла был Колон, предместье Афин, славное некогда своей живописной природой; как чуток был Софокл к его красотам, показывает его последняя трагедия «Эдип в Колоне», первый стасим которой содержит поэтическое прославление родного села поэта:

В землю гордых коней, мой гость,

Ты пришел, красоты отчизну дивной —

В край цветущий Колона; здесь

День и ночь соловей поет;

Звонко льется святая песнь

В шуме рощи зеленой.

Люб ему темнолистый плющ,

Люб дубравы священной мрак,

Кроткого бога листва многоплодная,

Приют от бурь и зноя;

Всегда с сонмом вакханок здесь,

Всегда, в пляске ночной резвясь, кружится

Он сам – Дионис желанный.

Здесь, небесной росой взрощен,

Вечно блещет нарцисс красой стыдливой,

Девы Коры венечный цвет;

Вечно реет шафрана здесь

Ярый пламень над пеной волн

Вдоль ручьев неусыпных.

В них Кефиса журчат струи;

День за днем по полям они,

Грудь орошая земли материнскую,

Живой играют влагой.

И хор муз возлюбил наш край,

И в златой колеснице к нам нисходит

Волшебница Афродита.

…Теперь боги оставили обезлесенный холм Колона, на выжженной вершине которого уныло возвышаются могильные памятники двух ученых-филэллинов. Но если путник не удовольствуется их почтительным посещением, если он в весенний день, обогнув оливковую рощу Деметры-Хлои, совершит прогулку по направлению к веселой деревне Колокиту, он и ныне еще может слышать и неумолчное пение соловья, и журчание ручейков, отведенных от русла Кефиса.

А впрочем, не одни только светлые божества избрали своим местопребыванием родину нашего поэта: здесь находился также так называемый «медный порог», таинственная пещера, через которую, по мнению жителей, можно было спуститься в царство теней. Здесь же была и роща Эриний-Евменид; здесь же предполагалась, – хотя не знали в точности где – и могила Эдипа, точнее говоря, то место, где его заживо поглотила земля. О нем ходило предание, что он некогда, сам того не зная, убил своего отца и женился на своей матери; когда это обнаружилось, он, в ярости ослепив себя, долго скитался по эллинской земле, пока не обрел покоя в Колоне, в роще Евменид; здесь он – говорили – и поныне живет под землей, охраняя страну, которая дала ему убежище.

* * *

Таким образом, сама природа как бы назначила Колону быть родиной поэта; но насколько обстановка его родного села должна была располагать дух Софокла к мечтам и созерцанию, настолько его домашняя обстановка сближала его с реальной жизнью. Его отец Софилл – как и позднее отец Демосфена – был богатым ножовщиком; и, по-видимому, Софокл передавал впечатления своего детства, когда он напоминал в «Аянте» о том,

как булат багровый пыл теряет В воде студеной.

Или говорил в «Антигоне»:

Пусть раскалится в огненном горне

Железа сила: будет вдвое легче

Его ломать и разбивать тогда.

Но это еще не всё. Его род происходил из города Флиунта (недалеко от Коринфа); этим, по-видимому, объясняется то обстоятельство, что мы в семье Софокла встречаем культ Асклепия, бога-врача, который во Флиунте почитался давно, межу тем как Афины только в 420 г. установили его культ. От жрецов Асклепия требовалось исполнение не только богослужебных, но и врачебных обязанностей; таким образом, Софокл сделался врачом. Конечно, о научных принципах догиппократовской медицины мы не можем быть особенно высокого мнения: именно вследствие своего соединения с культом она сильно отдавала знахарством и лечила заговорами и внушением едва ли не более, чем разумными средствами. Все же, читая в «Аянте» стихи:

Нет места причитаньям

Там, где разреза требует нарыв, —

мы убеждаемся, что поэт в этой области держался довольно просвещенных взглядов. Но главное – то, что его деятельность как врача, с одной стороны, заставляла его знакомиться с природой и ее явлениями, с другой – сближала его с людьми. И та и другая сторона отразилась на поэтическом творчестве Софокла. Первой он обязан своими познаниями в области естественных наук и своей любознательностью вообще, а также и своим нерасположением к сверхъестественному (с оговорками, разумеется, о которых речь впереди); второй – своим поразительным реализмом в описании физических страданий человека.

Родовое жречество Софокла было, вероятно, причиной и того, что афиняне сделали его жрецом одного своего государственного культа – культа героя-целебника, называвшегося по одному источнику Ал(к)оном, по другому – Амином, а вероятнее всего, и тем и другим именем. Это интересно потому, что в обоих этих прозрачных и равнозначащих наименованиях – как Алкон, так и Амин означает «Отвратитель», дополняй: болезней – скрывается самый славный герой греческой саги Геракл-Отвратитель. Таким-то образом наш поэт вступил в сакральные отношения к Гераклу; при своей глубокой религиозности он считал этого обоготворенного героя своим особым покровителем. В 443 г. афиняне избрали Софокла как одного из самых зажиточных своих сограждан на ответственную должность казначея делосского союза (ἑλληνoταμίας), казна которого еще десять лет тому назад была переведена Периклом на афинский Акрополь. По-видимому, к этой его должности относится легенда о золотой повязке – или чаше, – сохранившаяся в двух вариантах. Эта драгоценность была однажды украдена. Во сне Геракл явился Софоклу и посоветовал ему произвести обыск в необитаемом доме по правую руку от спуска с Акрополя. Софокл послушался его совета и нашел украденное; за это он посвятил Гераклу часовню как «Гераклу-Указчику». Это было, впрочем, не всё: приблизительно в одно время с часовней он посвятил своему герою гораздо более драгоценный памятник – свою трагедию «Трахинянки». Но все же своим сохранением легенда обязана была часовне: это был вещественный памятник, вместе с которым естественно продолжала жить и память об его αἴτιoν, т. е. событии, подавшем повод к его основанию, в качестве храмовой легенды (так называемой ареталогии), усердно рассказываемой привратником гражданам и приезжим.

И именно эта сакральная связь с богами-целебниками дала повод к тому, что и самому Софоклу после его смерти была оказана своеобразная, характерная именно для греческой религиозности почесть. Он был и сам приобщен к сонму «героев» в сакральном смысле слова – т. е. просветленных и прославленных душ, культ которых был долгом благочестия потомков. И подобно тому, как сами «герои», по верованиям эллинов, взамен своей смертной оболочки надевали другую, гораздо более величественную, светлую и прекрасную («εὔμoρφoι»), так точно и имя, которое они носили при жизни, им заменялось другим. Софокл был прославлен под именем «героя Дексиона». Δεξίων означает «приемник»; наш античный свидетель объясняет это имя, не вполне для нас понятно, тем, «что Софокл принял бога Асклепия в своем доме и воздвиг ему жертвенник». Следует ли видеть здесь намек на родовой культ Асклепия в доме Софокла? Или, быть может, на выдающееся участие, которое наш поэт принимал в перенесении культа Асклепия из Эпидавра в Афины, состоявшемся в 420 г.? На это участие указывает и составленный Софоклом в честь божественного гостя пеан, отрывки которого были найдены в 70-х годах на месте воздвигнутого именно тогда храма Асклепия. Как бы то ни было, Софоклу-Дексиону было сооружено особое капище на южном склоне Акрополя, и его культ был соединен с культом обоих его небесных покровителей: Асклепия и (Геракла-) Амина. О нем свидетельствуют найденные в конце минувшего века два постановления «оргеонов» (т. е. почитателей) «Асклепия, Амина и Дексиона». Они относятся ко второй половине IV века до Р. Х. К этому времени статуя Софокла красовалась в афинском театре, его трагедии вошли в состав постоянного репертуара Дионисий – но сам он жил в благодарной памяти его поклонников как герой-целебник и «приемник» великого друга страждущего человечества.

Соответствовала ли эта оценка желаниям поэта? Думаю, что да. Эсхил в составленном им самим для себя надгробии гордо заявляет о своем участии в битвах за освобождение Эллады и умалчивает о своих трагедиях; точно так же и Софокл в той глубокомысленной песне «Антигоны», где он изображает культурный прогресс человечества, не в поэте, а во враче видит лучший цвет этого прогресса:

Бездолен не будет он в грозе

Грядущих зол: смерть одна

Неотвратна, как и встарь,

Недугов же томящий бич

Уж не страшен.

Но мы забежали вперед, и даже очень, желая проследить до конца развитие этой стороны естества нашего поэта. Возвращаемся к его юности.

* * *

Если, согласно греческой застольной песенке:

Лучший дар человеку – дар здоровья;

Дар второй – красота; достаток честный —

Ему третий дар; а за вином

Радость в кругу друзей – это четвертый дар,

то Софокл с ранней юности мог считаться счастливым обладателем всех четырех даров. О его красоте достаточно свидетельствует одно то, что афиняне именно его, 16-летнего отрока, избрали быть запевалой благодарственного пеана за Саламинскую победу; о том же свидетельствует для его зрелого возраста и сохранившаяся статуя Латеранского музея, по-видимому, копия той, которая была ему поставлена в афинском театре в последнюю четверть IV века до Р. Х. рачением тогдашнего правителя Афин оратора Ликурга. Это – Софокл времени «Антигоны».

Прекрасный и здоровый телом отрок был предназначен для гармонического воспитания, в котором гимнастика и музыка участвовали на равных правах с чисто научным образованием. Уже дважды упомянутое его участие в саламинском пеане требовало от него, кроме указанных физических преимуществ, также и прекрасного голоса и виртуозной игры на лире – сохраненное нам свидетельство об этом участии нарочно подчеркивает, что он выступал «с лирой». Учился он у знаменитого в то время кифариста Лампра; его музыкальные способности были настолько велики, что он позднее сам писал музыку на лирические части своих трагедий, будучи одновременно и поэтом и композитором, между тем как, например, Еврипид должен был поручать другим лицам композицию соответственных мест в своих пьесах. Он был одинаково силен и как композитор и как исполнитель своих композиций: в одной из своих ранних трагедий, в «Фамире», он сам выступал в заглавной роли – роли дерзновенного кифареда, наказанного Музами за брошенный им безумный вызов, – и сумел пленить всех зрителей своей чудной игрой на кифаре, вследствие чего лучший живописец тех времен Полигнот (или кто-нибудь из его школы) и увековечил его как Фамира на одной из фресок, написанных им в знаменитой «Пестрой стое» в Афинах.

Подобно этой музыкальной сноровке, и физическая ловкость, приобретенная поэтом в афинских палестрах, пригодилась ему впоследствии на его драматургическом поприще. К его ранним трагедиям принадлежала и «Навсикая», написанная на всем известную прелестную тему из VI песни «Одиссеи». Утомленный герой спит в кустах; царевна Навсикая с подругами после совместной работы стирки забавляются игрой в мяч. Царевна хочет бросить мячом в прислужницу, но попадает в море. Девушки вскрикивают; герой пробуждается. Софокл перенес на сцену эту милую игру; роль Навсикаи он опять взял на себя и опять всем понравился своей искусной игрой в мяч.

Да, гимнастика и музыка процветали в те времена в Афинах; нельзя было сказать того же про науку, которую только Перикл насадил в Афинах в такую эпоху, когда Софокл был уже сорокалетним мужчиной. В первую половину V века с нею в Афинах было еще очень тихо, и незадолго перед тем освобожденная Иония была в этом отношении гораздо более передовой страной, чем город Паллады. Наивность афинских познаний в области науки доказывают уже географические и исторические экскурсы в трагедиях Эсхила. А так как Софокл был очень любознателен, то для него, не любившего отлучаться из родины, было настоящим кладом присутствие в Афинах одного из людей, привлеченных солнцем Перикловой эпохи из малоазиатской Греции, а именно Геродота. Будучи моложе Софокла возрастом, беспокойный галикарнасец значительно превосходил его знанием окружающего Элладу мира, который он изъездил почти на всем его известном эллинам протяжении. К нему Софокл привязался, как только можно привязаться к человеку, дающему нам то, чего нам недостает. Дружба обоих началась со времен около 450 г., когда Геродот впервые переселился в Афины; десять лет спустя поэт послал отсутствующему другу – он был тогда в числе колонистов основанных Периклом Фурий в южной Италии – по неизвестному нам поводу (несохраненную) поздравительную элегию, начинавшуюся шутливо-обстоятельным определением времени:

Песню сию Геродоту Софокл посвятил; без пяти он

Лет был шестидесяти, тот же – семижды шести, —

дополняя, по остроумной догадке Гомперца, вторую половину пентаметра. Но интереснее всего – это следы знакомства с Геродотом в трагедиях Софокла. Так, в «Антигоне» героиня, превознося братскую любовь, повторяет рассуждения одной персиянки у Геродота; так, в «Александре» поэт перенес на Приамова сына Париса те подробности, которые Геродот рассказывает о детстве персидского цари Кира; так, в «Электре» он, вразрез с традицией, в описании сна Клитемнестры воспроизводит сон Астиага у Геродота; так, в последней своей трагедии, «Эдипе Колонском», он, не без натяжки, упоминает об одном египетском обычае, вычитанном им у Геродота; даже в своих (новонайденных) «Следопытов» он сумел вставить упоминания неизвестных афинянам кошки и ихневмона, которыми его ссудил Геродот. Другие мелочи мы пропускаем. В этих заимствованиях мы видим дань уважения поэта историку. Не всегда трагедия от них выигрывала – особенно это следует сказать об «Антигоне» – но их личный интерес тем не менее очень велик.

* * *

Как друг Геродота, Софокл принадлежал к тому блестящему кругу передовых людей, граждан и иноземцев, которых собрал вокруг себя вождь просвещенной и умеренной демократии Перикл. Не сразу, однако, пошел он по этой стезе. Панэллинский склад его души вначале увлекал его гораздо более в сторону той политики, представителем которой был сын марафонского победителя, увеличивший унаследованную от отца славу собственными подвигами в служении общей эллинской отчизне, Кимон. К тому же этот истинный представитель староафинского рыцарства сыграл немалую роль в жизни нашего поэта, благословив его, так сказать, на то поэтическое поприще, на котором ему было суждено добыть столько лавров.

Это было в 468 г. Царем трагической сцены был тогда Эсхил; наш поэт, двадцативосьмилетний юноша, если и не был вполне новичком на арене Диониса, все же выступал на ней всего второй или третий раз. До тех пор его вполне затмевал ореол его великого учителя; но тогда он выставил против его трилогии – нам неизвестной – свою, в состав которой входила трагедия из аттических преданий «Триптолем». Судьба светлого отрока, апостола Деметриной религии, учившего людей благам хлебопашества и оседлой жизни, едва не погибшего от козней своего варварского хозяина-царя и спасенного непосредственным вмешательством самой благодатной богини, – задела афинян за живое: звезда старого поэта-жреца стала меркнуть перед новым восходящим светилом. Архонт – председатель состязания опасался, как бы авторитет избранных обычным путем судей не оказался слишком слабым для того, чтобы примирить между собою враждовавшие мнения. Стратегом был тогда как раз Кимон; незадолго перед тем он перенес останки Тезея, основателя афинской общины, из Скироса на родину, чем значительно воспламенил аттическое самосознание своих сограждан. И вот – предоставляем слово Плутарху («Кимон»), – «когда Кимон вместе со своими товарищами по стратегии выступил перед публикой и принес богу (Дионису) установленные возлияния, архонт не разрешил им уйти, а, взяв с них обычную клятву, усадил их на судейские места и предложил им разрешить спор, благо их было десять, по одному от каждой филы. Так-то этот агон и по обаянию судей превзошел все остальные; победа же была присуждена Софоклу».

Софокл не остался в долгу. Только что упомянутое перенесение Кимоном останков Тезея из Скироса в Афины было очень крупным событием в афинской жизни; мы можем это постигнуть чувством, представляя себе аналогичные события из жизни христианских государств – перенесение мощей св. Марка в Венецию и т. п. Мы не знаем имени того архитектора, которому Кимон поручил сооружение храма в честь героя на улице, ведущей от рынка к пещере Аглавры под Акрополем, но его роспись он заказал товарищу Полигнота и второму после него живописцу Афин Микону. От Софокла можно было ожидать драматургического прославления того же события; и действительно, есть много оснований предполагать, что таковому служила его (несохраненная) трагедия «Скиросцы». Ее содержанием было отправление воспитанного на Скиросе Неоптолема под Трою. Вразрез с преданием Софокл предположил, что за ним отправились туда сыновья Тезея – а так как Скирос был местом гибели этого героя, то поэт получил прекрасную возможность вложить в уста одному из его сыновей хвалебную речь в честь отца. Кроме того, божество, которому в этой трагедии принадлежало решающее слово, – Артемида – должно было, обращаясь к нему, предсказать присоединение острова к Афинам и перенесение туда же и останков Тезея; так-то вся трагедия была вставлена в рамку славы героя, возвращенного Кимоном его старинной родине.

Шестидесятые годы были временем наибольшей славы и наибольшего влияния Кимона; неудивительно, что и молодой поэт находился в числе его приближенных. Победа при Евримедонте покрыла блеском его внешнюю политику; город Афины, оправлявшийся от персидского разгрома, он украсил новыми зданиями, причем ему помогал своим талантом другой его приближенный, лучший живописец той ранней эпохи Полигнот Фасосский. Главным творением последнего были фрески в «Пестрой стое»; мы видели уже, что здесь был изображен также и молодой Софокл в роли Фамира – и в этом мы вправе усмотреть улику, что поэт тогда принадлежал к кружку Кимона.

Но те же шестидесятые годы были также временем восходящей славы Перикла, позднейшего друга Софокла; насколько его сближали с Кимоном его панэллинские писатели, настолько Перикл должен был его привлечь своими просветительными идеями, своим стремлением сделать Афины культурным центром Эллады. Софокл обладал незлобивой, миролюбивой душой; великодушный девиз Антигоны:

Делить любовь удел мой – не вражду —

был в то же время и его собственным девизом. А между тем сама жизнь заставляла его делить и вражду: Кимон и Перикл были врагами, вождь демократии роковым образом был поставлен в неприязненные отношения к вождю родовитой аристократии. В течение шестидесятых годов слава Кимона победоносно отражала все направленные против нее нападения; но к концу этого десятилетия его великодушное увлечение панэллинской политикой подорвало его влияние. Он уговорил своих сограждан прийти на помощь теснимой илотами Спарте; Спарта оскорбительным образом отослала обратно присланный ей вспомогательный отряд; гнев оскорбленных обратился против Кимона; в 459 г. он посредством остракизма был изгнан на десять лет.

Кимон – изгнанник! Надо вдуматься в душу Софокла, чтобы понять всю горечь этой фразы… Мы слишком мало осведомлены о хронологии его трагедий, особенно ранних, чтобы строить вполне убедительные предположения о том, как отразились переживаемые им события на его поэтическом творчестве; все же совпадение всех улик позволяет нам верить, что одна из самых славных его трагедий, «Еврисак» – «трагедия двойной привязанности», как я ее называю, – была написана именно в эпоху изгнания Кимона. Дело в том, что ее герой Еврисак, сын Аянта, был родоначальником рода Филаидов, к которому принадлежал и Кимон. Умирая, Аянт оставил своего малютку-сына на попечение своего сводного брата Тевкра, но наказал ему вместе с тем быть опорой своего деда, Теламона Саламинского. Тевкр мужественно отстоял мальчика против козней врагов его отца в греческом стане и благополучно привез его по окончании войны на Саламин; но Теламон, огорченный смертью своего старшего сына Аянта и считая ее виновником Тевкра, изгнал его – и изгнанному пришлось основать новый Саламин на острове Кипре. Много лет спустя, когда Еврисак уже вырос, Тевкр вернулся на родину, рассчитывая на благодарность этого своего питомца. Но старый Теламон был непримирим – и в душе Еврисака началась «трагедия двойной привязанности». Как трогательно звучали его умоляющие слова за своего дядю и спасителя:

Он верною душой

Отстаивал отчизну; меж ахейцев

Он мужем был и брани, и совета…

…он в опасную годину

За дело жизнью жертвовать умел…

Жестокие ахейцы! О заслугах

Его забыли вы: по вашей воле

Он стал изгнанником и беглецом,

И равнодушны вы к его страданьям —

и какой отклик должны они были найти в сердцах афинян – соратников евримедонского героя! Ровно четыреста лет спустя эта самая трагедия в переделке Акция тронула до слез собравшихся смотреть ее римлян: они отнесли выписанные слова к тогдашнему своему великому изгнаннику Цицерону. Если таково было действие переделки – каковым мы должны представить себе действие подлинника?

Афиняне не дали Кимону прожить в изгнании все десять лет, на которые он был удален из своей родины: он был возвращен уже в 454 г., притом по предложению самого Перикла. Оба руководящих мужа поделили между собой власть: Перикл остался вождем внутренней политики, Кимону была предоставлена внешняя. Софокл мог быть доволен. Но дни носителя панэллинской идеи были сочтены: смерть настигла его как раз тогда, когда исполнилось его заветное желание и он получил команду над флотом для завершения дела освобождения малоазиатских эллинов. По странному совпадению он умер как раз близ того города, основание которого было связано с его родовыми традициями и в качестве такового прославлено Софоклом, – близ Саламина Кипрского, где его флот одержал последнюю блестящую победу над варварами.

* * *

Это случилось в 449 г.; с этого года Софокл уже нераздельно принадлежал Периклу – в течение ровно двадцати лет. С вождем непримиримой аристократии после смерти Кимона Фукидидом, сыном Мелесия (как мы его называем в отличие от знаменитого историка), его ничто не связывало: непримиримость – мы это уже знаем – не была в его характере. Напротив, лишь остракизм Фукидида весной 443 г. дозволил окончательно выдвинуться в области внутренней политики как Периклу, так и Софоклу. Для Перикла с этого года начинается непрерывный ряд его стратегий; Софокл, как уже было сказано, в этом самом году был избран казначеем союзной кассы. Это далеко не было синекурой: надлежало вновь организовать все дело и взимания союзнических взносов и управления ими согласно новым веяниям. Что Софокл успешно справился с этой задачей, имеющей столь мало общего с его поэтической деятельностью, – это мы вправе заключить из того обстоятельства, что афиняне вскоре затем избрали его на еще более важную должность – на должность стратега, в которой он оказался, таким образом, коллегой Перикла. Позднейшая легенда приписывает это избрание могучему впечатлению, которое произвела на всех афинян поставленная незадолго перед тем «Антигона» нашего поэта; мы пользуемся этой легендой для датировки этой трагедии, но в прочем позволяем себе думать, что причина дарованной поэту политической почести заключалась не в его поэтической, а именно в его политической деятельности как казначея союзной кассы.

В качестве стратега он отправился вместе с Периклом в поход против Самоса, отложившегося от афинян; это поход занял два с лишком года. Сомневаемся, чтобы война с единокровным самосским народом пришлась особенно по душе поэту-панэллину; но делать было нечего. Для нас его участие в самосском походе – большое счастье: оно свело его с товарищем по искусству Ионом Хиосским, а этот последний оставил потомству мемуары о своих путешествиях, из которых позднейший компилятор Афиней нам сохранил именно относящееся к Софоклу место. К сожалению, не во всем его объеме: Афиней заинтересовался такой подробностью жизни Софокла и греков вообще, о которой мы предпочли бы знать поменьше. Тем не менее запись современника – такая редкость, что мы считаем своим долгом привести отрывок Иона в дословном переводе.

Я встретился с поэтом Софоклом в Хиосе, в то время когда он в качестве стратега плыл в Лесбос; был он за вином любителем шуток и интересным собеседником. Его хозяином был Гермесилай, его личный кунак и проксен афинян (по-нашему: консул). И вот, когда отрок-виночерпий, стоя у огня… (здесь у Афинея пропуск. – Ф. З.) И он сказал ему:

– Хочешь, чтобы я пил с удовольствием?

– Конечно, – ответил мальчик.

– Тогда подноси мне чашу медленно и медленно же уноси ее. – Мальчик еще сильнее покраснел, и Софокл заметил своему соседу: – Как хорошо сказал Фриних:

На ярко-пурпурных ланитах свет любви пылает.

Ему, однако, возразил какой-то – не то эретриец, не то эрифреец, школьный учитель:

– Сам ты, Софокл, поэт хороший, но все же Фриних совсем неудачно назвал ланиты красавца пурпурными. Ведь если бы живописец раскрасил пурпуровой краской щеки этого мальчика, он вовсе не показался бы нам прекрасным. Не следует, значит, сравнивать прекрасное с тем, что не прекрасно.

Софокл улыбнулся на замечание эретрийца и ответил:

– Значит, тебе не нравится и слово Симонида, пользующееся большим успехом у эллинов:

Дева же песнь звонкую льет,

Красотка, из пурпурных уст.

Да и тот другой поэт (Пиндар), что назвал Аполлона златокудрым; ведь если бы живописец изобразил кудри Аполлона золотыми, он бы этим испортил всю картину. Не одобришь ты и «розоперстой»: ведь если кто окрасит пальцы в цвет розы, он представит нам руки красильщика, а не прекрасной женщины.

Тут все засмеялись; эретриец нахмурился после этого урока, Софокл же опять обратился к мальчику. Тот хотел мизинчиком удалить перышко с чаши; Софокл же его спросил, видит ли он перышко.

– Вижу, – ответил мальчик.

– Так сдунь его, чтобы не замочить пальца. – А когда мальчик наклонился к чаше, он приблизил чашу к своим устам, чтобы этим самым приблизить и его голову к своей. Когда она была совсем близка, он обнял его рукой и поцеловал.

Тут все со смехом стали рукоплескать, громко выражая свое удовольствие, что он так ловко залучил мальчика.

– Я учусь стратегическому искусству, друзья, – ответил Софокл, – ведь Перикл говорит про меня, что я стихи писать умею, а начальствовать войском – нет. Но, кажется, эта стратегема вышла удачной?

Так-то он за вином был очень занимателен и в словах и в делах; но в политике он не был особенно находчив и деятелен, а таким же, каким мог быть любой честный афинянин.

Таков этот случайно дошедший до нас листок из дневника Иона; читатель сумеет, надеюсь, отвлечься от неизбежных условностей времени и по достоинству оценить добродушный юмор, проявленный поэтом в описанной маловажной, но характерной сценке. Как видно из нее, он обладал в полной мере также и последним из четырех даров, прославленных народной мудростью эллинов в вышеприведенной застольной песенке, – и нам делается еще понятнее суждение о нем его безымянного биографа; «Обаятельность его нрава была такова, что он везде и всеми был любим».

* * *

Десятилетие, начавшееся с удачной для афинян самосской экспедиции, было эпохой наибольшего влияния Перикла и наибольшего блеска руководимых им Афин; но вскоре после него наступило его быстрое и стремительное падение. Можно подумать, что дружба с трагической музой не сошла ему даром: она и его кончину запечатлела печатью трагизма. И над ним тяготело наследственное проклятье: по своей матери он происходил из славного в афинской истории рода Алкмеонидов – тех Алкмеонидов, которые к исходу VII века, значит, без малого двести лет тому назад, провинились против Евменид и Афины, умертвив так называемых килонейцев, т. е. приверженцев неудачливого тирана Килона, искавших убежища у алтарей этих богинь. За эту «килоновскую скверну» их род был несколько раз изгоняем, и набожные афиняне не без тревоги терпели присутствие Перикла в городе богини Афины. Правда, он мудро управлял государством, он украсил город бессмертными памятниками, он ревниво охранял могущество Афин и вместе с тем щадил до последней возможности жизнь их граждан; но могло ли все это служить противовесом страху, который наводил на верующих «дух-мститель» рода Алкмеонидов? Могло, пока все обстояло благополучно. Действительно, когда спартанцы в своем ультиматуме афинянам (в 432 г.) потребовали изгнания «проклятых», т. е. главным образом Перикла, им ответили отказом. Отказ был равносилен объявлению войны.

И вот война началась – великая пелопоннесская война. Спартанцы стали опустошать Аттику; поднялся ропот. В народе ходили тревожные слухи: говорили, что сам Аполлон в Дельфах обещал помогать спартанцам; приводили древнее предсказание, гласившее, что:

Будет дорийская брань, и будет чума вместе с нею.

И действительно, чума явилась – в 430 г. По греческим верованиям, эта страшная болезнь приписывалась непосредственному воздействию дельфийского бога – вот она, значит, та помощь, которую Аполлон обещал спартанцам! И вот, значит, к чему повело упорное сохранение «проклятых» в числе граждан Паллады. Под гнетом двойного бедствия – врага вне стен и чумы внутри их – афиняне пали духом. Всему виною казался Перикл; недавно еще всемогущий стратег был отрешен от должности и наказан штрафом. В то же время и чума кружилась около него, убивая одного за другим обоих сыновей от первого брака. Теперь у него оставался только один Перикл Младший; но он, сын милетянки Аспазии, был незаконным, и притом по закону самого Перикла, проведенному уже давно, согласно которому условием законности было происхождение от гражданина и гражданки. Сломленный горем отец упросил город сделать исключение для него – Периклу Младшему было даровано гражданство. Вообще гнев народа на него прошел быстро, но было уже поздно: вскоре после примирения Перикл умер от той же чумы.

Софокл был свидетелем падения этого великого человека, вместе с которым он некогда сражался в Самосском заливе. Он вспомнил о фиванском страдальце, герое своего родного села; в 429 г. была поставлена его трагедия «Царь Эдип».

Но и тут «трагедия двойной привязанности» не выпускала поэта из своих рук. Он любил Перикла, но был также верующим поклонником дельфийского бога. А именно отношения к нему стали портиться в Афинах после чумы, которая представила его сторонником Спарты; Фукидид свидетельствует, что афиняне, сломленные бедствием, потеряли веру в оракулы. С этим благочестивый дух Софокла не мог примириться: его «Царь Эдип» был в такой же мере прощальной песнью по Перикле, в какой и защитой правдивости дельфийского бога. Только на фоне тогдашних Афин вполне понятны слова хора этой трагедии:

Уж веры нет Феба гаснущим словам;

Меркнет в почестях народных

Бога-песнопевца лучезарный лик;

Конец благочестью!

А впрочем – в ближайшее после смерти Перикла десятилетие эта трагедия двойной привязанности прекратилась для поэта, по-видимому, навсегда. Напряжение военного времени повело к ослаблению влияния той умеренной демократии, вождем которой был Перикл; с крайней демократией, предводительствуемой Клеоном, Софокл дружить не мог – отныне мы видим его в рядах умеренной аристократии, унаследовавшей миролюбивые заветы Кимона, и в числе друзей ее предводителя, «отечески настроенного» к своему народу Никия. Авторитет Аполлона был велик в этой партии; Софокл мог смело продолжать ту линию, на которую он вступил со своим «Царем Эдипом», и написать свою вторую дельфийскую трагедию, «Электру». И опять мы видим Софокла товарищем по стратегии нового предводителя, хотя и не можем определить года, к которому эта стратегия относится, – Никий часто бывал стратегом и до того мира, который носит его имя (в 421 г.), и после него, до своей трагической гибели в Сицилии в 412 г. Как бы то ни было, нашему поэту было лет семьдесят, если не более, когда он был его товарищем. Ему как старшему Никий предложил в военном совете первому высказать свое мнение; Софокл уклонился от этой чести учтивой антитезой, которую нельзя так же кратко и метко передать по-русски: «Я, положим, παλαίτατoς; (старше возрастом), зато ты πρεσβύτατoς (старше авторитетом)».

Свою последнюю радость испытало панэллинское сердце поэта, когда десятилетняя кровопролитная война закончилась миром – только что упомянутым «миром Никия». Комический поэт Аристофан прославил этот мир в своей комедии «Ирина», названной так по имени самой богини мира, заключенной в подземелье богом войны Полемосом и освобожденной всеэллинским крестьянством. Собираясь вернуться в Афины, Ирина справляется о своих друзьях – и мы ничуть не удивляемся, находя в их числе Софокла:

Гермес

Спросить она о многом мне велит,

И первым делом про друзей давнишних,

Которых там оставила она.

Итак, скажи: Софокл как поживает?

Тригей

Жив и здоров; а впрочем – с ним творится

Что-то неладное.

Гермес

Как так? Скажи!

Тригей

Он из Софокла Симонидом стал.

Гермес

Что это значит?

Тригей

Вот что: наш поэт

И стар и дряхл, а все ж, наживы ради,

И на соломинке поплыть готов.

Что это значит? – должны спросить мы – но, увы, безуспешно. Несомненно, что в последних словах заключается какая-то двусмысленность, разрешающая в дионисическом смехе шутливый упрек, который Аристофан устами своего героя делает престарелому Софоклу; но какая это была двусмысленность – мы сказать не можем.

Смерть Никия в связи с сицилийской катастрофой обострили вражду партий в Афинах; умеренные, доведенные до отчаяния, стали помышлять о государственном перевороте. И тут мы встречаем Софокла на их стороне: он был одним из членов той директории (коллегии «пробулов»), которая в 411 г. подготовила переход власти в руки аристократов. Переворот этот кончился неудачей: демократия восторжествовала, и виновные были подвергнуты суду. Среди прочих предстал и Софокл. Когда его спросили, что его заставило злоумышлять против народовластия, он откровенно ответил, что не видел другого исхода. Его – восьмидесятилетнего старца – не тронули, и он остался в Афинах до конца своей жизни, уже недалекого.

К этому последнему периоду его жизни относятся две сохранившиеся его трагедии, которые мы можем назвать старческими, – «Филоктет», поставленный в 409 г., и «Эдип в Колоне», поставленный уже после его смерти.

* * *

О семейной жизни нашего поэта мы знаем немного. Он был женат на некоей Никострате и имел от нее несколько сыновей, из коих на поприще отца не без славы подвизался старший, по имени Иофонт. Имя это не лишено интереса: в нем сказываются ионофильские симпатии поэта и, стало быть, влияние Перикла – из чего мы, далее, вправе заключить, что он родился не ранее 460 г. На то же заключение наводит нас и другое хронологическое соображение. Этот Иофонт свою первую трилогию, о которой мы слышим, поставил вместе с «Ипполитом» Еврипида и получил второй приз; по афинским условиям ему тогда должно было быть около тридцати лет. Таким образом, придется предположить, что Софокл женился уже будучи лет тридцати с лишком – это был, судя по Аристотелю, нормальный возраст.

Кроме того мы знаем, что он, будучи уже немолодым, полюбил одну проживавшую в Афинах сикионянку по имени Феорида. Его добродушная откровенность сказалась в том, что он увековечил эту любовь, ухитрившись вставить в одну из своих тогдашних драм лирический стих:

Мила ведь Феорида —

причем придется допустить, что он играл двусмысленностью этого имени, которое имело также безобидный смысл «священнодействующая, вакханка», так что только посвященные в интимные стороны жизни поэта могли оценить эту тонкую дань его любви. Феорида равным образом подарила ему сына Аристона, который – так же, впрочем, как и его сводный брат Иофонт, – дал позднее своему сыну славное имя его деда. Талант Софокла продолжал жить в обеих линиях: Иофонт написал до 50 трагедий, но и Софокл Младший, сын Аристона, был трагическим поэтом.

По-видимому, это сосуществование обеих линий подало повод к анекдоту, который нам сохранился в нескольких вариантах, – анекдоту, относящемуся к последним месяцам жизни поэта и к его трагедии «Эдип в Колоне». А именно: рассказывают, будто его сын Иофонт – тоже уже немолодой, – желая вступить наконец во владение отцовским имуществом, вошел с соответственным прошением в совет фраторов (своего рода опекунский совет), ссылаясь на то, что его отец впал уже в старческое слабоумие. Вызванный в заседание фраторов Софокл будто бы ответил:

Коль я Софокл, не слабоумен я;

Коль слабоумен, не Софокл я боле —

и в доказательство, что он все еще Софокл, прочел хорическую песню из своей последней трагедии – ту самую, которую мы привели выше. Тогда зала совета обратилась в театр: фраторы проводили девяностолетнего поэта аплодисментами, и прошение сына было с негодованием отвергнуто.

Конечно, в присутственных местах даже поэтам полагалось говорить прозой; к тому же оба переведенных стиха в подлиннике – перевод этой тонкости передать не мог – совершенно недвусмысленно отдают комедией. Другими словами, наша сценка – вольный вымысел комического поэта начала IV века, попавшая (надо полагать, благодаря биографу Сатиру) в жизнеописание Софокла. Для нас она тем не менее интересна: мы узнаем из нее, как любили афиняне последнюю трагедию Софокла и каким ореолом она окружила его последние дни.

Что же касается Иофонта, то его отношения к отцу были до самого конца хорошие. Об этом свидетельствует другой комический поэт, Аристофан («Лягушки»), в свидетельстве, этот раз непреложном.

* * *

Софокл умер осенью 406 г. Весною следующего года комический поэт Фриних поставил свою комедию «Музы»; в ней нашему поэту были посвящены стихи:

Счастлив Софокл! Он долго жил – и в пору

Покинул землю, не изведав зол.

Эти слова оказались пророческими: через несколько месяцев состоялся разгром Афин, поведший к разрушению всего того, что было создано Фемистоклом, Кимоном, Периклом. Певец Саламинской победы был действительно счастлив, что кончил свою долгую жизнь, не изведав этих страшных зол.

Глава 5. Творчество Софокла

§ 1. Источники трагедии Софокла

Софокл в течение своей долгой жизни написал около 120 драм, из коих приблизительно 90 были трагедиями, остальные – сатирическими драмами. Нам из них сохранено 7 трагедий да еще половина сатирической драмы. Но и потерянное не совсем потеряно: отрывки и прочие следы традиции дают нам возможность во многих случаях восстановить сюжет, ход действия и главные мотивы.

Как объяснить прежде всего такую плодовитость? Пусть не говорят, что древняя трагедия по своему объему была значительно меньше нашей: это количественное преимущество уравновешивалось обязательностью хорических частей, которые и сами по себе, благодаря трудностям языка и размера, требовали от античного поэта усиленной работы и сверх того были рассчитаны на музыку и пляску – а Софокл был сам своим композитором и балетмейстером. Нет; но тот обычай дионисических игр, согласно которому драма (за весьма редкими исключениями) ставилась один только раз, позволял относиться к оригинальности поэта значительно мягче, чем это принято теперь. Поэт не мог повторить своей драмы ни в целом, ни в частях; но если он дорожил мотивом или характером, то ничто не препятствовало ему воскресить его при другой обстановке и в других словах в какой-нибудь или в каких-нибудь из позднейших драм. Это мы можем проследить даже в немногих сохранившихся трагедиях. Благодарный контраст между суровой и мягкой сестрой дан впервые в «Антигоне» (Антигона и Исмена) и повторен в «Электре» (Электра и Хрисофемида). Не менее благодарный мотив сопоставления царя и пророка встречается в «Антигоне» (Креонт и Тиресий) и повторен в «Царе Эдипе» (Эдип и Тиресий). Привлекая и потерянные драмы, мы можем указать еще немало примеров таких повторений: дочь, из любви к жениху изменяющая отцу (Ипподамия в «Эномае» и Медея в «Колхидянках»); наоборот, дочь или невестка, сопровождающая скитальца-отца (Брисеида в «Пелее» и Антигона в «Эдипе Колонском»); настигнутые похитители перед лицом беспристрастного царя (Ясон с Медеей в «Скифах» и Орест с Ифигенией в «Хрисе»); брошенный младенец, узнанный своими родителями (Пелий в «Тиро́ I» и Александр в «Александре») и т. д. Во многих случаях повторение было дано в самом мифе, служившем сюжетом драмы, и поэту оставалось только следовать ему.

Это наводит нас на вопрос об источниках нашего поэта.

* * *

В те времена, когда трагедия была еще кантатой, поэт свободно мог брать свои сюжеты либо из сказочного прошлого, либо из настоящего: Фриних представил своим – не столько зрителям, сколько слушателям – «Взятие Милета» персами, Эсхил – саламинское поражение в «Персах». Превращение трагедии из кантаты в драму само собой устранило настоящее, оставив только прошлое – и притом, согласно сказанному в гл. 1, только то прошлое, которое никогда не было настоящим, т. е. миф. Это превращение было делом Эсхила; его преемник Софокл лишь последовал его примеру.

Итак, единственным источником драматургии Софокла была мифология. Спрашивается, однако, в каком виде. В виде ли более ранних поэтических произведений? Или в виде устного предания? Или, наконец, в виде мифологических сборников и руководств в прозе?

Третью возможность мы, кажется, имеем право устранить. Не то чтобы этот род литературы, столь важный не только для учености, но и для образованности и поэзии позднейших эпох, совершенно отсутствовал в нашу: труды генеалогического характера так называемых логографов вроде Гекатея, Ферекида, Гелланика в принципе не отличались от мифографических руководств, ставших появляться с IV века, работ Асклепиада Трагильского, Лисимаха или Дионисия Скитобрахиона. Но ничто не указывает на то, чтобы Софокл или вообще трагики когда-либо черпали из них свое вдохновение; не пьет из бака тот, кто может пользоваться родником.

Таким родником было устное предание; но для Софокла, афинянина, почти никогда не покидавшего аттической земли, имели важность главным образом аттические предания. Одна трагедия, почерпнутая из такого местного предания, нам сохранена; это – «Эдип в Колоне». Если здесь поэт, говоря устами своего колонца о колонских древностях, заканчивает свой рассказ словами:

Вот каковы страны святыни нашей,

Прославленные не поэта песней,

А голосом народной веры, гость! —

то мы вправе видеть в них красноречивое свидетельство о нетронутости, так сказать, того предания, на котором построена трагедия. Но такие нетронутые предания имелись к услугам поэта только в Аттике; исключением, подтверждающим правило, является только «Кедалион», построенный на хиосском предании, с которым поэт познакомился на месте, во время самосской экспедиции.

Норму должны мы видеть в первой из указанных трех возможностей: источником поэта были более древние поэтические произведения. И тут на первом месте должен быть назван героический эпос, в те времена еще приуроченный к имени Гомера. Но только не обе классические поэмы, которые остались за ним поныне: «Илиаду» Софокл почтительно обошел, из «Одиссеи» почерпнул темы для двух только трагедий идиллического характера, из коих одна («Навсикая») несомненно, другая («Феакийцы») вероятно принадлежали к числу его ранних трагедий. Нет; главным вдохновителем Софокла был так называемый эпический цикл. Об этом мы имеем ясное свидетельство Афинея: «Софокл до того увлекался эпическим циклом, что даже целые драмы сочинял, следуя его мифологическому повествованию»; о том же свидетельствуют и известные нам трагедии, как сохраненные, так и потерянные.

Этот эпический цикл обнимал ряд поэм, долженствовавших в своей совокупности перелить в эпическую форму значительную часть ходивших до тех пор в устных прозаических пересказах мифов. Если не считать эпосов о происхождении и судьбе богов, которыми Софокл – в противоположность к Эсхилу – не интересовался, то входившие в наш цикл эпосы распадались на две крупные серии, фиванскую и троянскую. Фиванская серия имела содержанием судьбу Эдипа и его потомков, представленную в ряде отдельных эпосов: сам Эдип был героем «Эдиподеи», братоубийственную войну его сыновей – знаменитый поход Семи вождей – давала «Фиваида», отдельный эпизод из этой же войны составлял содержание «Похода Амфиарая», и, наконец, взятие Фив сыновьями Семи вождей было описано в «Эпигонах». Еще богаче и разветвленнее была троянская серия, группировавшаяся вокруг «Илиады» и «Одиссеи». Все предшествовавшие «Илиаде» события Троянской войны описывали «Киприи», поэма обширная, по объему не уступавшая «Илиаде»; продолжала «Илиаду» «Эфиопида», содержавшая битвы ахейцев с амазонками и эфиопийцами, союзниками троян; за нею шла, не тесно к ней примыкая, «Малая Илиада», изображавшая события, поведшие к взятию Илиона, и само взятие. Но это взятие составляло содержание также и отдельной поэмы «Взятие Илиона», продолжавшей, по-видимому, «Эфиопиду». За падением города следовали «Возвращения» (Νόστoι) победителей, кроме Одиссея, судьбу которого описывает сохраненная нам классическая поэма. Эта последняя кончается местью героя женихам его жены; его дальнейшая судьба вплоть до его трагической смерти читалась в «Телегонии», завершавшей собою троянский цикл. Но кроме этих двух крупных циклов имелись еще разрозненные эпосы, из которых для нас особенно важен эпос о «Взятии Эхалии» Гераклом, послуживший материалом для «Трахинянок» Софокла. Весь этот эпический цикл был работой певцов-гомеридов, исполнителей и продолжателей творца героического эпоса; что оставили необработанным они, то досказали поэты генеалогического эпоса школы Гесиода. К сожалению, их работы известны нам гораздо хуже, чем те, и мы не можем, например, указать эпический источник драм Софокла, посвященных судьбе Персея.

Предпочтение, отдаваемое Софоклом циклу перед «Илиадой» и «Одиссеей», очень понятно. В этих двух имелся не только материал, но и художественная его обработка, настолько превосходная, что всякое уклонение грозило ее испортить. Напротив, поэмы цикла особенными поэтическими достоинствами не отличались; их прилежные авторы ограничивались, по-видимому, добросовестной передачей народных преданий с применением гомеровской техники и готовых гомеровских формул. Они не отпугивали поэта своим совершенством, а напротив, привлекали своим материалом, который они представляли, именно вследствие недостачи творческой фантазии, в гораздо большем обилии и сжатости, чем Гомер.

Но все же эпический источник был не единственным, которым мог пользоваться наш поэт. Время между эпосом и драмой (т. е. VII и VI вв. с частью V) принадлежало лирике; а греческая лирика была в значительной своей части эпического, точнее, балладического характера. Прославляя бога, героя или выдающегося человека, лирический поэт легко находил возможность вплести в свою лирику рассказ мифологического характера, который иногда мог разрастись до очень внушительных размеров. Таковы были Стесихор в VII и Вакхилид в V в.; первый – старинная личность почти легендарного характера, второй – современник и едва ли не друг нашего поэта в кимоновский период его жизни. Эта лирика была после эпоса – героического и генеалогического – третьей поэтической обработкой древней мифологической сокровищницы эллинов; о ее важности для нашего поэта свидетельствуют главным образом его сохранившиеся трагедии дельфийского периода «Царь Эдип» и «Электра». Но именно как третья обработка она была источником производным, не устранявшим первой, которая ведь в эпоху Софокла тоже еще жила в сознании людей.

Итак, оставляя исключения в стороне, мы можем сказать: задача Софокла как трагического поэта состояла в драматизации эпического сюжета. Поэтом-измыслителем своего сюжета он – опять оставляя исключения в стороне, – не был, как не был таковым и Шекспир. Посмотрим же, в чем заключалась задача этой драматизации, стараясь при этом отделить те ее элементы, которые вытекали обязательно из изменившейся обстановки, от тех, которые мы имеем право поставить в счет самому поэту.

§ 2. Хор

Первый обязательный элемент, с которым приходилось иметь дело поэту-драматургу, был хор, исконная часть трагедии, определяющая ее характер как священнодействия в честь Диониса. Эпос его, разумеется, не знал вовсе; драматический поэт, перелагающий эпический сюжет в новую форму, должен был первым делом поставить себе вопросы, каков будет у него и состав хора, и его роль.

Первый особых затруднений не представлял: вполне естественно было составить хор из близких к герою лиц – если он был царем, из членов его совета («Царь Эдип», «Антигона»), если вождем – из его воинов («Аянт», «Филоктет»); если пришельцем – из местных жителей («Эдип в Колоне»); если в центре стояла героиня – из ее подруг («Электра», «Трахинянки» и т. д.). Но уже это разнообразие решений давало поэту возможность выбора, и в этом выборе нередко сказалось его природное чутье. Одним из руководящих соображений было – усилить симпатию к герою, представляя его «одиноко борющейся силой», т. е. набирая хор не из близких ему, а из близких его противнику лиц. Так, в «Филоктете» поэт не пожелал составить свой хор из лемносцев, в «Антигоне» – из подруг Антигоны, – именно руководясь указанным соображением. Вероятно, и в «Электре» он предпочел бы составить его из преданных Клитемнестре прислужниц, если бы не то обстоятельство, что при таком составе признание Ореста было бы невозможно.

Но, повторяю, вопрос о составе всегда мог быть решен без особых затруднений; другое дело – вопрос о роли. Неукоснительный обычай требовал от поэта, чтобы он, во-первых, исполнил устами хора ряд лирических песен и, во-вторых, – ввел его предводителя, так называемого корифея, в число действующих лиц трагедии. Рассмотрим то и другое.

Лирические песни составляли одну из главных частей драмы; в них все еще жила та исконная, триединая хорея – сочетание слов, музыки и пляски, – которая была родительницей греческой поэзии. При Софокле, как и при Эсхиле, поэт-драматург был творцом хореи во всех трех ее составных частях; только при Еврипиде наступило ее разделение в том смысле, что поэт стал только творцом слов и поручал особому композитору составлять к ним музыку и особому орхесту – придумывать пляску. Лирические песни Софокла славились: их охотно запоминали и при случае распевали, и освобожденная Ирина у Аристофана особенно радуется тому, что услышит вновь «песни Софокла».

По своему формальному характеру эти песни составляют одно целое с хорической лирикой предыдущей эпохи, известной нам по сохранившимся произведениям Пиндара и Вакхилида; следами этого родства остались легкие «доризмы» в их языке. Всё же имеются и довольно существенные различия между этой хорической лирикой и хорическими песнями нашей трагедии; главные из них следующие:

1) Как в хорической лирике, так и в наших песнях размеры были довольно сложные, и они изобретались для каждой песни особо, т. е. размеры одной песни уже не повторялись в другой. Как здесь, так и там затем требовалось так называемое «строфическое соответствие», т. е. размеры «строфы» повторялись в «антистрофе», после чего иногда шел «эпод», написанный другими, хотя и родственными размерами. Но разница состоит в том, что в хореической лирике размеры строфы повторяются не только в следующей за ней антистрофе, но и во всех дальнейших строфах и антистрофах той же песни (и равным образом размеры эпода во всех дальнейших эподах); так, схемой пиндарической песни будет: «строфа I, антистрофа I, эпод I; строфа II, антистрофа II, эпод II; строфа III, антистрофа III, эпод III» и т. д., при двух только группах размеров, из коих одна – для всех строф и антистроф, другая – для всех эподов. В хорических песнях трагедий, напротив, размером строфы написана только ее антистрофа, а для следующей пары строф должны быть другие размеры; эподы встречаются сравнительно редко и всегда только один, в заключение всей песни. Несомненно, что драматический характер песни от этого выигрывал. Настроение драматического хора не оставалось неизменно торжественным, подобно настроению исполнителей богослужебной песни: оно нарастало по мере углубления в смысл и значение увиденного и услышанного – и действительно, мы замечаем, что у Софокла вторая пара строф отличается более взволнованным характером, чем первая.

2) Из крупных хорических песен трагедии первая, исполнявшаяся непосредственно после появления хора, называлась «пародом» (πάρoδoς, «вступление», остальные – стасимами (στάσιμoν дополняй μέλoς, буквально «стоячая» песнь, т. е. исполнявшаяся на месте, а не при вступлении). Первоначально разница между ними была крупная, когда пролога не было и хор при своем вступлении излагал причину своего появления и этим заодно «экспонировал» трагедию («Персы» и «Просительницы» Эсхила). Его песнь тогда начиналась с длинного ряда анапестических «систем»[10], после которого исполнялась настоящая хорическая песнь, ничем не отличавшаяся от стасимов. У Софокла еще сохранились пережитки этой старинной композиции парода – всего откровеннее в «Аянте», где хор, совсем по-эсхиловски, появляется под звуки длинной анапестической песни, за которой следует настоящая хорическая песнь. В «Антигоне» анапестические системы искусно сплетены с хорическими строфами; то же самое наблюдается и в «Эдипе Колонском» и в «Филоктете»; в «Электре» анапестическая песнь тоже, как в «Аянте», предшествует хорической, но она дана не хору, а героине.

А раз за анапестической системой установился характер маршевой песни, то было очень заманчиво воспользоваться ею для сопровождения вступления не хора только, но и действующих лиц; особенно много таких маленьких «актерских пародов» в «Антигоне». А равно – и это стало правилом – для проводов хора. Почти обязательно так называемый эксод (так называется последнее действие, после которого актеры и хор уходят) под конец переходит в такую анапестическую сцену; исключением является только «Царь Эдип», в котором анапестическая система заменена рядом трохеических тетраметров. И нет сомнения, что эти торжественные маршевые анапесты составляют прекрасные заключения, возвращающие покой и равновесие взволнованной трагическим действием душе – особенно когда они разрастаются в целую сцену, как в «Аянте», «Филоктете», «Эдипе Колонском» и «Трахинянках».

Можно поставить вопрос, как произносились те анапесты, которые приходились на долю хора, – всеми ли пятнадцатью хоревтами, или одним только корифеем. Рукописи не дают на этот счет никаких указаний; всё же есть улики, говорящие в пользу последнего произношения. Строго доказанным, однако, это предположение считаться не может.

3) Третьей основной разницей между лирической и драматической техникой является возможность в драме распределения хорической песни между хором и действующим лицом. Такая песнь называлась у древних κoμμός, и уже само имя («удар» дополняй «в грудь») доказывает нам, что мы имеем здесь пережиток древней заплачки. Иногда и у Софокла содержанием такого коммоса остается плач о гибели героя – иногда, не везде; но везде мы имеем дело со «сценой пафоса». Формальных разновидностей довольно много. Иногда очередная хорическая песнь разнообразится тем, что в ней участвует действующее лицо – таковы парод «Электры», третий стасим «Филоктета»; чаще пафос диалогической сцены усугубляется введением в нее музыкального и лирического элемента. Иногда лирические места произносятся только действующим лицом, между тем как хор отвечает ему спокойными диалогическими триметрами, обыкновенно двустишиями – это вполне соответствует умеряющей роли хора; иногда, хотя и реже, мы имеем обратное явление. Следует отметить во всех этих коммосах строгость строфического соответствия: не только размер строф повторяется в антистрофе, но и чередование лиц, даже в тех случаях, где они произносят всего несколько слов.

В этих «сценах пафоса» мы нередко встречаем размер, который вне их мало употребляется – так называемый дохмический, самый патетический из всех, которыми располагала богатая метрическая палитра древних. Состоит дохмий из ямба и кретика – что при тоническом претворении дало бы стих вроде «Возьми огнь святой» («Царь Эдип»).

* * *

Довольно, однако, о форме; перейдем к вопросу о содержании хорических песен. Или, что одно и то же, к вопросу: что такое хор в античной трагедии?

Нет ничего легче, как ответить на него исторически. Первоначально, когда трагедия была еще кантатой, хор как исполнитель этой кантаты был всем или почти всем. Тот единственный актер, которым располагал Фриних, появляясь в различных ролях, мог быть только рассказчиком, а не носителем трагического действия: он своим рассказом о происшедших за сценой событиях давал хору тот эпический материал, который западал в его душу, претворяясь в дифирамбическую песнь радостного или чаще горестного экстаза. Но вот Эсхил прибавляет второго актера, Софокл – третьего; трагедия мало-помалу из кантаты превращается в драму, действие которой происходит уже не за сценой, а тут же на сцене и, стало быть, в присутствии этого самого хора. Орест открывается Электре при пятнадцати свидетельницах, при стольких же Федра развивает свое намерение оклеветать своего пасынка, Медея – убить своих детей. Правдоподобно ли это? Так-то хор чувствуется чем далее, тем более как неудобная помеха действию; его не устраняют – обрядность Дионисий этого не допускала, – но игнорируют. Действие на сцене происходит, как будто его и не было, а между действиями он исполняет для развлечения зрителей песни любого содержания, ничем не связанные с самой трагедией, – так называемые ἐμβόλιμα. Так обстояло дело в послееврипидовской трагедии; мы о ней не много знаем, но это мы знаем.

Итак, вот два одинаково рациональных решения вопроса: хор как исполнитель трагедии-кантаты и хор как исполнитель вокальных интерлюдий между действиями трагедии. Начало и конец: Фриних и, скажем, Астидамант. А посредине, стало быть, нерациональность, половинчатость, вливание нового вина в старые мехи? Да, конечно; но только эта середина – Эсхил, Софокл и Еврипид.

Нет, по-видимому, то заключение было слишком прямолинейным. Подойдем к вопросу с другой стороны: чтобы убедиться, для чего нужен Софоклу хор, попробуем его устранить. Возьмем, например, четвертое действие «Царя Эдипа»; поставим его в условия нашей сцены. Все ужасы раскрылись; Эдип понял, что он не только убийца Лаия, но и его сын и вместе с тем – муж своей матери. Под гнетом этих невыносимых открытий он мчится во дворец – и тут, значит, в тот момент, когда зритель более всего потрясен увиденным и услышанным, когда у него глаза влажны и грудь волнуется, – внезапно занавес, яркое освещение залы, аплодисменты, вызовы. Что сказал бы Софокл об этом грубом вторжении действительности в мир иллюзии? Одно слово: «Варвары!»

А у Софокла как? Эдип исчез в сенях дворца, но дворец стоит и вместе с ним стоит иллюзия. Стоят также старые советники царя; и вот после паузы, точно колыбельная песня из уст давно почившей матери, раздается грустно ласкающий напев, сопровождающий слова:

Горе, смертные роды, вам!

Сколь ничтожно в глазах моих

Вашей жизни величье…

Несчастье Эдипа растворяется в общечеловеческой доле, трагедия незаметно переходит в элегию; это – утешение грустное, но все же утешение; волнение груди стихает, силы возвращаются. Теперь можно воспринять и остальное.

Вот смысл хора у Софокла. Он – носитель и блюститель настроения, спасительная оболочка иллюзии, охраняющая ее от разрушительного вторжения действительности. Но, конечно, он в состоянии исполнить эту роль лишь под условием, чтобы ему оставили если не всю хорею, то хоть ту ее часть, которая понятна и нам, т. е. музыку, родную стихию настроения; сводить хорическую песнь к декламации, хотя бы и унисонной, – новое варварство, ничуть не лучше того прежнего.

И вот, по-видимому, причина, почему Гораций в своей «Поэтике», восставая против превращения участливой хорической песни в вокальную интерлюдию, требует сохранения за хором того его положения, которое он занимает у Софокла:

Роль и значенье актера должны мы за хором оставить

И не давать ему петь между актами песни, которых

Смысл с содержанием драмы и с действием сцены не связан.

Пусть он, сочувствуя добрым, дает им благие советы;

Пусть вразумляет вскипевших, в испуганных бодрость вселяет,

Честь отдает нероскошной трапезе, законность и правду

И об открытых вратах благодетельный мир восхваляет;

Пусть он о тайне молчит и к всевышним молитвы возносит,

Чтобы, оставивши злых, к обездоленным счастье вернулось.

Все это, впрочем, отдельные наставления, коим нетрудно было бы подобрать иллюстрации даже в сохранившихся драмах Софокла. Не так легко ответить на вопрос, отождествляет ли поэт себя со своим хором, проводит ли он через него те воззрения, которые он желал бы внушить своим зрителям. Замечу тотчас, что положительный ответ на этот вопрос впал бы в противоречие с выставленным Горацием принципом: если бы хор был глашатаем поэта – он не был бы актером. И мы равным образом разошлись бы с действительностью. В «Семи вождях» Эсхила, например, целью поэта было, как мы знаем (Аристофан, «Лягушки»), закалить дух своих сограждан; а хор у него в страхе бросается к кумирам богов и получает от царя заслуженный выговор за то, что он своими жалобами вселяет малодушие в воинов, – дело в том, что хор здесь состоит из фиванских женщин. Но, с другой стороны, сравните молитву к судьбе в «Царе Эдипе», гимн в честь Колона в «Эдипе Колонском» и ряд других – разве не явно здесь сам поэт говорит с нами устами своего хора?

Нет, простой ответ тут невозможен; хор у Софокла двоится, он и действующее лицо – трахинские или микенские девушки, фиванские или колонские старцы, саламинские или мирмидонские воины – и перелицованный поэт. И эта двойственность объясняется соображениями эволюционного характера; хор – действующее лицо – это точка отправления; хор – «идеализованный зритель» – это цель. Это непоследовательно, пусть так; но это – непоследовательность, вызванная и объясняемая самой жизнью трагедии.

В одном, впрочем, поэт всегда оставался верен себе – и именно эта сторона дела многих смущает. Герои трагедии – цари, царицы, царевны; хор состоит из граждан или гражданок, из людей, снизу вверх смотрящих на бушующую в вышних грозу. Он не только «честь воздает нероскошной трапезе», он вообще – представитель той срединной магистрали, над которой возвышается героизм героя. Многих из нас расхолаживает неодобрительное отношение старческого хора к великодушному подвигу Антигоны, его сдержанность в «Электре», его двусмысленное поведение в «Филоктете»; прибавьте к этому его традиционализм в «Эдипе Колонском» в сравнении с благородной просвещенностью Тезея и другие более мелкие черты. Везде цель одна – воспользоваться «золотой умеренностью» для того, чтобы в этой оправе еще ярче сверкал алмазный блеск героизма.

Но что сказать о вышеуказанных несообразностях, обусловленных постоянным присутствием хора? По-моему, только одно: что это действительно несообразности, но что они более чем выкупаются тоже уже вышеуказанными преимуществами. И тут мы поэта можем упрекнуть только в одном: что он, в силу известной наивности своего творчества, сам подчеркивает эту несообразность, указывая нам на нее. Неправдоподобно, чтобы Орест открылся Электре при пятнадцати свидетельницах или чтобы Талфибий при них же звал его во дворец для свершения матереубийства. Всё же мы готовы примириться с этим и признать в хоре «идеализованного зрителя», если бы сам поэт не обратил его вновь в действующее лицо, или, вернее, в пятнадцать действующих лиц вопросом Ореста: «Верны ли дев уста?» Неправдоподобно, чтобы Атриды решились на насилие над мертвым Аянтом или Креонт – над живым Эдипом в присутствии пятнадцати защитников того и другого; мы опять готовы примириться с этой неподвижностью хора как зрителя – если бы не увещание Тевкра, чтобы саламинцы не стояли «точно жены в беспомощном унынии», и не приказ Тезея, чтобы колонские старцы охраняли священную особу гостя. В одном случае, впрочем, несообразность была бы слишком велика: самоубийства Аянта в присутствии пятнадцати его товарищей поэт никак допустить не мог. Он поэтому удалил хор, отправив его на поиски за исчезнувшим, и воспользовался его уходом для перемены декораций. В сохраненных трагедиях это – единственный случай: из несохраненных можно бы сослаться на «Ниобею», но роль хора при происходящем там перенесении действия из Фив во Фригию для нас неясна. Вообще мы, говоря о хоре у Софокла, должны ограничиваться семью сохраненными трагедиями, так как то немногое, что мы знаем о хоре в потерянных, не дает нам ничего нового.

* * *

Мы до сих пор, говоря о хоре, имели в виду исполняемые им лирические песни; но, как было замечено с самого начала, он также, в лице своего корифея, принимает участие в диалоге. Это его значение однако – значение убывающее. Первоначально, когда в распоряжении поэта был один только актер, весь диалог происходил между корифеем и им. По мере увеличения актерского персонала диалог корифея с актером все более уступает место диалогу двух актеров между собой. Все же корифей в диалоге не был совсем упразднен; у Софокла он выступает обыкновенно в двух случаях.

1) Лицо, появляющееся после хорической песни, обращается, по правилу, к корифею и ведет с ним непродолжительную беседу, за которой следует либо появление другого лица, либо длинная речь того первого. Это правило, вполне естественное в тех случаях, когда кроме хора никого на сцене нет, в силу пережитка переносится часто и на те случаи, когда действующее лицо во время хорической песни не сходило со сцены, и даже иногда на те, когда новое лицо появляется посредине действия. Так, Тиресий в «Антигоне», Орест в «Электре» обращаются к хору, несмотря на присутствие там – Креонта, здесь – Электры; так равным образом приходящие посредине действия «Царя Эдипа» Евфорб и «Электры» Талфибий заговаривают с хором, соблюдая почтительную сдержанность по отношению к присутствующим Иокасте и Клитемнестре. Пусть читатель прочтет соответственные места, и он убедится, что это вовсе не так неестественно.

2) Второй случай – это так называемые «речи» (ῥήσεις) действующих лиц; принято, чтобы после них корифей в немногих словах, заполняющих обыкновенно двустишие, выражал свое мнение об услышанном. Эти «интерлоквии» далеко не всегда значительны; чаще всего они содержат одобрение – полное или обусловленное, или неодобрение, или извинение и т. д. сказавшего слово. К ним и следует относиться как к заполнению паузы, естественно следующей за значительной речью.

За вычетом этих случаев, в которых роль корифея скорее формальна, мы получаем те, в которых он выступает как полноправное действующее лицо – уговаривая Креонта послушать Тиресия, предостерегая Деяниру, наставляя Эдипа и т. д. Это – настоящие драматические места. Был поставлен вопрос, всегда ли в подобных случаях от имени хора говорит один корифей, или же допускается участие также и других хоревтов. Последнее несомненно в одном месте – именно в том, где части хора, искавшие Аянта, опять сходятся и их представители беседуют между собой о безуспешности своих поисков. А по этому прецеденту мы и в других местах, где это было желательно в интересах драматизма (например, в «Царе Эдипе»), допустили, кроме корифея, участие в беседе и других хоревтов. Все же читателю полезно помнить, что это сделано по догадке, а не на основании традиции; рукописи во всех подобных случаях дают простую пометку: «хор».

§ 3. Диалог: реги, стихомифия, антилабы, вольные реплики

Таково было первое условие, которое поэту ставила его задача драматизации эпического сюжета; второе касалось актерского персонала. Здесь затруднение было противоположного характера: там надлежало от себя внести нечто чуждое источнику, здесь – сократить до пределов возможности то, что в источнике имелось.

Действительно, та беззаботность, с которой Шекспир вводит в свои драмы весь многочисленный персонал использованных им хроник, здесь была недопустима: поэт должен был считаться с тем, что в его распоряжении будут только три актера. Это не значило, что число всех действующих лиц должно было быть ограничено тремя, – один и тот же актер мог выступать в нескольких ролях. Это значило только, что одновременно не должно было выступать более трех лиц. А это косвенно повлияло и на сокращение персонала вообще: всех действующих лиц (не считая статистов) у Софокла бывает от пяти до восьми. На первый взгляд, бедность поразительная.

Чем ее объяснить?

Исторически, говорят нам. Первоначально трагедия-дифирамб состояла из одного только хора; затем был введен и один актер (ὑπoκρίτης), долженствовавший «отвечать» (это и есть ὑπoκρίνεσϑαι) на вопросы хора, рассказывать ему о происшедшем за сценой. Его рассказы в качестве «эпизодов» (ἐπεισόδιoν – буквально «привходящее») прерывали хорическую песнь и разнообразили ткань трагедии, которая, таким образом, состояла из парода, затем ряда эпизодов и стасимов вперемежку и, наконец, эксода. К этому единственному (от Феспида до Фриниха) актеру Эсхил прибавил второго, Софокл – третьего; на этом и остановились.

Вот тут-то и затруднение: почему остановились? Из финансовых соображений? Можем ли мы допустить, чтобы эпоха Перикла, тратившая тысячи талантов на украшение Акрополя, не могла даже удвоить скромной суммы, отпускаемой на вознаграждение актеров, для большего благолепия праздника Диониса?

Нет. Остановились потому, что трагедия развивалась в двух направлениях одновременно: драматизации действия и психологизации характеров. Если первая требовала увеличения числа действующих лиц, то вторая, наоборот, вела к ограничению в видах сосредоточения психологического интереса. Нам об этом теперь легче судить, чем нашим дедам и прадедам, так как усиленная психологизация трагедии повела и на наших глазах к сокращению персонала. Вспомним Ибсена – его «Нору», «Призраки», «Гедду Габлер»; диалог большею частью происходит между двумя или тремя лицами. Но что Ибсен! Возьмем Шекспира, возьмем одну из самых пестрых его сцен – сцену отречения Лира от Корделии. Была бы она по силам античному поэту? Полагаю, что да. Лир – это «протагонист»; Гонерилья с Реганой – «девтерагонист» (так как они здесь не дифференцированы, то одна могла бы говорить вместо обеих; сравните Ореста с Пиладом в «Электре», Антигону с Исменой во многих сценах «Эдипа Колонского»); наконец, Корделия – «тритагонист»; все остальные – хор. Пестрота бы потеряла, психология – нет.

А впрочем, даже примирившись с «законом трех актеров», современный читатель найдет в построении диалога у Софокла немало непривычного. Начиная с того, что участие трех актеров далеко не является правилом; очень часто на сцене только двое, даже нередко только один в беседе с корифеем (настоящие монологи – редкость; в сохранившихся трагедиях мы можем указать только монолог Деяниры в прологе «Трахинянок» и монолог Аянта перед самоубийством). Но важно то, что даже в сценах трех действующих лиц их диалог сводится к двум или трем последующим диалогам двух из них между собою: мы имеем не А + В + С, а сначала А + В, затем А + С и т. д. Очевидно, Софокл не использовал вполне той свободы, которую ему предоставил введенный им же третий актер. Почему? Никак не по неумению; это нам доказывает современная ему комедия, безо всяких стеснений дающая слово всем трем актерам вперемежку. Нет; очевидно, та иератическая торжественность, которая обусловливалась непрерываемостью диалога двоих, казалась более приличествующей достоинству трагедии.

Ту же торжественность мы замечаем и во всем прочем построении диалога; и здесь Софокл внес некоторую свободу по сравнению со своими предшественниками, но воспользовался ею очень умеренно. Первоначально, насколько мы можем судить, диалог ямбического «эпизода» допускал только двойную форму – длинной связной речи (ῥῆσις) и прерывистой стихомифии (στιχoμυϑία). И мы, прежде чем перейти к тем более свободным формам, которые Софокл ввел сам, рассмотрим эти две, унаследованные им от прошлых поколений.

Речь первоначально имела, надо полагать, исключительно эпический характер: она была рассказом хору о том, что предполагалось происшедшим за сценой, – рассказом очевидца, так называемого вестника (ἄγγελoς). Так как она была интересна только своим содержанием, безотносительно к тому, кто ее произносил, то этот последний мог оставаться безымянным: он был просто «вестником». Но дело в ту раннюю эпоху не изменялось и тогда, если вестником выступало и обозначенное особым именем лицо. Так, в древнейшей трагедии Эсхила, в «Персах», все «речи» носят характер эпического рассказа, все равно, произносит ли их царица Атосса, или тень Дария, или специальный «вестник».

Эти «вестнические речи» никогда не были отменены совсем, и мы можем указать две причины их сохранения – условную и органическую. Условная заключается в том, что для античной сцены, вследствие отсутствия занавеса и наличности хора, почти обязательно единство места; итак, обо всем, что происходит вне места действия, должен оповещать вестник. Благодарную сцену кенейского жертвоприношения в «Трахинянках», встречу Тевкра в «Аянте», смерть Гемона в «Антигоне» поэт наших дней, вероятно, представил бы нам непосредственно; у Софокла их должен рассказывать вестник. Но, кроме того, была и органическая причина, и ее вполне удачно подметил Гораций в той же своей «Поэтике»:

Не представляй ты на сцене того, чему лучше свершаться

Там, за стеной. Есть вещи, которых нам видеть не должно:

Пусть же о них в свое время свидетель нам скажет речистый.

Я не хочу, чтоб Медея детей убивала публично,

Чтоб нечестивец Атрей предо мной человечину жарил,

Кадм чтоб в змею превращался, а Прокна – в небесную птицу.

Сцены такие смотреть мне бывает смешно иль противно.

Итак, в Софокловом «Атрее» вестник рассказывал о варварской расправе героя с детьми своего брата, в его же «Терее» – вестник о превращении героини в соловья; и по той же причине и в сохраненных трагедиях мы от вестника слышим рассказ о самоослеплении Эдипа, о его же исчезновении, о смерти Деяниры, о резне Аянта. Был ли поэт прав? Пусть читатель представит себе сцены ослепления Глостера у Шекспира, превращений Альбериха у Вагнера, умерщвления младенца у Льва Толстого – особенно ценную вследствие поправки самого автора, – и он скажет, что да.

Но, конечно, всем сказанным не исключена возможность драматизации этих вестнических речей – т. е. той или другой их окраски в зависимости или от характера говорящего, или от того впечатления, которое он хотел произвести. Сравните рассказ стража о подвиге и поимке Антигоны («Антигона»): как в нем проглядывает боязнь за собственную шкуру, приправленная, впрочем, и некоторым состраданием к героине! Сравните рассказ Гилла о кенейском жертвоприношении («Трахинянки»): как здесь каждое слово рассчитано на то, чтобы как можно глубже ранить мнимую мужеубийцу Деяниру! И сравните в той же драме параллельные рассказы Лихаса и вестника о взятии Эхалии: они говорят о том же, но не то же, так как один задался целью оправдать, другой – обвинить героя. Вот что называется драматизацией эпического рассказа. Не везде она нужна: если вестник нам рассказывает о самоослеплении или о таинственной смерти Эдипа, то нас интересуют одни события, а не отношение к ним рассказчика.

А впрочем, речь-рассказ – только один тип речей у Софокла, хотя и самый древний; драматизация трагедии повела к созданию целого ряда других типов, из которых здесь могут быть охарактеризованы только главные. Особенно важным для Софокла является тот, который я назову речью убеждения, переводя этим латинский термин suasoria. Его создало политическое красноречие тех времен, особенно развившееся в эпоху Перикла. Но – странное дело! – в то время как ораторы-практики, подобно Антифонту, современнику Софокла, еще не умеют диспонировать своих речей, герои Софокла умеют это превосходно. Поэзия пошла впереди прозы; это потому, что она могла примкнуть к поэту же, к Гомеру, и его классической речи убеждения Одиссея в посольстве к Ахиллу. Манифест Эдипа, манифест Креонта, слово жреца в «Царе Эдипе», слово Аянта товарищам («Аянт-биченосец») – вот блестящие примеры таких строго диспонированных речей. Их обычная схема: 1) вступление (πρooίμιoν), 2) как обстоят дела (κατάστασις), 3) как следует поступить и почему (κατασκευή) и 4) заключение (ἐπίλoγoς). Но, конечно, не везде такая строгая распланировка уместна, и в этом отношении наш поэт проявляет очень тонкое чутье. Она уместна в рассудочной речи – там, где человек говорит спокойно и где есть основание предположить, что он свое слово заранее обдумал, как во всех приведенных примерах; она была бы неуместна в речи патетической, внушенной внезапным событием, внезапным порывом чувств. Таково слово Деяниры Лихасу («Трахинянки»), слово Филоктета Неоптолему («Филоктет»). Тут уже не до диспозиции; говорящим владеет одна кошмарная мысль: «Скажи мне правду!», «Отдай мне мой лук!»; от нее он исходит, к ней возвращается после всех отступлений; мы слышим голос взволнованного сердца, а не рассудка.

И несомненно, что эта речь убеждения нам более всех нравится у Софокла. От читателя требуется только одна уступка – чтобы он вообще примирился с драматической речью как таковой. Нам она непривычна; мы ее еще допускаем как монолог – монолог Гамлета, монолог Бориса Годунова, – где непрерывность мыслей говорящего объясняется его одиночеством; вообще же мы, и в особенности наши актеры, любим дробить диалог, любим быстрые и краткие реплики; компактные массы нас затрудняют. Хороша ли эта односторонность, это другой вопрос; и именно трагедия Софокла дает повод задуматься над ним.

Но из речи-убеждения вырастает сам собой, под влиянием уже не политического, а судебного красноречия, еще один тип, менее нами одобряемый: это – агонистическая речь, точнее говоря, агонистические речи, ибо они всегда являются попарно. И тут симметричность полная: речь одного лица, интерлоквия хора, ответная речь другого, опять интерлоквия хора; затем обыкновенно следует стихомифия, тоже симметричная, о которой речь впереди. Эсхил этого типа еще не знает вовсе; даже в «Евменидах», где перед нами происходит процесс, «речи сторон» отсутствуют. Кто его ввел – Софокл или Еврипид, – об этом можно спорить. Во всяком случае последний его развил до крайности, и притом крайности неприятной, как это заметили уже древние. Софокл почти всегда соблюдает умеренность; он умеет драматизировать «агон», т. е. обставлять его так, чтобы он естественно вытекал из всего действия. Таковы агоны Аянта и Текмессы («Аянт-биченосец»), Электры и Клитемнестры, Электры и Хрисофемиды («Электра»), Эдипа и Тиресия («Царь Эдип»), Эдипа и Полиника («Эдип Колонский»), Креонта и Гемона («Антигона»). Тут мы даже не замечаем, как оживленный или бурный разговор переходит в спор, в агон; до того естественен этот переход. Не всегда это можно сказать; вторая часть «Аянта» с ее двумя агонами, несомненно, грешит избытком в этом отношении, и равным образом посвященная Креонту часть «Эдипа Колонского» с ее тоже двумя агонами, из которых второй к тому же замедляет очень нужную погоню за похитителями дочерей Эдипа, на что обращает внимание сам Тезей. Попытки оправдания сделаны нами в соответственных местах – но, конечно, это оправдание для нас, а не для публики Софокла. Та ни в каком оправдании не нуждалась. Времена были возбужденные, сила и значение речи были тогда, можно сказать, впервые открыты. Сначала – софистическое движение, затем – деятельность Сократа; там – смелое утверждение Горгия, что об одном и том же можно сказать убедительную речь и за, и против; здесь – искусство спора, эристика, «сократический метод». Нет, мы можем быть уверены: та публика ни в каких оправданиях не нуждалась. С замиранием сердца прислушивалась она, что скажет Креонт и как ему ответит Эдип.

* * *

Прежде чем покончить с речью, следует указать на один ее элемент, который немало смущал современных критиков поэта, – именно на ее заключительный аккорд. К такому стремится каждая речь; где мы его не имеем – как, например, в молитве Эдипа («Эдип Колонский») – там она кажется нам не законченной, а оборванной.

Но у Софокла мы замечаем стремление – притом более, чем у его сподвижников, – давать этому заключительному аккорду форму изречения общего характера, сентенции, гномы. Эти гномы бывают у него часто оригинальны и глубокомысленны; еще чаще они, выражая известную мысль, дают ее однако в меткой, эпиграмматической форме; но иногда за ними ни того ни другого достоинства признать нельзя. Вот эти-то случаи и смущали критиков, подсказывая им знаменитую панацею – объявить то, что им не нравилось, подложным. Ныне от этого приема справедливо отказались: применять его пришлось бы слишком часто. Не будем же слишком требовательны и признаем за поэтом право пользоваться гномой просто – повторяя наше сравнение – как заключительным аккордом. Никто ведь не судит об оригинальности композитора по последним тактам его симфонии.

Но гнома – раз о ней поднят вопрос – не ограничивается эпилогом речи: она встречается и в ней самой, и в стихомифии, и в хорических песнях, – одним словом, везде. Она так же характерна для древней драмы, как ее отсутствие – для новейшей… Действительно, наша публика не любит гномы; она вообще не любит, когда со сцены говорят «умные вещи», а почему не любит – об этом ее лучше не спрашивать: ответ получился бы или неискренний, или очень для нее нелестный. Но вернемся к античной публике – к той, которая на вопрос:

Отвечай мне, за что восхвалять мы должны

И великими ставить поэтов? —

дала ответ (Аристофан, «Лягушки»):

За изящество духа, за умную речь

И за то, что к добру направляют

Они души сограждан…

Этот ответ лучше всего нам покажет, почему гнома была так популярна в эпоху античной трагедии.

Но гнома бывает двух родов: догматическая и агонистическая. Догматическая гнома выражает собою мнение самого поэта; внедренная в души слушателей, которыми она вследствие своей меткой формы легко запоминается, она составит часть того знания, которое их «направит к добру». Агонистическая гнома характеризует только действующих лиц как таковых и может быть злодейской, если они злодеи. Так вот следует помнить: агонистических гном у Софокла не бывает; в этом его сходство с Эсхилом и его несходство с Еврипидом. Последний разрешает себе также и агонистические гномы: «Коль кривде быть – я к ней за власть прибегну», – говорит Этеокл; «В чем грех, коль я его не сознаю?» – говорит Макарей. Этеокл, Макарей – да, конечно; но это забывается, а в памяти остается… «сказал Еврипид», который и становится авторитетом и для оправдания кривды, и для нравственного индивидуализма. Вот почему агонистическая гнома, с точки зрения учителя народа, – опасное орудие; вот почему Софокл ее избегает. Его злодеи достаточно характеризуются тем, что они говорят в субъективной форме; общая окраска – своего рода чекан, освящающий личное мнение и запечатлевающий его государственной печатью. Это не значит, чтобы представители несимпатичных поэту принципов вовсе не выражались в гномической форме; напротив, они делают это очень часто. Но в этих случаях сами гномы безукоризненны, неодобрительным является только их применение. Агамемнон, Менелай запрещают хоронить Аянта; это очень дурно. Но они ссылаются при этом на необходимость воинской дисциплины, на спасительность страха и стыда, на вред бесчинств; недаром хор говорит одному из них:

Бесчинство в мудрых ты словах караешь,

А сам бесчинствуешь над мертвым, царь!

* * *

Второй основной частью диалога была издревле стихомифия. Рассказ вестника давал корифею повод ставить ему вопросы, на которые тот отвечал; при любви старинной драмы к симметрии ответ своими размерами соответствовал вопросу, заполняя подобно ему один стих. Так стих следовал за стихом при чередовании собеседников на протяжении двадцати, тридцати стихов и более; затем – нарушение симметрии двустишием или трехстишием, затем – конец самой стихомифии, после чего следовала хорическая песнь. Так поставленная между речью и стасимом стихомифия с ее естественно возбужденным характером была подобающим переходом от эпического спокойствия первой к лиризму второй.

Это значение стихомифии сохранилось и у Софокла. Прошу сравнить для примера обе стихомифии Электры с Хрисофемидой или ее же стихомифию с Орестом в «Электре». Чем-то старинно-торжественным веет от них: они составляют прерывистую кайму вестнических и других речей, которую можно уподобить симметрическим зигзагообразным складкам в драпировках архаических статуй.

Как видно из сказанного, стихомифия представляет собою зародыш драматизма в диалоге, подобно тому как речь была его эпическим пережитком. Поэтому эпическая стихомифия с первого взгляда должна показаться несообразностью. Тем не менее мы встречаем ее уже у Эсхила; сравните ради примера рассказ о сне Клитемнестры в «Хоэфорах», здесь рассказчицей выступает Электра; она рассказывает все, но каждая подробность связного рассказа вызвана вопросом Ореста. Так что мы все-таки имеем чередование обоих собеседников.

Еврипид последовал в этом отношении примеру законодателя, но Софокл – нет; здесь сказалось чутье поэта-художника. Только одну свободу перенял он у своего предшественника – свободу «ненужного вопроса». А именно: если для того, что имеет сказать собеседник, одного стиха мало, то поэт дает ему два. Но – для соблюдения симметрии – прерывает их стихом-вопросом другого собеседника. Так, в «Эдипе Колонском» старший селянин учит Эдипа, как ему приносить возлияния Эриниям:

Эдип. Из тех же чаш, что указал ты, лить мне?

Селянин. Да, три струи. Но третью чашу всю…

Эдип. Я чем наполнить должен? Всё скажи!

Селянин. Водой и медом, а вина не лей.

Второй вопрос Эдипа по содержанию не нужен; он нужен только для того, чтобы могла быть выдержана стихомифия. Такова строгость стиля.

Разновидностью стихомифии является дистихомифия, интересный пример которой представляет спор Эдипа с Тиресием в «Царе Эдипе»; о ней, после сказанного о стихомифии, распространяться нечего.

* * *

Однако, заимствовав у своего предшественника стихомифию с сохранением за ней ее органического драматического характера, Софокл сделал еще дальнейший шаг к оживлению диалога. Эсхил безусловно не допускает деления одного и того же стиха между двумя собеседниками; Софокл и его ввел, причем в двух формах и в два приема. Все же он сделал это не сразу: древнейшая из сохранившихся трагедий, «Антигона», его не знает вовсе; она в этом отношении выдержана в эсхиловском духе. Начиная с «Трахинянок» оно начинает встречаться, но все же не очень часто.

Первая форма – форма так называемых антилаб (ἀντιλαβαί). Разговор или спор стихомифии оживляется все более и более, собеседники обмениваются уже не стихами, а полустишиями – они вдвоем как бы «ухватываются» (ἀντιλαμβάνoνται – отсюда термин) за один и тот же стих. Понятно, что эта форма диалога – выражение крайнего аффекта: негодования Аянта («Аянт-биченосец»), тревоги мнимого купца («Филоктет»), радости Электры и Ореста («Электра»), гнева Эдипа и Креонта, отчаяния Эдипа («Царь Эдип»), его же радости в свидании с Исменой («Эдип Колонский»). И именно вследствие своего крайне патетического характера эти антилабы и не часто встречаются, и не обнимают большого числа стихов.

Вторая форма – та, которую знаем и практикуем мы: стих просто делится на две части, причем первая образует конец речи одного собеседника, а вторая – начало речи следующего. Это, собственно, не форма, а отсутствие формы – упразднение старинного правила, чтобы каждая реплика кончалась в конце стиха. А потому ни особого термина, ни особого характера у этой формы нет; встречается она только в позднейших трагедиях.

* * *

Таковы элементы диалогической ткани в трагедии Софокла. Я не скажу чтобы она сплошь состояла из речей разных типов с интерлоквиями хора, стихомифий и антилаб; за вычетом их все-таки останется обмен действующих лиц краткими репликами в несколько стихов каждая, иногда с соблюдением симметрии, иногда нет, – «вольные реплики», как мы их называем. Но они гораздо менее бросаются в глаза, чем те строгие формы, которые у нас получились при анализе драматического диалога.

Анализ драматического диалога! Не правда ли, как это звучит странно? Был ли бы он возможен у А. Толстого или даже у Шекспира? Нет, конечно; никаких «элементов диалогической ткани» вроде охарактеризованных выше мы у них не найдем. Здесь – полная свобода; там – соблюдение традиционных форм. Что лучше?

Прежде всего устраним мнение, будто мы имеем у Софокла или его сподвижников несовершенство, недоразвитость поэтической техники; его опровержением служит опять-таки современная Софоклу комедия, диалог которой в смысле технической свободы ничуть не уступает нашему. Софокл мог смело повести и свой диалог по тому же пути; если он этого не сделал, то, очевидно, не потому, что не мог, а потому, что не хотел.

Но почему же он не хотел? Потому, думается мне, что он дорожил этими формулами, которые в силу традиции сроднились с самой сущностью героической трагедии; по той же причине, другими словами, по какой и Бетховен дорожил в своих симфониях правильным чередованием сонатной формы, песенной, скерцо и рондо, а в первой – столь же правильным чередованием главных, побочных и заключительных тем. Современные композиторы отошли от этой строгости; будем мы и здесь спрашивать: что лучше?

Конечно, было бы самообольщением скрывать от себя, что иногда форме приносится в жертву драматизм содержания. О «ненужных вопросах» была уже речь раньше; имеются и другие длинноты, вызванные стремлением соблюсти форму. Так («Царь Эдип»), на слова корифея:

Послал нам Феб мудреную загадку —

Он разрешить ее способней всех, —

Эдип отвечает:

Сказал ты правду, но заставить бога

Никто не властен из живых людей.

Тонкий драматург Гофмансталь в своей переделке «Царя Эдипа» заменяет это двустишие тремя словами: «wer zwingt die Götter?» Содержание от этого не потеряло, энергия выиграла. Конечно; но симметрия требовала здесь у Софокла двустишия, – а стиль героической трагедии требовал симметрии.

§ 4. Фабула: трагическая вина, экспозиция, перипетия, катастрофа, развязка; чудеса, оракулы

В предыдущих параграфах мы разобрали драматические формы – как хорические, так и диалогические, – имевшиеся в распоряжении Софокла при драматизации облюбованных им эпических сюжетов. Теперь на очереди вопрос о том, как он в эти формы перелил свой сюжет. И тут первым делом придется поговорить о так называемой фабуле его трагедии.

Возьмем и здесь точкой исхода Эсхила. Он построил свою драму на трилогическом принципе: отдельная трагедия не была законченной драмой, таковая получалась лишь из соединения трех трагедий одной и той же трилогии. Читателю нет надобности довольствоваться в видах иллюстрации одной только случайно сохранившейся «Орестеей»: в последующих статьях нашей книги разобран целый ряд трилогий Эсхила – «Аянтида», «Филоктетида», «Фиваида», «Аргиада», – из коих, раз идет речь только о фабуле, он получит достаточно полное представление о том, что такое трилогический принцип Эсхила.

И вот с этим-то трилогическим принципом Софокл порвал: он определил, чтобы отныне каждая трагедия была законченной драмой. Трилогии этим упразднены не были – порядка драматических состязаний нельзя было изменить. Но это были трилогии чисто формальные, внешнее сопоставление трех законченных трагедий, не связанных между собой единством фабулы.

Спрашивается: сразу ли порвал? Нам говорят, что в первом периоде своей деятельности – в «кимоновском», как мы его называем, – он находился под влиянием своего предшественника; правда, это сообщение имеет в виду его язык, о котором мы здесь не распространяемся, но эта стилистическая зависимость предрасполагает к тому, чтобы признать и композиционную. И действительно, филолог средины XIX в. Ад. Шёлль (Schöll) попытался установить целый ряд Софокловых «трилогий» в эсхиловском смысле этого слова. Остерегаясь всяких увлечений, мы все-таки, полагаю я, должны признать две почти несомненных трилогии в этом роде – «Фиестею» и «Персеиду», из коих первая была эсхиловской также по замыслу, проводя на судьбе обоих нечестивых братьев, Атрея и Фиеста, учение поэта-жреца об Аласторе, о детородной силе греха. Но, с другой стороны, мы знаем, что первой вообще трагедией, с которой поэт-ученик победоносно сразился со своим учителем, был «Триптолем», а эту драму, очень эсхиловскую по духу и форме, очень трудно представить себе частью трилогии. Итак, довод против довода; придется оставить вопрос открытым.

Но раньше или позже оставил Софокл пути своего предшественника, – несомненно, что этот шаг был им сделан: трагедия, как мы ее понимаем, трагедия-одиночка, была создана Софоклом. Представим себе последствия этой реформы – и лучше всего на примере.

Эсхил написал «Орестею» – трилогию, в которой первая трагедия («Агамемнон») имела содержанием убийство Агамемнона его женой Клитемнестрой, вторая («Хоэфоры») – месть за убитого его сына Ореста, третья («Евмениды») – суд над мстителем-матереубийцей. Явилось затем и у Софокла желание обработать ту же тему, но, согласно его новому принципу, в рамках одной только трагедии. Что было ему делать? Сжать содержание всех трех эсхиловских трагедий в одну? Так мог бы поступить новейший поэт; ведь мог же Шекспир в одной и той же трагедии представить и цареубийство Макбета, и постигшую его кару. Но не забудем, что размер античной трагедии был более чем вдвое меньше против шекспировской. Конечно, Софокл несколько увеличил объем диалогической массы, введя третьего актера и соответственно уменьшив объем хорических песен; но со всем тем простору было слишком мало. К тому же надо было соблюсти единство времени, хотя бы в угоду хору, который от начала до конца оставался тем же.

Нет; содержание Софокловой трагедии – я говорю, конечно, об «Электре» – соответствует не всей эсхиловской трилогии, а только ее средней части – «Хоэфорам». Это – то же самое, как если бы Шекспир начал своего «Макбета» с третьего или четвертого акта, т. е. представил бы нам только кару героя, но не его вину, предполагая последнюю уже совершившейся. Другими словами – реформа Софокла имела для него тот непосредственный результат, что трагическая вина была вынесена за пределы действия, будучи допущена еще до его начала. И это везде. Безумная резня Аянта, запрет Креонта, измена Геракла, отце убийство и кровосмешение Эдипа, предательское оставление Филоктета: все это – уже совершившиеся факты в ту минуту, когда действие соответственных трагедий начинается. А раз среди сохранившихся трагедий исключений нет, то нельзя его допустить и для пропавших. Братоубийство Медеи («Скифы»), святотатство Аянта Локрийского, надменный вызов Ниобеи, насилие Терея над Филомелой – везде трагическая вина должна быть предположена до начала действия.

«Трагическая вина»! Да разве можно пользоваться столь устаревшим понятием? Можно… теперь уже можно. За творческим периодом в теории поэзии наступил период критики, а теперь очередь за критикой критики. Но, конечно, надо знать, что под словом разумеется. Мы не признаем за Эдипом нравственной вины; «трагическая вина» – понятие эстетическое, а не этическое. Это нужно твердо помнить.

Спрашивается, однако, не допустил ли поэт серьезного изъяна тем, что вынес вину за пределы драмы, оставляя в ней одну только кару; ведь в равновесии той и другой и заключается примиряющее действие трагедии. Нет: поэт сделал что мог, и сделал это превосходно. Он удалил трагическую вину, но оставил трагическую виновность. Вот для чего – чтобы вернуться к нашему примеру – ему понадобилась сцена между Клитемнестрой и Электрой, которой у Эсхила нет; действия она вперед не движет, ее назначение – представить нам царицу виновной: защищая свое мужеубийство, она как бы вновь совершает его перед нашими глазами. То же самое относится и к Аянту в сценах с товарищами, и к Одиссею в прологе «Филоктета», и к Креонту в сцене манифеста; исключение составляют только «Трахинянки». Правда, трагическая виновность Геракла действует на нас отраженным светом в страданиях Деяниры; но все же ясность трагедии страдает от отсутствия Геракла в первой ее половине и от того, что он так и уносит с собою тайну любви к Иоле. «Алкмеон», вероятно, показал бы нам, как в схожей обстановке выигрывает действие от присутствия виновного. «Терей» не в счет; здесь вина героя слишком отвратительна, извинения ей и быть не может.

* * *

Но, конечно, не с этих «сцен виновности» могла начинаться трагедия: чем важнее было то, что поэт предполагает совершившимся до начала действия, тем необходимее было поставить нас об этом в известность. Другими словами: тем нужнее была тщательная экспозиция драмы.

И тут поэт, насколько мы можем судить, сразу вступил на правильный путь – на путь драматической экспозиции. Ради нее он прибавил к драме пролог; но его пролог – органическая часть самой драмы, а не внешним образом к ней прилаженный эпический рассказ «прологиста», как у Еврипида. И что особенно важно: Софокл не воспользовался услугами безличного «конфидента», которого позднее ввела французская классическая драма. Антигона и Исмена, Одиссей и Афина, Одиссей и Неоптолем, Эдип и Креонт, Эдип и Антигона – вот те лица, между которыми разыгрывается предварительная драма пролога – та драма, которая вводит нас в настоящую драму, имеющую начаться после вступления хора.

Одна оговорка тут, впрочем, необходима. Ведь поэт черпал свои сюжеты из сокровищницы мифов, прекрасно известной его зрителям: нужна ли была при этих условиях особенно тщательная экспозиция? По-нашему, да; поэт «Орлеанской девы» должен нам ясно экспонировать трудное положение оттесненного за Луару французского короля, совсем не считаясь с тем, много или мало у нас осталось в голове от гимназического курса средней истории, – что он и делает со свойственным ему мастерством. В древности, по-видимому, к этому пункту относились не так строго. И действительно, соблазн был велик: стоит ли при органической трудности драматической экспозиции придумывать разные ухищрения, чтобы косвенным образом сообщать зрителям вещи, и так им уже известные?

Поддался ли Софокл этому соблазну? Один раз – да; но так как это случилось в самой ранней из сохраненных трагедий, в «Антигоне», то мы можем поставить это упущение в счет постепенному развитию его экспозиционной техники. Креонт ради блага государства пожертвовал своим сыном Мегареем; Антигона – невеста его второго сына Гемона. Оба обстоятельства – первостепенной важности для характеристики обоих героев, оба предполагаются известными в дальнейшей драме – и всё же они не экспонируются. Это – несомненные упущения, не только с нашей точки зрения, но и с той, которой позднее держался сам поэт.

Замечательно, что экспозиция касается и таких обстоятельств, которые, по-нашему, было бы благодарнее до поры до времени зрителям не сообщать; таков план интриги Ореста в «Электре» или интриги Одиссея в «Филоктете». Античная трагедия в принципе зрителям сюрпризов не делает – кроме тех случаев, когда это необходимо. В «Трахинянках» мы не подготовлены к укрывательству обоих вестников: известие об измене Геракла поражает нас одновременно с Деянирой; в «Смерти Одиссея» никто не предполагает в нищем страннике героя – пока Евриклея не узнает его в сцене омовения. Это потому, что поэт не мог нас там перенести на выгон или здесь – дать одинокому скитальцу «конфидента». Еврипид, вероятно, не постеснялся бы: он вывел бы в роли «прологиста» богинь – там Афродиту, здесь Афину, – которые в эпической экспозиции и рассказали бы публике обо всем. Но при требовании драматической экспозиции это было невозможно.

* * *

Только что было указано на «органическую трудность» драматической экспозиции; полезно будет объяснить, в чем она состоит.

Всякая сцена, всякая реплика в драме должна быть оправдана с двойной точки зрения: и с психологической (у древних – πιϑανόν) и с драматургической (oἰκoνoμία). Это значит: она должна естественно вытекать из характера действующих лиц и из обстановки, в которой они находятся, но она должна в то же время двигать действие вперед, не задерживая и не отвлекая его и не внося в его развитие скачков. В экспозиции приходится иметь дело с первой опасностью. Она преследует собственно драматургическую цель – сообщить зрителю то, что он должен знать. Затруднение в том, чтобы сделать это естественным и незаметным образом, не выказывая наружу драматургической цели. С этой точки зрения, например, Вольтер находил психологически невероятной (по-античному, «неубедительной» – ἀπίϑανoν) экспозицию «Царя Эдипа»: Эдип спрашивает Креонта об обстоятельствах смерти Лаия, которые давно должны быть ему известны. Тут, однако, оправдание поэта заключается в этом «давно»: что мне давно стало известным, то мне не грешно и забыть – особенно если окружающие меня вовсе не заинтересованы в том, чтобы я его помнил.

Вообще поэту легче всего избежать указанной трудности, давая экспоненту неосведомленного собеседника: Антигоне – Исмену, Афине – Одиссея, Оресту – Талфибия, Креонту – Эдипа, Одиссею – Неоптолема. Иногда бывала уместной молитва – в «Эдипе Колонском», в «Ларисейцах»; родственным молитве приемом было грустное раздумье – Деяниры в «Трахинянках», Прокны в «Терее», оба раза в присутствии няни, которой, однако, конфиденткой назвать нельзя, так как она и сама знала то, о чем тосковала героиня.

В дальнейшем ходе действия опасность пренебрежения психологическим интересом в угоду драматургическому более всего чувствовалась при мотивировании появления действующих лиц – и главным образом тех, которые предполагаются живущими во дворце. В силу условий афинской сцены, действие всегда происходит под открытым небом и чаще всего перед дворцом или тем, что ему соответствует; для трагедии-кантаты это было безразлично, но для трагедии-драмы получились серьезные неудобства. Вот в их-то преодолении и сказалась изобретательность поэта. Возьмем для примера «Царя Эдипа». Первое появление героя естественно мотивируется гикесией детей у царских жертвенников; его объяснение с Креонтом (там же) – его благородным увлечением. В первом действии он выходит к хору для прочтения ему своего манифеста; за ним следует его беседа со старцами, за которой его застает явившийся по его зову Тиресий. Второе начинается с прихода Креонта; что он, прежде чем объясниться с зятем, расспрашивает о происшедшем его старых советников, в этом никакой натяжки нет; но почему к ним выходит Эдип? Мотивировки нет, да она и не нужна: если у Эдипа и был повод выйти из дому, он должен был забыть о нем при виде мнимого врага. К спорящим выходит Иокаста – понятно, так как она хочет их примирить; затем она уводит мужа во дворец. Третье действие потому происходит на площадке перед дворцом, что туда вышла Иокаста, чтобы помолиться Аполлону; мотивировка превосходная, тем более что ею достигается еще другая драматургическая цель – перипетия; но о ней речь впереди. За молитвой ее застает Евфорб; узнав его весть, она посылает за Эдипом… Вот тут можно придраться: не проще ли было бы ввести Евфорба к нему? Можно; да стоит ли? И то и другое было возможно; во всяком случае, мы тут ничего неестественного не чувствуем. Отныне же все ясно и необходимо, вплоть до последнего появления ослепленного Эдипа.

Это – только пример; не буду досаждать читателю таким же разбором остальных трагедий Софокла, перейду прямо к тем сценам, которые представляют серьезное затруднение при исполнении античных трагедий; это – сцены в сенях. Их в сохраненных трагедиях две: конец «Электры» и сцена отчаяния Аянта («Аянт-биченосец»). Клитемнестра убита во дворце, мы это знаем; и все же предсмертный разговор Эгисфа с Орестом происходит у ее трупа. Аянт произвел резню в своей палатке, и все же он беседует с товарищами и с малюткой-сыном, окруженный трофеями своей жалкой битвы. Как это объяснить? Нам говорят о какой-то машине, именуемой ἐγκύκλημα, — помосте на колесах, по-видимому, – посредством которой делалась видимой внутренняя часть дома. Как себе ее представить, этого мы не знаем, да и относится этот вопрос к сценической археологии. Мы набрели на него случайно; возвращаемся к конфликту психологического начала с драматургическим.

Не менее серьезна была и противоположная опасность – пренебречь драматургией в угоду психологии. Сюда относится особенно одна ошибка, удачно подмеченная уже древними критиками и названная ими диссологией. У Гомера она очень принята и вполне идет к тому «эпическому раздолью», которое так для него характерно. Агамемнон снаряжает послов примирения к Ахиллу, подробно перечисляя им те дары, которые он предлагает разгневанному витязю. Одиссей отправляется к нему и в своей примирительной речи опять-таки подробно их перечисляет в тех же словах: мы о них уже знаем, да ведь Ахилл-то не знал. Вот это-то и есть диссология (буквально двоеречие). В трагедии, повторяю, она уже в древние времена признавалась ошибкой и поэты ее избегали. Не всегда это удавалось. Евфорб приходит к Иокасте и приносит ей весть о смерти Полиба; она радостно посылает за Эдипом, и Евфорб ему вторично рассказывает о том же. Да, конечно; но для Иокасты Полиб был чужим человеком, для Эдипа он – отец; именно этот привнесенный элемент сердечного участия отличает вторую сцену от первой, отличает до того, что мы и не чувствуем повторения. Дружинник Тевкра приносит товарищам Аянта весть об опасности, угрожающей герою, если он в этот день отлучится; узнав о ней из его обстоятельного рассказа, они посылают за Текмессой. Необходимо и ей рассказать о том же; диссологии не избежать. Привнесенного элемента здесь тоже нет: и хор, и Текмесса одинаково любят Аянта. Поэт сделал что мог, сократив до пределов возможного второй рассказ.

Но это – исключения; вообще же примирение психологической точки зрения с драматургической составляет одну из главных заслуг Софокла.

* * *

Это примирение проходит через всю трагедию; в порядке же развития фабулы за экспозицией следуют те сцены (трагической) виновности, о которых уже была речь, – причем я опять прошу понимать эту виновность не в нравственном смысле, а в более широком, так, чтобы под нее подходил и царь Эдип в сценах с Тиресием и Креонтом.

А затем – перипетия и с ней то, в чем сказывается главное мастерство нашего поэта.

В сущности перипетия – одна из основных частей трагедии; в своем первичном значении, как переход от горя к радости (или наоборот), она имелась уже в той древней, священной драме, которая «вскормила ум» Эсхила, – в элевсинской; мы находим ее поэтому и в трилогиях этого законодателя античной драмы. Возьмем для примера «Данаиду»: в первой трагедии – дарование убежища испуганным угрозами вестника Данаидам; во второй – кровавая ночь после веселой свадьбы; в третьей – оправдание обвиненной Гипермнестры; все это отдельные, очень простые перипетии. И дальше этой простой перипетии Эсхил не пошел.

Развил ее Софокл. Правда, кто ныне говорит о перипетии у этого поэта, тот имеет в виду главным образом те две трагедии, в которых она выработана наиболее совершенным образом, – «Электру» и «Царя Эдипа». И здесь и там мы имеем как осложняющий мотив то, что можно назвать «предварением катастрофы», и вызванное им чувство мучительной озабоченности: Клитемнестре приснился зловещий сон[11]; Эдип после сцены двойного признания почти что убедился в том, что он – царе убийца. Озабоченность ищет себе в обоих случаях облегчения в молитве; и в обоих случаях за молитвой следует событие, наполняющее сердца виновных и обреченных обманчивой радостью, – известие Талфибия о смерти Ореста, известие Евфорба о смерти Полиба. И тогда только наступает катастрофа.

Других примеров такой сложной перипетии – с предварением катастрофы и наступающей затем радостью героя – среди сохранившихся трагедий нет. В «Трахинянках» и «Антигоне» катастрофа предваряется: там – откровениями вестника и Лихаса, здесь – пророчеством Тиресия, и затем наступает облегчение (план Деяниры, уступка Креонта), которое хор приветствует радостной песнью; но сама радость не очень велика. В «Аянте» сам герой рассеивает внушенную им же озабоченность своей притворной речью, за которой тоже следует радостная песнь, пока приход Тевкрова дружинника не разрушает этой обманчивой радости; но здесь не герой носитель этой перипетии. В обеих остальных трагедиях перипетия совсем отсутствует. Конечно, среди пропавших трагедий можно указать немало таких, в которых было место для очень эффектной перипетии – и, зная Софокла, мы можем быть уверены, что он это место заполнил. В «Ифигении» за радостной брачной песнью в честь выданной якобы за Ахилла героини следовал горестный рассказ о ее принесении в жертву; в «Терее» за веселым пиршеством героя из добытой якобы на охоте дичи – страшное открытие мести обеих сестер; в «Смерти Одиссея» за бескровной якобы победой над разбойниками – обнаружение несчастной жертвы этой победы; в «Алкмеоне» за упоительным свиданием Алфесибеи с давно ушедшим мужем – известие о его измене. Во всех этих случаях было возможно и «предварение катастрофы» посредством зловещего сна или другого какого-нибудь тревожного знамения.

Выше было сказано, что две трагедии: «Филоктет» и «Эдип Колонский» – лишены перипетии. Это не значит еще, чтобы они были лишены перелома; таковой имеется в «Филоктете» в том месте, где притворявшийся до этого Неоптолем решает сбросить маску; но это еще не перипетия. А так как перипетия – главный элемент пафоса в трагедии, то можно сказать, что эти две трагедии по своей фабуле не патетические, а, скорее, пользуясь термином Аристотеля, этические (от ἦϑoς – непатетическое настроение души, affectus mitis); из потерянных к этому разряду относились, по свидетельству того же Аристотеля, еще «Пелей» и «Фтиотки» и, вероятно, еще «Навплий-пловец», «Скиросцы», «Навсикая». Все же прошу обратить внимание на оговорку: пафос отсутствует в фабуле, не в диалоге; такие места, как сцена Филоктета с Одиссеем или Эдипа с Полиником, в смысле диалога очень патетичны. Да и вообще без пафоса ни одна трагедия обходиться не может.

* * *

Перипетия – сильнейшая степень того напряжения, которое медленно нарастало в сценах виновности; она ведет к катастрофе, своему быстрому и окончательному разрешению.

Для катастрофы важно прежде всего одно правило: она не должна быть неожиданностью. Недостаток, например, «Андромахи» Еврипида именно в том и заключается, что в ней катастрофа – гибель Неоптолема в Дельфах – происходит неожиданно для всех. Софокл всегда подготовляет катастрофу, притом и внутренне и внешне. Внутреннее подготовление заключается в том, что эта катастрофа, как трагическая кара, соответствует трагической вине: удары, постигшие Эдипа, Аянта, Клитемнестру, Креонта, Геракла, – уже потому не могли быть неожиданными, что они были ответом на их вину. Но, кроме того, она и внешним образом была подготовлена – это и есть то, что я выше назвал «предварением катастрофы».

Интересно посмотреть, какими средствами Софокл пользуется для этого предварения. На первом плане тут средства, по-нашему, сверхъестественные: сон Клитемнестры, предвещания Тиресия Эдипу («Царь Эдип») и Креонту («Антигона»), додонского оракула Гераклу, пророчество Калханта Тевкру («Аянт»). Сюда же относятся и другие примеры – зловещие птицы в «Тиро́ Второй» и в «Троиле» и т. д. Но Софокл допускает и вполне естественные предварения; особенно замечательно тут самоуничтожение клока шерсти, которым Деянира смазывала плащ Геракла, так как по нему она догадывается о ядовитых свойствах этой мази. Посредине стоят приметы, так сказать, психологические – действие на нас слов, сказанных как нами, так и окружающими нас. Вспомним уход Лихаса от Деяниры с плащом Гераклу; все должны чувствовать жуткость этого медленного и прерываемого ухода с его атмосферой недосказанности, неискренности. Не всегда действующие лица замечают то, что должен заметить внимательный зритель. Если в сцене двойного признания Иокаста на вопрос Эдипа, каков был видом Лаий, отвечает ему, что он был похож на него («Царь Эдип»), или там же хор на вопрос Евфорба об Эдипе указывает ему на Иокасту со словами: «А вот супруга – мать его детей», то для действующих лиц с хором включительно эти приметы пока пропадают, но зритель невольно вздрагивает при их появлении, вспомнив, что Лаий был отцом своему убийце и что Иокаста действительно была ему «супругой-матерью».

Так подготовляется катастрофа; наступает же она быстро. Немногими вопросами, поставленными пастуху, Эдип раскрывает тайну своей жизни; в миг один узнает Клитемнестра в мнимом вестнике своего сына и убийцу; одного взгляда достаточно, чтобы обнаружить Текмессе и Креонту постигшее их горе; в двух стихах возвещает Гилл Деянире гибель ее супруга. Медленно поднимавшийся меч скоро и стремительно опускается; так оно и должно быть.

* * *

Катастрофа в свою очередь ведет к развязке, которая является ее непосредственным последствием. Молния ударила в дерево; вследствие этого обрушились на землю пораженные ею ветви. Не сразу – или по крайней мере не непременно сразу: они ведь еще держатся за живительный ствол, силы жизни еще борются с необходимостью гибели. Но гибель все-таки неизбежна: Эдип ослепляет себя; Креонт нравственно уничтожен; Геракл приказывает себя сжечь на костре.

В смысле патетичности развязка может быть либо усилением, либо ослаблением катастрофы. Первое имеем мы в «Царе Эдипе» и «Электре», второе – в «Антигоне» и «Трахинянках». Отсюда двойное отношение развязки к концу трагедии: она совпадает с ним во втором случае, но не в первом. И это двойное отношение – применение одного основного правила, делающего честь античной трагедии; оно гласит: «Момент крайнего пафоса не должен быть концом трагедии». Опускать занавес в тот самый миг, когда взбунтовавшийся крестьянин поднимает топор над головой благодетеля-помещика, – это такое же варварство, как и то, о котором речь была выше; для античной трагедии оно невозможно.

После постигшей Геракла катастрофы и смерти его жены его решение прекратить свои мучения добровольной смертью на костре действует на нас облегчающе; после гибели Антигоны, Гемона и Евридики уход разбитого Креонта чувствуется как притупление страдания. Волнение в нашей груди улеглось, мы можем покинуть мир иллюзии – свет действительности не очень больно поразит наши отдохнувшие глаза. Но если Эдип себя ослепил, если Клитемнестра пала под повторным ударом своего сына – здесь конец невозможен. Мы благодарны поэту за то, что он повел трагедию дальше, прибавив этические сцены объяснений Эдипа и не очень нас волнующую расправу с Эгисфом. Быть может, он этим упустил случай «сорвать аплодисменты», но он соблюл интересы истинного, равнодушного к внешнему успеху, искусства.

* * *

Итак, экспозиция – сцены виновности – перипетия – катастрофа – развязка и исход: вот отдельные этапы движения фабулы в трагедии Софокла, вырванной из трилогической связи и обособленной в своей самостоятельности.

Но как происходит ее движение? Придется ответить: по руслу действительности. Софокл – поэт-реалист; чудес он в принципе не допускает. Конечно, оговорка «в принципе» уже внушила читателю, что исключения будут; но поговорим сначала о правиле.

Софокл – реалист, да; но в духе Гомера и Геродота, не в нашем. Народная сага наделила Ахилла неуязвимостью – вспомним «Ахиллесову пяту», – но Гомер о ней умалчивает: ран Ахилл не получает, но, как замечает певец, потому что у него надежная броня, дар богов. То же самое у Софокла. Его предшественник Эсхил представил Аянта неуязвимым, каковое качество причиняет ему серьезные затруднения при его самоубийстве, – Софокл ни в чем не уклоняется от действительности. Правда, в другой трагедии – «Пастухах» – он вывел на сцену неуязвимую личность, великана Кикна. Но судя по отрывкам, это была личность полукомическая. А что, если и ее неуязвимость была простым бахвальством?

Конечно, где чудо плотно сидело в традиции и не могло быть удалено без разрушения самого мифа – там Софокл его по необходимости допускает. Чудесные подвиги Ясона в «Колхидянках», появление тени Ахилла в «Поликсене», превращение Ниобеи в камень и Терея с Прокной в птиц, очеловеченные змеи Лаокоонта, золотой дождь Зевса, золотой овен Фрикса и Атрея, крылатая колесница Триптолема и огненное колесо Иксиона – все это были такие незыблемые элементы саги. Не в том сила, что он не устранил неустранимого, а в том, что он не ищет чуда, что он охотно обходится без него, между тем как Эсхил его ищет, вставляя его там, где традиция его к этому вовсе не обязывала. Тень Ахилла является, требуя себе жертвой Поликсену; нельзя было устранить это чудо, так как в нем – единственное оправдание Неоптолема, заклавшего несчастную деву на могиле своего отца. Но для чего было нужно у Эсхила появление тени Дария в «Персах» или тени Клитемнестры в «Евменидах»? А чтобы понять и оценить реалистическую наклонность Софокла, полезно сравнить описания действия Нессова яда в его «Трахинянках» и действие яда Медеи в трагедии Еврипида. А впрочем, все приведенные примеры чудес относятся к потерянным трагедиям, так что мы лишены возможности судить о том, как Софокл их ввел в обстановку своей фабулы. Из сохраненных можно привести только один пример – чудесный исход «Эдипа Колонского». Но то было родное предание поэта; и он так постепенно вовлекает нас в атмосферу чуда, что оно перестает казаться нам сверхъестественным.

Особняком стоят два элемента фабулы, которые наш поэт никак не согласился бы отнести к области чуда; это – боги и их оракулы. Наш поэт был человеком верующим; для него явление Афины Одиссею или Геракла Филоктету – или, чтобы сослаться и на потерянные трагедии, Посидона Тиро́, или Артемиды Неоптолему, или Борея Финею – было нечто совсем иное, чем змеиный посев Ясона. Впрочем, о роли богов в трагедии Софокла достаточно сказано выше; здесь следует заметить, что он все-таки был очень скуп на подобные «теофании» и решающего значения им не придавал. То, что совершается в трагедии, совершилось бы и без них.

Другое дело – оракулы; в этой области отношение Софокла к Эсхилу прямо обратное в сравнении с областью чуда. Эсхил ограничивается необходимым: оракул Лаию в «Фиваиде», оракул Оресту в «Орестее», оракул Прометею. У Софокла, напротив, мы наблюдаем прямо-таки некоторую расточительность в этом отношении. Ни одна трагедия не обходится без оракулов; и нередко мы имеем их по два. Не только Лаию был дан оракул, но и Эдипу; это в «Царе Эдипе». В «Эдипе Колонском» опять два: один древний, данный Эдипу, другой новый, данный фиванцам. В «Трахинянках» тоже два; оба даны Гераклу: один, кажется, при рождении, другой сравнительно недавно. Затем в «Аянте» – пророчество Калханта, в «Антигоне» – пророчество Тиресия (собственно, даже два), в «Филоктете» – пророчество Елена, в «Электре» – оракул Оресту, причем последний, кажется, единственный, почерпнутый поэтом из традиции.

Почему такой избыток? Потому что его давала жизнь. А впрочем, так как некоторые критики видят в нем изъян поэзии Софокла, присмотримся к нему ближе. И тут оракулы сразу распадутся на две категории: оракулы, так сказать, структивные и оракулы орнаментальные.

В структивных опять две разновидности: либо оракул представлен грозным, и человек тщетно борется с ним – в «Царе Эдипе», затем в «Персеиде», в «Смерти Одиссея» – либо, наоборот, он указывает человеку путь к достижению его цели, и человек безропотно повинуется – в «Электре» и «Филоктете», затем в «Собрании ахейцев», в «Скиросцах», в «Эпигонах» и т. д. И тут мы только в первой, редкой категории можем признать нечто противоречащее нашим понятиям о реализме; вторая уживается с самым скептическим взглядом на ведовство. Елен велит отправиться за Филоктетом – за ним и отправляются. Почему? Потому что ему верят. Но ведь вера в оракулы – объективный факт.

Сущность орнаментальных оракулов заключается в том, что они никакого влияния на действие не имеют, а лишь подтверждают задним числом то, что и без них случилось. «Если Аянт сегодня уйдет из палатки, он погибнет», – говорит Калхант Тевкру; увы, он уже ушел, ничего не зная об этом прорицании, и погибает независимо от него. «Тебя не живой поразит, а мертвый», – сказал Зевс Гераклу; да, он умирает от яда Несса, давно им же убитого, но уже после его действия он вспоминает об этом слове своего отца. Но если так, то для чего же оракул? Для того чтобы человек помнил, что божий промысел витает над его судьбой, что все тысячи возможностей, представляющиеся в жизни его свободной воле, заранее предусмотрены высшим разумом и учтены со всеми их последствиями. Наши земные пути окутаны туманом, мы ощупью ищем того, который поведет нас к счастью; но отрадно думать, что есть могучий взор, победоносно рассекающий этот туман, особенно если это – взор бога, к которому можно обратиться в трудную минуту нашей жизни.

§ 5. Характеристика

Мы проследили развитие трагической фабулы от ее зародышей у предшественников Эсхила до того драматического совершенства, которое она получила у Софокла; попытаемся сделать то же самое и для характеристик действующих лиц. Ведь фабула и характеристики – оба главных элемента в содержании драмы, причем второй, кажется, много живучее первого; по крайней мере, современная драма, пренебрежительно относясь к фабуле, очень заботливо вырабатывает характеристики и отдельных лиц, и, что еще современнее, среды, занявшей место античного хора.

В греческой драме они развиваются параллельно. Первоначальная кантата, лишенная фабулы, была также лишена и характеристики; таков еще Эсхил в своих ранних драмах, в «Персах» и «Просительницах». В драмах среднего периода: «Семи вождях» и «Прометее» – мы имеем уже характеристику центрального лица, окруженного группой почти безличных фигур. Что за красавец этот Этеокл, с презрительной усмешкой бросающийся навстречу проклятию своего отца, чтобы только «не вилять перед роком»! О характере титана я не говорю: он и так всем известен. И вот, наконец, из числа последних трилогий «Орестея», а в ней целый подбор ярко охарактеризованных лиц – Клитемнестра, приветствующая, точно росу небесную, брызги крови ненавистного мужа; и Электра, сама боящаяся того кровожадного волка, которого она чувствует в своем сердце; и Кассандра, и Орест, – не считая богов.

Да, конечно; но все названные лица лишь отдельные оттенки одного основного характера: суровости. Суровость праведности, суровость преступности, суровость вражды, суровость любви… Я не обмолвился: и Антигона любит Полиника, и Электра любит Ореста, и оба они любят отца, и всё же не ищите выражения нежности в их любящих очах. А про ту, другую любовь и говорит нечего: «Никто не может про меня сказать, что я когда-либо изобразил влюбленную женщину», – говорит он сам у Аристофана («Лягушки»). Нигде – значит, ни в сохраненных трагедиях, ни в потерянных: ведь Аристофану они были известны все.

А теперь перейдем к Софоклу.

* * *

Правда, в суровых характеристиках и у него недостатка нет: Аянт, Креонт, Клитемнестра, Антигона, Электра – хотя, впрочем, можно ли их назвать вполне суровыми? Клитемнестру – ту, пожалуй, да; но здесь у поэта была особая причина не оттенить ее ни малейшим придатком нежности. Для Аянта уже нужна оговорка: вспомним его отношение к сыну, к матери. Но остальные: Креонт с трупом Гемона на руках, Антигона в сцене ее предсмертного плача, Электра перед узнанным братом – как здесь везде разбивается покров суровости, как из-под него вырываются мягкие, человеческие звуки сердца! О Геракле в «Трахинянках» я не говорю: экономия трагедии заставила Софокла изобразить героя в его предсмертных страданиях; тут односторонность характеристики нас не удивляет.

Вот, значит, первое, что мы замечаем у Софокла: известное разнообразие в характеристике одного и того же человека. Герои Эсхила, поскольку они охарактеризованы, рассчитаны, так сказать, на один аспект. На лице Клитемнестры застыло выражение ее жестокой расправы с мужем; ее дети все время смотрят на нас глазами будущих мстителей; Прометей даже в беседе с девами Океанидами не забывает о нанесенной ему Зевсом обиде. Софокл, напротив, пользуется чередованием собеседников своих героев для обнаружения все новых и новых черт их характера; никакой застылости у него нет. Это сказано, конечно, не в упрек старшему поэту: он много сделал для оживления своих действующих лиц, но именно этим он дал Софоклу возможность сделать еще больше.

Это, однако, еще далеко не всё.

* * *

Усложнив и обогатив придатком побочных черт те в своей основе суровые характеры, которые ему завещал Эсхил, Софокл развил также и общую шкалу характеристик, прибавив к только что указанным характерам такие, которые именно в своей основе имеют не суровость, а мягкость и доброту.

Отчасти эта реформа стоит в связи с увеличением числа актеров до трех: воспользовавшись для борьбы двумя одинаково суровыми характерами Клитемнестры и Электры или Креонта и Антигоны, поэт благодаря тому третьему актеру получил возможность ввести побочный, мягкий и кроткий характер, который бы именно этой своей чертой оттенял и определял основную суровость центральной фигуры. Так рядом с Антигоной возникла Исмена, рядом с Электрой – Хрисофемида, рядом с Креонтом – Гемон, рядом с Гераклом – Гилл, рядом с Одиссеем – Неоптолем. Я не хочу сказать, чтобы характер названных лиц исчерпывался только что развитой формулой; нет, она только дала повод к их возникновению, а, раз возникши, они выросли в живые личности с самостоятельной психической природой каждая. Хрисофемида – не то же что Исмена: ей недостает ее пассивного самоотвержения, зато в ней развита жажда к привольной жизни царевны, которой мы у дочери страдальца Эдипа не находим. Равным образом и Неоптолем обладает одной чертой, определяющей его характер, которой мы не находим у обоих других юношей: это – стремление к правде и отвращение ко лжи как к неопрятности души. А затем вполне естественно, что поэт, примешавший черты кротости к органически суровым натурам Аянта, Креонта и других, не пожелал выдержать свои мягкие характеры в этой их основной окраске, – по крайней мере, мужские. Неоптолем вспоминает, что он – сын Ахилла, там, где Одиссей становится поперек решительному стремлению его души; Гемон, доведенный до отчаяния, забывает о сыновнем почтении; Гилл не только суров, но и жесток в сцене с матерью, в которой он предполагает мужеубийцу. Это не противоречия, не непоследовательности, а естественное развитие характера, выдвигание его побочных, подчиненных черт в зависимости от обстановки.

Всё же указанные личности пока – второстепенные; не стоит в центре и кроткая Текмесса из «Аянта», хотя ее роль все же важнее тех. Если мы спросим себя, в какой центральной личности поэт воплотил всю доброту и кротость человеческой души, то назвать можно будет в уцелевших драмах только одного героя, или, вернее, героиню: это – супруга-голубица Деянира. Да и из потерянных с ней можно сопоставить только одну – Алфесибею из «Алкмеона». Трудно сказать, которая богаче. Супруга Алфесибея могла проявить свои нежные чувства в сцене с вернувшимся Алкмеоном, между тем как Деянира при жизни уже не увидит Геракла; зато ту нельзя было сопоставить с далекой Каллироей, между тем как небольшая сцена Деяниры с Иолой, эта жемчужина всемирной поэзии, имеется налицо. Вообще мне думается, что в этих двух трагедиях поэт сосредоточил всю силу супружеской любви, поставив в них дивный памятник жене-гречанке.

И все-таки это еще не главное; ибо главное – это великодушие, соединение сердечной доброты с силой духа; это – отчасти Филоктет, но прежде всего и главным образом – Эдип. Древние находили особое символическое значение в наименовании его трагедии: «Царь Эдип»: это, полагали они, действительно царь-трагедия. И новейшая критика, кажется, подписала этот приговор. Это освобождает нас от необходимости дальше развивать нашу мысль – но все же будет уместно предостеречь читателя, чтобы он не впал в ошибку тех, которые видят в проявленной Эдипом вспыльчивости серьезный изъян его характера и причину его уже не трагической, а нравственной вины. Не может не говорить и не действовать «в сердцах» тот, кто обладает сердцем… подчеркнем, благо представляется случай, это совпадение античной и славянской души. А затем, Эдип – царь, царь милостью Зевса и всех прочих богов; а царственность и гневливость – это, по драгоценному признанию Еврипида («Вакханки»), почти что синонимы.

Опускаясь с этой высоты в низины, мы находим служебные фигуры, которыми трагические поэты издревле пользуются для ролей своих вестников. Как таковые они мало напрашивались на индивидуальную характеристику; и там, где содержание возвещаемого нас подавляет свой исключительной важностью, поэт и оставляет их в тени. Это там, где возвещается катастрофа или развязка: домочадец в «Царе Эдипе», спутник Креонта в «Антигоне», слуга в «Эдипе Колонском», няня в «Трахинянках» справедливо остались без характеризующих черт, которые всё равно не были бы нами замечены, а то и вызвали бы нашу досаду. Но другое дело – вестники завязки или перипетии, те, к рассказу которых мы прислушиваемся в состоянии еще нарастающего возбуждения, а не там, где грянувший удар притупил нашу силу. Тут и личность рассказчика способна нас заинтересовать, и поэт пошел навстречу этому интересу. А так как он имел перед собою не идеальные фигуры, а людей быта, то он и отнесся к ним так, как дионисическое настроение велит относиться к быту, – с некоторым, хотя и очень сдержанным, юмором. Ведь эти люди руководятся преимущественно эгоистическими интересами: страж в «Антигоне» заботится о своей шкуре, вестник в «Трахинянках» и Евфорб в «Царе Эдипе» желают получить награду покрупнее; пусть они, кроме того, чувствуют и некоторое расположение к герою или героине, это можно будет мимоходом отметить, но главное все-таки не это, а то. А впрочем, уже сказано, что этот трагический юмор – очень сдержанный; до настоящего балагурства, как у Шекспира в «Ромео» и «Гамлете», у Софокла дело не доходит.

* * *

Вот что сохранено; но сколько и сколь драгоценного потеряно!

В некоторых фигурах из потерянных трагедий читатель признает прежде всего двойников, известных ему уже из сохраненных драм, чему после сказанного выше удивляться нечего. Деянира, как мы видели, повторена в Алфесибее, хотя все же не совсем: эта ведь сумела отомстить за мужа, в ней Деянира сочеталась с Электрой. Но Клитемнестра из «Электры» предварена в Эрифиле из «Эпигонов» и, кажется, довольно полно; она же, по крайней мере в своем отношении к дочери, ожила в злой мачехе Сидеро́ из «Тиро́ Первой». Верную дочь Антигону из «Эдипа Колонского» подготовила Ипсипила в «Лемниянках», спасительница своего старого отца, и еще более Брисеида в «Пелее», хотя здесь мы имеем не дочь, а невестку. И старый Эдип из второй трагедии его имени встречается не раз: как скиталец, это только что названный Пелей; как разгневанный отец – Теламон из «Тевкра» и «Еврисака»; отчасти ему соответствуют и Фегей из «Алкмеона», и Эгей и Приам из трагедий тех же имен.

Но эти повторения, к тому же очень неполные, ничто в сравнении с теми новыми характерами, которым древность была обязана неистощимой палитре нашего художника. Для нас Аянт и Геракл представляют крайнюю степень в изображении суровости мужских характеров; что же сказали бы мы о тех извергах, которых Софокл создавал в своей юности, о его Атреях и Тереях из соответствующих трагедий? Или, быть может, он потому и перестал их создавать в эпоху своей художественной зрелости, что нет таких средств характеристики, которые могли бы их представить правдоподобными? Вернемся в пределы человечности. Вот чистый душою, стойкий перед женской прелестью юноша: Беллерофонт в «Иобате», Ипполит в «Федре». Вот затем его антипод: смелый, легкомысленный, неотразимый для женской души Александр-Парис из «Александра» и «Похищения Елены», Ясон из «Лемниянок» и «Колхидянок»; вероятно, и Пелоп из «Эномая». Вот верный долгу и честный витязь, страдающий и гибнущий от не оценивших его доброты людей: Паламед, Тевкр из одноименных трагедий, Диомед из «Лаконянок»; ему противопоставляем безнаказанного пока нечестивца – Аянта Локрийского, или же расчетливого и всегда победоносного стяжателя – Одиссея из названных уже трагедий. Идя дальше в мужском возрасте, встречаем доверчивых мужей с большим или меньшим оттенком благородства, падающих жертвой своего легковерия: Менелая из «Похищения Елены», Агамемнона из «Клитемнестры», Афаманта из «Афаманта Увенчанного»; встречаем короля Лира, или, пожалуй, Глостера древности, безрассудно свирепствующего против собственных детей; это – Финей из «Финея Первого», тоже, к слову сказать, ослепленный; это Аминтор из «Феникса», это Тезей из «Федры». И кого-кого мы не встречаем!

Затем – женщины. Да, наш поэт не мог бы сказать подобно Эсхилу, что он никогда не изобразил влюбленной женщины; есть у него и невинно влюбленные девушки – Медея в «Колхидянках», Ипподамия в «Эномае», есть и преступно влюбленные мужние жены, подобно Федре в трагедии того же имени. Затем – дочери; впрочем, о них уже была речь. Отметим, однако, царственную деву-пророчицу Кассандру в ряде троянских трагедий – и, в параллель к ней, царственную жрицу Феано́ в «Аянте Локрийском». Далее нескончаемая тема супруги. Тут и супруга любящая – ее мы уже знаем; и любящая, но без вины виноватая – Алкмена в «Амфитрионе»; и с виною виноватая, но кающаяся – Елена, Прокрида. И, наоборот, ревнивая и мстительная Медея в «Зельекопах», вероятно, и Клитемнестра в одноименной трагедии. Далее матери: Даная прежде всего в «Акрисии», это предварение вагнеровской Зиглинды, которой во всех ее страданиях служит утешением сознание, что она в своем лоне лелеет лучшего витязя вселенной; затем ее антипод – Алфея, убившая своего сына ради мести за братьев («Мелеагр»); пожалуй, и Тиро́ (Вторая), хотя ее положение было другое: она ведь убила детей, чтобы они не стали убийцами ее отца; и, мать из матерей, Ниобея…

Всего не перечесть. Конечно, те сухие мифографические пересказы, на основании которых мы восстановляем потерянные трагедии Софокла, сами по себе не дадут нам представления о характеристиках действовавших в них лиц. Но кто внимательно изучил искусство поэта в сохраненных драмах и затем уже обратился к потерянным, на того и с этих сухих пересказов повеет духом гения и в его фантазии оживет весь этот богатый мир утраченной поэзии.

* * *

Говорят, Эсхил был изобретателем трагической маски – того благородного подобия человеческого лица, которое представляет его застывшим в прекрасном, но недвижном выражении. И право, к его действующим лицам такая маска идет: они большею частью с начала и до конца сохраняют то же настроение. Гордый Этеокл, гордый Прометей; Клитемнестра льстит своему супругу в первой сцене, но мы и тут охотно представляем себе на ее лице то же выражение зловещего холода, с которым она позднее, после убийства, появляется к хору. То же самое и с другими.

Это не значит, чтобы у Эсхила не бывало совсем изменений в настроении; они изредка встречаются, но только в виде крутых переломов.

– Прими нас в свой город, – говорят Данаиды царю.

– Не могу: за граждан страшно.

– Тогда мы повесимся на кумирах твоих богов.

– Это было бы неизгладимой скверной; пойду совещаться с общиной.

То же самое в последней сцене «Евменид». Оскорбленный хор мечет угрозы против Афин; все ласковые речи богини-покровительницы с обещанием культа тщетны. И вдруг, неожиданно для нас, примирительный вопрос: «Владычица Афина, какую обитель обещаешь ты нам?» – и вражде конец.

В противоположность к этой строгой, архаической, хотя и внушительной в своей величавой неподвижности технике Софокл должен считаться творцом психологической постепенности в переходах, – конечно, там, где она уместна. Возьмем для пояснения из самой ранней для нас трагедии, из «Антигоны», сцену Креонта с Гемоном. Последний приходит почтительным сыном, уходит мятежным и отчаявшимся; стоит обратить внимание на постепенность, с которой совершается этот переворот. Он начинается уже во время его агонистической речи, будучи вызван, очевидно, выражением несговорчивости и негодования в игре сурового отца: вначале трогательное выражение преданности, но во второй половине уже слышатся нотки ласкового предостережения; затем, ввиду упорства отца, более настойчивые убеждения; затем, когда спор переходит на политическую почву, не лишенные резкости возражения; затем, при троекратном повторении укоризны в «угождении женщине», – всё более и более горячие ответы и, наконец, после решительной угрозы, – взрыв отчаяния. То же можно проследить в сцене Креонта с Тиресием: старый пророк настроен добродушно, лишь мало-помалу царь повторением своего оскорбительного обвинения в продажности выводит его из себя. То же в «Царе Эдипе» – в сцене героя с Креонтом во втором действии и во многих других местах.

В другом роде, но не менее художественна и благодарна постепенность в сцене признания Ореста и Электры – особенно если сравнить ее с параллельной сценой в «Хоэфорах» Эсхила; здесь постепенность даже двойная. Вернувшийся брат не начинает с прямого заявления: «Я – Орест», как у старшего поэта; он ведь не с тем пришел, чтобы открыться сестре: это намерение, или, вернее, эта психологическая необходимость возникает для него на наших глазах, во время трогательного плача Электры; и здесь, значит, мы должны представить себе живую немую игру брата в продолжение всей непрерывной речи сестры. Затем он старается внушить ей доверие к себе – или, вернее, это делает, бессознательно для него самого, все сильнее и сильнее пробивающийся поток его чувств. Затем зароняется подозрение, что он в родстве с ней, – что он имеет сообщить ей важную тайну, – что урна не содержит праха Ореста.

– Так где же его могила?

– Живым ее не сыплют.

– Так он жив?

– Если жив я сам.

– Так это ты? – И здесь только признание завершено.

Но я оговорился выше: постепенность соблюдена там, где она уместна. Иногда интересы драматизма требуют, чтобы мы не видели медленного собирания грозовых туч, чтобы гром грянул сразу из безоблачного неба, – и поэт это прекрасно понимает. Возьмем ту же «Электру» с ее двумя преступниками, Клитемнестрой и Эгисфом. Внезапно раздается слово обманчивой радости: «Орест погиб»; внезапно царица в мнимом вестнике из Фокиды узнает сына-мстителя; внезапно Эгисф в мнимом трупе врага обнаруживает убитую жену. Достигши полного умения изображать постепенность психологических переходов, Софокл одновременно достиг и того, что еще выше, – умения не пользоваться своим умением, где этого не велит интерес драматизма; и в этом отношении он остался поэтом-художником.

Мимоходом мы обнаружили еще одну особенность Софокловой драматической техники – живую мимическую игру не только говорящего в данную минуту лица, но и того, на котором должны отразиться его слова. И в этом отношении наблюдается прогресс в сравнении с Эсхилом. У того я не мог бы указать сцены, схожей по мимическому значению даже с названными сценами из «Антигоны» и «Электры», не говоря уже о еще более захватывающих – игре Иокасты во время сцены с Евфорбом в «Царе Эдипе» или игре Деяниры во время сцены с обоими вестниками. Действующие лица Эсхила – это мраморные кумиры: в величавой, царственной позе застыл Агамемнон во время длинной льстивой речи своей супруги; скорбящей матерью поникла царица Атосса во время рассказа вестника о поражении ее сына. У Софокла не то. Жизнь разлилась повсюду, все участвующие в действии ею охвачены. Маски… ах, да, актерам придется их надеть, во исполнение требования Дионисовой обрядности, как досадный пережиток анимистической уподобительной магии. Но поэт не думал о них, об этих масках, когда он создавал эти подвижные, эти изменяющиеся образы, эту убитую горем Электру, которая мало-помалу оживает на наших глазах, – загорается улыбкой надежды, затем радости и скоро с ликующим восторгом бросится на шею своему брату; или эту Иокасту, только что бросившую богам свой гордый вызов и постепенно никнущую, спускающуюся через все адские круги страха, тоски, отчаяния, вплоть до потрясающего: «Довольно, что страдаю я!» Какие тут маски! Поэт не думал о них, когда создавал свои образы, – и мы только тогда поймем его намерения, когда самым основательным образом о них забудем.

* * *

Спрашивается, однако: сохраняя, как это само собою понятно, единство характера каждого действующего лица внутри одной и той же драмы – позаботился ли поэт о том, чтобы сохранить его также и в том ряде драм, в котором оно встречалось?

Есть прежде всего соображение, располагающее нас a priori в пользу утвердительного ответа. В трилогиях Эсхила такое единство, несомненно, есть: Клитемнестра в «Агамемноне» та же, что и в «Хоэфорах», Орест в «Хоэфорах» тот же, что в «Евменидах». Неужели поэт поступил бы иначе, если бы эти три драмы были им написаны в различное время? Ведь память у афинян была на этот счет хорошая – это нам доказывают намеки Аристофана в его комедиях.

Но нам нет надобности теряться в догадках. Одной из излюбленных софокловских фигур был Одиссей, жизнь которого он обработал всю, от его идиллического молодого брака в «Неистовом Одиссее» до его смерти. Его деяниям, благородным и жестоким, нет конца; и вот мы видим, как он сам в последней посвященной ему драме, в «Филоктете», старается объединить все многообразные проявления его богатой и сложной души под одним основным аспектом, старается найти – мы теперь прямо-таки можем сказать, пользуясь терминологией Тэна, – его facultémaîtresse.

Ту работу, которою сам поэт в данном случае пошел навстречу своей критике… или, быть может, ответил на нее – ведь ничто не мешает допустить, что он и здесь, так же как в «Эдипе Колонском», имеет в виду реальные упреки и недоумения, – эту работу в других случаях критика обязана сделать за него и, конечно, в указанном им направлении. И действительно, мы можем убедиться, что и характер Креонта во всех фиванских драмах выдержан в духе строгого единства; и кто ее уловил, того уже не смутит несомненный факт, что образ действий этого героя нам в «Царе Эдипе» кажется гораздо более симпатичным, чем в остальных двух драмах фиванской трилогии.

Возьмем еще Неоптолема, тоже одну из излюбленных фигур Софокла; мы видим его в «Скиросцах», в «Неоптолеме», в сохраненном «Филоктете», а также, вероятно, и в потерянном, затем в «Еврипиле», в «Приаме», в «Поликсене» и в «Гермионе», драме его смерти. Перед нами предстанут самые разнообразные деяния – и привлекательные, и отталкивающие; есть ли возможность их объединить? Да, есть; facultémaîtresse Неоптолема – его безграничная любовь к своему отцу, к тому Ахиллу, которого он никогда не видел, но слава которого окружает и его главу ослепительным ореолом. Ради него он оставляет свой Скирос и идет под Трою; ради него он едва не ссорится со своими новыми товарищами, не соглашающимися выдать ему доспехи его отца; ради него он выступает против Телефида Еврипила, нарушившего обет, данный некогда Телефом Ахиллу; ради него он убивает Приама, опутавшего его отца обманным браком с Поликсеной; ради него он эту его роковую невесту отправляет к нему в царство теней; ради него он, наконец, гибнет в Дельфах, требуя Аполлона к ответу за его смерть.

Да, я думаю, мы можем выставить как правило: единство характера соблюдено Софоклом для одного и того же героя во всех драмах, где он выступал. Это не значит, чтобы не было исключений, – мы знаем уже, политика заставляла иногда делать таковые. Но это именно исключения; правило как таковое остается в силе.

§ 6. Сущность Софокловой трагедии

Но что такое после всего сказанного софокловская трагедия?

К этому вопросу можно подойти с двух различных сторон. Либо мы постараемся найти определение, под которое подойдут все софокловские трагедии, и тогда оно будет поневоле очень расплывчатым; либо мы сосредоточимся на действительно трагических трагедиях, и тогда придется поставить предварительный вопрос, что мы желаем разуметь под таковыми.

Пойдем сначала по первому пути; требуется такое определение, под которое подходили бы и «Антигона», и «Тиро́», и Царь Эдип», и «Пелей», и «Терей», и «Эдип в Колоне» (трилогии мы оставляем в стороне как нехарактерные для Софокла), – т. е. и идейные, и безыдейные, и патетические, и этические, и ужасные, и благоговейные. При такой постановке вопроса мы внутренне объединяющего определения не найдем; придется ограничиться внешне определяющим и сказать: «Софокловская трагедия – это лирико-драматическая поэма приблизительно в полторы тысячи стихов, охватывающая единое и законченное действие, с самобытной завязкой и развязкой, и состоящая из чередующихся хорических и диалогических сцен». Не думаю, чтобы в это определение можно было внести другие черты, кроме еще более внешних.

Разумеется, это определение не имеет другой ценности, кроме сортировочной. Оставляя этот неблагодарный путь и направляясь по второму, мы должны сначала установить главные типы софокловской трагедии и затем спросить себя, какой из них мы признаем наиболее трагическим.

Начнем с того, самым ярким представителем которого была «Тиро́» (Первая). Став от Посидона матерью близнецов, Тиро их бросила, чтобы скрыть свой девичий позор, и они выросли пастухами. На Тиро действительно обрушилось много горя, но не по этой причине, а от злобы ее мачехи Сидеро́. И вот когда ее страдания достигли своей крайней степени, она взмолилась к Посидону и он послал ей избавителей в лице ее подросших сыновей, которых она только теперь признала. Было бы рискованно искать в этой трагедии какой-нибудь нравственной идеи; конечно, Сидеро была злой, Тиро, надо полагать, – доброй, и хор имел полное основание молиться,

Чтобы, оставивши злых, к обездоленным счастье вернулось.

Но, во-первых, это слишком общо, а во-вторых, даже и не главное; главное – это признание матерью своих некогда брошенных детей, ἀναγνωρισμός, этот живучий мотив, здесь впервые введенный Софоклом в трагедию и затем перешедший в комедию нравов, в которой он удержался вплоть до Островского («Без вины виноватые»). Тут действительно была такая перипетия, от которой замирало сердце и могучая волна симпатии разливалась повсюду. Но эта симпатия была вызвана самим сцеплением внешних обстоятельств, которое мы только потому не называем случайным, что верующий поэт представлял его последствием божьей воли и божьего промысла. Для большей убедительности сопоставим «Тиро» с «Электрой». И здесь мы имеем ἀναγνωρισμός – признание Электрой своего брата Ореста; но здесь он имеет только эпизодическое значение, отступая на задний план перед трагической сценой возмездия. В «Тиро», напротив, именно в нем центр тяжести, и его последствие – наказание злой мачехи обоими сыновьями Тиро – в сравнении с ним представляется не усилением, а ослаблением напряжения: она ведь мстителям не мать и не бабка, а просто зловредный чужеродный нарост на их доме.

И вот почему мы эту «Тиро», в противоположность ко всем сохраненным трагедиям и большинству потерянных, назвали безыдейной, вовсе не желая этим уронить эту, вероятно, очень красивую и эффектную драму, а просто выделяя ее, в отличие от указанных, в особый тип. Характерная особенность этого типа заключается, согласно сказанному, в чудесном сцеплении внешних обстоятельств, причем и еще раз повторяю, что это чудесное сцепление должно быть главным двигателем нашей симпатии для того, чтобы мы могли отнести данную трагедию к нашему типу; в качестве побочного мотива мы имеем его во многих трагедиях. С этой оговоркой мы относим к типу «Тиро» следующие трагедии: «Александра», «Собрание ахейцев», «Алета», «Евриала», «Креусу», «Эгея», «Алеадов» – причем, конечно, за полноту и точность списка не стоим.

Возьмем затем «Неистового Афаманта»: впавший в безумие герой убивает собственного сына Леарха – со вторым его мать Ино́ бросается в море, после чего боги превращают их в морских божеств. Поскольку дело касается страдалицы-матери, мы имеем трагедию благодати вроде «Эдипа Колонского»; но ведь не она героиня, а несчастный убийца Афамант: интерес трагедии, ее потрясающее действие заключается именно в том, что он под наитием какой-то страшной силы разрушает то, что для него было самым дорогим, – тут действительно каждому зрителю станет страшно за себя и за все основы своего счастья. Это – трагедия патологическая, подобно «Вакханкам» Еврипида; к тому же типу принадлежит и «Терей», поскольку Прокна в вакхическом безумии совершает дело мести; других мы назвать не можем. А в трагичности подобных патологических трагедий нас вполне убедят сохраненные «Вакханки». Некогда вихрь такого безумия пронесся по всей Элладе вследствие гнева Диониса; для его умилостивления пророки Аполлона учредили эти самые сценические игры, на которых присутствовали зрители Софокла.

Идем далее; находим «Ифигению». Это – дочь державнейшего в Элладе царя Агамемнона, собравшего эллинскую рать против Трои; она растет при матери роскошным цветком в ожидании того дня, который ее сделает властной царицей в доме ее мужа. Кто им только будет?.. И вот этот день настает: супругом ей избран самый могучий из молодых царей Ахилл. Посланцы ее отца пришли за ней из стана; там, в стане, должна состояться свадьба. Радостно следует она за ними; в радостном раздумье остается ее мать; микенские девушки поют веселую свадебную песнь в честь уведенной подруги… Зритель, конечно, с болью в сердце следит за этой возрастающей радостью: он ведь знает, что деву ждет в Авлиде не свадьба, а смерть на костре в угоду разгневанной Артемиде; и, конечно, поэт, насколько мы его знаем, сумел тревожными знамениями «предварить катастрофу» – сном ли Ифигении, птицей ли на «странном месте». Но радость всё поборола – и вот теперь наступает катастрофа: истинная весть из Авлиды о том ужасе, который там свершился. В чем здесь трагизм? Нравственной идеи нет: чем же провинилась эта ласковая дева, кроме разве того, что была слишком счастлива! Но и рока нет: человеческий расчет, человеческий обман вырывает ее из рук матери. И все же эта трагедия действует на нас, мы тронуты судьбой девы, мы сочувствуем ее несчастной матери, для которой такая радость сменилась таким горем. Положительно, тут страдание как таковое на нас действует, вызывая у нас могучую струю сострадания; перед нами – трагедия патетическая в тесном смысле этого слова. Таковой же была и «Поликсена» (если судить по родственным «Троянкам» Еврипида), и «Синон» (такая же смена крайней радости крайним горем), и «Приам».

Новый тип – «Пелей». Кто такой Пелей? Сын Эака, вместе со своим братом Теламоном убивший, по наущению ревнивой матери, побочного сына своего отца, красавца Фока; в этом его преступление, но это было так давно. Он же, искупив это почти невольное преступление долгим изгнанием, как герой чести заслужил милость богов, и они выдали за него морскую богиню Фетиду; в этом его слава; но и это давно уже стало прошлым, бессмертная нереида вернулась в подводный чертог своего отца. Он же стал отцом Ахилла, лучшего героя во всей греческой рати; в этом – его счастье; но Ахилл давно уже лежит в могиле, оставив ему только свою Брисеиду как верную пестунью. И вот он живет изгнанником у хороших людей и медленно угасает, окруженный воспоминаниями и о преступной, и о славной, и о счастливой поре своей жизни. Это – этическая трагедия, драматизованная элегия. Она не волнует нашей груди, но проникает наше сердце живейшим чувством участия. Мы озираемся на себя: кто вправе жаловаться, когда даже такая яркая жизнь так тускло закатывается? К тому же типу сам Аристотель причисляет «Фтиоток»; думаю, что к нему же принадлежала и «Навсикая» с «Феакийцами»; идиллия по настроению родственна элегии.

И, наконец, есть ряд трагедий, объединенных не трагическим, а гражданским мотивом – мотивом суда. Здесь ведь венец человеческой мудрости; мудрость возвышала гомеровских судей до тех пор, пока бог в лице Аполлона не потребовал себе этой обузы как слишком тяжелой для человеческих сил и не ввел в судебное разбирательство обязательной клятвы сторон. Софокл был за нее: он охотно изображал в своих трагедиях близорукость человеческого суда. В «Посольстве о Елене» неразумная толпа троян выступает судьей между Менелаем и Парисом и объявляет черное белым; в «Паламеде» ахейские судьи на основании неопровержимых с виду улик обвиняют невинного – и тот же суд повторяется и в «Навплии-пловце», если только это не была та же трагедия. Наоборот, руководимые божьей мудростью судьи правильно решают тяжбу Ясона с Ээтом («Скифы») и Ореста с Фоантом («Хрис»). Но чем важнее была клятва как голос правды, тем страшнее была вина того, кто ею злоупотреблял; в «Аянте Локрийском» поэт изобразил внушительную трагедию клятвопреступления, кончающуюся грозной карой преступника в пророчестве боговдохновенной Кассандры.

* * *

За выделением этих типов, а также тех довольно многочисленных трагедий, о характере которых мы ничего сказать не можем, – мы получаем разряд, тоже довольно многочисленный, таких трагедий, в центре которых лежит идея – чаще всего нравственная, но не исключая и сверхнравственной идеи рока, о которой речь будет особо. Мы не усомнимся, думается мне, назвать эти трагедии наиболее трагическими: только они дают нам конфликт, – будь то конфликт свободной человеческой воли с исполином-роком или же, чаще, конфликт двух нравственных сил в груди самого человека.

И вот мы заглядываем в эту человеческую грудь; мы отвлекаемся от тех счастливцев и в высокой и в скромной доле, жизнь которых равномерно течет по одному и тому же направлению, увлекаемая согласными силами их души. Мы берем человека в тот момент его жизни, когда две властные силы вступают в борьбу между собой; с этого момента начинается его трагедия.

Одна из этих сил – многообразная любовь. Как уже было сказано, Софоклу принадлежит честь введения в круг нравственных сил и той ее разновидности, которую внушает Эрот; благодаря ему она стала «в кругу высших держав судить» («Антигона»).

Это – Медея в «Колхидянках», это – Ипподамия в «Эномае», которой из двух принадлежат замечательные, никогда до того не раздававшиеся слова:

Она – лихая смерть; она – и жизнь

Нетленная; она – безумья пламя;

Она – желанье чистое и грусть.

В ней всё найдешь ты: дельное стремленье,

Истому неги и насилья страсть…

А впрочем, они родственны друг другу. Обе любят того, которого дочерний долг запрещает любить; обе, уступая страсти, изменяют долгу, обе становятся преступницами: брат Медеи падает в доме отца под ее коварными ударами; отец Ипподамии гибнет жертвой хитрости, в которой участвовала его дочь. В багровой заре отцовского проклятья закатывается солнце этого дня; каков будет его восход?

Все это однако – любовь девы, живущей во власти отца; любовь мужней жены изображала «Федра» – в конфликте, значит, с долгом верности. И «смерть пожинается на ниве греха», – чтобы напомнить слова Эсхила.

Мужчина сам от себя зависит; его любовь может вступить в конфликт только с долгом перед тем, от кого зависит ее предмет. Так, в божьей сфере Иксион дерзнул полюбить Геру, супругу его очистителя и благодетеля Зевса («Иксион»); так, в человеческой Александр похитил Елену и этим осквернил трапезу своего хозяина Менелая («Похищение Елены»). Там кара быстро настигла преступника; здесь «медленно мельницы мелют богов, но старательно мелют».

Конец ознакомительного фрагмента.