КНИГА ПЕРВАЯ
ГРЯДУЩЕЕ
Доколе, Владыка святый и истинный,
не судишь и не мстишь живущим
на земле за кровь нашу?
Глава первая
ТЕСКЕРЕ 2
– Как же я здесь очутился?
Эти слова Габриэл Багратян произносит вслух, сам того не сознавая. Да в них и не звучит вопрос, а что-то неясное, какое-то торжественное удивление, до краев его переполняющее. Навеяла это, должно быть, пронизанная светом рань мартовского воскресенья и сирийская весна, что гонит вниз по склонам Муса-дага, вплоть до бугристой равнины Антиохии, полчища гигантских красных анемонов. Всюду на горных пастбищах брызжет из земли их дивный багрянец, тесня целомудренную белизну высоких нарциссов, которым тоже пришло время цвести. Муса-даг словно окутан незримым золотистым гудением. Роится ли то несчетное множество пчел, покинувших ульи Кебусие, или в этот чудесно доступный для уха и глаза час доносится издали прибой Средиземного моря, подтачивающий голый хребет горы?
Кочковатая дорога вьется вверх меж обвалившихся стен. Там, где руины сменяет хаотический обвал камней, дорога сужается, переходит в пастушью тропу. Предгорье пройдено.
Габриэл Багратян оглядывается. Высокий, в спортивном костюме из мягкой домотканой шерсти, он стоит, распрямившись, и вслушивается. Чуть сдвинута феска с влажного лба. Глаза у него широко расставленные, такие же большие, как у природного армянина, но посветлее.
Теперь Габриэлу видно, откуда он пришел: в просвете между эвкалиптами, растущими в парке, открылся дом с яркими стенами и плоской крышей. Озаренные утренним солнцем, сияют конюшни и хозяйственные пристройки. До усадьбы больше получаса ходьбы, но кажется, дом совсем близко, будто следовал за хозяином по пятам.
А ведь церковь села Йогонолук, что стоит внизу, в долине, явно приветствует его, кивает большим своим куполом с островерхой боковой башенкой. Этот тяжеловесный хмурый храм и усадьба Багратянов неотделимы друг от друга. Их построил полвека назад дед Габриэла, легендарный благотворитель и попечитель здешних мест.
У армянских крестьян и ремесленников в обычае после скитаний в поисках заработка на чужбине возвращаться – хотя бы из самой Америки – домой в родное гнездо. Иначе поступают новоявленные богачи – буржуа. Они строят роскошные виллы на Лазурном берегу близ Канн, в садах Гелиополиса или, самое скромное, – на склонах Ливанских гор, в окрестностях Бейрута. Дед Габриэла, Аветис Багратян, разительно отличался от этих выскочек. Он, основатель всемирно известной фирмы в Стамбуле с филиалами в Париже, Лондоне и Нью-Йорке, из года в год, когда позволяли дела, жил в своей усадьбе близ Йогонолука, на склоне Муса-дага. Не только Йогонолук, остальные шесть армянских деревень округа тоже были облагодетельствованы им с царской щедростью. Помимо построенных дедом церквей и учрежденных им школ, с учителями, получившими образование у американских миссионеров, достаточно назвать один хотя бы дар, память о котором наперекор всем последующим событиям и по сей день сохранили местные жители: это пароход, зафрахтованный под зингеровские швейные машины, которые Аветис Багратян после особенно прибыльного года велел распределить между пятьюдесятью беднейшими семьями окрестных деревень.
Габриэл – его вслушивающийся взгляд еще устремлен на отчий дом – знал дедушку. Он ведь родился в этом доме и в детстве провел здесь немало времени. В двенадцать лет его увезли отсюда. Теперь эта прошлая жизнь, которая когда-то была его жизнью, трогает до невероятия, до боли. Это как воспоминание о предсуществовании, от него становится жутко и саднит душу. Помнил ли он на самом деле деда или только читал о нем в детских книжках, а может, видел его портреты?
Низенький старичок с седой эспаньолкой, в длинном шелковом халате с желтыми и черными полосами. Пенсне в золотой оправе, цепочка свисает на грудь. Он ступает красными туфлями по садовой траве. Все встречные низко ему кланяются. Холеные старческие пальцы касаются щеки мальчика. Было это или только примнилось? Дед пробуждает в нем такое же чувство, как и гора Муса.
Когда несколько недель назад Габриэл впервые по возвращении увидел гору своего детства, этот постепенно темнеющий на вечернем небе гребень, его захлестнуло неизъяснимое чувство – сладостное и пугающее. Он тотчас же подавил это чувство. Что это было, первое, еще смутное предчувствие или то говорили двадцать три года? Двадцать три года в Европе, в Париже! Двадцать три года полной ассимиляции! А пережито столько, что хватило бы на время вдвое или втрое большее… Эти годы погасили все прошедшее… После смерти дедушки, Аветиса Багратяна, семья, освободившись от навязываемого ей главой дома местного патриотизма, покидает этот восточный уголок земли. Резиденцией фирмы попрежнему остается Стамбул. Но родители Габриэла живут теперь вместе с обоими сыновьями в Париже. Правда, брат Габриэла – он старше на пятнадцать лет и, как дед, носит имя Аветис – вскоре исчезает, став совладельцем импортной фирмы, он возвращается в Турцию. Имя деда брат носит по праву – его ничуть не тянет в Европу. Он чудак и нелюдим. После многолетнего запустения усадьба в Йогонолуке благодаря Аветису-младшему снова в чести. Единственная его страсть – охота, он то и дело устраивает охотничьи вылазки в горы Тавра и Гаурана. О брате Габриэл имеет смутное представление, сам он, кончив в Париже гимназию, слушает лекции в Сорбонне. Никто не понуждает его заниматься коммерцией – профессией, к которой он совершенно непригоден и представляет собой удивительное в их роду исключение.
Ему дана возможность вести жизнь ученого и эстета, заниматься археологией, историей искусства, философией, к тому же он получает ежегодную ренту, которая позволяет ему быть независимым, даже состоятельным человеком. На Жюльетте он женится очень рано. Этот брак знаменует собой глубокую перемену в его жизни. Француженка вовлекает его в свою среду. Теперь Габриэл почти совсем француз. Армянин он, так сказать, теоретически. Но не вовсе отрекся от себя, время от времени печатает в армянских журналах свои научные труды. А для своего десятилетнего сына Стефана приглашает домашнего учителя-армянина, чтобы научить мальчика языку предков. Жюльетта считает это совершенно излишней и даже вредной затеей. Но молодой Самвел Авакян ей симпатичен, так что после нескольких арьергардных боев она капитулирует.
В основе разногласий между супругами Багратянами лежит одно постоянное противоречие. Как ни старается Габриэл укорениться в чужой стране, он поневоле втягивается в политическую борьбу своего народа. Он носит почтенное имя, Габриэла Багратяна охотно навещают, бывая наездом в Париже, армянские политические деятели. Ему даже предлагают вступить в дашнакцутюн3 от чего он с ужасом отказывается. Правда, в 1907 году он участвует в известном конгрессе, на котором младотурки объединяются с армянской национальной партией. Идет речь о создании нового государства, где все народности будут жить мирно, бок о бок, без дискриминации. Такая программа вдохновит даже человека, оторванного от родины. В эти дни турки рассыпаются в цветистых комплиментах, заверяют армян в своей пламенной любви.
К клятве верности Габриэл Багратян относится серьезнее, чем другие, такова уж его натура. Вот почему Габриэл, едва разразилась Балканская война, добровольно вступает в ряды турецкой армии. В Стамбуле он проходит ускоренную подготовку в школе офицеров запаса, но по окончании ее успевает только принять участие в сражении под Булаиром – в качестве командира гаубичной батареи. Эта единственная долгая разлука с близкими длится более полугода, и он очень страдает. Быть может, боится потерять Жюльетту; он чувствует в ее отношении к нему какую-то перемену, впрочем, реального повода так думать у него нет. По возвращении в Париж он отстраняет от себя все, что не имеет прямого касательства к его внутреннему миру. Он мыслитель, человек, для которого духовность превыше всего, человек как таковой. Что ему за дело до турок, что ему, в конце концов, армяне? Он подумывает о том, чтобы принять французское подданство. Жюльетта была бы счастлива. Но его все время удерживает какое-то чувство внутреннего торможения. Он пошел добровольцем на фронт. Пусть он даже не живет в своем отечестве – не может же он от него отречься! Ведь это родина его отцов. Они перенесли там неслыханные страдания и все же ее не покинули. Самому Габриэлу не пришлось страдать. О массовых убийствах и погромах он знает только из книг и по рассказам. Не все ли равно, какой власти подведомствен человек, для которого превыше всего духовность? И Габриэл остается турецким подданным.
Два счастливых года в прелестной квартирке на Авеню-Клебер. Казалось бы, все проблемы решены и обретена, наконец, устойчивость. Габриэлу тридцать пять лет, Жюльетте – тридцать четыре. Стефану – тринадцать. Жизнь течет без забот, их не обременяет чрезмерное честолюбие, он занят интеллектуальным трудом, они дружны с приятными людьми. Что до выбора друзей, то здесь решает Жюльетта. Сказывается это прежде всего в том, что Габриэл почти не видится со старыми армянскими знакомыми. Родители Габриэла давно умерли. Жюльетта неуклонно утверждает свое национальное начало, не делает никаких уступок. Вот только глаза сына не дано ей изменить. Габриэл словно ничего не замечает.
Крутой поворот судьбы предопределило спешное письмо от Аветиса Багратяна. Старший брат вызывал Габриэла в Стамбул. Он тяжело болен, не в силах больше возглавлять предприятие. Несколько недель назад он поэтому принял все необходимые меры, чтобы преобразовать фирму в акционерное общество. Габриэлу надо бы там появиться, чтобы обеспечить свои интересы. Жюльетта – она немало гордится своей житейской мудростью – немедленно изъявляет желание сопровождать Габриэла и присутствовать при деловых переговорах. Игра предстоит крупная, а Габриэл от природы бесхитростен, ему, полагает она, не под силу бороться с изворотливыми армянскими коммерсантами.
Июнь 1914. В мире зловещее предгрозье.
Габриэл решает взять с собой не только Жюльетту, но и Стефана с домашним учителем Авакяном. Учебный год все равно на исходе. Дела могут надолго задержать Габриэла, а каков будет ход мировых событий, предвидеть трудно.
К середине июля семья Багратянов приезжает в Константинополь. Но брат Габриэла их не дождался. Аветис Багратян отбыл в Бейрут на итальянском пароходе. За эти июльские дни его легочная болезнь прогрессировала с такой страшной быстротой, что он не в состоянии был переносить стамбульскую духоту. (Примечательно, что брат европейца Габриэла едет умирать не в Швейцарию, а в Сирию.)
Габриэлу приходится вести переговоры не с Аветисом, а с директорами, адвокатами, нотариусами. При этом ему открывается, как незаметно и с какой нежностью заботился о нем его почти незнакомый брат. И он впервые с полной ясностью осознает, что больной, стареющий Аветис работал на него, что это ему Габриэл обязан своим благополучием. Какая нелепость, что братья остались чужими! Габриэл ужасается, вспоминая, с каким высокомерием относился к «дельцу», к «этому восточному человеку» и как не всегда умел это скрыть. Теперь он полон желания искупить вину, пока не поздно. Его охватывает смутная тоска.
Жара в Стамбуле и впрямь непереносима. Возвращаться сейчас на Запад, по-видимому, неразумно. Надо переждать грозу. Даже от мысли совершить небольшую морскую прогулку сразу будто повеяло свежестью. Один из новейших пароходов «Кедивал-Мейл» по пути в Александрию заходит в Бейрут. На западных склонах Ливана можно снять вполне современную виллу, которая удовлетворит самого взыскательного нанимателя. Знатокам известно, что нет на земле-ландшафта прекраснее этого. Габриэлу, однако, незачем прибегать к красноречию – Жюльетта сразу же соглашается. Ее давно томит тайное нетерпение, манит всякая новизна.
Уже вдали от берега, в открытом море, точно грохот рвущихся снарядов, их настигают оглушительные известия: одна за другой державы вступают в войну. Когда Багратяны вышли на пристань Бейрута, в Бельгии, на Балканах и в Галиции уже шли бои. О возвращении домой, во Францию, и думать было нечего. Увязли. Газеты сообщали, что Высокая Порта намерена вступить в союз с центральными державами. Отныне Париж – столица вражеской страны.
Главная цель поездки не достигнута. Братья снова разминулись. За несколько дней до приезда Габриэла в Бейрут старший брат отважился пуститься в обратный путь – через Аллепо и Антиохию4 в Йогонолук. Видно, для смерти Ливан ему не хорош. Умирать, так на Муса-Даге.
Письмо, в котором старший брат оповещал о своей близкой смерти, пришло осенью. Тем временем Багратяны поселились в красивом доме, расположенном в верхних кварталах города. Жюльетта находит жизнь в Бейруте приемлемой. Здесь много французов. У нее бывают консулы различных государств. Жюльетта и здесь сумела привлечь в свой дом людей, как, впрочем, и всюду. Габриэл счастлив, что она не слишком тяжело переносит изгнание. Ничего не поделаешь! В Бейруте, по сравнению с европейскими городами, хоть жить безопасней. И все же Габриэл не может не думать об усадьбе в Йогонолуке. В своем письме Аветис настоятельно просит его позаботиться об отчем доме. Через пять дней после получения письма приходит телеграмма от доктора Петроса Алтуни с сообщением о смерти Аветиса Багратяна.
Теперь Габриэл непрестанно говорит о доме своего детства. Однако, едва лишь Жюльетта пожелала поскорее ехать в Йогонолук, чтобы наследовать дом, о котором муж ей столько рассказывал, он пугается и идет на попятный. Он приводит множество доводов против поездки, но Жюльетта упорствует. Сельское уединение? Ничего другого она и не желает. Оторванность от мира, недостаток комфорта? Она сама добудет все необходимое. Это-то ей и нравится. Когда-то у ее родителей был загородный дом, она там выросла. Если они с Габриэлом заведут свой собственный дом, если ей позволят обставить его по-своему и быть в нем полновластной хозяйкой, исполнится ее заветнейшая мечта, и не все ли равно, в каком климате это будет. Несмотря на ее радостную готовность, Габриэл пытается отговорить жену, пугает ее, что скоро начнутся дожди. Куда умнее было бы любым путем добиться разрешения отвезти семью в Швейцарию! Но Жюльетта стоит на своем. В ее словах звучит вызов. Габриэл, однако, не в силах подавить в себе странную тревогу и щемящее чувство тоски…
Стоял декабрь, когда маленькая семья отправилась в путь, на родину предков. Несмотря на то что составы были переполнены военными, путешествие по железной дороге до Алеппо сошло благополучно. В Алеппо Багратяны наняли два автомобиля, вид которых был поистине неописуем. Каким-то чудом они все же добрались по грязной проселочной дороге до антиохии. Там у моста через Оронт их уже ждал управляющий имением Кристофор с господской двуколкой и двумя повозками для клади, запряженными быками. Не прошло и двух часов – а пролетели они незаметно, – как показался Йогонолук. «В общем, не так все это страшно», – говорит Жюльетта…
– Как же я здесь очутился?
Чисто внешняя связь событий не может служить исчерпывающим ответом на этот вопрос. И все же торжественное удивление не покидает душу. Ему чуть слышно вторит внутренняя тревога. Изначальные впечатления, стертые двадцатитрехлетней жизнью в Париже, должны вновь обрести права гражданства. Габриэл отводит застылый взгляд от своего дома. Жюльетта и Стефан, конечно, еще спят. Да и колокола сельской церкви еще не прозвонили воскресного благовеста. Габриэл окидывает взглядом долину; там, несколько севернее, расположились армянские деревни Деревню шелководов Азир отсюда хорошо видно, а Кебусие, что подальше, уже не видать. Азир спит на темно-зеленом ложе из шелковичной листвы. На маленьком холмике, что прислонился к Муса-дагу, высятся развалины монастыря. Пустынь эту основал святой апостол Фома. Камни, которыми усеяна небольшая площадка перед разрушенной обителью, испещрены примечательными надписями. Многие из них восходят к эпохе Селевкидов5 и для археолога были бы редкостной находкой. Богатая некогда Антиохия, царица тогдашнего мира, простирались до самого моря. Древности валяются здесь всюду на земле для всеобщего обозрения или открываются кладоискателю при первом же ударе заступом. На этой неделе Габриэл притащил в дом кучу ценных трофеев. Главное его занятие здесь – охота за редкостями. Однако какая-то робость мешает ему подняться на холм с развалинами Фоминой пустыни. (Ее ведь стерегут большие медно-красные змеи в коронах. А у богохульников, таскающих святые камни, чтобы выстроить себе из них дом, ноша намертво прирастает к спине, так что приходится им ее с собой уносить в могилу). Кто рассказывал ему эту сказку? Помнится, в маминой комнате, той, что сейчас Жюльеттина, сидели старухи с какими-то чудно раскрашенными лицами. Иль это опять только мнимость? Возможно ль? Была ли йогонолукская мама и та, парижская мать, одной и той же женщиной?
Габриэл давно уже бродит в лесу. Горный склон рассекла крутая, широкая трещина, ведет она к вершине и называется Дубовым ущельем. Багратян бредет по пастушьей тропе, еле заметной среди густой поросли, и вдруг ему становится непреложно ясно: переходная пора кончилась. Грядет развязка.
Переходная пора? Багратян служил в турецкой армии, он офицер запаса, артиллерист. Турецкие войска сражаются не на жизнь, а на смерть на четырех фронтах. На Кавказе – против русских, в Месопотамской пустыне – против англичан и индийцев. Австралийские дивизии высадились на Галлипольском полуострове, чтобы вместе с союзным флотом протаранить ворота Босфора. Четвертая армия в Сирии и Палестине готовит новое наступление на Суэцкий канал. Чтобы выстоять на всех этих фронтах, требуется сверхчеловеческое напряжение. Во время отчаянно храброго похода Энвер-паша, боготворимый турками полководец, в морозную кавказскую зиму уложил два своих армейских корпуса. Всюду не хватает офицеров. Боеприпасов недостаточно.
Время надежд, годы 1908-1912 миновали. Иттихат6, младотурецкий «Комитет единства и прогресса», просто-напросто использовал в своих целях армянский народ и при первой же возможности нарушил все клятвы. Габриэлу решительно незачем выслуживаться, чтобы доказать свою храбрость и преданность отечеству. Обстоятельства сейчас складываются иначе. Его жена – француженка. Быть может, ему придется сражаться против народа, который он любит, которому бесконечно обязан, с которым его связала женитьба на Жюльетте.
Чувство долга берет верх. Габриэл явился в сборный пункт резервистов своего полка в Алеппо. В противном случае его сочли бы дезертиром. Но странное дело: полковник отдела кадров, по-видимому, не нуждается в офицерах. Тщательнейшим образом изучив бумаги Багратяна, он отсылает его домой. Пусть господин офицер сообщит свое место жительства и ждет там в состоянии полной готовности, пока его призовут.
Дело было в ноябре. Уже март на исходе, а приказа о зачислении в полк из Антиохии нет как нет. Скрывается ли за этим некий непроницаемый замысел или непроницаемый хаос оттоманских военных канцелярий?
Но в эту минуту у Габриэла возникает уверенность, что решение, приговор судьбы низойдет сегодня же. По воскресеньям приходит почта из Антиохии, в ней не только письма и газеты, но и административные указы каймакама7 в адрес общин и всех верноподданных.
Габриэла заботит только семья. Положение осложнилось. Что будет с Жюльеттой и Стефаном, если его отправят на фронт? В этом случае им, пожалуй, лучше оставаться в Йогонолуке. Жюльетта в восторге от дома, парка, угодий, фруктового сада, розария. Она, видно, вполне вошла в роль помещицы. Порядочные, достойные уважения люди есть и здесь. Старого доктора Петроса Алтуни и аптекаря Грикора, на редкость ученого человека, Габриэл знает с детства. К этим почтенным людям принадлежит и вардапет8 Тер-Айказун – настоятель церкви в Йогонолуке и глава григорианской церкви9 всей Суэдии; протестантский пастор Арутюн Нохудян из Битиаса, учителя и другие именитые люди. К женщинам, правда, надо быть снисходительнее.
После первого приема, устроенного в вилле Багратянов для этого избранного круга, Габриэл заметил Жюльетте, что и в провансальском городке едва ли можно найти лучшее общество, чем здесь, на сирийском побережье. Жюльетта выслушала его, не иронизируя против обыкновения над всем типично армянским и восточным, чем частенько изводила мужа. С тех пор такие вечерние приемы бывали не раз. Вот и сегодня готовится прием, в это мартовское воскресенье. Габриэл счастлив, что Жюльетта стала мягче. Но что все милости судьбы, если жена и сын будут отрезаны от мира, оставшись здесь одни, без него?
Дубовое ущелье давно позади, а Багратян так и не решил, как быть с семьей. Проторенная дорожка сворачивает на север и теряется между зарослями медвежьих ягод и рододендрона на горном хребте. Эту часть Муса-дага жители горных селений называют Дамладжк. Габриэлу памятны все эти названия. Дамладжк не очень высок. Две южные его вершины расположены на высоте восьмисот метров над уровнем моря. Это две последние возвышенности горного массива, которые затем внезапно, будто надломившись, низвергаются хаосом гигантских камней на равнину Оронта. Здесь, на севере, где в эту минуту ищет дорогу путник, Дамладжк снижается, переходит в седловину. Это самое узкое место в прибрежном кряже Муса-дага, это талия Муса-дага. Плато сужается до нескольких сотен метров, а хаос камней на круче тянется дальше.
Габриэлу, кажется, знаком здесь каждый камень, каждый куст. Из картин детства это место особенно ярко запечатлелось в памяти. Те же пинии, раскрывшие свои зонтики-кроны, их здесь целая роща. Тот же ползучий хвойник, как щетина пробивающийся из-под каменистой почвы. Плющ и еще какие-то вьющиеся растения оплели ожерельями мудрые глыбы, что собрались в кружок, и, словно гигантские участники Совета старейшин природы, прерывают совещание, едва заслышат шаги пришельца. Стая ласточек, готовых к отлету, расколола щебетом тишину. Суетливое кружение птиц в зеленоватой заводи лесного воздуха. Словно плещутся темные форели. Стремительные взмахи крыльев положи на взмахи ресниц.
Габриэл ложится, заложив руки за голову, в поросшую травой ложбинку. Дважды до нынешнего утра всходил он на Муса-даг, ища эти пинии и мудрые глыбы, но всякий раз сбивался с дороги. Стало быть, дороги сюда и нет, подумал он. И устало закрыл глаза. Стоит человеку вернуться на место своих былых размышлений, как на него яростно набрасываются духи, которых блудный сын сам же вызвал к жизни, а потом покинул. Вот и на Багратяна набросились духи его детства, словно двадцать три года преданно ждали его здесь, меж пиний и скал, в этой пленительной глуши. Весьма воинственные духи, грозные видения, знакомые каждому армянскому мальчику. (Могло ли быть иначе?) Своим указом кровавый султан Абдул Гамид начал гонения против христиан. Верные псы пророка – турки, курды, черкесы объединяются вокруг зеленого знамени, чтобы предать огню и мечу, чтобы грабить и резать армянский народ. Но враги не знают, что им придется иметь дело с Габриэлом Багратяном. Он собирает всех своих и уводит в горы. С неописуемым, героическим мужеством противостоит он натиску превосходящих сил неприятеля и заставляет его отступить.
Габриэл не гонит от себя этот ребяческий морок. Он, парижанин, муж Жюльетты, ученый, офицер, который знает, что такое современная война, и только на днях намеревался выполнить свой долг турецкого солдата, он одновременно и тот мальчик, что, движимый древней ненавистью к исконным врагам своего народа, бросается на них с оружием в руках. Мечты каждого армянского мальчика! Правда, быстротечные! И все же странно… Засыпая, он иронически улыбается.
Габриэл вздрагивает, испуганный. Покуда он спал, кто-то его пристально разглядывал. И, должно быть, давно уже. Лучистые глаза сына, Стефана. Габриэла охватывает неприятное, хотя и не совсем ясное ощущение. Сын не должен исподтишка наблюдать за спящим отцом. Он нарушает некий сокровенный нравственный закон. И отец не без строгости спрашивает:
– Что ты здесь делаешь? Где мосье Авакян?
Теперь и Стефан, по-видимому, смущен, что застал отца врасплох – спящим. Не знает, куда девать руки. Пухлый рот полуоткрыт. Он в школьной форме с широким отложным воротничком, в чулках до колен. Отвечая, теребит курточку.
– Мама позволила мне пойти гулять одному. У мосье Авакяна сегодня свободный день. Мы ведь по воскресеньям не занимаемся.
– Мы, Стефан, не во Франции, а в Сирии, – многозначительно говорит отец. – Не смей больше без старших лазать по горам.
Стефан не сводит с отца напряженного взгляда, будто ждет после этого не очень строгого выговора другого, более важного предостережения.
Но Габриэл ничего больше сыну не сказал. Им овладело странное смущение, точно он впервые в жизни остался наедине со своим мальчиком. С тех пор как они в Йогонолуке, он уделяет сыну так мало внимания, встречается с ним больше за столом. В Париже и на каникулах в Швейцарии они иногда совершали вдвоем прогулки. Но разве в Париже и в Монтрё или в Шамони10 можно уединиться? А в прозрачном воздухе Муса-дага есть что-то расковывающее, что сближает отца с сыном. Габриэл идет впереди, точно проводник, знающий все достопримечательности. Стефан следует за ним так же безмолвно и выжидающе.
Отец и сын на Востоке! Их отношения едва ли можно сопоставить с поверхностной связью между родителями и детьми в Европе. Здесь кто видит своего отца, тот видит бога. Ибо отец – последнее звено в неразрывной цепи предков, связующей человека с Адамом, а тем самым с изначальными временами сотворения мира. Но и тот, кто видит сына, видит бога. Ибо сын есть последующее звено, связующее человека со Страшным судом, с концом всего сущего и с искуплением. Не должны ли сопутствовать этой священной связи робость и немногословие?
Отец все же решился завести для порядка серьезный разговор:
– Какие предметы ты сейчас проходишь с мосье Авакяном?
– Мы, папа, недавно начали читать по-гречески. А еще мы проходим физику, историю и географию.
Багратян вскидывает голову: Стефан говорит по-армянски. Разве отец обратился к нему по-армянски? Обычно они говорят между собой по-французски. Армянская речь сына необыкновенно трогает отца. И он сознает, что воспринимал Стефана гораздо чаще как французского, чем армянского мальчика.
– Географию, – повторяет он. – А какую часть света вы сейчас изучаете?
– Географию Малой Азии и Сирии, – с радостной готовностью рапортует Стефан.
Габриэл одобрительно кивает, словно ничего умнее и нельзя было придумать для урока географии. Затем, чувствуя, что теряет нить, пытается придать разговору педагогический оборот:
– А ты мог бы начертить карту Муса-дага? Стефан счастлив, что отец ему доверяет.
– О да, папа! В твоей комнате висит дядина карта Антиохии и побережья. Надо только увеличить масштаб и дорисовать все, что на карту не нанесено.
Совершенно верно. С минуту Габриэл радуется сообразительности Стефана, потом опять вспоминает приказ о мобилизации – он, верно, уже в пути, а может, валяется у турок на каком-нибудь канцелярском столе в Алеппо или, чего доброго, странствует по Стамбулу.
Они молча идут дальше. Стефан трепетно ждет, чтобы отец заговорил с ним снова. Это ведь папина родина. Стефан жаждет услышать рассказ об отцовом детстве, о тех таинственных вещах, о которых ему так редко рассказывали. Но отец, кажется, не случайно затеял эту прогулку, у него есть определенная цель. И вот перед ними открылась своеобразная терраса, сюда-то он и стремился. Выступая из тела горы, она нависает над бездной. Исполинская каменная рука, растопырив пальцы, держит ее, как чашу, на ладони. Это усыпанная камнями скалистая плита; она огромна – на ней уместились бы два дома. Морские бури, которым здесь есть где разгуляться, пощадили только несколько кустов да агаву с жесткими, будто кожаными листьями.
Эта повисшая в воздухе плита так далеко выступает вперед, что, если человек, влекущийся к смерти, бросится отсюда в морскую бездну, которая находится четырьмястами метрами ниже, он сразу канет на дно, не разбившись о скалы.
Стефан, как это сделал бы всякий мальчик, хочет подбежать к краю выступа, но отец порывисто оттаскивает его и долго не отпускает руку сына. Свободной рукой он показывает ему окрестности:
– Там, на севере, мы могли бы увидеть Александреттскую бухту, если бы не мыс Рас-эль-Ханзир, Свиной нос, а южнее – даже устье Оронта, но гора там неожиданно образует дугу…
Стефан внимательно следит за указательным пальцем отца, которым он обводит полукружие бушующего моря, и вдруг задает вопрос, не имеющий отношения к карте местности:
– Папа! Ты в самом деле пойдешь на войну?
Габриэл не замечает, что все еще судорожно сжимает руку сына.
– Да! Со дня на день жду приказа.
– А это обязательно?
– Иначе нельзя, Стефан. Все турецкие офицеры запаса обязаны явиться в свой полк.
– Мы же не турки. И почему они тебя сразу не призвали?
– Очевидно, в артиллерии пока нехватка орудий. Когда будут сформированы новые батареи, призовут всех офицеров запаса.
– А куда они тебя пошлют?
– Я нахожусь в распоряжении четвертой армии, она дислоцирована в Сирии и Палестине.
На Габриэла успокоительно действует мысль о том, что он на некоторое время будет командирован в Алеппо, Дамаск или Иерусалим. Может, удастся взять с собой Жюльетту и Стефана. Стефан отгадал, о чем думает отец:
– А мы, папа?
– Вот то-то и дело…
Не дав ему договорить, Стефан страстно просит:
– О папа, пожалуйста! Оставь нас здесь! Маме тоже очень нравится жить в нашем доме.
Стефану хочется успокоить отца, заверить его в добрых чувствах матери, ведь она здесь на чужбине. С редкой чуткостью улавливает он борьбу двух миров в жизни своих родителей.
Но Багратян задумчиво говорит:
– Самое лучшее было бы попытаться увезти вас через Стамбул в Швейцарию, но, к сожалению, Стамбул сейчас тоже стал театром военных действий…
Стефан прижимает сжатые кулаки к груди:
– Нет, не надо в Швейцарию! Оставь нас здесь, папа! Габриэл с изумлением смотрит в умоляющие глаза мальчика. Не странно ли? Ребенок, никогда не видевший отчизну праотцев, наперекор всему с нею связан! То, что живет в самом Габриэле, – привязанность к этой родовой горе Багратянов, Стефан, родившийся в Париже, впитал с кровью, унаследовал не имея собственного эмоционального опыта. Отец обнимает мальчика за плечи, но отвечает:
– Посмотрим.
Когда они снова всходят на поверхность Дамладжка, из Йогонолука доносится утренний благовест. Путь в долину отнимает около часа. Им надо поторопиться, чтобы услышать хотя бы вторую половину литургии.
В Азире немногие встречные приветствуют Багратянов:
– Доброе утро!
Жители Азира ходят в йогонолукскую церковь. Туда всего пятнадцать минут ходу. В Азире на улицах возле домов стоят столы, между ними переброшены большие доски. На досках белоснежная масса – коконы шелковичного червя, они выводятся на солнце.
Габриэл рассказывает Стефану, что прадед мальчика Аветис Багратян был сыном шелковода и свой жизненный путь начал с того, что в ранней юности, в пятнадцать лет, ездил в Багдад закупать шелковичных червей.
На полпути к Йогонолуку Багратянам попадается старый жандарм Али Назиф. Почтенный заптий11 принадлежит к числу тех десяти турок, которые вот уже сколько лет живут в армянских деревнях в мире и дружбе с населением. Под его началом пять жандармских чинов, эти, впрочем, часто сменяются, тогда как сам Али Назиф по-прежнему на своем посту, незыблемый, как Муса-даг. Есть, помимо упомянутых, еще один представитель султана: горбун-почтальон с семейством. По средам и воскресеньям он разносит почту из Антиохии.
Али Назиф сегодня чем-то расстроен и озабочен. Этот лохматый представитель оттоманской власти, видимо, очень торопится по служебному делу. Рябое лицо, под надвинутой на брови облезлой папахой, лоснится от пота. Оружие воинственной кавалерии, шашка, болтается меж кривых ног. При встрече с эфенди Багратяном он обычно становится по стойке смирно, а нынче только откозырял, и вид у него был при этом несколько озадаченный. Габриэл так удивлен поведением жандарма, что долго смотрит ему вслед.
По церковной площади Йогонолука торопливо пробираются пришедшие издалека и потому опоздавшие прихожане. Женщины в ярких, вышитых гладью платках, в сборчатых юбках, мужчины в шароварах, поверх которых носят энтари – нечто вроде кафтана. Лица их суровы, сосредоточены.
Солнце сегодня греет по-летнему, заливает светом яркую белизну оштукатуренных домов. Дома эти большей частью одноэтажные и недавно побелены. Это дом священника Тер-Айказуна, дом врача, дом аптекаря и большой муниципальный дом, принадлежащий йогонолукскому богатею мухтару12 Товмасу Кебусяну.
Церковь Во умножение чинов ангельских покоится на широком цоколе. К порталу ее ведет просторная паперть. Храмоздатель Аветис Багратян приказал архитектору построить церковь по образцу, но в меньших размерах, знаменитой национальной святыни, которая находится на Кавказе. Из открытых дверей льется пение хора, сопровождающего литургию. Сквозь густую толпу виден во тьме, в мерцании свеч, алтарь. Сияет золотой крест на алой фелони Тер-Айказуна.
Габриэл и Стефан входят в портал. Их останавливает воспитатель Стефана, Самвел Авакян. Он ждет их с нетерпением.
– Пройдите вперед, Стефан, – велит он мальчику. – Ваша матушка ждет вас.
И когда Стефан исчезает в жужжащей толпе молящихся, Авакян порывисто обращается к Багратяну:
– Должен сообщить вам, что у вас отобрали паспорта. Иностранный и местный, вид на жительство. Из Антиохии прибыли три чиновника.
Габриэл внимательно разглядывает лицо этого студента, который уже несколько лет живет общей жизнью с семьей Багратянов. Лицо армянского интеллигента. Высокий, немного покатый лоб. Настороженный, глубоко озабоченный взгляд за стеклами очков. Печать вечной покорности судьбе и в то же время ясно выраженная готовность к сопротивлению, готовность в любую секунду парировать удар противника. С минуту Габриэл изучает это лицо и лишь потом спрашивает:
– И что вы сделали?
– Мадам все отдала чиновникам.
– И обычный паспорт тоже?
– Да. Заграничный и тескере.
Габриэл Багратян сходит с паперти, зажигает сигарету и в задумчивости делает несколько затяжек. Тескере – вид на жительство, документ, дающий право свободно передвигаться по территории османского государства. Без этого клочка бумаги подданный султана теоретически из одной деревни в другую не имеет права поехать. Габриэл отбрасывает сигарету и расправляет плечи.
– А значит это только то, что сегодня или завтра я должен буду явиться в Алеппо, в свою часть.
Авакян переводит взгляд на глубокую колею, проложенную недавним дождем на церковной площади.
– Вряд ли это значит, что вас вызывают в Алеппо, господин Багратян.
– Ничего другого это не может значить.
Голос Авакяна звучит совсем тихо:
– От меня тоже потребовали паспорт. Багратян сдерживает смех.
– Значит, вам нужно явиться в Антиохию на освидетельствование в воинское присутствие. На сей раз это не шутка. Но не тревожьтесь. Мы еще раз выручим вас, заплатим налог за освобождение от воинской повинности, вот и все. Вы нужны мне для Стефана.
Авакян не отводит глаз от колеи.
– Хорошо, я-то молод, но доктор Алтуни, аптекарь Грикор, пастор Нохудян наверняка не подлежат мобилизации. А тескере и у них отняли.
– Это точно? – набрасывается на него Габриэл. – Кто отнял? Что это за административные органы? Чем они это объясняют? И вообще, где эти господа находятся? Мне очень хочется с ними потолковать.
Авакян отвечает, что чиновники вместе с отрядом конной жандармерии часа полтора назад отбыли по направлению к Суэдии. А распоряжение о паспортах распространяется только на высший слой общества, ведь простой крестьянин или ремесленник никакого тескере и не имеет, в лучшем случае ему выдают разрешение торговать на базаре в Антиохии.
Габриэл большими шагами ходит взад-вперед, забыв об учителе. Затем останавливается и говорит повелительно:
– Ступайте в церковь, Авакян. Я тоже потом приду.
Но он не собирается слушать литургию, хотя скорбный хор звучит сейчас особенно стройно и мощно. Медленно, опустив в раздумье голову, пересекает он площадь, сворачивает на поперечную улицу и выходит к тому месту, где дорога в имение образует развилку. Не заходя в дом, он останавливается у конюшен и велит оседлать резвую лошадь – былую гордость брата Аветиса.
«Жаль, Кристофора нет на месте, взял бы его с собой». Габриэл берет в провожатые конюха.
Ясного представления о том, что он будет делать, у него нет. Однако, если пустить коня рысью, к полудню можно поспеть в Антиохию.
Глава вторая
КОНАК ХАМАМ СЕЛАМЛИК 13
Антиохийский хюкюмет, как называют здесь конак – резиденцию начальника округа, каймакама, – расположен в нижней части нагорной крепости. Это грязное, но поместительное здание, ибо Антакье – одна из самых многолюдных провинций Сирии.
Габриэл Багратян оставил конюха с лошадьми у Оронтского моста и давно уже ждет в большой конакской канцелярии. Он вручил письмоводителю свою визитную карточку в надежде, что попадет на прием к самому каймакаму.
Присутственное место на турецкий манер; Габриэл знает все это досконально. На сырой стене с осыпающейся штукатуркой – аляповатая олеография, изображающая султана, два-три изречения из корана, в рамочках. Оконные стекла почти всюду разбиты и заколочены фанерой. Пол заплеван, усеян окурками, в коросте грязи.
За пустым канцелярским столом сидит чиновник и, уставившись в пространство, время от времени щелкает языком. Никто не мешает туче жирных мясных мух устраивать здесь свой омерзительный концерт. По стенам тянутся низкие скамьи. Несколько ожидающих посетителей. Турецкие и арабские крестьяне. Один из них не побрезгал сесть на замызганный пол, расстелив под собою свой длинный бурнус, словно намеревался собрать весь мусор. Кисловатый, отдающий юфтью запах пота, курева, косности и нищеты. Габриэл знал, что в каждой стране канцелярии правительственных учреждений пахнут по-своему. Но всем канцеляриям присуще одно: воздух, насыщенный миазмами страха и покорности, с которыми маленькие люди приемлют, как неотвратимое стихийное бедствие, произвол государственной власти.
Наконец пестро одетый привратник с покровительственным видом провел его в комнату поменьше и почище, отличавшуюся от других еще и тем, что окна в ней были целы, стены оклеены обоями, на письменном столе разложены папки.
Вместо портрета султана на стене висела большая фотография Энвера-паши на коне. Габриэл увидел сидящего за столом молодого еще человека, рыжеватого, в веснушках и коротких, на английский манер, усиках. Принимал Габриэла не каймакам, а мюдир14, в чьем ведении находилось побережье – Суэдия. Самым примечательным в его наружности были неимоверно длинные, тщательно ухоженные ногти. Слишком плотно облегающий его маленькую, тощую фигурку серый костюм в сочетании с красным галстуком и канареечно-желтыми ботинками на шнурках довершал его облик.
Габриэл догадался сразу: «Он из Салоник!»
Никаких данных для этого он не имел, судил только по внешности молодого чиновника. Салоники были колыбелью младотурецкого национального движения, ярых сторонников западной ориентации, которые слепо преклонялись перед всеми формами европейского прогресса. Мюдир, несомненно, принадлежал к сторонникам, а возможно, и к членам Иттихата – таинственного «Комитета единства и прогресса», который сейчас пользовался неограниченной властью в империи калифа.
Мюдир принял посетителя чрезвычайно учтиво и даже пододвинул ему стул поближе к письменному столу. Его воспаленные глаза с редкими, как у всех рыжих людей, ресницами все время смотрели мимо, избегая взгляда Багратяна. Габриэл снова, несколько подчеркнуто, назвал себя. Мюдир слегка наклонил голову:
– Знатный род Багратянов нам известен. Нельзя не признать, что слова и вся повадка мюдира произвели на Габриэла приятное впечатление. Голос его зазвучал увереннее.
– Сегодня у некоторых моих земляков, да и у меня тоже, отобрали паспорта. Это сделано по распоряжению местных властей. Вы об этом знаете?
Мюдир долго раздумывал, листал папки, давая понять, что, будучи крайне перегружен делами по вверенному ему ведомству, не может держать в памяти всякие мелочи. Наконец соизволил вспомнить:
– Ах да, конечно! Паспорта. Мероприятие проведено не по распоряжению местных властей, а согласно предписанию его превосходительства господина министра внутренних дел.
Он извлек отпечатанный на машинке листок и положил перед собой. Видимо, он собирался, буде посетитель пожелает, прочитать указ министра внутренних дел Таалата-бея полностью.
Габриэл осведомился, распространяется ли предписание на всех. Ответ звучал несколько уклончиво: широких народных масс это едва ли коснется, ведь паспорта чаще всего имеются только у богатых купцов, торговцев и других подобных лиц.
Габриэл не мог оторвать глаз от длинных ногтей мюдира.
– Я провел всю жизнь за границей, в Париже. Чиновник снова наклонил голову:
– Нам это известно, эфенди.
– Поэтому я не привык к противозаконному лишению свободы… Мюдир снисходительно усмехнулся.
– Вы переоцениваете значение этого мероприятия, эфенди. Мы ведь воюем. Впрочем, нынче немецкие, английские и французские подданные тоже вынуждены мириться со многим, к чему раньше не были привычны. Во всей Европе происходит совершенно то же самое. Прошу также учесть, что мы находимся непосредственно в тылу Четвертой армии, а значит, в военной зоне. Поэтому необходим контроль над передвижением людей, над транспортом.
Объяснение звучало убедительно, и на душе у Багратяна стало легче. То, что произошло сегодня утром и из-за чего он во весь опор мчался в Антиохию, сразу утратило остроту. Государство вынуждено себя защитить. Слухи о шпионах, изменниках, дезертирах не прекращаются. Нельзя судить об административных мерах из йогонолукского захолустья.
Дальнейшие доводы мюдира тоже вели к тому, чтобы рассеять тревогу и недоверие армянина. Действительно, министр отнял паспорта, но это не значит, что при особых, уважительных обстоятельствах не могут быть выданы новые документы. Для этого провинция имеет компетентные органы в Алеппо. Эфенди Багратяну, разумеется, известно, что его превосходительство вали15 Джелал-бей самый добрый и справедливый губернатор во всей империи. Прошение по данному поводу можно будет с положительной резолюцией переправить отсюда в Алеппо. Тут мюдир вдруг переменил тему:
– Если не ошибаюсь, эфенди, вы военнообязанный… Багратян коротко изложил положение дел. Еще вчера, быть может, он попросил бы этого чиновника навести справки, почему он до сих пор не призван в армию. Но эти несколько часов все изменили. Мысли о войне, Жюльетте и Стефане удручали неимоверно. У Багратяна иссякло чувство долга, долга турецкого офицера. Теперь он надеялся, что в Алеппо отдел кадров о нем забыл. Уж лучше не привлекать к себе внимание. Но тут ему открылось, как хорошо осведомлены антиохийские власти обо всем, что касалось Габриэла Багратяна. Воспаленные глаза мюдира взирали на него благосклонно.
– Видите, вы военный и как бы в отпуске, так что тескере вам ни к чему.
– Но моя жена и сын…
Он не договорил, его вдруг осенила зловещая догадка: «Мы в западне».
В ту же минуту распахнулась двустворчатая дверь из смежной комнаты. В канцелярию вошли двое: пожилой офицер и – Габриэл сразу понял – каймакам. Начальник округа был высокий надменный человек в сером помятом сюртуке. Тяжелые, изжелта-черные мешки под глазами нависали над бескровными одутловатыми щеками – у каймакама явно была больная печень. Багратян и мюдир встали. Каймакам не удостоил армянина вниманием. Тихим голосом он отдал своему подчиненному какое-то распоряжение, небрежно приложил пальцы к феске в знак приветствия и вместе со своим спутником покинул канцелярию, полагая, очевидно, что его трудовой день окончен. Габриэл уставился на захлопнувшуюся за ним дверь:
– Это что же, офицер офицеру рознь?
Мюдир наводил порядок на своем столе.
– Не понимаю, что вы хотите этим сказать, эфенди.
– Я хочу сказать, что есть, должно быть, два вида обращения: один для турок, другой – для армян, не так ли?
Мюдира это замечание чрезвычайно возмутило.
– Перед законом все подданные Оттоманской империи равны! Это важнейшее достижение революции 1908 года. Если кое-где еще сохранились пережитки прошлого, в том числе и предпочтение, оказываемое коренному османскому населению на государственной и военной службе, то это относится к тем явлениям, которые административным путем уничтожить нельзя. Народы меняются не так быстро, как конституции, и реформы проводятся на бумаге скорее, чем в жизни.
Изложив свои идеи о государственной политике Турции, он в заключение сказал:
– Война принесет перемены во всех областях.
Габриэл воспринял эти слова как доброе пророчество. Но мюдир вдруг откинулся назад – и Габриэл увидел искаженное беспричинной, казалось бы, злобой конопатое лицо.
– Надо надеяться, не произойдет никаких таких событий, которые заставили бы правительство дать почувствовать известной части населения, что власть может быть и беспощадно строгой.
Когда Багратян свернул на улицу, выводившую к городскому базару, он принял два решения. Первое: если его призовут, пойти на любые жертвы и откупиться от военной службы. Второе: незаметно и спокойно дождаться конца войны в мирной тиши йогонолукского дома. Так как сейчас весна 1915 года, то всеобщее перемирие будет заключено через несколько месяцев: в сентябре или октябре. Ни одна из воюющих сторон не решится на новую зимнюю кампанию. А покамест нужно по возможности удобно устроиться и затем поскорее вернуться домой, в Париж.
Базар увлек его за собой. Тот поток, что, в отличие от европейских улиц, не знает ни спешки, ни приливов и отливов, а неуклонно и мерно катится невесть куда, как время – к вечности. Казалось, находишься не в богом забытом провинциальном городишке Антиохии, а в Алеппо или Дамаске, так нескончаемы и многолюдны были оба рукава базарного потока, струившиеся в противоположных направлениях. Турки в европейской одежде, с тросточками, в крахмальных воротничках и фесках, купцы и чиновники. Армяне, греки, сирийцы – тоже в европейском платье, распознать их можно по своеобычным головным уборам. Между ними то и дело попадаются курды и черкесы в национальных костюмах. Большинство их открыто носит оружие. Правительство, которое подозрительно косится на каждый перочинный ножик у христианина, позволяет буйным горным племенам иметь современные винтовки и даже само одаривает их оружием. Вот местные крестьяне-арабы. И кое-где – бедуины с юга, в длинных, ниспадающих складками плащах цвета пустыни, в великолепных тарбушах16, заканчивающихся длинной, до плеч, шелковой кистью. Женщины в чаршафе17 – национальном уборе мусульманок. Попадаются, правда, и эмансипированные женщины, не прячущие лица, в платьях, из-под которых видны ноги в шелковых чулках. Порой в людском потоке просеменит, низко опустив голову, тяжело нагруженный ослик, этот безнадежный работяга животного мира.
Габриэлу казалось порой, что это один и тот же ослик, который то и дело возникает перед глазами, непрестанно мотая головой, и, должно быть, один и тот же оборванец, который вел его в поводу. Но все здесь, весь этот мир – мужчины, женщины, турки, арабы, армяне, курды, солдаты в зеленовато-коричневой форме, ослики и козы, – все они, повинуясь единому ритму, слились в некое неописуемое целое: медленный, широкий шаг вразвалку, неудержимое влечение к некой цели, познать которую не дано. Габриэл узнавал запахи детства. Запах кипящего кунжутного масла, который разносится по всему переулку из котлов с варевом. Запах обильно приправленных чесноком бараньих фрикаделек, клокочущих в подливке на сковородках, поставленных прямо на уголья. Запах гниющих овощей. И все перекрывающий человечий запах, запах людей, спящих ночью в той же одежде, которую они носят днем.
Узнавал он и пылкие напевы уличных торговцев: «Jа rezzak, jа kerum, jа fellah, ja alim», по-прежнему самозабвенно выпевает мальчик с корзинкой, торгующий круглыми белыми хлебами: «О Бог-питатель, о многомилостивый, о вседержитель, о всеведущий!» По-прежнему звучало древнее зазывание, славившее свежие финики: «О смуглянка моя, о смуглянка пустыни, о дева!» И как прежде, гортанно выкликает торговец салатом:
– Ed doim Аllah, Аllah еd doim!
А то, что один лишь бог вечен, должно было, как видно, утешить покупателя при взгляде на товар.
Габриэл купил беразик – булочку, намазанную виноградной патокой. Этот «ласточкин клевок» тоже памятен с детства. Но, едва надкусив, он почувствовал отвращение и тут же отдал сдобу мальчишке, который, как зачарованный, глядел ему в рот. На несколько секунд Габриэл закрыл глаза – до того вдруг стало тошно.
Что же случилось и почему так изменился мир? Здесь, в этой стране, он родился. Здесь он должен бы чувствовать себя своим. Но возможно ли? Этот неудержимо и мерно струившийся базарный поток заставил Габриэла усомниться: да здесь ли его родина? Он это чувствовал, хотя мелькающие замкнутые лица на него не глядели. А молодой мюдир? Он принял Габриэла в высшей степени обязательно и учтиво. «Знатный род Багратянов». Но теперь Габриэл понял, что этот любезный прием вкупе со «знатным родом Багратянов» были просто издевательством. Более того: ненавистью под маской вежливости. Та же ненависть захлестнула его в этом базарном потоке. Обжигала ему кожу, гвоздила спину. А по спине, и правда, от страха вдруг мурашки забегали, будто это преследовали, хотя никому здесь до него не было дела. В Йогонолуке, в большом и родном доме, он ни о чем знать не знал! А раньше, в Париже? Там, несмотря на все благополучие, он жил прозябая, как всем чужой иммигрант, чьи корни берут начало где-то в иной стране. Неужто же здесь его корни? Только сейчас, на этом жалком базаре его родины ему стало беспощадно ясно, как чужд он всем на Земле. Армянин! Он – древней крови, в нем живет древний народ… Отчего же мысли его чаще всего облекаются во французские, а не в армянские слова? Как, например, сейчас. (И все же сегодня утром он так явственно ощутил радость, когда сын отвечал ему на армянском языке!) Кровь и народ! Надо быть честным! А может, все-таки это пустые понятия? В каждом веке люди стараются приправить новыми идеями, новыми пряностями это горькое хлёбово – жизнь, а оно только становится еще несъедобнее.
Перед взором Габриэла открылся какой-то проход в базаре. Здесь, перед лавками и выставленным на продажу товаром, стояли большей частью армяне: менялы, торговцы коврами, ювелиры. Так это и есть его братья? Эти плутоватые лица, эти лукавые глаза, подкарауливающие покупателя? Ну нет, спасибо за этакую родню, все в ней его отвращало. Но разве дедушка Аветис Багратян был в свое время другим, был лучше, чем такой базарный торгаш? Он просто оказался дальновиднее, одареннее, энергичнее, и разве не благодаря своему деду стал Габриэл тем, что есть, не таким, как эти люди на рынке?
Содрогаясь от отвращения, он пошел дальше. Правда, он сознавал: очень большая трудность в его жизни возникала потому, что он на многое смотрит глазами Жюльетты. Стало быть, он не только другим чужой, но и себе, в своем внутреннем мире. Господи Иисусе! Неужели нельзя быть просто человеком, каким был он сегодня утром на Муса-даге, независимым от этой грязной, неприязненной толпы?
Ничто так не изматывает, как такая самопроверка, проверка своей истинной сущности! И Габриэл бежал с «Длинного рынка» – Узун-Чарчи, как называется по-турецки этот базар. Он не мог больше выносить этот враждебный ритм.
Он вышел на маленькую площадь между несколькими, более современными домами. В глаза ему бросилось красивое здание, хамам – баня, построенная, как это водится в Турции, не без роскоши.
Идти с визитом к старому аге Рифаату Берекету было рано. К тому же Габриэла не привлекало времяпрепровождение в здешних сомнительных харчевнях, поэтому он зашел в баню.
Двадцать минут он провел в общей зале, в парной, в медленно поднимающихся клубах пара, сквозь которые не только далекими призраками казались тела купальщиков, но и собственное тело словно уносилось вдаль. Это было похоже на малую смерть. До его сознания дошел вдруг скрытый смысл этого дня. По телу, как бы отделившемуся от него, стекали капли, а с ними испарялась и та выстраданная вера, которой он прежде стойко придерживался.
Он лег на пустой топчан в прохладном предбаннике, предоставив себя, как заведено, в распоряжение банщика. Его тело казалось ему более голым, если можно так выразиться, чем в парной. Банщик набросился на него и начал по всем правилам искусства – а это поистине было искусство – месить его. Хлопки по спине были подобны трелям на цимбале, под этот аккомпанемент банщик что-то хрипло напевал. На соседних топчанах тем же манером обрабатывали каких-то турецких беев. Они молча покорялись яростному усердию банщика и лишь блаженно постанывали. Время от времени, перебиваемые этими сладостными стенаниями, доносились обрывки беседы, которую вели какие-то голоса. Габриэл сначала и не думал прислушиваться. Но голоса назойливо лезли в ухо, проникая сквозь жужжание его демона-мучителя. Они были так необыкновенно характерны и различны меж собой, что Габриэлу стало казаться, будто он видит эти голоса.
Первый – жирный бас. Характер, несомненно, самоуверенный, чрезвычайно дорожит информацией обо всем происходящем, получает ее, возможно, даже раньше доверенных чиновников. У этого высокоосведомленного человека – тайные источники информации:
– Англичане доставили его на побережье миноносцем с Кипра… Было это у Ошлаки… Субъект этот имел с собой деньги и оружие и неделю занимался подстрекательством к бунту в этой деревне… Заптии, разумеется, ничего не знали… Мне известно даже его имя… Эту сволочь зовут Кешкерян…
Второй голос-высокий и опасливый. Наверное – мирный старичок, которому очень не хочется слушать про неприятное. Голос этот рангом пониже других и смотрит на них снизу вверх. Свои сладострастные вздохи он облекает в возвышенные слова корана – так подбирают слова к музыке:
– Ла ила ила’лла18 … Велик господь… Это никуда не годится… Но, может, это неправда… Ла ила ила’лла… Болтают всякое… Должно быть, и это болтовня…
Жирный бас исполнен презрения:
– Я располагаю весьма важными письмами от одного высокопоставленного лица… верного друга…
Третий голос. Гнусавый голос-подстрекатель, политикан-пустомеля, у которого сердце радуется, когда все на свете идет кувырком:
– Нельзя же такое допускать… Надо положить этому конец… Куда смотрит правительство? Куда смотрит Иттихат?.. Воинская повинность – вот в чем несчастье… Мы сами вооружили этот сброд… Попробуйте-ка теперь с ними справиться… Война… Вот уж несколько недель, как я воплю об этом до хрипоты…
Четвертый голос, озабоченно:
– А Зейтун? Мирный старичок:
– Зейтун? Как же? Боже всемогущий! Что же стряслось в Зейтуне?
Подстрекатель, многозначительно:
– В Зейтуне? Сообщение об этом вывешено в читальном зале хюкюмета… Каждый может убедиться…
Информированный бас:
– В этих читальнях, которые всюду пооткрывали немецкие консулы…
С самого отдаленного топчана его перебивает пятый голос:
– Читальни открывали мы сами.
Темный морок непонятных намеков: «Кешкерян… Зейтун… Надо положить этому конец».
И все-таки Габриэл все понял, не расслышал он только некоторых подробностей. И пока банщик сверлил кулаками его плечи, турецкие голоса назойливо журчали, вливались в уши, как вода.
До боли стыдно! Он, еще недавно брезгливо сторонившийся армянских рыночных торговцев, чувствовал себя сейчас ответственным за них, крепко спаянным с ними общей судьбой народа.
Между тем господин, лежавший на самом дальнем топчане, кряхтя, встал. Он подобрал свой бурнус, служивший также купальным халатом, и, пошатываясь, сделал несколько неверных шагов по предбаннику.
Теперь Габриэл его разглядел: очень высокий и толстый. Его складная речь и то, как беспрекословно слушатели ему внимали, все это наводило на мысль, что это лицо, облеченное властью.
– О правительстве судят несправедливо. В политике на одном нетерпении далеко не уедешь. Обстоятельства складываются совсем иначе, чем представляют себе невежественные люди в народе. Договоры, капитуляции, соблюдение принятых обязательств, заграница! Могу, однако, доверительно сообщить уважаемым господам, что из военного министерства, от его превосходительства самого Энвера-паши поступил приказ военным властям разоружить melum ermeni millet (изменническую армянскую нацию), а это значит, удалить из армии военнослужащих-армян и использовать их только на черной работе, на строительстве дорог. Это и есть истинная правда! Но об этом говорить пока нельзя.
«Этого нельзя допускать, я не могу этого вытерпеть», – думал Габриэл Багратян. А внутренний голос увещевал: «Но ты ведь тоже преследуемый».
Но темная сила, которая подняла его с топчана, решила исход внутренней борьбы. Он оттолкнул банщика и спрыгнул на каменные плиты пола. Затем обвернул вокруг бедер простыню. Пылающее от гнева лицо, взъерошенные после бани волосы, могучие плечи и грудь – кто бы узнал в нем сейчас господина в английском спортивном костюме? Он стремительно шагнул и оказался лицом к лицу с Облеченным властью. По изжелта-черным мешкам под глазами и цвету кожи, какой бывает при болезни печени, он узнал давешнего каймакама. Но, узнав, снова почувствовал прилив ярости:
– Его превосходительство Энвера-пашу вместе с его штабом спасла на Кавказе армянская военная часть. Он был фактически почти захвачен в плен русскими. Вам это так же хорошо известно, как и мне, эфенди. Далее. Вы знаете также, что после этого его превосходительство Энвер-паша в посланиях к католикосу Сиса19 или к епископу Конии20 с благодарностью и похвалой отзывался о храбрости sаdika еrmeni millet (верной армянской нации). Это послание было, по приказу правительства, опубликовано для всеобщего сведения. Вот это и есть истинная правда! Кто отравляет эту правду, распространяет лживые слухи, тот ослабляет обороноспособность страны, подрывает ее единство, тот – враг османской империй и государственный изменник! Это говорю вам я, Габриэл Багратян, офицер турецкой армии.
Он замолчал, ожидая ответа. Но беи, ошеломленные этой яростной вспышкой, не проронили ни звука, и даже каймакам промолчал, он только плотнее завернулся в бурнус, прикрывая свою наготу. Так что Габриэл уходил из купальни победителем, хоть и дрожа от волнения. А когда одевался, понял, что, уступив порыву гнева, совершил величайшую, быть может, глупость в своей жизни. Путь в Антиохию теперь для него заказан. А это был единственный путь к возвращению в мир. Прежде чем обрушиваться на каймакама, надо было подумать о Жюльетте и Стефане. И все же он был не так уж недоволен собой.
Сердцебиение у Габриэла еще не унялось, когда слуга аги Рифаата Берекета ввел его в гостиную, в селамлик прохладного турецкого дома. Здесь был полумрак. Габриэл ходил взад и вперед по огромному, упруго и мягко пружинившему ковру. Часы его, которые он по недомыслию все еще ставил по европейскому времени, показывали второй час пополудни. Священный час домашнего досуга, неприкосновенный час послеобеденной неги, являться с визитом в это время – значит грубо нарушать обычай. Он пришел слишком рано. И ага, неподкупный хранитель старотурецких правил поведения, конечно же, заставил себя ждать. Багратян продолжал мерить шагами пустую комнату, в которой, кроме двух длинных, низких диванов, стояли еще жаровня и маленький кофейный столик. Он старался оправдать перед самим собою свою неучтивость: «Что-то происходит, я точно не знаю что, и я должен, не теряя ни минуты, все выяснить».
Рифаат Берекет был другом семьи Багратянов с самых давних пор, в славные дни старого Аветиса. С ним было связано одно из самых светлых и благоговейных воспоминаний Габриэла, и по приезде в Йогонолук он навестил его уже дважды. Ага не только оказывал ему услуги при покупке необходимых вещей, время от времени он посылал к Габриэлу людей, которые за смехотворно низкую цену предлагали ему для его собрания древностей найденные при раскопках редкости.
Хозяин дома вошел неслышно в своих тонких козловых туфлях, застав Габриэла врасплох. Тот все еще вел разговор с самим собой. Аге Рифаату Берекету было за семьдесят; смугловатая бледность лица, седая бородка клинышком, опущенные веки и маленькие, белые, словно светящиеся руки, а на голове феска, повязанная палевым шелковым платком. То была примета правоверного мусульманина, соблюдающего религиозные обряды более ревностно и постоянно, чем широкие массы верующих.
Старик поднял свою маленькую руку и медленно, торжественно приложил в знак приветствия к сердцу, губам и лбу. Габриэл ответил тем же, так же торжественно, словно нервы его не были предельно напряжены от нетерпения. Затем ага подошел ближе, протянул правую руку к сердцу Габриэла, слегка коснувшись кончиками пальцев его груди. Это был символ «сердечного контакта», самого сокровенного слияния душ, мистический обряд, заимствованный набожными людьми у одного дервишского ордена. При этом крошечная рука засияла еще ярче в ласковом полумраке селамлика. Габриэлу подумалось, что эта рука тоже лицо, быть может, даже более тонкое и чувствительное, чем само лицо.
– Друг мой и сын моего друга, – ага начинал речь издалека, и этот зачин был тоже частью церемониала. – Только что ты подарил меня нечаянной радостью – своей визитной карточкой. А сейчас ты украсил своим присутствием мой сегодняшний день.
Габриэл знал этикет и нашел для ответа правильную форму в духе антифона21 :
– Покойные мои родители покинули меня очень рано, но ты для меня живое напоминание, воссоздающее их образы и любовь. Как я счастлив, что обрел в тебе второго отца!
– Я у тебя в долгу. – Старик подвел гостя к дивану. – Сегодня ты в третий раз удостаиваешь меня своим посещением. Я давно бы должен был нанести тебе ответный визит в твоем доме. Но ты видишь – я стар и немощен. Путь до Йогонолука далек и труден. И без того мне предстоит безотлагательная и долгая поездка, для которой я должен поберечь свое слабое тело. Так что прости меня!
На этом ритуал приема гостя окончился. Они сели. Мальчик принес кофе и сигареты. Хозяин дома прихлебывал свой кофе и молча курил. Обычай предписывал, чтобы младший годами посетитель выждал, пока старший придаст беседе такой оборот, который позволит гостю изложить свою просьбу. Но ага, видимо, не был расположен, отрешившись от своего затененного мира, погрузиться в суету злободневности. Он подал слуге знак, и тот вручил своему господину кожаную шкатулочку, которую держал наготове. Рифаат Берекет нажал кнопку, крышка откинулась, и он погладил своими одухотворенными старческими пальцами бархат, на котором лежали две старинные монеты – серебряная и золотая.
– Ты очень ученый человек, ты (учился в парижском университете, умеешь читать письмена, умеешь и толковать их. Я же только непросвещенный любитель старины, мне ли с тобой равняться? И все же я несколько дней назад приготовил к встрече с тобою эти вот две безделки. Одну монету – серебряную – тысячу лет назад велел вычеканить армянский царь, имя его звучит сходно с твоим: Ашот Багратуни. Нашли ее в окрестностях Ванского озера, это большая редкость. Другая же – золотая монета – эллинского происхождения. Ты и без лупы прочтешь надпись на ней:
«Непостижимому в нас и над нами».
Габриэл принял подарок стоя.
– Ты устыдил меня, отец! Не знаю, право, как выразить благодарность. Мы всегда гордились созвучием нашего имени с тем, древним. До чего же пластична эта голова! И черты лица – насколько армянские. А греческую монету надо бы носить на шее как амулет, заповедный дар. «Непостижимому в нас и над нами»! И как, должно быть, философски мыслили люди, которые платили этими монетами. До чего же низко мы пали!
Ага кивнул, ему по душе был такой консерватизм.
– Ты прав. До чего же низко мы пали! Габриэл положил монеты обратно на бархат. Но было бы неучтиво слишком быстро перейти от разговора о подарках к другой теме.
– От всего сердца хотелось бы просить тебя принять ответный дар из моей коллекции древностей. Но я знаю, что твоя вера воспрещает тебе ставить у себя изваяния, ибо они отбрасывают тень.
На этом пункте старик остановился с явным удовольствием:
– Да, именно из-за этого мудрого закона вы, европейцы, не уважаете наш священный коран. Но разве в запрете, наложенном на те произведения искусства, что отбрасывают тень, не кроется высокий смысл? С подражания творцу и его творению и начинается то неистовое высокомерие человека, которое ведет его к бездне.
– Кажется, время и эта война подтверждают правоту пророка и твою правоту, ага.
Теперь мостик беседы перекинулся к старику. И он вступил на него:
– Истинно так! Человек, став дерзостным подражателем бога, овладев техникой, подпадает под власть атеизма. Такова подлинная причина войны, в которую вовлекли нас люди Запада. Нам на беду. Ибо что мы от этого выигрываем?
Багратян сделал еще один пробный ход:
– И они заразили Турцию своей опасной болезнью – ненавистью к народам другой крови.
Рифаат Берекет чуть-чуть откинул голову. Тонкие пальцы устало перебирали бусины янтарных четок. Казалось, от рук старика исходит слабое сияние.
– Нет гибельнее того учения, что учит приписывать соседям собственные грехи.
– Благослови тебя бог! Приписывать соседям собственные грехи – вот учение, которое владеет умами в Европе. Но сегодня я, к сожалению, узнал, что приверженцы его есть и среди мусульман и турок.
– Каких турок ты разумеешь? – Пальцы аги замерли на четках. – Ты имеешь в виду эту свору смешных подражателей в Стамбуле? И подражателей этих подражателей? Обезьян во фраках и смокингах? Этих изменников, этих атеистов, что разрушают божий мир ради власти и денег? Это не турки и не мусульмане, это – жалкие нечестивцы и алчные до денег вымогатели!
Габриэл взял крохотную чашечку, в которой было больше гущи, чем кофе. Смущенно повел плечом, сказал:
– Признаюсь, много лет назад я сидел за одним столом с этими людьми, потому что ждал от них добра. Я считал их идеалистами и, возможно, они такими тогда и были. Молодости свойственно верить всему новому. Но сегодня я, к сожалению, вынужден смотреть правде в лицо, видеть ее такой, какой видишь ее ты. Нынче в хамаме я случайно присутствовал при беседе, которая меня глубоко встревожила. Она-то и побудила меня явиться к тебе в такой неподобающий для посетителя час.
Ага схватывал на лету, дальнейшие разъяснения не понадобились.
– Уж не шла ли речь о секретном приказе по армии, который унижает армян, низводит их на положение грузчиков и мостильщиков дорог?
Габриэл Багратян всматривался в цветочный узор на ковре, пытаясь разгадать его смысл.
– Еще до сегодняшнего дня я ждал вызова в полк… Но в хамаме рассказывали о Зейтуне… Помоги мне! Что, собственно, происходит? Что случилось?
Янтарные бусины четок бесстрастно заскользили меж пальцев аги.
– Что до Зейтуна, то я хорошо знаю, что там произошло. То, что в горах происходит ежедневно. Какая-то история с разбойничьей шайкой, дезертирами и заптиями. Среди дезертиров были один-два армянина. Никто прежде не обращал внимания на такие вещи…
И он несколько медленнее продолжал:
– Но что такое происшествия? Лишь то, во что превращают их толкователи.
Габриэл едва не вскочил с места:
– В том-то и дело! В моем уединении я ничего не мог об этом знать. А ведь есть попытки дать подлое истолкование этим событиям. Каковы намерения правительства?
Усталым движением руки мудрец отмахнулся от гневных слов гостя.
– Кое-что я скажу тебе, друг мой и сын моего друга. Над вами тяготеет грозный, предопределенный кармой рок, потому что часть вашего народа живет в Российской империи, а другая – у нас. Война вас раскалывает. Вы рассеяны по разным странам… Но все в мире взаимосвязано, поэтому и мы подвластны тяготеющему над вами року.
– А не лучше ли было бы, если бы мы снова попробовали, как в тысяча девятьсот восьмом году, стремиться к компромиссу и умиротворению?
– Умиротворение? Это тоже лишь звук пустой для мудрецов мира сего. Нет на Земле умиротворения. Мы живем здесь среди распада и самовозвеличивания.
И дабы подкрепить это суждение, ага произнес – с модуляциями в голосе, как предписано законом, – стих из шестнадцатой суры:22 «И знай: все, что создал Он на Земле различающимся по цвету, есть воистину знак для того, кто внемлет предостережению».
Габриэлу уже невмоготу было сидеть на диване, он встал. Но взгляд аги, удивленный и осуждающий такое своеволие, вернул его на место.
– Ты хочешь знать намерения правительства? Я знаю только то, что стамбульские атеисты используют национальную рознь для своих целей. Ибо скрытые двигатели безбожия – страх и предчувствие поражения. Вот они и открывают в каждом городишке читальные залы и вывешивают там листки с последними новостями, распространяющие злобные наветы… Это хорошо, что ты ко мне пришел…
Рука Габриэла судорожно сжала шкатулку с монетами.
– Если бы дело было только во мне! Но, как тебе известно, я не один. Мой брат Аветис умер, не оставив потомства. Таким образом, мой тринадцатилетний сын – последний в нашем роду. Кроме того, я женат на француженке, она принадлежит к французскому народу и не должна безвинно страдать за то, к чему вовсе не причастна.
Ага не без строгости возразил:
– Раз ты на ней женился, отныне она принадлежит к твоему народу и не свободна от его кармы.23
Не стоило и пытаться объяснять этому закоренелому приверженцу Востока характер и волю к самоутверждению женщины Запада. И Габриэл пропустил мимо ушей его выпад.
– Я должен был отвезти семью за границу или хотя бы в Стамбул. Но сегодня у нас отобрали паспорта, а от каймакама я добра не жду. Турок положил свою легкую руку на колено гостя.
– Я бы тебе решительно не советовал ехать с семьей в Стамбул, даже если бы представилась возможность.
– Но почему? В Стамбуле у меня много друзей во всех кругах общества, в том числе и в правительственных. В Стамбуле – центр нашего торгового дома. Мое имя хорошо известно.
Рука на колене Габриэла стала тяжелой.
– Вот потому-то, что имя твое хорошо известно, я и хотел бы удержать тебя даже от самой краткой поездки в столицу.
– Из-за войны в Дарданеллах?
– Нет, не поэтому.
Лицо старика замкнулось. Он как будто прислушивался к внутреннему голосу, прежде чем снова заговорил:
– Никто не может знать, как далеко правительство зайдет. Но достоверно одно: первыми пострадают именитые и выдающиеся люди вашего народа. И в этом случае доносы и аресты начнутся именно в столице.
– Ты высказываешь предположение или у тебя есть данные для того, чтобы предостерегать меня?
Ага уронил четки в широкий рукав своего одеяния.
– У меня есть данные.
Самообладание покинуло Габриэла. Он вскочил.
– Что же нам делать?
Вслед за гостем учтиво встал и хозяин.
– Если дозволишь дать тебе совет, я бы сказал: возвращайся домой в Йогонолук, живи там в мире и жди. При таких обстоятельствах ты едва ли нашел бы место, более приятное для себя и семьи.
– Жить там в мире? – иронически повторил Габриэл. – Да ведь это уже тюрьма!
Рифаат Берекет отвернул лицо, его покоробило от этого слишком громкого голоса в его тихом селамлике.
– Ты не должен терять хладнокровие. Сожалею, что моя откровенная речь тебя взволновала. Для тревоги нет ни малейших оснований. Вероятно, все постепенно уляжется. Ничего худого в нашем вилайете случиться не может, ведь вали у нас, хвала аллаху, – Джелал-бей. Он не потерпит никаких крайностей. Но чему суждено быть, то изначала заложено в себе, как в семени – почка, цветок и плод. В боге уже свершилось то, что свершится с нами в будущем.
Габриэла рассердила цветистая пошлось этой теологии и, пренебрегая всеми правилами этикета, он дал себе волю:
– Самое ужасное, что это вне досягаемости, с этим невозможно бороться!
Ага подошел к отчаявшемуся гостю и крепко сжал его руки.
– Не забывай, друг мой, что нечестивцы из твоего «Комитета» представляют лишь ничтожное меньшинство. Наш народ очень добрый народ. И если все же где-то проливается кровь, то в этом вы виноваты не меньше. К тому же в теккэ, в монастырях, живет немало божьих людей; неустанно упражняясь в святом зикре24, они борются за чистоту будущего. Либо они победят, либо все погибнет. Откроюсь тебе: я еду в Анатолию и Стамбул по делу армян. Прошу тебя, положись на волю божью.
Маленькие руки старика обладали особой силой, они успокаивали.
– Ты прав, я тебя послушаюсь. Самое лучшее для нас – засесть в Йогонолуке и не трогаться с места до конца войны. Но ага не выпускал его рук.
– Обещай мне ничего не рассказывать обо всем этом дома. Да и что толку? Если все останется по-старому, ты только напрасно напугаешь людей. Если же случится какая-нибудь неприятность, излишние волнения этим людям ни к чему. Надейся и молчи!
При прощании он настойчиво повторил:
– Надейся и молчи… Ты не увидишь меня много месяцев. Но помни, все это время я буду стараться вам помочь. Твои родные сделали для меня много добра. И ныне бог сподобил меня, в мои годы, их отблагодарить.
Глава третья
ИМЕНИТЫЕ ЛЮДИ ЙОГОНОЛУКА
Обратный путь был долог. Лошадь плелась шагом, Габриэл лишь изредка пускал ее рысью. К тому же он забыл свернуть вовремя с идущего вдоль Оронта шоссе на более короткую дорогу. Только завидев далеко на горизонте море – по ту сторону рассыпанных кубиками домов Суэдии и Эль Эскеля, – всадник очнулся от задумчивости и круто повернул на север, к долине, где лежат армянские селения. Занимались долгие весенние сумерки, когда он выехал на дорогу, – если позволительна так назвать жалкий проселок, соединявший семь деревень. Йогонолук лежал приблизительно посредине. Чтобы до наступления ночи попасть домой, Габриэлу нужно было пересечь южные селения – Вакеф, Кедер-бег, Аджи-Абибли, впрочем, это едва ли удалось бы. Но он и не торопился.
В этот час в селах Муса-дага царило оживление. Народ толпился у домов. Ласковое тепло воскресного вечера сближало людей. Тела, глаза, слова – все тянулось друг к другу, и чтобы полней ощутить радость жизни, людям хотелось и посудачить о семейных делах и, как заведено, пожаловаться на трудные времена. Собирались кучками, по возрасту и полу. Угрюмо стояли матроны, с достоинством держались в стороне празднично одетые молодые женщины, пересмеивались девушки – бренчали монистами, сверкали безукоризненными зубами. Габриэла поразило множество пригодных для военной службы, но не призванных в армию парней. Парни смеялись, горланили, словно и не было на свете Энвера-паши. В виноградниках и фруктовых садах гнусаво и томно звенел тар
– армянская гитара. Какие-то усердные работники готовили к завтрашнему дню свой рабочий инструмент. В Турции заход солнца означает конец дня; кончается день, кончается и воскресный отдых. Степенным труженикам хотелось еще что-то перед сном поделать. Деревни эти можно было бы называть не турецкими их названиями, а согласно ремеслу, которым их жители занимались. Виноград и фрукты разводили здесь все, хлеб почти вовсе не сеяли. Но славу этим деревням принесли их искусные мастера. Аджи-Абибли, например, можно назвать «Резчиково село»: мастера здесь изготовляли из твердого дерева и кости не только отличные гребни, трубки, мундштуки для сигарет и другие предметы повседневного обихода, но и вырезали распятия, фигурки богородицы и святых, на которые был спрос даже в Алеппо, Дамаске и Иерусалиме. Эти резные работы, непохожие на грубые поделки крестьян-кустарей, отличались своеобычностью, порожденной, конечно же, тем, что мастера, их сделавшие, обитали в сени Муса-дага.
А вот село Вакеф, то была «Кружевница». Потому что изящные скатерти и носовые платки, сработанные тамошними кружевницами, находили покупателей даже в Египте, правда, сами мастерицы об этом понятия не имели, так как сбывали свой товар на антиохийском рынке, да и то не чаще чем два раза в год.
Об Азире довольно сказать, что поселок этот – «Шелкопряд», здесь разводят шелковичного червя. А в Кедер-беге шелк ткут, потому и деревня могла называться «Шелкоткацкая». В Йогонолуке же и Битиасе – двух самых больших селениях – процветали все эти ремесла вместе. Зато Кебусие, затерянная и самая северная деревня, была «Пасечная». «Мед из Кебусие – лучший в мире, – говорил Багратян, – второго такого не найти». Пчелы добывали его из самого естества Муса-дага, того, что составляет волшебную его благодать, которая возвеличивает его над всеми унылыми вершинами окрестных гор.
Почему именно Муса-даг посылал несчетные ручьи в море, куда они низвергались вуалевыми каскадами? Почему Муса, а не какая-нибудь мусульманская гора, хотя бы Наулу-даг или Джебель-Акра? Право, это похоже на чудо! Иль и впрямь богиня воды, разгневавшись на сына пустыни – мусульманина, покинула в никому не ведомые древние времена его нагие, жаждущие влаги вершины ради христианской горы и щедро одарила ее своей благостыней? Затканные цветами луга на плодородных склонах Муса-дага, тучные пастбища на его складчатом хребте, виноградники, абрикосовые и апельсиновые сады, что лепятся у его подошвы, дубы и платаны в ущельях, наполненных темным говором вод, кусты рододендрона или цветущий мирт и азалия, вспыхивающие нежданной радостью в потаенных уголках, тишина, хранимая ангелами, навевающая сон пастухам и стаду – все здесь отличалось от остальной Малой Азии, стонущей от суши и бесплодия, – этой кары за первородный грех. Из-за маленькой неточности в мироустройстве Творца, допущенной по доброте сердечной одним нерадивым херувимом, патриотом Земли, Мусадагскому округу достались последки рая, его дивный отблеск и неземная сладость. Они именно здесь, на ирийском побережье, а не ниже, в «Стране меж четырех рек», куда склонны поместить сад Эдема географы, комментаторы Библии.25
Разумеется, добрая толика благодати, ниспосланной горе, досталась и ее семи деревням. Насколько же не идут в сравнение с ними жалкие селения, которые попадались Габриэлу по пути на равнине! Здесь, на горе, не было глинобитных лачуг, похожих скорее на прибитый к берегу ком ила, в котором вырыли темную нору, где ютятся вместе люди и скот. Дома на Муса-даге чаще всего строились каменные и в каждом имелось несколько комнат. Вокруг наружных стен – маленькие веранды. Двери и окна блистали чистотой. Лишь в немногих домиках окна, как это в обычае на Востоке, выходили не на улицу, а во двор. В густой тени, которую отбрасывал на землю Дамладжк, царило доброжелательство к людям и процветание. А по ту сторону тени начиналась пустыня. Тут виноград, фрукты, шелковица, террасы над террасами, там – равнина с однообразными полями, засеянными кукурузой или хлопком, между которыми, как кожа нищего сквозь лохмотья, порой проступала голая степь.
Однако дело было не только в благословенной горе. Еще сейчас, спустя полвека, приносила плоды энергия дедушки, Аветиса Багратяна, или, вернее – любовь этого предприимчивого человека, которую он без остатка отдал клочку родной земли, наперекор всем соблазнам мира. И теперь его внук с изумлением смотрел на здешних людей – они казались ему до странности красивыми. При виде Габриэла стоявшие кучками люди умолкали, поворачивались лицом к нему и громко приветствовали:
– Ваri irikun – добрый вечер!
Он заметил – а может, ему померещилось – в глазах этих людей затеплившийся огонек, искорку радостной благодарности, и ему подумалось, что это относится не к нему, а к старому благодетелю Аветису Багратяну. Женщины и девушки провожали Габриэла испытующим взглядом, продолжая прясть, – маленькие веретенца так и мелькали в их проворных руках.
Эти люди были ему не менее чужды, чем сегодняшняя толпа на базаре. Что общего у него с ними, у него, кто всего несколько месяцев назад ездил гулять в Воis26, посещал лекции философа Бергсона,27 беседовал со знакомыми о книгах и печатал свои статьи в изысканных журналах по искусству? И все же от этих людей исходило необычайное спокойствие. И у него возникло к ним какое-то отеческое чувство – потому что он знал о надвигающейся опасности, в то время как они ни о чем не подозревали. Он затаил в душе глубокую заботу, – он один должен был защищать этих людей от беды, пока возможно. Старик Рифаат Берекет не беспочвенный мечтатель, хоть и сдабривает речь восточными притчами. Он сказал правильно: «Оставаться в Йогонолуке и ждать». Муса-даг лежит в стороне от мира. Если гроза и грянет, она пройдет мимо Йогонолука.
В нем росло теплое чувство к землякам. «Так радуйтесь жизни подольше, завтра, послезавтра…» И, не останавливая коня, он в знак приветствия поднял руку, как бы благословляя их.
Прохладной звездной ночью поднимался он по аллее к дому. В густую листву, словно в кокон, замкнули его деревья, отстранили от мира, как случалось ему в бытность «человеком в себе», в том благостном «состоянии абстрактности», из которого его вывел нынешний день, чтобы дать почувствовать всю иллюзорность такой защиты от мира. Усталость вновь пробудила в нем это приятное заблуждение.
Он вошел в просторную прихожую. Старинный, кованого железа, фонарь, свисавший с потолка, порадовал его своим мягким светом. По непостижимой прихоти сознания эта висячая лампа ассоциировалась у него с образом матери. Не той пожилой дамы, которая встречала его поцелуем в безличной парижской квартире, когда он приходил из гимназии, а тихой услады тех дней, более нереальных теперь, чем мир сновидений.
– Hokud matagh, kes kurban.
Говорила ли она в самом деле эти слова на сон грядущий, склоняясь над его детской кроваткой?
«За тебя, душа моя, крест приму».
Осталась еще лампадка перед богоматерью в лестничной нише. Все прочее носило отпечаток эпохи Аветиса-младшего. А это, если судить по прихожей, была эпоха охоты и войн. На стенах висели охотничьи трофеи и оружие – целая коллекция допотопных бедуинских ружей с неимоверно длинными стволами. Однако о том, что их чудаковатый обладатель не был подвержен грубым страстям, свидетельствовали великолепные полотна, светильники, старинные шкафы, ковры, которые он привозил из своих странствий и которыми теперь восхищалась Жюльетта.
Пока Габриэл в состоянии полной отрешенности поднимался на второй этаж, до него почти не доходил гул голосов снизу. Между тем именитые люди Йогонолука уже собрались в гостиной.
Он долго стоял у открытого окна в своей комнате, не сводя глаз с черного силуэта Дамладжка, который в этот час выглядел особенно внушительно.
Минут через десять Габриэл вызвал звонком слугу Мисака: после смерти Аветиса-младшего Мисак вместе с управляющим Кристофором, поваром Ованесом и другой прислугой перешел на службу к Габриэлу.
Габриэл помылся с ног до головы, переменил платье. Затем вошел в комнату Стефана. Мальчик уже спал крепким младенческим сном, его не разбудил даже колючий луч карманного фонарика. Окна были открыты настежь, в вещей дремоте медленно раскачивались кроны платанов. Черный лик Муса-дага был виден и отсюда. Но за линией гребня разливалось ровное сияние, словно за горным хребтом скрывалось не самое обычное море, а море светящейся материи.
Багратян сел на стул подле кровати. И, как утром сын подслушивал, что снится отцу, так сейчас отец подслушивал сны сына. Но ему это было дозволено.
Лоб Стефана – в точности его, Габриэла, лоб – сиял прозрачной белизной. А подо лбом тени – сомкнутые глаза, словно два листика, занесенные ветром. И какие эти глаза большие, было видно даже сейчас, когда их смежил сон. А вот нос – остренький, тонкий – не отцовский, чужой; мальчик унаследовал его от Жюльетты. Стефан прерывисто дышал. За стеной его снов скрывалась бурная жизнь. Он крепко прижимал к телу сжатые кулаки, будто натягивал поводья, пытаясь сдержать скачущие во весь опор сновидения.
Сын спал беспокойно. Отец не шевелился. Он был всецело поглощен созерцанием своего мальчика. Боялся ли он за Стефана, хотел ли восстановить то единство, что некогда было заложено в боге?
Ничего-то он не знал. Никаких мыслей не приходило в голову. Наконец он встал и, чувствуя себя вконец разбитым, невольно застонал. Неуверенно, ощупью двигаясь по комнате, наткнулся на стол. Ночное эхо усилило этот легкий шум. Габриэл замер, испугался, что разбудил Стефана. Сонный детский голос пролепетал во тьме:
– Кто здесь?.. Ты, папа?..
И тотчас послышалось ровное дыхание. Габриэл, который поспешил погасить фонарик, через минуту зажег его снова. Луч осветил стол и чертежные листы. Вот оно что! Сын принялся уже за работу, сделал для отца топорную пока еще карту Муса-дага. Рисунок пестрел многочисленными красными поправками Авакяна. Габриэл не сразу вспомнил, что сам же подал эту мысль мальчику во время их утренней прогулки. И умилился тому, как страстно сын искал близости с отцом и стремился выразить свои чувства. Исчерканный чертеж стал символом их единства.
Перед большой гостиной была просторная комната, примыкавшая к прихожей. Она пустовала и служила лишь проходной. Дед Аветис, строя свою резиденцию, рассчитывал на многочисленное потомство, но и одинокий чудак, брат Габриэла, и сам Габриэл со своей маленькой семьей пользовались только частью дома.
В пустой комнате горела висячая керосиновая лампа. Габриэл постоял, прислушался к голосам, звучавшим совсем близко. Он услышал смех Жюльетты. Стало быть, ей приятно нравиться этим мужиковатым армянам. Что ж, это, пожалуй, прогресс.
Дверь распахнулась, из нее вышел старый доктор Петрос Алтуни, собираясь незаметно ретироваться. Он зажег свечу в своем фонаре и протянул руку за лежавшей на стуле кожаной сумкой. Алтуни разглядел хозяина дома, только когда тот тихо его окликнул:
– Hairik Pertos! Папа Петрос!
Алтуни вздрогнул. Это был маленький, сухощавый старичок с всклокоченной бородой; он принадлежал к числу тех армян, которые в отличие от молодого поколения вынесли на своих согбенных плечах все тяготы, выпавшие на долю гонимого народа. В молодости он пользовался поддержкой Аветиса-старшего, на его средства окончил медицинский факультет в Вене и повидал мир. Благодетель Йогонолука носился тогда с большими планами и думал даже построить здесь больницу. Но дальше устройства Алтуни на должность уездного врача он не пошел, хотя в тогдашних условиях даже это было очень много. Дольше всех своих еще живых знакомцев Габриэл знал старого врача: «эким»28 помог ему явиться на свет. Габриэл относился к нему с почтительной нежностью; чувство это, конечно же, шло от детства.
Доктор Алтуни с трудом натянул на себя пальто из непромокаемой грубошерстной ткани, которое, кажется, помнило еще годы учения в Венском университете.
– Я больше не мог тебя ждать, мой мальчик… Ну-с, что же ты нам привез из хюкюмета?
Габриэл взглянул на его сморщенное личико. Все в этом старике было иззубрено. Движения, голос, остроумие, которое он подчас проявлял в разговоре. Он был – внешне и внутренне – вконец изношен. Дорога из Йогонолука в Аджи-Абибли, а потом в Кебусие чертовски нудная, особенно если проделывать ее несколько раз в неделю на жесткой спине осла. Габриэл узнал эту вечную кожаную сумку, в которой рядом с липким пластырем, термометром, набором хирургических инструментов и немецким медицинским справочником 1875 года лежали допотопные акушерские щипцы. Вид этой врачебной сумки отбил у Габриэла охоту делиться впечатлениями от поездки в Антиохию.
– Ничего особенного, – небрежно ответил он.
Алтуни надел свой фонарь на пояс и застегнул пряжку.
– Мне раз семь в жизни приходилось подавать прошение о новом тескере. Они отнимают его, чтобы брать с нас налог, который взимается каждый раз при обмене паспорта. Дело известное. Но от меня они больше ничего не получат. В этом мире новый паспорт мне уже не понадобится…
И с присущей ему резкостью добавил:
– Да и раньше, нельзя сказать, чтоб он особенно был мне нужен. Я ведь за сорок лет ни разу отсюда не выезжал. Багратян оглянулся на дверь.
– Ну что мы за народ, терпим все молча?
– Терпим? – Доктор будто смаковал это слово. – Вы, молодежь, понятия не имеете о том, что такое терпение. Вы выросли в другое время.
Но Габриэл повторил:
– Что мы за народ?
– Ты, милый мальчик, всю жизнь провел в Европе. И я бы мог, останься тогда в Вене! Это моя большая беда, что я не остался в Вене. Из меня был бы толк. Да вот видишь ли, дед твой был такой же чудак, как и твой брат, оторвался от людей и о том, что делается в мире, по другую сторону горы, знать не желал… Я дал ему подписку, что вернусь. Это мое большое несчастье. Уж лучше бы он никуда меня не посылал…
– Нельзя же вечно жить чужим среди чужих. Парижанин Габриэл сам удивился своим словам. Алтуни хрипло засмеялся:
– А здесь, здесь жить можно?! Где нас всегда подстерегает неизвестность? Тебе, верно, в мечтах все представлялось иначе.
У Багратяна мелькнула мысль: «Надо бы все-таки людей подготовить».
Алтуни, однако, положил свою сумку обратно на стул.
– Черт! До чего ж мы с тобою договорились? Ты сегодня вытягиваешь из меня все эти старые истории. Я медик и никогда особенно твердо не верил в бога. И потому, наверное, прежде я частенько вступал с ним в спор. Можно быть русским, турком, готтентотом и бог знает кем, но армянином быть невозможно. Быть армянином – вещь невозможная…
Опоминаясь, он отступил от пропасти, на краю которой очутился:
– Хватит! Оставим эту тему! Я – врач! Лекарь. Все остальное меня не касается. Только что меня вызвали к роженице. Армянские дети, видишь ли, непременно должны являться на свет. Сумасшествие!
Он сердито схватил сумку. Этот разговор, как бы мимоходом, шел, в сущности, о жизненно важной позиции и доктора он, видимо, расстроил не на шутку.
– А ты, тебе-то чего надо! У тебя красавица жена, чудесный сын, забот никаких, богат неимоверно, чего тебе еще желать? Живи своей жизнью. Не ломай голову над тем, чему нельзя помочь! Когда турки воюют, они оставляют нас в покое, это давно проверено на опыте. А после войны ты уедешь обратно в Париж и забудешь обо всех нас и о Муса-даге.
Габриэл сказал с улыбкой, будто спрашивал не всерьез:
– А если они не оставят нас в покое, тогда что, папа Алтуни?
С минуту Габриэл стоял никем не замеченный в дверях гостиной. Гостей было человек десять-двенадцать. За маленьким столиком молча сидели три пожилые женщины, к которым – вероятно, по поручению Жюльетты – подсел студент Авакян. Впрочем, нельзя сказать, чтобы он старался поддерживать разговор. Одна из матрон, жена доктора, принадлежала к числу оживших воспоминаний детства Габриэла. Маirik Аntaram – Матушкой Антарам звал он ее. Она была в черном шелковом платье. Зачесанные наверх волосы с проседью открывали лоб. Широкоскулое лицо выражало смелость. Докторша тоже не принимала участия в разговоре, но сидела спокойно, устремив на окружающих откровенно наблюдающий взгляд. Этого нельзя было сказать о ее соседках по столу – жене пастора Арутюна Нохудяна из Битиаса и жене сельского старосты Йогонолука мухтара Товмаса Кебусяна. Было видно, что они напряжены и чувствуют себя неуверенно, хоть и надели все лучшее, что нашлось в их гардеробе, чтобы не уронить себя перед француженкой.
Труднее всего приходилось госпоже Кебусян: она ни слова не понимала по-французски, несмотря на то что училась в школе американских миссионеров в Мараше. Щурясь, оглядывала она расточительно сияющие люстры и настенные канделябры. О, мадам Багратян может не экономить! Где же это они покупают такие толстые восковые свечи? Получают, верно, из Алеппо, а может, даже из Стамбула. Мухтар Кебусян был, пожалуй, самый богатый фермер в округе, но в доме его, кроме керосиновых ламп, разрешалось жечь только тонкие стеариновые и сальные свечи. А здесь у рояля горели в высоких шандалах две витые свечи из цветного воска. Как в церкви. Однако уже чересчур, верно? Такой же вопрос задавала себе и пасторша, самолюбие которой было сильно задето. Но к чести пасторши надо сказать, что к ее чувствам не примешивались ни зависть, ни обида. Совестливые руки ее лежали на коленях, тоскуя по спицам и пяльцам, с которыми она никогда не расставалась, а нынче вот оставила дома по случаю торжественного приема. Пасторша и жена мухтара наблюдали за своими мужьями и дивились своим старикам. И правда, оба они – и щуплый пастор и дюжий мухтар вели себя на удивление необычно. Они примкнули к группе мужчин, обступивших Жюльетту. (Она давала гостям пояснения по поводу археологических находок Габриэла, которые он выставил в зале.) Оба почтенных мужа показывали супругам спину, вернее, спину своих старомодных, наглухо застегнутых сюртуков, которые угодливо их облегали. Особенно старался пастор Нохудян, всем своим видом являя готовность исполнить, не щадя себя, любое приказание Жюльетты, но так его и не дождался. Пастор, правда, стоял на порядочном расстоянии от хозяйки, так как его оттеснили молодые люди.
Самыми примечательными из них были двое учителей. Первый, Апет Шатахян, провел когда-то несколько недель в Лозанне и вывез оттуда безукоризненное, как он полагал, французское произношение и не преминул теперь воспользоваться приятнейшей возможностью блеснуть своими знаниями. Второй учитель, Грант Восканян, был приземистый крепыш с черной шапкой волос, начинавшихся чуть ли не от бровей. Иноязычному красноречию своего коллеги Шатахяна он противопоставлял глубокомысленное молчание. Оно было до того проникнуто чванством, что казалось Молчун вот-вот лопнет. Целью его было показать, что одно дело развязная поверхностность, другое – истинно ценные человеческие качества. Впрочем, упорное молчание Восканяна, как видно, не особенно смущало Шатахяна. Когда Габриэл вошел в залу, он услышал громозвучную французскую речь Шатахяна, щеголявшего своим произношением:
– О мадам, как мы благодарны вам за то, что вы принесли свет культуры в нашу пустыню!
В этот день Жюльетте пришлось пережить некоторую внутреннюю борьбу. Ей захотелось надеть для своих новых земляков вечернее платье. До сих пор она в таких случаях одевалась нарочито просто, ибо считала, что блистать перед «неискушенными полудикарями» недостойно и ни к чему. Однако в прошлый раз она заметила, что чары ее, под которые подпадают гости, так сказать, рикошетом возвращаются к ней. Потому-то она и не устояла перед соблазном и надела свое самое изысканное платье. «Ах, оно шито прошлой весной, – думала она, осматривая его, – дома я бы не решилась в нем показаться». После недолгого колебания она надела и драгоценности – такой блистательный вечерний туалет без них немыслим. Эффект этого вполне преднамеренного решения, хоть она немного его стыдилась, поразил саму Жюльетту. Быть красивой среди красивых – приятно, но это чувство радует недолго. Ведь вы только одна из многих на парижских бульварах, в театральных залах и ресторанах того далекого западного мира, там вы лишь хорошенькая статистка. Но быть здесь недосягаемой иконой среди причудливой толпы верующих, пленительным палладиумом, кумиром для этих застенчивых волооких армян, единственной и несравненной золотоволосой владычицей сердец – это ведь не заурядная судьба, это поистине событие в вашей жизни, от этого по-девичьи разгораются щеки, алеют губы и блестят глаза.
Габриэл увидел жену, окруженную смиренными поклонниками; конечно, они не смели даже испытывать к ней влечение. Он видел, что щеки ее разрумянились, а губы рдеют, как у двадцатилетней девушки. Когда Жюльетта двигалась, он узнавал ее «искрящуюся походку» – так он однажды ее назвал. Казалось, Жюльетта здесь, в Йогонолуке, нашла дорогу к своим новым соотечественникам, хоть в Европе так часто противилась общению даже с самыми образованными и благородными армянами. И что всего удивительней: когда в Бейруте их застигла мировая катастрофа и они лишились возможности вернуться домой, Габриэл опасался, что Жюльетта будет тосковать по родине. Франция вела тяжелейшую в своей истории войну. Здесь, в Йогонолуке, Багратяны были полностью отрезаны от всего мира. Европейские газеты и ненароком не попадали в эту глушь. После долгих блуждании пришло одно-единственное письмо, датированное ноябрем. От матери Жюльетты. Счастье, что у Жюльетты нет братьев и не нужно за них тревожиться. С обеими сестрами она в весьма прохладных отношениях. Брак с иностранцем отдалил ее от семьи. Так или иначе, ее нынешнее спокойствие, чтобы не сказать легкомыслие, было для Габриэла полной неожиданностью. Она жила минутой. Мысль о родине тревожила ее редко. На четырнадцатом году их брака свершилось, кажется, нечаемое: здесь, в этом доме, Жюльетте наконец стал ближе мир мужа. Та давняя напряженность, что их и связывала и отдаляла, – неужто она отпустила их сегодня, в этот вечер?
И в самом деле, было что-то новое в том, как жена обняла его и сказала:
– Наконец-то, мой друг. Я так волновалась.
И поспешила приказать, пожалуй с несколько излишней пылкостью, подать Габриэлу ужин и вино.
Но Габриэлу не дали поужинать. Его обступили со всех сторон с расспросами о поездке в Антиохию. Мухтар Кебусян старательно вытягивал шею, чтобы не упустить ни слова. И оттого что он слегка косил, явственней становилось недоверчиво-опасливое выражение его мужицкого лица.
Конечно, нечего было и думать, что административные меры, предпринятые сегодня утром турками, не оставили след в умах и душах мусадагцев. Одно уж то, что турецкие власти выбрали для этого воскресный день и вдобавок час литургии, можно было рассматривать как явно злонамеренный поступок и проявление вражды. Правда, кровавые события 1896 и 1909 годов не затронули селений Муса-дага. Но такие люди, как Кебусян и маленький пастор из Битиаса, обладали достаточно чутким слухом, чтобы при каждом подозрительном звуке навострить уши. День этот они провели в тревоге. Правда, вечер у Багратянов и обаяние Жюльетты несколько рассеяли нашедшее на всех уныние. Когда же Багратян, помня свое обещание, данное Рифаату Берекету, повторил сказанное мюдиром, будто происходит лишь обычное в условиях войны мероприятие, уныние уступило место самому светлому оптимизму. Наиболее убежденным оптимистом оказался учитель Шатахян. Он вскинул голову и, обращаясь с пламенной речью к мадам Багратян, объявил, что средневековье кончилось, теперь солнце цивилизации взойдет и над Турцией. Война – это только кровавая заря. Во всяком случае, угнетению, зверствам и погромам навсегда положен конец. Мир, шествующий к прогрессу, такого больше не потерпит. К тому же турецкое правительство находится под контролем своих союзников… Шатахян выжидательно смотрел на Жюльетту. Разве он не на чистейшем французском языке воспевает прогресс? Присутствующие, кажется, одобрили его речь, если только ее поняли. И лишь молчун Восканян презрительно фыркнул. Правда, он делал это всегда, когда его приятель Шатахян давал волю своему красноречию. Но тут вступил новый голос:
– Хватит о турках. Поговорим о более важных вещах. Слова эти произнес аптекарь Грикор, самая примечательная личность в этом обществе.
Что его ни с кем нельзя было спутать, свидетельствовала прежде всего одежда аптекаря. Тогда как все мужчины, в том числе и мухтар, явились в европейских костюмах (в Йогонолуке работал портной, вернувшийся из эмиграции в Лондоне), Грикор был одет в нечто вроде русской косоворотки, но из первоклассной чесучи. Лицо аптекаря – без единой морщинки, несмотря на его шестьдесят лет, с белой козлиной бородкой и несколько раскосыми глазами – было цвета пожелтелой бумаги и скорее напоминало лицо мудрого мандарина. Говорил он высоким, при этом до странности глухим, словно надорванным от избытка познаний голосом. И правда, здешний провизор не только владел библиотекой, равной которой в Сирии не было, но и сам, в своем лице являл целую библиотеку – всеведущий человек в никому не ведомой горной долине Земли. О чем бы ни шла речь – о растительности Муса-дага или геологической структуре пустынь, о редкой разновидности птиц на Кавказе или выплавке меди и метеорологии, об отцах церкви или коране, неподвижных звездах или цифрах экспорта верблюжьего навоза, о секретах производства персидского розового масла или тайнах кулинарии, – на все это неизменно давал ответ сиплый голос Грикора, тихо, как бы сквозь зубы, словно задавать такие пустячные вопросы всеведущему прямо-таки неуважительно. Всезнайство – черта широко распространенная. Но не только в этом проявилось своеобразие натуры Грикора. Нет, с Грикором обстояло так же, как с его библиотекой. В ней было несколько тысяч томов, но преобладали книги на языках, которых Грикор не знал. Так, не мог он пользоваться своим энциклопедическим словарем Брокгауза на немецком языке и вынужден был черпать знания из скудных армянских источников. Чтобы утолить свою страсть, ему приходилось преодолевать тяжелые препятствия, на них провидение не скупилось. Самым слабым местом в его книжном собрании оказались именно доступные для него армянские и французские книги. Однако Грикор был не только ученый, но и книголюб. Истинному книголюбу дороже обладать той или иной книгой, нежели знать ее содержание, ему и не обязательно ее читать. (Разве с большой любовью не бывает точно так же?) Аптекарь не был богат. Он не мог позволить себе заказывать дорогие издания в книжных лавках Стамбула, а уж за границей и подавно. Едва ли он мог оплатить даже почтовые расходы за их доставку. Стало быть, приходилось брать то, что само шло в руки. Он рассказывал, что начал собирать книги с детства и в годы странствий. А теперь у него были агенты и покровители в Антиохии, Александретте, Алеппо, Дамаске – от них-то время от времени и приходили большие посылки с книгами. Какой это бывал праздник, когда поступали такие дары! Это могло быть все что угодно: фолианты на арабском или древнееврейском языке, французские романы, всякая макулатура, безразлично; главное, что это были книги, печатный текст. Он собирал даже газеты, прейскуранты и проспекты!
В своем сердце этот человек, казалось, вместил все то страстное влечение к духовности, которым одержима армянская нация (тайна всех древних народов, выживших наперекор времени). Библиотека Грикора укоренилась в Йогонолуке точно горная гвоздика «травянка», что умудряется пустить корни на голой скале. Этой странной, в самой существенной своей части нечитанной библиотеки вряд ли хватило для того, чтобы заложить фундамент его огромных познаний. Заполнять пробелы помогала Грикору его творческая отвага. Он сам восполнял свой мир. На вопросы из любой области – от богословия до статистики – он отвечал по собственному разумению. И отнюдь не считал себя лжеученым. Когда он громоздил перед слушателями великие научные истины, его переполняла чистейшая радость творчества. У такого человека, понятно, были ученики, и конечно же, – из учителей, преподававших в семи деревнях Муса-дага. Они почитали его как чудо-оракула и даже ехидному Восканяну не приходило в голову сомневаться в его непогрешимости. Аптекарь был мусадагским Сократом и, подобно Сократу, совершал с учениками философические прогулки по ночам. И вот тут-то и представлялся случай подогреть пылкое преклонение учеников.
Указующий перст поднят к звездному небу:
– Апет Шатахян, известна ли тебе вон та красноватая звезда?
– Какая? Вон та? Это, должно быть, планета. Разве нет?
– Неверно, учитель. Это звезда Альдебаран. А знаешь, почему она кажется красной?
– Почему? Может быть… наша атмосфера…
– Неверно, учитель. Звезда Альдебаран состоит из расплавленного магнитного железняка, поэтому она красноватая. Того же мнения знаменитый Камилл Фламмарион, о чем он мне и пишет в последнем своем письме.
Письмо великого астронома тоже не было пустым плутовством. Оно действительно существовало. Но только… Грикор сам адресовал его себе от лица Камилла Фламмариона. Правда, такую «почту» он организовывал чрезвычайно редко и в особо торжественных случаях. Обычно ученики не знали об этих посланиях. Однако в свои корреспонденты он производил не только современных или недавно усопших гигантов духа. Даже Вольтер и великий армянский писатель Раффи вынуждены были неоднократно и подробно отвечать на его писания. Так в лице Грикора существовал на земле член-корреспондент Олимпа.
Поразительно, но даже старожилы не помнят, чтобы этот разносторонне осведомленный человек хоть раз выезжал из Йогонолука. Все интеллигентные люди Муса-дага по крайней мере раз в год ездили куда-нибудь, хоть в Алеппо или Мараш, где повышали знания в американских, немецких, французских миссионерских школах.
Немало здешних старожилов из народа вернулись уже в пожилом возрасте из Америки, чтобы на покое попользоваться достатком, приобретенным трудом. И перед самой войной снова переправилась через океан стая таких легких на подъем земляков Грикора. Один лишь аптекарь не проявлял ни малейшей охоты к перемене мест. По его словам, он в юности вдоволь навидался всяких достопримечательностей земного шара. Иногда он намекал на свои странствия, которые простирались далеко на запад и восток, но во время которых он из принципа не пользовался железной дорогой. Было ли это так же достоверно, как письмо Фламмариона, выяснить не удалось. В речах и рассказах Грикора не было ничего, хотя бы отдаленно напоминающего бахвальство или вымысел. Его повествование изобиловало столь зримыми подробностями, что даже у такого человека, как Габриэл Багратян, не возникало никаких сомнений. И все же аптекарь уверял, что страсть к путешествиям ему чужда. Пускай доктор Алтуни, известный нытик, сетует о своей загубленной в сирийской деревне жизни – Григору в Йогонолуке хорошо. Не все ли равно, где жить, ведь внешний мир – только часть мира внутреннего. Мудрец неподвижен, как паук посреди лучеобразной паутины, которую он соткал вокруг вселенной.
Но когда заходила речь о политике, о войне, о жгучих вопросах современности, аптекарь терял спокойствие. Ему не нравилось узнавать о таких вещах. Мир, эта игрушка внешних обстоятельств, вторгаясь во внутреннюю жизнь, становится унизительной помехой. Ценность для Григора он приобретал только отодвинутый в даль самозабвенного созерцания. Вот предел высокомерия духа! Что Григору до событий в «глубоком тылу», что ему до того, что делается в Стамбуле, Алеппо и Месопотамии? Войны, еще не ставшие книгами, в счет не идут. Поэтому аптекарь порицал учителя Шатахяна за его политические высказывания. поэтому он и сказал:
– Не понимаю, почему нужно постоянно оглядываться на других? Война, административные мероприятия, вали, каймакам… Да пусть турки делают что хотят! Если вы не будете обращать на них внимания, то и они не станут о вас думать! У нас здесь своя собственная земля. И у нее находятся ценители, притом даже весьма искушенные… Прошу…
И Грикор представил хозяину дома незнакомца, который до этого то ли прятался за спинами гостей, то ли не был Багратяном замечен.
Аптекарь с явным удовольствием произнес звонкое имя приезжего:
– Гонзаго Марис.
Судя по облику и осанке, молодой человек был европеец, либо очень европеизированный левантинец29. Черные усики на бледном и необыкновенно любезном лице были столь же французские, как и имя Марис. Но особенно характерной чертой лица были брови, под тупым углом сходившиеся на переносье.
Грикор продолжал исполнять роль герольда при чужестранце:
– Мосье Гонзаго Марис – грек.
И тут же, чтобы не обидеть гостя, поправился:
– Чистокровный, а не турецкий грек. Европеец. У приезжего были очень длинные ресницы. Он улыбнулся и сощурил глаза, отчего их почти совсем скрыли женственно длинные ресницы.
– Мой отец был греком, мать – француженка, сам я – американец.
Его скромная, пожалуй, даже застенчивая манера держаться произвела на Габриэла приятное впечатление. Он покачал головой.
– Каким ветром, прошу прощения, занесло сюда американца, да еще сына француженки? Именно сюда?
Гонзаго снова улыбнулся, опуская ресницы:
– Очень просто. В связи с работой мне пришлось несколько месяцев провести в Александретте. Там я заболел. Врач послал меня в горы, в Бейлан. Но в Бейлане мне стало нехорошо…
Аптекарь назидательно поднял палец:
– Атмосферное давление! В Бейлане атмосферное давление всегда ниже нормы.
Гонзаго предупредительно склонил перед аптекарем свою тщательно причесанную на пробор голову:
– В Александретте мне столько рассказывали о Муса-даге, что меня разобрало любопытство. Какой же это был сюрприз для меня, что на безотрадном Востоке можно найти такие красоты, таких просвещенных людей и такое приятное пристанище, как у моего хозяина, господина Грикора! Меня манит все неизвестное. Был бы Муса-даг в Европе, он стал бы всеевропейской достопримечательностью. Но я рад, что он принадлежит только вам.
Аптекарь глухо произнес тем безразличным тоном, каким обычно делал самые важные свои сообщения:
– Он писатель и будет заниматься творчеством здесь, в моем доме.
Гонзаго, видимо, сконфузило его заявление.
– Я не писатель. Время от времени я посылаю в одну американскую газету небольшие очерки. Это все. Я даже не журналист по-настоящему.
Неопределенный жест, очевидно, должен был означать, что занимается он всем этим только для заработка. Но Грикор не отпускал свою жертву; выставляя ее напоказ, он повышал свой престиж.
– Но ведь вы еще и артист, музыкант, виртуоз. Вы давали концерты, не правда ли?
Молодой человек поднял руку, как бы обороняясь:
– Да не так все это было! Кроме всего прочего, я просто работал и аккомпаниатором, многое пришлось перепробовать…
Он взглянул на Жюльетту в надежде, что она его выручит.
– До чего же мир тесен! – сказала она. – Разве не удивительно, что здесь встретились два соотечественника? Ведь вы наполовину мой соотечественник.
Учитель Шатахян не устоял перед искушением лишний раз блеснуть красноречием:
– А разве не удивительно, что нам дозволено находиться в столь избранном кругу и что мы, бедные армянские крестьяне, благодаря великодушию мадам, наслаждаемся таким изысканным обществом?
Между тем обиженный Восканян молчал как-то особенно величественно и мрачно и даже отсел в сторону. Он давал понять, что нисколько не удивился бы, если бы такую выдающуюся личность, как он приветствовали с должным почтением. Ибо Восканян был известен в Мусадагском округе не только как поэт, который поставлял землякам стихи на все торжественные случаи жизни, веселые и печальные, но и как каллиграф и художник.
Однако аптекарь Грикор счел нужным еще раз сделать внушение своему ученику Шатахяну:
– У нас, армян, есть один роковой недостаток: робость, которая зачастую доводит нас до самоуничижения. Мы забываем, что мы один из древнейших культурных народов на земле. И так как мадам – супруга нашего Габриэла Багратяна, то она знает, разумеется, что мы были первой нацией, которая приняла христианство и сделала его своей государственной религией намного раньше, чем Рим30. У нас было великолепное царство; был город Ани с тысячей церквей, это общепризнанное чудо света. Монархи, в чьих жилах текла армянская кровь, царствовали в Византии. В те времена, когда Франция еще не пробудилась от глубокого сна варварства, у нас уже существовала классическая литература. Я лично располагаю отрывками из сочинений таких великих авторов, как Лазарь Парбеци31 и Мовсес Хоренаци32. Но нам и сегодня есть чем гордиться. Даже здесь, в этом захолустье, где нет и мало-мальски порядочных дорог, постепенно создана редкостная библиотека. Так что, с позволения мадам, мы не станем умалять себя перед нею.
Свою гордую речь аптекарь произнес, как обычно, с невозмутимым спокойствием мандарина. На Жюльетту он и не взглянул. Как мудрец истинно сократовского толка, Грикор с женщинами был чрезвычайно холоден и сдержан. Зато на мусадагский этот светоч слеталась молодежь мужского пола – из тех, кто не был чужд духовных запросов. Доказательством притягательной силы Грикора служило, пожалуй, и то, что юный Гонзаго Марис поселился у него, а не у мухтара, где ему предлагали хорошую комнату.
Между тем Жюльетта, упоенная своим успехом, решилась ответить Грикору на своем ломаном армянском языке. Вышло это у нее прелестно.
– Чего ж вы хотите?.. Я и сама ведь армянка, потому что вышла замуж за армянина… По закону… Но, может, я турчанка?.. О, я ужасно плохо в этом разбираюсь…
Эту попытку армянской речи встретили восторженными рукоплесканиями. За всю свою жизнь Габриэлу довелось слышать из уст жены лишь два-три армянских слова. Ему бы сейчас изумиться, обрадоваться. Но Габриэлу было не до того: он, казалось, был всецело поглощен созерцанием головы Митры33 – скульптуры второго века христианской эры, найденной в развалинах Селевкии, близ Суэдии. Впрочем, мысли его были далеко от Митры. Никто из присутствующих не понял гневно сказанных им вдруг слов:
– Когда живое существо теряет уверенность в том, что может защищаться, – оно гибнет! Примеров этому немало и в природе, и в истории!
И почему-то подвинул подставку с головой Митры чуть влево. Оттого что Жюльетта была в ударе, вечер очень удался. Большинство местных армян вели жизнь чисто восточную, то есть виделись лишь в церкви и на улице. В гости ходили только в особо торжественных случаях. Кофеен, какие имеются даже в крохотных турецких деревушках, здесь не было. Причиной этого замкнутого домашним кругом образа жизни была робость женщин. Но здесь, у Багратянов, они мало-помалу осмелели. Пасторша, ревностно заботившаяся о долголетии мужа, а следовательно, и о своевременном его сне – ибо долгий сон удлиняет жизнь, – на сей раз забыла напомнить ему, что пора домой. А жена мухтара даже решилась подойти к Жюльетте и пощупать шелк ее платья. И только Майрик Антарам незаметно скрылась: муж прислал за ней деревенского мальчишку, так как роды, на которые Алтуни вызвали, оказались тяжелыми. Антарам понадобилась ему как помощница, да и для того, чтобы разогнать старых ведьм, которые всякий раз осаждают дом роженицы, навязывают свои знахарские средства. За прожитые с мужем десятки лет Антарам стала искусной ассистенткой врача, к ней даже перешло немало его пациенток. «У нее это получается лучше, чем у меня», – говаривал доктор Алтуни.
И вот раздался хор похвал матушке Антарам: она особенная; она жертвует собою ради людей; всем женщинам – молодым и старым, – какая беда бы у них ни случилась, она всегда готова дать совет. Ей даже пишут письма из разных мест, и это потому, что «Аsganwer Hajuhiaz Engerutiun» – «Общеармянский союз женщин» избрал ее своей представительницей во всем округе.
Одна лишь госпожа Кебусян сочла нужным умалить достоинства Антарам:
– Она же бездетна.
Меж тем ее супруг, кося глазом и вытянув шею, отчего казалось, что он туговат на ухо, внимал лекции аптекаря, который подробнейшим образом описывал преимущества китайского способа обработки шелка перед отечественным.
Мухтар хлопнул себя по колену:
– Каков наш Грикор, а! Ходишь к нему десятилетиями, покупаешь у него керосин и желудочный порошок и не знаешь, что это за человек!
Хозяин дома не сразу оттаял. Но мало-помалу оживился и он. Недовольно оглядев большой стол, на котором стояли вазы с печеньем, кофейные и чайные чашки и два графина водки, Габриэл вскочил:
– Друзья мои! Нам с вами надо выпить чего-нибудь получше! – И пошел с Кристофором и Мисаком в погреб за вином.
Аветис-младший обеспечил винный погреб винами лучших сортов и лучшего разлива. Ведал ими управляющий имением Кристофор. Однако вина Муса-дага недолго сохраняли свою крепость; возможно оттого, что хранились не в бочонках, согласно старинному обычаю, а в больших запечатанных глиняных кувшинах. Это был хмельной напиток, цвета червонного золота, похожий на вина, изготовляемые в Ксаре, в Ливане.
Когда бокалы были наполнены, Багратян встал и произнес тост. Тост прозвучал туманно и мрачно, как все, что он сегодня говорил:
– Да, это прекрасно, что мы сидим здесь все вместе и радуемся жизни. Как знать, встретимся ли мы так же беспечно снова во второй иль в третий раз? Но пусть не омрачают печальные мысли этого часа, ибо что в том проку?
Свой тост, вернее, завуалированное предостережение Багратян произнес на армянском языке. Жюльетта протянула к нему бокал:
– Я тебя хорошо поняла, каждое твое слово… Но откуда такая грусть, мой друг?
– Просто я плохой оратор, – стал оправдываться Габриэл. – Несколько лет назад мне написали в Париж, предлагая пост в дашнакцутюне. Я отказался не только потому, что не хочу иметь ничего общего с политикой, но и потому, что не мог бы сказать и двух слов перед большим собранием. Нет, народный вождь из меня бы не вышел.
– Рафаэл Патканян34, – вставил аптекарь, обратившись к Жюльетте, – был одним из наших величайших национальных деятелей, подлинный вдохновитель народа и при этом невообразимо плохой оратор. Заикался ужасней, чем молодой Демосфен. Но как раз это и придавало его речам особенную силу. Когда-то я сам имел честь быть с ним знакомым и слышать его в Ереване.
– Стало быть, по вашему мнению, ничто может превратиться в нечто, – смеясь, сказал Багратян.
Крепкое вино сделало свое дело. Немые разговорились. И только учитель Восканян упорно хранил молчание, на это у него были свои причины.
Слуга божий Нохудян, который не привык пить, отбивался от жены, пытавшейся отнять у него бокал.
– Женщина! Ведь нынче праздник, чего ж ты?
Габриэл распахнул окно, чтобы полюбоваться ночью, и оглянулся:
за ним стояла Жюльетта.
– Ну как? Правда, было очень мило? – шепнула она. Он обнял ее.
– И кому, как не тебе, я этим обязан?
Но с нежными словами так плохо вязался его принужденный тон.
После выпитого вина гостям захотелось музыки. Стали упрашивать спеть юношу, который принадлежал к кружку учителей и был одним из «учеников» Грикора. Асаян, так звали этого тонкого, словно жердь, юношу, слыл хорошим певцом и знал множество народных песен. Но Асаян, как это водится у певцов, отнекивался: без аккомпанемента петь невозможно, тар он оставил дома, пойти за ним – слишком много времени уйдет… Жюльетта хотела уже послать наверх за своим граммофоном – наверное, только немногим жителям Йогонолука было знакомо это чудо техники.
Спас положение аптекарь. Метнув в своего постояльца многозначительный взгляд, он провозгласил:
– Да ведь здесь среди нас есть музыкант.
Гонзаго не заставил долго просить себя, сел за рояль.
– Один из двенадцати роялей, имеющихся в Сирии, – сказал Габриэл, – четверть века назад был выписан из Вены для моей матери. Кристофор рассказывал, что мой брат Аветис пригласил из Алеппо настройщика, чтобы привести рояль в порядок. Последние недели перед своей кончиной Аветис часто играл. А я и не знал, что он музицирует…
Гонзаго взял несколько аккордов. Но, как видно, пианист был не в настроении, его сковывало то, что надо играть для неискушенных слушателей, что был поздний час и что всем хотелось легкой музыки. Склонившись над клавиатурой, он сидел в небрежной позе, с сигаретой в зубах, а пальцы его все глубже и глубже увязали в минорных созвучиях. «Расстроен, ужасно расстроен», – бормотал он и оттого, может быть, не в силах был вырваться из этой скорбной гармонии. Тень скуки и усталости легла на его лицо, еще недавно такое привлекательное.
Багратян украдкой наблюдал за ним. Лицо Гонзаго сейчас не казалось ему юношески застенчивым, а двусмысленным и пожившим. Он оглянулся на Жюльетту, которая подвинула свой стул к роялю. Она выглядела немолодой, как-то вдруг осунулась. На вопросительный взгляд Габриэла она тихо ответила:
– Голова разболелась… От этого вина…
Гонзаго внезапно оборвал игру и захлопнул крышку рояля.
– Пожалуйста, простите, – сказал он.
Как ни расхваливал учитель Шатахян игру заезжего пианиста и сыпал терминами, дабы щегольнуть познаниями в музыке, веселье угасло. Разъезд гостей очень скоро возглавила супруга пастора Нохудяна – сегодня они ночуют у друзей, в Йогонолуке, но завтра чуть свет они отправятся к себе, в Битиас. Дольше всех задержался молчун Восканян. И когда все гости уже были в парке, он вдруг вернулся и, топая своими короткими ножками, с таким суровым и решительным видом подошел к Жюльетте, что она даже немного испугалась. Но молчун лишь вручил ей большой лист с текстом на армянском языке, каллиграфически выписанным цветными чернилами. Затем исчез.
Это были пламенные стихи, дань благоговейной любви.
Когда ночью Жюльетта внезапно проснулась, она увидела, что Габриэл сидит рядом с ней на кровати словно окаменев. Он зажег свечу на своем ночном столике и, должно быть, давно уже наблюдал спящую. Она поняла, что ее разбудил взгляд Габриэла.
Он тронул ее плечо:
– Я нарочно не будил тебя, мне хотелось, чтобы ты проснулась сама.
Она откинула со лба волосы. Лицо ее было свежим и ласковым.
– Ты мог спокойно меня разбудить. Что мне сделается! Ты ведь знаешь, я никогда не отказываюсь поболтать ночью.
– А я, видишь ли, все думал и думал, – неопределенно начал он.
– Я божественно выспалась. И голова у меня разболелась не от вашего армянского вина, а от игры на рояле моего соmment dire? – demi-соmpatriote.35 Что за нелепая идея – объявить Йогонолук курортом и жить на пансионе у господина Грикора! Но еще нелепее тот низенький чернявый учитель, который преподнес мне свернутый в трубку плакат. Да и другой, который так протяжно завывает в нос! Он, верно, думает, что говорит на самом изысканном французском языке: какой-то грохот камней вперемежку с собачьим визгом… У всех вас, армян, довольно странное произношение. Даже ты, друг мой, не совсем от этого избавился. Но не будем к ним слишком строги. Они, право же, очень славные люди.
– Это бедные, бедные люди, Жюльетта.
Габриэл произнес эти слова с мучительной болью в голосе.
– А я на тебя обиделась: умчался в город, ни слова мне не сказав. Я бы дала тебе еды в дорогу…
По-видимому, заботливые слова жены не дошли до него.
– Я не спал ни минуты. Многое вспомнилось. Обед у профессора Лефёвра, и мое первое письмо к тебе…
Жюльетта никогда не замечала в муже сентиментальности. Тем более удивил он ее сейчас. Она молча смотрела на него. Свеча стояла у него за спиной и поэтому лицо было неразличимо и только смутно виднелось тело по пояс, похожее на большую черную глыбу. А Габриэл видел перед собою светлое, залитое мерцающими отблесками существо, потому что на Жюльетту падал не только свет свечи, но и свет предутренних сумерек, занимающейся зари.
– В октябре было четырнадцать лет… Самый большой подарок в моей жизни, но и самый тяжкий грех. Я не должен был отрывать тебя от всего твоего, не имел права подвергать тебя превратностям чужой судьбы…
Она взяла спички, хотела зажечь свечу на своем ночном столике. Габриэл перехватил ее руку. И она продолжала слушать его голос, звучавший из этой бесформенной черноты.
– Правильнее всего было бы избавить тебя от этого… Нам надо развестись!
Она долго молчала. Ей и в голову не приходило, что это дикое, совершенно непонятное предложение связано с какими-то важными событиями. Она подвинулась к нему ближе.
– Я тебе сделала больно, оскорбила, дала повод для ревности?
– Никогда еще ты не была так добра ко мне, как сегодня вечером. Я давно так тебя не любил, как сегодня… тем ужасней!
Он приподнялся на подушках, отчего темная глыба его тела стала совсем уже ни на что не похожей.
– Жюльетта, отнесись серьезно к тому, что я скажу. Тер-Айказун сделает все, чтобы развести нас как можно скорей. Турецкие власти в таких случаях не чинят препятствий. Тогда ты свободна. Ты перестанешь быть армянкой, не будешь делить со мною страшную участь, которая по моей вине тебе угрожает. Мы поедем в Алеппо. Ты попросишь убежище в каком-нибудь консульстве – американском, швейцарском, все равно каком. Тогда ты будешь в безопасности, что бы здесь или где-нибудь в другом месте ни случилось. Стефан поедет с тобой. Вам позволят уехать из Турции. Мое состояние и мои доходы я, конечно, перепишу на ваше имя…
Он говорил порывисто и быстро, боясь, что Жюльетта его перебьет. Лицо Жюльетты было сейчас от него совсем близко.
– И эту чепуху ты говоришь всерьез?
– Когда все кончится, и я останусь жив, я буду опять с вами.
– Вчера еще мы так спокойно обсудили, что будет, если тебя призовут…
– Вчера? Вчера все было ошибкой. Мир стал другим.
– Другим? А что изменилось? То, что у нас отобрали паспорта? Мы получим новые. Ты же сам говоришь, что ничего дурного в Антиохии не узнал.
– Хоть я там узнал много дурного, но не об этом речь. Пока фактически изменилось очень немногое. Но это нагрянет внезапно, как вихрь из пустыни. Это чуют во мне мои праотцы, эти безымянные мученики. Это чувствует во мне каждая клетка. Нет, тебе, Жюльетта, этого не понять. Тот, кто никогда не испытал на себе расовой ненависти, понять этого не может.
– Я не спал ни минуты. Многое вспомнилось. Обед у профессора Лефёвра, и мое первое письмо к тебе…
Жюльетта никогда не замечала в муже сентиментальности. Тем более удивил он ее сейчас. Она молча смотрела на него. Свеча стояла у него за спиной и поэтому лицо было неразличимо и только смутно виднелось тело по пояс, похожее на большую черную глыбу. А Габриэл видел перед собою светлое, залитое мерцающими отблесками существо, потому что на Жюльетту падал не только свет свечи, но и свет предутренних сумерек, занимающейся зари.
– В октябре было четырнадцать лет… Самый большой подарок в моей жизни, но и самый тяжкий грех. Я не должен был отрывать тебя от всего твоего, не имел права подвергать тебя превратностям чужой судьбы…
Она взяла спички, хотела зажечь свечу на своем ночном столике. Габриэл перехватил ее руку. И она продолжала слушать его голос, звучавший из этой бесформенной черноты.
– Правильнее всего было бы избавить тебя от этого… Нам надо развестись!
Она долго молчала. Ей и в голову не приходило, что это дикое, совершенно непонятное предложение связано с какими-то важными событиями. Она подвинулась к нему ближе.
– Я тебе сделала больно, оскорбила, дала повод для ревности?
– Никогда еще ты не была так добра ко мне, как сегодня вечером. Я давно так тебя не любил, как сегодня… тем ужасней!
Он приподнялся на подушках, отчего темная глыба его тела стала совсем уже ни на что не похожей.
– Жюльетта, отнесись серьезно к тому, что я скажу. Тер-Айказун сделает все, чтобы развести нас как можно скорей. Турецкие власти в таких случаях не чинят препятствий. Тогда ты свободна. Ты перестанешь быть армянкой, не будешь делить со мною страшную участь, которая по моей вине тебе угрожает. Мы поедем в Алеппо. Ты попросишь убежище в каком-нибудь консульстве – американском, швейцарском, все равно каком. Тогда ты будешь в безопасности, что бы здесь или где-нибудь в другом месте ни случилось. Стефан поедет с тобой. Вам позволят уехать из Турции. Мое состояние и мои доходы я, конечно, перепишу на ваше имя…
Он говорил порывисто и быстро, боясь, что Жюльетта его перебьет. Лицо Жюльетты было сейчас от него совсем близко.
– И эту чепуху ты говоришь всерьез?
– Когда все кончится, и я останусь жив, я буду опять с вами.
– Вчера еще мы так спокойно обсудили, что будет, если тебя призовут…
– Вчера? Вчера все было ошибкой. Мир стал другим.
– Другим? А что изменилось? То, что у нас отобрали паспорта? Мы получим новые. Ты же сам говоришь, что ничего дурного в Антиохии не узнал.
– Хоть я там узнал много дурного, но не об этом речь. Пока фактически изменилось очень немногое. Но это нагрянет внезапно, как вихрь из пустыни. Это чуют во мне мои праотцы, эти безымянные мученики. Это чувствует во мне каждая клетка. Нет, тебе, Жюльетта, этого не понять. Тот, кто никогда не испытал на себе расовой ненависти, понять этого не может.
Глава четвертая
ПЕРВОЕ «ПРОИСШЕСТВИЕ»
Приступ слабости и отчаяния прошел так же быстро, как возник. И все же после памятной поездки в Антиохию Габриэл стал не тот. Прежде он часами работал у себя в комнате, теперь зачастую приходил домой только ночевать. Приходил очень усталый и спал как убитый. О том, что им грозит и что минувшей воскресной ночью повергло его в такое глубокое смятение, он не упоминал больше ни словом. Избегала говорить об этом и Жюльетта. Она была уверена, что серьезных оснований для беспокойства нет. За время замужества ей раза три-четыре довелось наблюдать у Габриэла душевный кризис: неделями длившаяся тяжелая, беспричинная хандра, дни гнетущей немоты, которую невозможно побороть и развеять хандру ни лаской, ни добрым словом. Это было ей знакомо. В такие дни между ними вырастала стена, возникало отчуждение, безысходность, и тогда Жюльетта приходила в ужас – с какой же детской смелостью она решилась связать жизнь с таким трудным человеком! Правда, в Париже все было иначе. За нею стоял ее мир, где Габриэл был посторонним, – это давало ей превосходство. Здесь же, в Йогонолуке, они поменялись ролями, и вполне понятно, почему Жюльетта старалась, вопреки своей ироничности, проникнуться добрыми чувствами к «этим полудикарям».
Габриэла нужно оставить в покое. В том мучительном ночном разговоре Жюльетта видела только проявление ипохондрии, приступы которой ей были знакомы. Для француженки, выросшей в условиях полнейшей безопасности, то, что Габриэл называл «вихрем пустыни», было попросту невообразимо. Европа стала театром военных действий. Это значило, что люди в Париже вынуждены проводить ночи в подвалах, спасаясь от налетов неприятельской авиации. А она живет здесь в этом весеннем раю. Отлично может потерпеть еще несколько месяцев. Рано или поздно они все равно вернутся домой, на Авеню-Клебер. А здесь у Жюльетты дел по горло, и они как нельзя лучше заполняют день. Некогда даже задуматься. В ней пробудилось самолюбие хозяйки большого дома, помещицы. И стало быть, по ее понятиям, следовало «приобщить прислугу к цивилизации».
Вот когда Жюльетта научилась ценить стихийную одаренность армянского народа: повар Ованес чуть ли не за несколько недель стал заправским французским кулинаром; слуга Мисак оказался столь многосторонне талантлив, что Жюльетта подумывала, не взять ли его с собой во Францию; обе девушки, которые были у нее в услужении, обещали стать образцовыми камеристками. Сама вилла была в довольно хорошем состоянии. Но острый женский глаз подмечал кое-где признаки запущенности и обветшания. В дом призвали рабочих. Почтенный мастер по фамилии Товмасян руководил всеми плотницкими работами. Но упаси бог обратиться к нему как к простому ремесленнику; сам он именовал себя строительным подрядчиком, носил всю жизнь на массивной золотой цепочке медальон с портретом покойной жены, нарисованным, между прочим, учителем Восканяном, и не упускал случая упомянуть, что его дети, сын и дочь, получили образование в Женеве. Был он утомительно обстоятельным человеком и заставлял Жюльетту подолгу обсуждать различные детали работ. Зато ему удалось в короткий срок не только устранить все изъяны старого дома, но и оборудовать его в соответствии с привычками европейцев. Мастеровые работали ловко и на удивление бесшумно. К началу апреля Жюльетта могла уже с полным правом сказать, что на отрезанном от мира Сирийском побережье имеет дом, который по благоустроенности – если не считать примитивное освещение и водоснабжение – не уступает любому курортному уголку в Европе.
Но самым любимым делом был для нее уход за фруктовым садом и розарием. Очевидно, и в ней заговорила кровь предков – разве в силу наследственности каждый француз не садовник и плодовод? Но и армяне – прирожденные садоводы, особенно жители Муса-дага. Мастером по этой части был Кристофор, управляющий имением. Жюльетта и не подозревала, какие возможности таятся в таком плодовом саду. Урожай в нем собирали чуть ли не круглый год. Тот, кому не доводилось отведать армянских абрикосов, и представить себе не может, до чего они сладкие и сочные. Даже здесь, по другую сторону водораздела Тавра, они сохраняли всю свежесть, присущую им на родине, на севере, у богатого садами озера Ван. В своем саду Жюльетта то и дело узнавала такие виды фруктов, овощей и цветов, о каких прежде и не слыхала. Но большую часть времени она проводила на плантации роз, – сомбреро на голове, огромные садовые ножницы Кристофора в руках. Для такой любительницы роз это было поистине упоением. Гигантская куртина, усаженная розами, но не на западный манер, рядами, а вперемешку, – пестрый сумбур красок и ароматов на темно-зеленых волнах. Близко был Дамаск, недалеко была и Персия. Здесь росли отпрыски тысяч видов роз из той и другой их отчизны. Когда Жюльетта по узкой садовой дорожке пересекала это море цветов, она непрерывно впивала в себя взглядом и дыханием все оттенки царства роз. Аптекарь Григор обещал ей, что, если она предоставит ему нужное количество корзин свежих роз сорта Moschata damascena, он выжмет из них крохотный флакончик того масла, изготовление которого освящено вековым обычаем. Грикор рассказал ей о старинном поверье: у этого масла удивительно стойкий запах, если капнуть в волосы покойника одну каплю этого благовония, но только настоящего, – он будет так благоухать на Страшном суде, что расположит к себе всех ангелов.
Жюльетта со Стефаном иногда объезжали верхом окрестности Муса-дага. Аветис Багратян оставил им в наследство четырех лошадей. Одну из них, маленькую, смирную лошадку, подарили мальчику. Во время этих верховых прогулок либо к равнине Суэдии, либо на другую сторону, через Азир и Битиас в Кебусие, их сопровождал конюх, для которого по рисунку Жюльетты был сшит живописный костюм. Ее тяга к красоте, к декоративной пышности проявлялась не только по отношению к своей особе, но и ко всему своему окружению. И когда лошадь плавно выносила ее на церковную площадь или главную улицу, а за ней следовали Стефан и разодетый конюх, она чувствовала себя властительницей этого сказочного мира. Порой она вспоминала о матери и сестрах в Париже. И тогда ее собственная жизнь казалась ей и впрямь достойной зависти. Где бы она ни появлялась, ее встречали с почтением, даже в мусульманских селах, которые она проезжала во время дальних прогулок. Итак, ясно: у бедного Габриэла опять сдали нервы. А вот она, Жюльетта, считает, что мир ни чуточки не изменился.
По утрам Габриэл уходил из дому. Но теперь это были не просто прогулки по Муса-дагу; он бродил по окрестным деревням. Потребность воскресить и постичь картины детства сменило более зрелое чувство:
стремление узнать этот мир как можно достоверней, узнать его людей с их жизненным укладом, запросами, увидеть самому их житье-бытье.
Одновременно он написал письма в Стамбул своим армянским друзьям из дашнакцутюна и – этому он придавал особое значение – прежним друзьям из младотурок. Правда, он предвидел, что цензура каймакама Антиохии затруднит доставку этих писем, но какое-нибудь непременно дойдет до адресата. От ответа зависело будущее. Если в столице все по-старому, если речь идет о, мероприятиях чисто военного порядка, он, несмотря на предостережение аги Рифаата Берекета, покинет домашний очаг и рискнет поехать в Стамбул без необходимого удостоверения личности. Если же в ответном письме будет что-то недоброе, или ответа вовсе не будет, значит, опасения старого турка оправдались, западня захлопнулась, и путь к отступлению отрезан. Тогда остается только надеяться, что какой-нибудь доброжелатель армян, например, вали Джелал-бей, не допустит никаких «происшествий» в своем вилайете и что такой сельский район, как округ Муса-дага, останется в стороне от репрессий, которые обычно происходят в больших городах. В этом случае дом в Йогонолуке может и в самом деле оказаться идеальным, как выразился ага, убежищем. Что же касается отсутствия повестки с вызовом в полк, то Багратяну казалось, что он понимает намерения оттоманского генералитета: армянские части возвращают с фронта и разоружают. Почему? Да потому, что турки боятся, чтобы такое сильное национальное меньшинство, как армяне, вооруженное современнейшим оружием, не вздумало, в случае поражения, силой вырвать у господствующей нации свои права. Особенно опасны армяне-офицеры, так как они в удобную минуту могут захватить в свои руки командование.
Как ни убедительно было это объяснение, Габриэл ни на минуту не находил себе покоя. Но теперь его беспокойство не было нервозностью, оно преобразилось в энергию, плодотворную и целеустремленную. Габриэл проявлял педантичность, которую прежде замечал за собой только в научной работе. Теперь при изучении реальных условий человеческого существования эта педантичность была как нельзя кстати. Он не задавался вопросом, с какой целью берет на себя этот труд и кому предполагает помочь. Бог весть сколько месяцев еще им жить в этой долине. Он хотел знать все об этих армянских селениях, об этих людях. Ибо сознавал свою братскую ответственность перед ними.
Он отправился – это была его первая разведка – к старосте Йогонолука. Это самое крупное село ведало общими делами и всех остальных деревень. Мухтар Товмас Кебусян отсутствовал. Сельский писарь встретил Габриэла бесчисленными поклонами; посещение главы легендарного рода Багратянов воспринималось как особая честь.
Есть ли у старосты списки местных жителей?
Писарь величественным жестом указал на пыльную этажерку у стены. Конечно же, такие списки есть. И не только в надлежащих церковных книгах ведется подушная запись. Мы ведь как-никак не курды и кочевники, а христиане. Тому несколько лет тогдашние мухтары провели на свой страх и риск перепись населения. Как раз в 1909 году, после реакции на младотурок и после большого погрома в Адане36 прибыл приказ от армянских депутатов произвести перепись в семи деревнях. По приблизительному подсчету в их округе набралось шесть тысяч христиан. Но, если эфенди желает, он может через несколько дней получить более точную цифру. Габриэл сказал, что желает. Затем справился, как обстоит дело с военнообязанной молодежью. Это оказалось уже более щекотливым сюжетом. Писарь даже стал косить глазом, как его начальник, мухтар. Согласно приказу о мобилизации, сказал он, военнообязанными признаются все мужчины от двадцати до тридцати лет, хотя по закону предельным призывным возрастом считается двадцать семь лет. Во всем сельском округе под мобилизацию подпало около двухсот мужчин. Из них ровно сто пятьдесят внесли в казну бедел – откуп, в сумме, установленной законом, а именно пятьдесят фунтов с человека. Эфенди, верно, знает, что здешние люди очень бережливы. Обычно отец семейства начинает копить деньги на выкуп сыновей от солдатчины со дня их рождения. Всякий раз, как начинается новый призыв в армию, мухтар Йогонолука в сопровождении местного жандарма собирает военный налог и самолично отвозит в антиохийский хюкюмет.
– Как же это, однако, получается, – продолжал Габриэл допрос, – что из шести тысяч душ только двести мужчин пригодны к военной службе?
Ответ писаря не был для Габриэла неожиданным: да будет эфенди благоугодно принять во внимание, что недостаток крепких мужчин есть наследие прошлого, следствие неимоверного кровопускания, которому подвергается армянский народ по крайней мере раз в десять лет.
Явная отговорка. Габриэл сам видел больше двухсот здоровых молодых парней в деревнях. В том-то и дело, что был еще один способ уклониться от военной службы, не заплатив бедел полностью. И конечно же, способ этот отлично известен рябому заптию Али Назифу.
Багратян продолжал свои расспросы:
– Значит, пятьдесят парней отправились на освидетельствование в Антакье. Что с ними сталось?
– Сорок взяли в армию.
– И в каких полках, на каких фронтах сражаются эти сорок человек?
Это-то и не ясно.Семьи неделями, даже месяцами не получают никаких известий от своих сыновей. Но ведь турецкая полевая почта известна своей «аккуратностью». Они, возможно, находятся в казармах в Алеппо, где генерал Джемаль-паша заново формирует свою армию.
– А не говорит ли кто в деревнях, что армян хотят сделать «иншаат табури» – солдатами военно-строительных батальонов?
– О многом говорят в деревнях, – уклончиво заметил писарь.
Габриэл разглядывал маленькую этажерку у стены. «Список домовладений» стоял рядом с выпуском «Кодекса законов Оттоманской империи» и тут же – ржавые почтовые весы. Он вдруг круто повернулся к собеседнику:
– А как насчет дезертиров?
Допрашиваемый сельский писарь с таинственным видом подошел к двери, распахнул ее, потом, так же соблюдая конспирацию, затворил.
Конечно, и здесь, как и всюду, есть дезертиры. С чего бы армянам не дезертировать, ежели сами турки подают пример? Сколько дезертиров? Пятнадцать – двадцать. Вот как! Да, за ними даже охотились. Несколько дней назад. Патруль, составленный из заптиев и регулярной пехоты под командой мюлазима37. Весь Муса-даг обшарили. Умора!
Острое лицо мигающего человечка осветилось вдруг выражением хитрого и дикого торжества:
– Умора, господин! Потому что наши ребята свою гору еще как знают!
Дом священника, в котором жил Тер-Айказун, был, наряду с домом мухтара и школой, самым приметным зданием на церковной площади Йогонолука. Одноэтажный, с плоской крышей и пятиоконным фасадом, он мог бы стоять в каком-нибудь маленьком южно-итальянском городке. Дом священника принадлежал здешней церкви. Оба эти здания одновременно построил в семидесятых годах Аветис-старший.
Тер-Айказун был главой григорианской церкви всего округа. В его ведении находились, кроме того, поселки со смешанным населением и маленькие армянские общины в турецких торговых селах Суэдии иЭль Эскеля. Он был рукоположен в сан вардапета этой епархии и объявлен самим патриархом в Константинополе главой отдельных армянских церквей и их женатых священников. Тер-Айказун учился в семинарии в Эчмиадзине под началом католикоса, которого христианский мир Армении чтит как своего верховного главу, почему Тер-Айказун и был во всех смыслах признанный глава в своем приходе.
А пастор Арутюн Нохудян? Откуда взялись вдруг протестантские пасторы в этом азиатском захолустье? Так вот: в Анатолии и Сирии было немало протестантов. Евангелическая церковь обязана этими прозелитами немецким и американским миссионерам, которые с такой готовностью взяли на себя заботу об армянских жертвах погромов и сиротах. Добрейший Нохудян сам был одним из тех осиротевших мальчиков, которого милосердные отцы послали учиться богословию в Дерпт. Однако и он подчинялся во всех делах, не относившихся непосредственно к заботе о спасении душ, авторитету Тер-Айказуна. Догматические различия в вероисповедании не играли сколько-нибудь значительной роли, потому что народ постоянно находился в угрожаемом положении и первенствующее место духовного наставника, – а Тер-Айказун был им в подлинном смысле этого слова, – не вызывало ни критики, ни нареканий.
Старик-причетник ввел Габриэла в кабинет вардапета.
Пустая комната, пол устлан большим ковром. И только у окна – маленький письменный столик, рядом, для посетителя, камышовый стул с просиженным сиденьем.
Тер-Айказун встал из-за письменного стола и шагнул навстречу Багратяну. Ему было лет сорок восемь, не больше, но в его бороде двумя широкими белыми клиньями уже проступала седина. Его большие глаза (глаза у армян почта всегда большие, расширенные от ужаса глаза на лицах с печатью тысячелетней скорби) отражали два противоречивых свойства: отрешенность от мира и решительность человека, знающего свет. Вардапет был в черной рясе, в надвинутом на лоб остроконечном клобуке. Он то и дело прятал руки в широкие рукава рясы, словно его знобило от холода в этот теплый весенний день. Багратян осторожно сел на ненадежный камышовый стул.
– Весьма сожалею, ваше преосвященство, что ни разу не имел возможности приветствовать вас в своем доме.
Вардапет потупил глаза и развел руками:
– Сожалею об этом еще больше, господин Багратян. Но воскресный вечер – это единственный свободный вечер, которым мы можем располагать.
Габриэл оглядел комнату. Он думал, что увидит в этой церковной канцелярии папки и фолианты. Ничего похожего. Лишь на письменном столе несколько бумаг.
– На ваши плечи ложится немалое бремя. Представляю себе, каково вам.
Тер-Айказун этого не отрицал:
– Больше всего сил и времени отнимают дальние расстояния. Я в таком же положении, как и доктор Алтуни. Ведь наши соотечественники в Эль Эскеле и в горах, в Арзусе, тоже требуют заботы.
– Да, такая даль, – несколько рассеянно сказал Габриэл, – ну, тогда я вполне могу представить себе, что у вас нет ни времени, ни желания бывать в обществе.
Тер-Айказун взглянул на него с таким видом, будто его неправильно поняли.
– Нет, нет! Я ценю оказанную честь и приду к вам, господин Багратян, как только у меня наступит некоторое облегчение…
Он не договорил – избегал, видимо, уточнять слово «облегчение».
– То, что вы собираете у себя наших людей, достойно всяческой похвалы. Они многого здесь лишены.
Габриэл попытался перехватить взгляд вардапета.
– А вы не думаете, святой отец, что сейчас не слишком подходящее время для светских развлечений?
Быстрый, очень внимательный взгляд.
– Напротив, эфенди! Сейчас самое время бывать людям вместе.
Габриэл не сразу ответил на эти странно многозначительные слова. Прошла добрая минута, пока он не заметил, словно невзначай:
– Иной раз просто изумляешься тому, как безмятежно течет здесь жизнь и как никто, по-видимому, ни о чем не тревожится.
Вардапет снова потупился, готовый, казалось бы, терпеливо выслушать любое осуждение.
– Несколько дней назад, – медленно заговорил Габриэл, начиная свое признание, – я был в Антиохии и кое-что там узнал.
Зябкие руки Тер-Айказуна выглянули из рукавов рясы. Он сложил их, крепко сплел пальцы.
– Люди в наших деревнях редко бывают в Антиохии, и это к лучшему. Они живут не переходя границ собственного мира и мало знают о том, что творится на белом свете.
– Сколько же им еще жить в положенных границах, Тер-Айказун? А если, например, в Стамбуле арестуют всех наших руководителей и знатных людей?
– Их уже арестовали, – тихо, почти неслышно сказал вардапет, – они уже три дня сидят в стамбульских тюрьмах. И их много, очень много.
То был приговор судьбы – путь в Стамбул отрезан.
И все же в эту минуту самая значительность случившегося произвела на Габриэла меньше впечатления, чем спокойствие Тер-Айказуна. Он не сомневался в достоверности сказанного. Духовенство, несмотря на наличие либерального дашнакцутюна, по-прежнему представляло собой самую большую силу и было единственной настоящей организацией армянского народа. Сельские общины находились в далеко отстоящих друг от друга местностях и о ходе мировых событий узнавали чаще всего, лишь когда уже бывали вовлечены в их водоворот. Священник же получал сведения задолго до того, как из столицы прибывали газеты; по самым скорым и тайным каналам ему первому становилось известно о каждом грозящем опасностью событии. И все-таки Габриэлу хотелось убедиться, что он правильно понял сообщение.
– Действительно арестованы? И кто? Это вполне достоверно?
Тер-Айказун положил безжизненную руку с большим перстнем на лежавшие на столе бумаги.
– Как нельзя более достоверно.
– И вы, духовный наставник семи больших общин, говорите об этом так спокойно?
– От того, что я не буду спокоен, мне легче не станет, а моим прихожанам – один вред.
– Есть ли среди арестованных священники?
Тер-Айказун угрюмо кивнул.
– Пока семь человек. Среди них архиепископ Амаяк и трое высокопоставленных священнослужителей.
Как ни сокрушительна была новость, Багратян изнемогал от желания курить. Он достал сигарету и спички.
– Я должен был раньше прийти к вам, Тер-Айказун. Вы даже не представляете, как мучительно мне было молчать.
– Вы сделали добро тем, что молчали. Мы и дальше должны молчать.
– А не целесообразнее ли подготовить людей к будущему?..
Словно отлитое из воска лицо Тер-Айказуна было бесстрастно.
– Будущее мне не известно. Но мне известно, какими опасностями могут грозить моим прихожанам страх и паника.
Христианский священник говорил почти теми же словами, что и правоверный мусульманин Рифаат. Но перед Габриэлом вдруг встало видение, сон наяву. Огромный пес, из тех бездомных тварей, что держат в страхе всю Турцию; на его пути – старик, он замер от страха перед псом, переминается с ноги на ногу, потом вдруг круто поворачивается, пускается в бегство… но лютый зверь уже настиг его, впился зубами в спину…
Габриэл провел рукой по лбу.
– Страх, – сказал он, – самое верное средство разохотить врага к убийству… Но разве не грешно и не опасно скрывать от народа правду о его судьбе? До каких пор можно ее утаивать?
Казалось, Тер-Айказун прислушивается к чему-то далекому.
– Газетам не разрешено писать обо всем этом – не хотят огласки за границей. К тому же весной много работы, времени у людей в обрез, наши сельчане вообще редко куда-нибудь выезжают… Так что с божьей помощью от страха мы на какое-то время избавлены… Но когда-нибудь это случится. Рано или поздно.
– Что случится? Как вы себе это представляете?
– Это непредставимо. Наши солдаты разоружены, руководители наши арестованы!
Все так же невозмутимо Тер-Айказун продолжал перечень злодеяний, как будто ему втайне доставляло удовольствие делать больно себе и гостю:
– В числе арестованных – Вардгес, близкий друг Талаата и Энвера. Часть заключенных выслана. Возможно, их уже нет в живых. Все армянские газеты запрещены, все армянские предприятия и магазины закрыты. И пока мы тут с вами беседуем, на площади перед сераскериатом38 стоят виселицы с повешенными ни в чем не повинными армянами, пятнадцать виселиц…
Габриэл порывисто вскочил, опрокинув камышовый стул.
– Что за сумасшествие! Как это понять?
– Я понимаю это только так, что правительство готовит нашему народу такой удар, какой не посмел бы нанести сам Абдул Гамид.
Габриэл напустился на Тер-Айказуна с такой злостью, словно перед ним был враг, иттихатист:
– И мы действительно совсем бессильны? Действительно должны, не пикнув, совать голову в петлю?
– Бессильны. Должны совать голову в петлю. Кричать, вероятно, пока дозволяется.
«Проклятый Восток с его «кисметом»39 его пассивностью», – промелькнуло в сознании Багратяна. И сразу же в памяти всплыл целый ворох имен, связей, возможностей. Политики, дипломаты, с которыми он был знаком – французы, англичане, немцы, скандинавы! Нужно всколыхнуть мир! Но как? Западня захлопнулась. Туман снова сгустился. Он чуть слышно сказал:
– Вы смотрите на нас чужими глазами. – Непереносимо было это бесстрастие Тер-Айказуна! – Сейчас есть две Европы. Немцы нуждаются в турецком правительстве больше, чем турецкое правительство в немцах. А прочие нам помочь не могут.
Габриэл уставился на вардапета; ничто не могло исказить тревогой это умное, похожее на камею лицо.
– Вы духовный пастырь многих тысяч душ, – голос Багратяна звучал почти по-командирски, – и все ваше искусство дано вам лишь для того, чтобы скрывать от людей правду, как скрывают несчастье от детей и стариков, чтобы уберечь их от страдания. И это все, что вы делаете для вашей паствы. Что вы еще делаете?
На этот раз упрек Габриэла глубоко задел вардапета. Руки его, лежавшие на столе, медленно сжались в кулаки. Голова склонилась на грудь.
– Молюсь… – шепотом ответил он, точно ему было стыдно открыть другому, какую духовную борьбу ведет он день и ночь с богом за спасение своей общины. Что, если внук Аветиса Багратяна – вольнодумец и поднимет его на смех?
Но Габриэл, тяжело дыша, ходил по комнате. И вдруг со всей силы хватил ладонью по стене, так что посыпалась штукатурка.
– Молитесь, Тер-Айказун!
И тем же командирским тоном:
– Молитесь!.. Но богу надо иной раз и помочь!
Первое «происшествие», вследствие которого тайное стало для Йогонолука явным, случилось в тот же день. В пятницу. В теплый пасмурный апрельский день.
По просьбе Стефана Габриэл велел сколотить в парке несколько простых гимнастических снарядов. Мальчик был очень ловок во всех физических упражнениях и к тому же весьма честолюбив. Иногда в спортивных играх принимал участие и отец. Но излюбленным их занятием была стрельба в цель. Жюльетта, разумеется, удостаивала своим вниманием только крокет.
Сегодня Габриэл, Авакян и Стефан сразу после обеда, за которым Габриэл не проронил ни слова, отправились в тир, расположенный за оградой виллы, в лесистом предгорье. Там по распоряжению Габриэла Багратяна в небольшой лощине вырубили весь подлесок. Под высоким дубом поставили лежак, с которого можно было брать на прицел мишень, прибитую к стволу дерева на другом конце лощины. Аветис-младший оставил брату в наследство целый арсенал оружия: восемь охотничьих ружей разного калибра, две винтовки системы маузер и большое количество боеприпасов.
Габриэл стрелял неплохо, но на этот раз из пяти выстрелов у него оказалось только одно полноценное попадание. Авакян был близорук и отказался стрелять, дабы не подвергать испытанию свой авторитет воспитателя. Зато его воспитанника пришлось признать чемпионом стрельбы в цель: из десяти выстрелов, сделанных из самого маленького карабина, шесть попали в игральную карту, прикрепленную в центре мишени, и четыре – в фигуру, изображенную на карте. Победа над отцом необыкновенно воодушевила Стефана. Держать в руках оружие, открывать затвор, загонять в ствол патроны, целиться, слышать звук выстрела, чувствовать в плече отдачу, – весь этот воинский труд прельщает и пьянит каждого подростка! Стефан, увлеченный этой мужественной игрой, играл бы в нее до вечера, если бы отец не махнул вдруг рукой:
– Хватит!
В эту минуту на Габриэла нашло что-то непонятное – такого он за собой не помнил, – какое-то обмирание. Сухой язык словно разбух во рту. Похолодели руки и ноги. Кровь отлила от головы. Но все это были только внешние признаки чего-то, происходившего в средоточии самой жизни. «Мне вовсе не стало дурно, – подумал он после того как с минуту переждал, пытаясь понять, что с ним такое. – Нет, мне не то чтобы дурно, просто мне хочется уйти от себя, переменить кожу». И он тотчас же почувствовал безумное желание бежать, бежать отсюда – безразлично куда.
– Пойдем, Стефан, погуляем немного, – решил он.
Габриэл боялся остаться один, – его тянуло идти без оглядки все дальше и дальше, идти быстрым, частым шагом до тех пор, пока не окажется за пределами мира.
Авакян понес оружие в дом.
Отец и сын вышли из парка и спустились на дорогу к Йогонолуку. Село было близко, примерно в десяти минутах ходьбы.
Габриэл почувствовал себя вдруг дряхлым стариком, и собственное тело оказалось такой тяжелой ношей, что пришлось ему опереться на Стефана.
Не доходя до церковной площади, они услышали гул голосов. В отличие от арабов и других восточных людей, которые изрядно шумливы, армяне ведут себя в общественных местах тихо и сдержанно. Сам древний рок не велит им вмешиваться в крикливые сборища, равно как и устраивать их. Но сегодня здесь скопилось около трехсот селян, они полукругом обложили церковь. Некоторые из этих мужчин и женщин, крестьян и ремесленников громко выкрикивали ругательства, проклятия и грозили кулаками. Ругань относилась к заптиям – их потертые барашковые шапки там и тут мелькали над толпой. Стражи порядка, очевидно, пытались оттеснить толпу от церкви, освободить проход на паперть и в портал. Габриэл взял Стефана за руку и стал вместе с ним пробираться сквозь гущу плотно стоявших людей.
Первым бросился им в глаза высокий оборванный парень со сплетенным из соломы венком вокруг высокой черной шапки; в руке он держал подсолнечник на коротком стебле, которым он время от времени помахивал. Пришелец с серьезным видом выделывал па какого-то танца, устало переступая ногами, как бы повинуясь внутреннему ритму. Однако его движения вовсе не походили на пьяное притопывание. Это сразу было видно. И все же толпа смотрела не на танцора с подсолнечником. Взоры ее были прикованы к иному зрелищу.
На паперти сидело четыре человека. Мужчина, две молодые женщины и девочка лет двенадцати. Каждый был таким оцепенелым комом человеческого горя, какого Габриэл никогда еще не видел: труп-сидень при живом теле. В такой позе находят при раскопках сохранившиеся в двухтысячелетней лаве тела людей, застигнутых извержением вулкана:
«точь-в-точь как живые». Все четверо безмолвно глядели перед собой. Равнодушный взгляд широко раскрытых глаз, в которых ничего не запечатлевалось: ни волнующаяся толпа, ни дом аптекаря, стоявший напротив. (Что такое, в сущности, человеческий взгляд? Еле заметное изменение зрачка: он чуть светлеет или темнеет. И в то же время – окрыленное существо, ангел, с которым человек посылает миру весть. Но здесь ангелы-вестники пролетали мимо, закрыв свой лик крылом.)
Мужчина с худым, заросшим щетиной лицом был в длинном сером люстриновом сюртуке, какие обычно носят здешние протестантские пасторы. Его мягкая соломенная шляпа скатилась на ступеньки паперти. Края вконец обтрепавшихся брюк свисали бахромой. Рваные башмаки, толстый слой пыли на лице и сюртуке говорили о том, что ему пришлось много дней идти пешком. Женщины тоже были в европейских платьях и, можно было догадаться, – прежде даже изящных. Та, что сидела, прижавшись к пастору, – несомненно, его жена, – не в силах, видимо, превозмочь дурноту или сердечный приступ, внезапно откинулась назад и ударилась бы затылком о ступени, если бы муж не подхватил ее. (Так эта группа пришельцев впервые вышла из оцепенения.) Вторая женщина – должно быть, еще совсем юная – не утратила своей прелести даже в этом состоянии. Глаза ее на бескровном, исхудалом личике горели горячечным блеском, полуоткрытый рот жадно ловил воздух. Ее, по-видимому, мучила боль то ли от раны, то ли от перелома, потому что левая рука ее бессильно свисала на повязке. И наконец, девочка тощенькое, похожее на воробья создание в полосатом халате, в каких ходят приютские дети. Она брезгливо подбирала босые ноги, боясь ими к чему-нибудь прикоснуться. «Так подбирает лапы больной зверек», – подумал Габриэл. Бедные детские ноги опухли, были в черно-синих кровоподтеках, в открытых ранах. Цел и невредим и в полном здравии был, по-видимому, один только плясун с подсолнечником.
Через площадь бежал к церкви пожилой человек; его, верно, вызвали с работы, он не успел снять синий рабочий передник. Стефан узнал мастера Товмасяна, который руководил ремонтными работами на их вилле. Из любопытства мальчик часто наведывался к работавшим мастеровым, и тогда Товмасян с гордостью рассказывал ему о своем сыне Араме, видном человеке в городе Зейтуне, тамошнем пасторе и директоре сиротского приюта. «Тот, что на паперти, наверно, и есть его сын» – догадался Стефан.
Старик Товмасян с безмолвным вопросом простер руки к измученным странникам. Пастор Арам с трудом отвел пустой взор от какой-то невидимой дали, с деланной легкостью вскочил и попытался ободряюще улыбнуться, будто ничего особенного не произошло. Встали с мест и женщины, им тоже это стоило большого труда; младшей мешала сломанная рука, а жена пастора была беременна. И только девочка в полосатом халатике осталась сидеть, подозрительно и пристально разглядывая своих товарищей по несчастью. Из первых вскриков, горестных вопросов и ответов ничего нельзя было понять. Но когда пастор Арам обнял отца, он на мгновение потерял самообладание. Голова его склонилась на плечо старика, послышалось короткое всхлипывание, хриплый выдох муки. Это продолжалось не долее секунды; спутницы его безмолвствовали. Но тут по толпе пробежал электрический ток, она отозвалась вздохом, стонами, плачем. Только преследуемые, угнетенные народы – такие хорошие проводники страдания. Боль одного разделяют все. Здесь, у церкви Йогонолука, триста детей одного народа были охвачены единым, общим горем, причины которого они еще не успели узнать. Даже Габриэл, приезжий парижанин, гражданин мира, давно преодолевший в себе власть рода, даже он едва справился с чем-то, от чего перехватывало горло. Габриэл украдкой посмотрел на сына. С лица чемпиона стрельбы в цель сбежали все краски. Жюльетта испугалась бы, но не только его бледности и выражения недоуменного ужаса на лице мальчика. Она испугалась бы того, что Стефан стал так похож на армянина.
Вскоре на церковной площади показались один за другим доктор Алтуни с женой Антарам, оба учителя, за которыми послали в школу, и под конец Тер-Айказун, вернувшийся из Битиаса, куда ездил верхом на своем ослике. Вардапет крикнул по-турецки заптию Али Назифу, чтобы никого не впускали в церковь. Затем Тер-Айказун ввел семейство Товмасянов и сиротку в портал. Врач с женой, учителя и мухтар пошли за ними следом. Вошли в церковь и Багратяны. Снаружи, под проглянувшим полуденным солнцем осталась толпа и плясун с подсолнечником, уснувший в изнеможении на ступеньках паперти.
Тер-Айказун ввел измученных людей в ризницу – просторную, светлую комнату, где стояло несколько скамей и диван. Причетника послали за вином и горячей водой. Доктор Алтуни и Антарам тотчас принялись за дело. Прежде всего была оказана помощь девушке с больной рукой – Искуи Товмасян, сестре пастора. Затем перевязали раны Сато, девочки из сиротского приюта, которую пастор взял с собой из Зейтуна.
Как человек посторонний, или пока еще посторонний, Габриэл стоял поодаль, держа сына за руку, и прислушивался к сумбурному диалогу: беспорядочные вопросы, перебиваемые беспорядочными ответами. Так, постепенно, как ни хаотичен и непоследователен был рассказ, Габриэл узнал печальную историю города Зейтуна, а также историю пастора Арама и его близких.
Зейтуном зовется старинное горное селение, уходящее далеко ввысь по западному склону Киликийского Тавра. Насельниками его, как в деревнях Муса-дага, издревле были армяне. Это был довольно крупный населенный пункт с тридцатью тысячами жителей, почему турецкое правительство держало там большое количество жандармерии и войск, офицеров и чиновников с семьями, как оно поступало всюду, где ему нужно было установить численный перевес и контроль над нетурецким населением. Это всемирно известная тактика всех государств, где так называемая «господствующая нация» безраздельно властвует над «национальными меньшинствами». В Турции это делалось особенно грубо, потому что османы, кичась своим «благородным происхождением», не имели даже численного превосходства над другими нациями – «миллетами». Только такие люди, как Багратян, жившие в Париже или в других европейских столицах, могли в своем идеализме надеяться – до весны этого года, – что можно примирить противоречия, изжить расовую вражду, добиться справедливости под младотурецким знаменем. Габриэл знал немало адвокатов и журналистов, занявших высокие посты после революции. Когда подготавливался заговор, он в монмартрских кафе проводил с ними в спорах ночи напролет. Клятвы в вечной верности чередовались с взаимными признаниями в мессианской роли турецкого и армянского народов. Во имя обновленного отечества (с которым он имел очень мало общего) Багратян, тогда уже женатый человек, поступил в военную академию и пошел на войну, что догадались сделать лишь совсем немногие турецкие патриоты в Париже. А теперь? Он мысленно видел перед собой их лица, и воспоминание еще живое, не утратившее тепло, спрашивало: «Как? Мои старые друзья – отныне мои смертельные враги?»
Жестокий ответ на это дали события в Зейтуне.
Представьте себе высокую ущелистую гору, увенчанную природной цитаделью, в нее будто врезаны соты старого города. Неприступная, надменная пирамида нагроможденных друг на дружку улочек, обрывающихся только в новой части города, на равнине.
Что соль в глазу был Зейтун для турецкого национализма. Ибо если есть в мире священные места и реликвии, привлекающие паломников и погружающие их в благоговейное созерцание, то наряду с этим есть и такие места, которые возбуждают лютую злобу и ненависть фанатиков-шовинистов.
Причины такой ненависти к Зейтуну были совершенно ясны. Во-первых, в этом городе почти до конца девятнадцатого века существовало свободное самоуправление, такой порядок вещей, который господствующей нации напоминал о кое-каком неприятном опыте, полученном в старину. Во-вторых, в зейтунских армянах сохранилось искони присущее им на протяжении всей их истории стремление к независимости, подчас оборачивающееся заносчивостью и спесью. Но непростительней всего было неожиданное поведение армян в 1896 году;
оно осталось неизгладимым воспоминанием, постоянным источником ненависти турок. Именно тогда «добрый» султан Абдул Гамид сформировал, в числе других добровольческих отрядов, и «гамидие» – банды солдатни, навербованной из временно выпущенных на волю каторжников, разбойников и кочевников, – создание таких банд преследовало лишь одну цель: иметь в своем распоряжении лихих головорезов, готовых без зазрения совести спровоцировать события, с помощью которых султан надеялся заткнуть рот взывающему о реформах армянскому населению.
Добровольцы эти всюду весьма успешно справлялись со своей задачей, а вот в Зейтуне схлопотали по шее и поплатились немалой кровью, вместо того чтобы устроить веселый и прибыльный погром. Но мало того – зейтунцы жестоко всыпали на узких улочках города и регулярным батальонам, поспешившим на выручку гамидие. Батальоны эти тоже понесли большие потери. Никакого успеха не принесла после этого и осада города силами крупных военных частей. Зейтун оказался неприступным. Когда же в конце концов европейская дипломатия вступилась за отважное армянское население и послы при Высокой Порте, которая не знала, как выйти из позорного положения, добились полной амнистии для Зейтуна, вот тогда и возникло у турок это взывающее к мести чувство безмерного унижения. Все воинственные нации – не только османская – мирятся с поражением, если оно нанесено сходным с ними противником; но быть побитым представителями расы, чуждой воинскому идеалу, – книжниками, торговцами и ремесленниками, этого душа вояки никогда не забудет. Таким образом, новому правительству от старого досталось в наследство и позорное воспоминание о поражении в Зейтуне, и лютая ненависть. А где, как не на большой войне, представится случай отомстить? В Турции были объявлены законы военного времени и чрезвычайное положение. Большинство молодых мужчин ушло на фронт или находилось в казармах, на окраинах. Оставшееся в тылу армянское население в первые же дни войны после многократных обысков было полностью обезоружено. Туркам недоставало только одного – удобного случая.
Мэра Зейтуна звали Назарет Чауш. Это был типичный армянский горец. Худой, сутулый, бледный, горбоносый, с пышными висячими усами. Человек нездоровый и уже немолодой, он долго отказывался от возлагаемой на него ответственности. Будущее пахло гарью, он это чуял. Морщины над переносьем у Назарета становились глубже всякий раз, как он поднимался по крутой тропе в хюкюмет изучать новые распоряжения каймакама. Болела изуродованная подагрическими узлами рука, которой он опирался на суковатую палку. Здравый смысл подсказывал Назарету Чаушу, что отныне нужно придерживаться только одной политики: быть во всеоружии против любой провокации, остерегаться всякого подвоха, чтобы не попасть в ловушку и бога ради или черта ради изображать из себя оттоманского патриота.
А вообще, Назарет Чауш так же мало замышлял что-либо дурное против Турции, как и другие зейтунцы-армяне. Турция была от века судьбой армянской нации. С землей, на которой живешь, с воздухом, которым дышишь, не поссоришься. Чауш не обольщался детскими мечтами об освобождении, потому что выбор между султанской и царской империями был труден, да в конце-то концов и невозможен. Назарет был согласен с афоризмом, который в свое время имел хождение среди армян: «Лучше физическая гибель в Турции, чем духовная смерть в царской России». Третьего пути, казалось, не дано.
Таким образом, тактика в отношении турецких властей была предопределена. В глазах зейтунцев Назарет Чауш был воплощением подлинного вождя, почему и удалось ему подчинить их железной дисциплине. Некоторое время никаких инцидентов вопреки тайно лелеемым замыслам администрации не воспоследовало. Кровожадная военно-медицинская комиссия признала калек и больных годными к военной службе – ладно! Они и бровью не повели, пошли в армию. Каймакам ввел незаконные поборы и военные повинности – ладно! Им неукоснительно подчинялись. Тот же каймакам приказывал по любому глупейшему поводу торжественно праздновать победу и выходить на патриотическую демонстрацию. Ладно! Люди выходили на улицу истово ликуя и под аккомпанемент турецкого военного оркестра распевали полагающиеся гимны и победные песни.
Таким манером удавалось избежать «происшествий». Но то, чего турки не добились средствами крупной провокации, они пытались достигнуть всякими мелкими провокациями. Откуда ни возьмись на базаре, в кофейнях и гостиницах-во всех публичных местах вдруг разом появились некие пришлые, но весьма общительные люди. Они вмешивались в разговоры, примазывались к игре в карты и кости, проникали даже в семейные дома и всюду горько сетовали на создавшееся невыносимое положение, на растущий гнет. То, чего добились эти шпионы и доносчики, не окупало даже расходов на их содержание. И вот наступила первая военная зима, а в Зейтуне тишь да гладь и неоткуда выудить «происшествие», каковое срочно требовалось вышестоящим инстанциям. Пришлось самому каймакаму взять на себя роль провокатора.
К счастью или, вернее, к несчастью для Назарета Чауша, в лице каймакама он имел дело с неполноценным противником. Это не был кровожадный тиран, а средний чиновник старого пошиба, который, с одной стороны, хотел жить спокойно, а с другой – вынужден был обезопасить себя в глазах начальства.
К такому начальству в первую очередь принадлежал мутесариф марашского санджака, в ведении которого находился Зейтун. Сам мутесариф был чрезвычайно жестокий человек, неколебимый иттихатист, готовый, даже наперекор либеральным приказам своего начальника, вали Алеппо Джелала-бея, беспощадно проводить решения Энвера и Талаата о «проклятой расе». Мутесариф засыпал каймакама запросами, предостережениями, язвительными упреками. Поэтому градоправитель решил (куда охотней он жил бы с армянами в мире!) состряпать обвинение хотя бы против одного человека с положением. Ведь сама природа бесцветного чиновника такова, что, поскольку собственного характера у него нет, он становится отражением начальства. И вот каймакам стал обхаживать зейтунского мэра, ежедневно приглашал его, осыпал знаками приязни и даже предлагал выгодные сделки с государством. Чауш всегда аккуратно являлся по приглашению каймакама и с невинным видом принимал все деловые его предложения. Разумеется, с каждым свиданием разговор становился все задушевней. Каймакам открыл мэру, что питает самые горячие дружеские чувства к армянам. Чауш же настоятельно просил его не переусердствовать в своем благоволении: все народы имеют недостатки, имеют их и армяне. Им еще нужно заслугами перед отечеством оправдать признание.
– А какие же газеты читает мухтар40, чтобы получать правдивые известия о положении дел?
– Только «Танин», официальную газету, орган правительства, – отвечал Чауш. – Что же касается правды, то ведь мы живем во время такой сокрушительной мировой войны, что правда сейчас повсюду стала запрещенным оружием.
Не зная уже, как себе помочь, каймакам стал попросту поносить Иттихат, – это-де власть за кулисами власти. Вероятно, это даже было сказано от чистого сердца.
Назарет Чауш перепугался:
– Это большие люди, а большие люди желают только добра.
Каймакам понял, что попал впросак, и пришел в ярость:
– А Энвер-паша? Что ты думаешь об Энвере, мухтар?
– Энвер-паша – величайший полководец нашего времени. Да только что я в этом смыслю, эфенди?
Но каймакам не унимался и чуть ли не слезно упрашивал Чауша:
– Будь откровенен со мною, мухтар! Знаешь ли ты, что русские наступают?
– Что вы такое говорите, эфенди? Я этому не верю. Газеты об этом не пишут.
– А я вот тебе говорю. Будь откровенней со мною, мухтар. Разве это не было бы выходом…
В отчаянии Назарет прервал его:
– Я должен тебя предостеречь, эфенди! Такая высокопоставленная особа, как ты… Бога ради, не говори больше ничего. Это было бы государственной изменой. Но не бойся! Я – могила.
Но там, где тонкое коварство бессильно, на смену ему приходит грубая сила.
Разумеется, в Зейтуне и его безлюдных окрестностях имелись «элементы». Чем дольше тянулась война, тем их становилось больше. Из марашских казарм удирали не одни армяне, но и сами мусульмане. Как поговаривали в казармах, ущелистая вершина Ала Каджи служила надежным убежищем для дезертиров всех мастей. К этим дезертирам присоединилось несколько лихих молодцов, с десяток охотников помародерствовать, которые либо в чем-то проштрафились, либо сочли для себя городской воздух вредным. Время от времени члены этого темного сообщества появлялись ночью в глухих закоулках города – запастись едой или повидаться с родными. Не считая двух-трех краж, по местным нравам безобидных, они никому не делали зла и даже старались не давать повода для недовольства.
Но однажды в горах был кем-то избит погонщик ослов, турок, причем вовсе не было доказано, что повинны в этом дезертиры. Кое-кто из неверных даже утверждал, будто этот стервец за бакшиш от правительства сам себя так старательно разукрасил. Но шутки в сторону, парень и впрямь лежал, изрядно покалеченный, в уличной канаве. И стало быть, желанный повод был налицо. Мюдиры и нижестоящие чины ходили с непроницаемым видом, заптии теперь патрулировали по двое, и Назарет Чауш на этот раз получил не приглашение от каймакама, а повестку с вызовом.
Каймакам пожаловался, что происки революционеров принимают угрожающие размеры. Его начальники, особенно мутесариф Мараша, требуют решительных мер. Если он, каймакам, будет колебаться и медлить, он погиб. Поэтому он твердо рассчитывает на помощь своего друга Назарета Чауша, который пользуется огромным влиянием в округе.
– Это ведь для мухтара плевое дело: в интересах армянского «миллета» выдать властям нескольких бунтовщиков и преступников, из тех, что прячутся в окрестностях, да чуть ли не в самом городе.
И вот тут-то умный человек и попался на крючок к дураку. Ему бы сказать:
«Эфенди! Я отдаю себя в полное распоряжение его превосходительства мутесарифа и твое. Приказывай, что надлежит делать». А он впервые дал маху:
– Мне ничего не известно о преступниках и революционерах, эфенди.
– Так ты не можешь мне назвать то место, где скрывается этот сброд, который средь бела дня нападает на честных людей, на османских граждан?
– Так как я не вожу знакомства со сбродом, то и не знаю его местопребывание.
– Жаль. Но хуже всего, что ты в пятницу вечером принимал у себя в доме двух таких государственных преступников.
Назарет Чауш воздел два искореженных подагрой пальца и поклялся, что это неправда. Но звучало это не очень убедительно. И тут каймакама осенила мысль, подсказанная не коварством, а, скорее, его инертной натурой:
– Знаешь что, мухтар? У меня просьба к тебе. Мне эта возня с вами начинает надоедать. Я мирный человек, а не полицейская ищейка. Сними ты с меня это бремя. Я прошу тебя, поезжай в Мараш, поговори с мутесарифом сам. Ты отец города, он ответственное лицо. Мое донесение о случившемся у него под рукой. Вдвоем вы уж найдете правильное решение.
– Это приказ, эфенди?
– Я же говорю тебе, это моя личная просьба. Ты можешь ее отклонить, но меня бы это огорчило.
Каймакам считал, что этим маневром выиграет вдвойне: избавится от Чауша, не должен будет упрятать его в тюрьму сам и одновременно передаст в руки мутесарифа самое видное лицо в городе.
Назарет Чауш долго думал. Морщины перекрыли лоб. Чауш встал, тяжело опираясь на палку. Он как-то сразу сдал.
– Если я поеду в Мараш, беды не миновать…
Каймакам не преминул его утешить:
– Почему? На дорогах спокойно. Я дам тебе мою коляску и двух заптиев в провожатые. Кроме того ты получишь рекомендательное письмо к мутесарифу, можешь его прочесть. И если у тебя есть какие-нибудь пожелания, я их выполню.
Изрытое морщинами лицо Чауша стало совсем серым. Он стоял разом осунувшийся, дряхлый, как древний утес, на котором стоит Зейтун. В отчаянии искал он встречные доводы, чтобы обосновать свой отказ. Но губы его под обвисшими усами не шевелились. Какая-то неведомая сила сковала его волю. Он только кивнул.
На другой день, не вдаваясь в подробности, он простился с домашними. Небольшая деловая поездка, в отлучке он будет не больше недели. Старший сын проводил его до коляски. Взобраться в нее Назарету было трудно из-за больных суставов. Сын подсадил его.
Занеся ногу на подножку, Чауш сказал спокойно и тихо, чтобы не услышал кучер:
– Сын мой, я не вернусь.
Он не ошибся. Марашский мутесариф с Назаретом Чаушем церемониться не стал. Несмотря на теплое сопроводительное письмо, к нему отнеслись как к лицу, подозреваемому в некоем, скрываемом от него самого преступлении; его подвергли строгому перекрестному допросу и бросили в тюрьму Османие как государственного преступника и участника заговора, целью которого было ниспровержение существующего государственного строя. А так как и при дальнейшем расследовании Чауш не дал никаких показаний о тайной антигосударственной армянской организации, да и о дезертирах в Зейтуне, то предписано было применить к нему бастонаду41 высшей степени. После чего его кровоточащие ноги облили едкой кислотой. Справиться с этим его телу было уже невмоготу. Он умер через час в невыразимых мучениях. Под окнами тюрьмы играл турецкий военный оркестр. Играл, чтобы заглушить барабанным боем и визгом зурны крики пытаемого.
Но даже мученическая смерть Назарета Чауша не повлекла за собой нужных провокаторам последствий. В Зейтуне по-прежнему ничего не происходило. Лишь скорбь и глухое отчаяние народа приняли почти осязаемые формы. В темном горном гнезде человеческими душами завладела беспросветная тьма.
Наступил март. Наконец два инцидента дали правительству возможность осуществить свой замысел.
Первым поводом был выстрел из окна. Постовой жандарм, проходивший мимо дома убитого Назарета Чауша в районе Йени Дюния, был обстрелян именно из этого дома; жандарм отделался легким ранением. Каймакам, вместо того чтобы провести расследование, объявил, что в Зейтуне его жизни угрожает опасность и, разослав во все концы страны телеграммы, перенес свою резиденцию в расположенную за городом казарму. Поступок этот также вытекал из свойств его натуры, в которой глупая хитрость сочеталась с трусливой потребностью оградить свою особу от беспокойства. Заодно каймакам повелел снарядить отряды «гражданской милиции» для защиты мусульманского населения, или, попросту говоря, наспех завербованным хулиганам роздали по образцу и подобию абдулгамидовских банд маузеровские винтовки и зеленые повязки на руку. Возмущение по поводу такой непрошеной защиты первым делом выразили сами турки, жившие в Зейтуне; порядочные люди, они пришли к каймакаму и потребовали немедленно отменить приказ об охране. Не помогло. Власти были непоколебимы в своей отеческой заботе о безопасности турецкого населения.
Наконец «гражданская милиция» дала подходящий повод для второго инцидента, который и привел к развязке.
Маленький сквер в новой части города, называющийся Эски Бостон, был излюбленным местом прогулок армянских женщин и девушек в послеобеденные часы. В тени старых платанов, подле красивого фонтана стояли скамьи. Дети играли у фонтана. Женщины на скамьях разговаривали, занимались рукоделием. Продавец шербета катил свою тележку по скверу.
Вдруг в садик ворвались самые отъявленные подонки из новых частей «гражданской милиции», набросились на женщин, стали их душить, срывать с них платье, ибо не менее сильным, чем жажда убивать мужчин «проклятой расы», было бешеное желание познать их женщин, эти хрупкие создания с чувственными губами и странным взглядом.
Воздух звенел от женских криков и детского плача. Помощь подоспела мгновенно. Оказывается, группа мужчин – армян, почуяв недоброе, следовала по пятам за «блюстителями порядка»; армяне численно превосходили турок и избили их до полусмерти, а потом, на свою беду конечно, отняли у них винтовки и штыки.
Открытый бунт против государственной власти! Теперь, когда армяне «разоружили вспомогательные полицейские отряды», состав преступления был налицо. В тот же вечер каймакам опубликовал список жителей, которых муниципальный совет должен был выдать властям для заключения под стражу. Все поименованные, охваченные яростью и негодованием, дали торжественную клятву не сдаваться и заперлись в старинном текке – заброшенном монастыре дервишей, бывшем некогда местом паломничества. Текке находился в получасе ходьбы к востоку от города. Когда весть об этом разнеслась, часть дезертиров спустилась с Ала Каджи и других вершин горного кряжа и примкнула к беглецам. В общей сложности в маленькой крепости засело около ста мужчин.
Мутесариф Мараша и высшие правительственные инстанции в Стамбуле сочли, что цель близка. Эффектный бунт, наконец, созрел. Теперь союзники и нейтральные консулы больше не смогут закрывать глаза на козни армян.
Два дня спустя в Зейтун ввели военное подкрепление в составе двух пехотных рот. Юзбаши, командовавший этими частями, сразу же приступил к осаде. Но когда он, то ли действительно из героизма, то ли по глупости, подскакал во главе своего подразделения к текке, наивно рассчитывая взять эту крепость с налету, его и еще шестерых солдат меткими выстрелами уложили на месте.
Это поистине было уже больше, чем требовалось. О геройской гибели майора тотчас же раструбили по всей стране. Иттихат прилагал все усилия, чтобы направить в нужное русло волну возмущения. Не прошло и недели, как Зейтун превратился в военный лагерь. Против кучки отчаявшихся людей и дезертиров были выставлены войска в составе четырех батальонов и двух батарей. И это тогда, когда у Джемаля-паши в его 4-ой армии на счету были каждый солдат и каждая пушка. Несмотря на всю эту мощную рать, в осажденный монастырь был послан парламентер с требованием, чтобы мятежники, и без того уже обреченные, сдались. Ответ был дан в духе античных героев:
– Раз уж нам суждено умереть, мы предпочитаем умереть в бою.
Но самое удивительное, что им не суждено было умереть тогда.
Артиллерийская батарея стрельнула раза четыре, да как-то бестолково, и вдруг под воздействием неких таинственных сил обстрел монастыря прекратился. Возможно ли, что такой неподобающе человечный поступок совершен ради нескольких мусульман, находившихся среди осажденных? Но как бы то ни было, а после этого мощная рать, расположившись на занятых позициях против горстки дезертиров и защитников женской чести, пребывала в бездействии, занимались же доблестные воины тем, чем обычно на досуге занимаются солдаты:
Довольствовались из солдатского котла, поили лошадей, курили и играли в карты.
Жители Зейтуна не без основания увидели в этом удручающем бездействии войск признак изощренного коварства. Охваченные смертельным страхом, они послали к каймакаму делегацию, которая просила, чтобы доблестные воины как можно скорей избавили население от проклятых бунтовщиков. Население не имеет с ними ничего общего. Если же кто из злодеев вздумает скрыться в городе, жители без промедления выдадут такового властям. Каймакам выразил глубокое сожаление по поводу того, что горожане так поздно взялись за ум; отныне все решает военное командование. Каймакам больше не начальство.
Делегаты взмолились: не сочтет ли в таком случае каймакам возможным просить о заступничестве его превосходительство Джелала-бея? Если кто-нибудь может во имя всеобщего блага найти выход из сложного положения, то именно этот достойный и доброжелательный человек.
Каймакам поморщился. Он может только посоветовать не упоминать имя Джелала-бея. У мутесарифа связи совсем в других кругах. А в тех кругах его превосходительство вали Алеппо – человек, можно сказать, конченый. Вот что бывает, когда слишком снисходительно относишься к армянскому «миллету». Это каймакам знает и по себе.
Однажды в солнечное мартовское утро в городе разнеслась страшная весть: оставив на месте двух умерших, которых, однако, опознать не удалось, осажденные ночью бежали и сумели скрыться в горах. Те из зейтунцев, кто не верил в чудеса, спрашивали себя: как же это сотне оборванных; чрезвычайно приметных людей удалось пробраться сквозь цепь четырех тысяч обученных солдат и бесследно исчезнуть? Но кто задавался этим вопросом, наверняка знал и ответ на него.
И чего опасались, случилось в полдень того же дня. Военный комендант и каймакам возложили ответственность за побег мятежников на все население города. Изменники-зейтунцы каким-то дьявольским способом сумели пробраться в текке и вывести осажденных сквозь кольцо сладко спавших солдат, мимо часовых.
Из Мараша в собственном экипаже немедленно прибыл извещенный об этом преступлении мутесариф. Глашатаи, мюдиры с барабанным боем обошли весь город. За ними следовали многочисленные курьеры, созывая старейших и именитых граждан Зейтуна на «совещание совместно с мутесарифом и комендантом по поводу создавшегося положения».
Приглашенные, пятьдесят известных в городе людей – врачи, учителя, священники, предприниматели, крупные торговцы, – не замедлили явиться в указанное место, большинство даже в рабочей одежде. Лишь немногие, более дальновидные, захватили с собой деньги.
«Совещание» заключалось в том, что этих пожилых и почтенных людей согнали во двор казармы, где их, как скот, пересчитали грубые унтер-офицеры. Пора положить конец их деятельности, заявили им. Сегодня же, в связи с «переселением», они отправятся в путь через Мараш – Алеппо в Месопотамскую пустыню Дейр-эль-Зор. «Переселенцы» молча переглядывались; никто не схватился за сердце, никто не заплакал. Всего полчаса назад это были представительные, блестящие личности; сейчас они сразу поблекли, каждый был точно ком земли, безжизненный, безвольный. Новый мэр Зейтуна попросил прерывающимся голосом лишь об одной милости: во имя бога милосердного не трогать семьи, не высылать их из Зейтуна. Тогда они безропотно примут свой жребий.
Последовал свирепый, издевательский ответ. Никоим образом! Мы хорошо знаем армян и никому из нас не придет в голову разлучать почтенных отцов семейств с любимыми и любящими их родными. Более того: каждый из вызванных должен письменно известить своих домашних о том, чтобы те завтра, через два часа после восхода солнца, явились сюда с вещами, готовые к походу. Жены, сыновья, дочери, внуки – старые и малые. Приказ из Стамбула гласит, что все армянское население поголовно подлежит высылке. Вплоть до грудных младенцев. Зейтун перестает существовать и отныне будет называться «Султание», дабы не осталось и памяти о городе, который посмел оказать сопротивление героическому османскому народу.
На другой день в назначенный час первый скорбный транспорт двинулся в путь, положив начало одной из самых страшных трагедий, какие в исторические времена выпадали на долю народов земли.
Высланных сопровождал военный конвой, и вот тут-то всем стало ясно, что могучая рать, призванная для осады укрывшихся в монастыре беглецов, имела еще и другое, как будто второстепенное, но не менее хитро подготовленное задание. Каждое утро теперь повторялся один и тот же душераздирающий спектакль. После пятидесяти знатных семей настал черед ста менее знатных, и чем ниже было общественное положение, чем меньше их достаток, тем многочисленнее был этап.
Разумеется, в больших тыловых областях близ европейских военных фронтов тоже выселяли жителей из всех городов и деревень, но как ни тяжела судьба всех, кто покидает родные края, ничто не идет в сравнение с участью зейтунцев. В Европе эвакуированные находились под защитой своей страны, их вывозили изопасной для жизни зоны. Даже в неприятельской стране им оказывали помощь и заботу. И они не теряли надежды вернуться в родные места. У армян никакого просвета: ни защиты, ни помощи, ни надежды. Они попали не в руки противника, который на основе взаимных интересов должен соблюдать международное право. Они попали в руки более страшного, ничем не обуздываемого врага – в руки собственного государства.
Иным людям грустно расставаться даже со старым жильем, менять его на новое. Как-никак оставляешь там кусок своей жизни. Для каждого переезд из родного города в другой, из страны, где проходила жизнь, в новую – означает крутой перелом. Даже бывалому рецидивисту нелегко дается возвратный путь в тюрьму. Но быть бесправнее преступника! Ведь преступник и тот находится под защитой закона! В один день лишиться привычного места жительства, работы, всего, что создавалось годами упорного труда! Стать жертвой ненависти, быть выброшенным на азиатские проселочные дороги, брести тысячи миль по пыли и камням, по болотам! Знать, что никогда больше не найдешь человеческого ночлега, никогда больше не будешь есть и пить за столом, в человеческих условиях! Но это еще ничего. Ведь они не имели и той несвободы, что имеет каторжник! Принадлежали к отверженным, объявленным вне закона, которых любой прохожий может безнаказанно убить. Они жили, втиснутые в еле ползущее стадо несчастных людей, находились в кочевом концлагере, где без разрешения нельзя даже отправить естественную нужду.
Кто посмеет сказать, что сумел бы измерить ту громаду несчастий, которую вынесли на себе зейтунцы за неделю, прошедшую между отправкой первого и последнего этапа?.. Арам Товмасян, молодой еще человек, был родом не из самого Зейтуна и поэтому мог на что-то надеяться, но и он за эти семь дней стал похож на тень.
Пастор Арам – все звали его по имени – уже свыше года жил в Зейтуне, был там пастором при протестантской общине и директором большого сиротского дома. Американские миссионеры в Мараше считали Арама своим любимым учеником, возлагали на него большие надежды; этим и объясняется, почему ему доверили в тридцать лет руководить таким крупным приютом. В свое время они, дав стипендию, послали его на три года в Женеву, он получил там высшее образование. Вот почему Арам свободно говорил по-французски и довольно хорошо изъяснялся по-немецки и по-английски.
Создание сиротского дома в Зейтуне было одним из прекраснейших начинаний, которым марашские отцы-миссионеры увенчали полвека своей культурной деятельности. В просторных залах этого дома нашли приют свыше ста детей. При доме была школа, которую посещали и дети, жившие в городе. Кроме того, сиротский дом имел небольшое подсобное хозяйство, снабжавшее его козьим молоком, овощами, фруктами и другими продуктами питания. Таким образом, руководство сиротским домом требовало не только педагогического такта, но и деловитости и трудолюбия.
Пастору Араму, как всякому молодому человеку, льстила возможность действовать независимо и полновластно. Работал он с увлечением. Он провел прекрасный, деятельный год и строил широкие планы на будущее. Прошлой весной, незадолго до вступления в должность, он женился.
Овсанна, давнишняя его любовь, была дочерью пастора, принадлежавшего к первому выпуску марашской семинарии. В отличие от большинства армянок, которые невелики ростом, хрупкого сложения, Овсанна была высокой и даже несколько полноватой девушкой. Из-за свойственной ей медлительности и неразговорчивости иной раз казалось, что она безучастна к окружающему. Правда, Искуи однажды сказала брату, что кротость Овсанны время от времени умеряется своенравием и злопамятством. Но, по-видимому, эта шутливая характеристика оказалась неверной, потому что какая же действительно своенравная женщина терпела бы в своем доме золовку? Впрочем, с девятнадцатилетней Искуи все обстояло по-особому. Арам боготворил свою юную сестру. Ей шел девятый год, когда после смерти их матери Арам увез Искуи из Йогонолука в Мараш и отдал в миссионерскую школу. Позднее он отправил ее в Лозанну, где она провела год в пансионе. Расходы, которых требовало такое благородное братское честолюбие, он покрывал, разумно урезывая свои потребности. Он не представлял себе жизни без Искуи. Овсанна это знала и сама предложила поселиться втроем.
Искуи получила место учительницы французского языка в сиротском доме. В том, что ее любили все, и притом не только братской любовью, не было ничего удивительного: пленяли ее чудесные глаза и особенно рот, вишневые губы, точно отливавшие влажным блеском улыбчивые глаза, отчего порой чудилось, будто губы у нее зрячие.
Образ жизни, который вела эта тройка, был очень приятен, но совсем не похож на местный быт. Квартира пастора находилась при сиротском доме. Под руками Овсанны она скоро утратила свой казенный вид. Овсанна проявляла способности к прикладному искусству, у нее было тонкое художественное чутье. Она обходила город и окрестные деревни, скупая у местных жительниц чудесные старинные ткани, кустарные изделия из дерева и другие предметы быта, которыми украшала свои комнаты; розысками этими она зачастую занималась целыми неделями.
Искуи отдавала предпочтение книгам. Арам, Овсанна и Искуи жили обособленной жизнью. Сиротский дом и школа представляли собой столь замкнутый мир, что три этих благоденствующих человека едва ли чувствовали нависшее над Зейтуном предгрозье.
Воскресные проповеди пастора Арама носили бодрый, светлый характер вплоть до самого марта, что, вероятно, навеяно было его собственной счастливой и мирной жизнью и вовсе не свидетельствовало о понимании происходящего.
Удар был так сокрушителен, что Арам растерялся. На глазах у него гибло дело его жизни. Он было ухватился за соломинку пустой надежды – правительство не посмеет закрыть сиротский дом. Силу духа вернули ему слова Овсанны в первый день высылки: «Только в такие минуты обретает свой высший смысл сан христианского пастыря». Так сказала дочь пастора Помня этот завет, Арам Товмасян со сверхчеловеческой энергией выполнял свой долг.
День и ночь держал он открытой свою церковь, чтобы в любую минуту прийти на помощь, оказать духовную поддержку высылаемым на их крестном пути; он ходил из дома в дом к своим прихожанам, от семьи к семье, успокаивал плачущих, отдавал свои последние деньги нуждающимся, устанавливал в колонне ссыльных подобие порядка, рассылал письма с призывом о помощи всем миссиям, расположенным по пути этапа, строчил просительные письма ко всем турецким чиновникам, которых считал доброжелательными людьми, составлял заявления и справки, пытался добиться для отдельных лиц отсрочки, торговался с владельцами мулов, турками, чтобы те брали подешевле за перевозку, короче говоря, делал все, что удавалось в этом ужасающем положении, а когда ничем не мог помочь, когда уже не утешало евангельское слово о страстях господних, пастор молча садился рядом с окаменевшими от горя людьми и, закрыв глаза, молитвенно сложив руки, взывал в душе ко Христу.
День ото дня город становился все пустынней, а дорога на Мараш непрерывно заполнялась длинными вереницами людей, которые, казалось, вовсе не продвигались вперед. Если бы с высоты зейтунской цитадели какой-нибудь наблюдатель проследил их путь, он ужаснулся бы безмолвию этого ползущего шествия смертников, безмолвию, которое от хохота и окриков охранников становилось еще глуше и жутче.
Тем временем вымершие улицы Зейтуна постепенно начинали оживать, заполняясь стервятниками, слетевшимися на пепелище, – случайные грабители, профессиональные воры, городские подонки, чернь из окрестных деревень – они вселялись в покинутые дома или уж, во всяком случае, как следует обшаривали их.
Началась оживленная погрузка и перевозка расхищенного имущества армян. Потянулись арбы и тележки, шагали враскачку ослы. На повозки и на вьючных животных неторопливо грузили ковры, одежду, груды белья, кровати, мебель, зеркала. Власти не чинили препятствий. Напротив, они будто негласно премировали турецкую чернь за то, что она не помешала депортации армян. Вдобавок – и это походило на какую-то варварскую сказку, – согласно приказу властей, из высылаемых армян по шесть представителей каждой профессии обязаны были остаться в «Султание», точно команда на тонущем корабле быта, чтобы он не остался без присмотра. Однако отбирало этих счастливцев не начальство, выбор предоставлялся общине, и это было изощренной, дополнительной пыткой, потому что обрекало людей на новые моральные муки.
Наступил пятый день, а пастор Арам не получал еще вызова. К нему лишь явился мусульманский мулла, не из местных, и потребовал ключи от церкви. Протестантская церковь, вежливо объяснил он Араму, к вечерней молитве должна быть переосвящена в мечеть. Но Арам все еще надеялся, что сиротский дом не тронут. Он запретил выходить из дома и показываться на улице учителям и детям, велел днем держать ставни на окнах закрытыми, не зажигать ночью свет и разговаривать вполголоса. В доме, где прежде шумела жизнь, притаилась мертвая тишина. Все будто вымерло.
Но не искушай бога, дабы не прогневить судьбу. На следующий, шестой, день рассыльный, из тех, кто как ангелы смерти носились по городу, вручил пастору повестку с требованием безотлагательно явиться к коменданту.
Арам пришел в священническом одеянии. Молитва его была услышана. Он не унизил себя и тенью страха или волнения. Он стоял перед турецким офицером спокойный, прямой. К сожалению, эта позиция оказалась неправильной. Бинбаши42 нравилось видеть перед собой плаксивые, униженные создания. Тогда он иной раз был готов даже дать поблажку, быть добрым. Но уверенная осанка Арама оказала обратное действие: доброжелательность турка улетучилась, потому что источником ее было сознание своего величия перед умоляющим, жалким червем.
– Вы протестантский пастор Арам Товмасян, уроженец Йогонолука, что под Александреттой?
Для начала бинбаши прорычал этот перечень примет преступника, затем напустился на свою жертву:
– Отбываете завтра последним эшелоном в направлении Мараш-Алеппо! Понятно?
– Я готов.
– Я не спрашиваю, готовы ли вы… Жена и прочие члены семьи следуют с вами. Никакой поклажи, кроме ручной, не имеете права брать с собой. По мере возможности вас будут довольствовать хлебом по сто дирхемов43 в день. Остальное разрешается приобретать за деньги. Всякая самовольная отлучка из колонны наказывается комендантом эшелона, в случае повторного нарушения – карается смертью. Пользоваться всякого рода экипажами запрещено.
– Моя жена ждет ребенка, – тихо сказал Арам.
Это признание, по-видимому, позабавило бинбаши.
– Раньше думать надо было.
Он снова заглянул в свои бумаги.
– Воспитанники сиротского дома, поскольку это армянские дети, разумеется, также подлежат высылке. Их надлежит точно в указанное время и в полном составе доставить на место. Так же как и весь служащий персонал сиротского дома.
Пастор Арам невольно попятился.
– Разрешите спросить: на чьем попечении будут эти сто невинных детей? Очень многие из них моложе десяти лет и никогда не участвовали в дальних походах. И детям нужно молоко.
– Вы, пастор, здесь не для того, чтобы задавать вопросы, а чтобы слушать мои приказания! – закричал бинбаши. – Вы уже неделю находитесь в районе военных действий.
Если бы пастор Арам оробел от окрика, растерялся, бинбаши, с высоты своего удовлетворенного величия, возможно, оказал бы снисхождение, позволил бы взять коз. Но пастор в своем спокойном упорстве продолжал:
– Так что я велю присоединить к эшелону стадо коз, принадлежащих нашему дому, чтобы дети получали, как привыкли, молоко.
– Вы, пастор, будете держать свой дерзкий язык за зубами и подчиняться.
– Я, эфенди, буду впредь считать вас ответственным за судьбу сиротского дома, ибо он – неприкосновенная собственность американских подданных, а они находятся под защитой американского посла.
Бинбаши не сразу обрел дар речи. Угроза, по-видимому, подействовала. Боги этого сорта быстро сбавляют тон, едва на горизонте покажутся боги рангом повыше. После затянувшейся довольно постыдной для бинбаши паузы он проговорил:
– Знаете ли вы, что я могу раздавить вас как паука? Стоит дунуть – и вас как не бывало!
– А я не стану вам в этом мешать, – ответил пастор Арам, и это было сказано всерьез, потому что в ту минуту им овладела неимоверная жажда смерти.
Когда Арама, Искуи и Овсанну спрашивали, какой момент высылки был самым страшным, все трое отвечали:
– Время перед отправкой нашей колонны.
Это были минуты, когда реальное несчастье и вполовину не ощущалось так остро, как смертная истома (такое бывает во сне), как изначальный ужас, оживший в крови, которая теперь, должно быть, вспоминала о глухих правременах до оседлости народа, до его исторического бытия. Тысячная масса спаянных меж собой бесправных и беззащитных людей сознавала, что не только безвозвратно утратила всякую собственность и что жить ей отныне опасно, но и кроме того, как национальное единство, как часть народа, чувствовала себя лишенной тех культурных ценностей и духовных высот, которые достигались тысячелетиями огромных усилий. Пастор Арам и обе его спутницы тоже были охвачены этой всеобщей и неизреченной печалью.
Пасмурный день с низко нависшим небом, обложенным тучами, в которые прятали свои – такие знакомые! – макушки зейтунские горы: погода куда более благоприятная для марша, чем солнечная. И все же, казалось, гнет этого печального дня был для изгнанников тяжелее дозволенной клади, которую несли они на согнутых спинах – Первый шаг был исполнен великого значения, был священным и страшным озарением, пронизавшим душу каждого. И, делая этот первый шаг, каждая семья теснее сближала плечи. Ни слова, ни детского плача. Но прошло полчаса, и, едва позади остались последние пригородные дома, стало легче. На некоторое время возобладала присущая людям первоначальная детскость, их трогательно отходчивое легкомыслие. Как с первым лучом зари пробуждается один скромно щебечущий голосок и тотчас вслед за ним вступает весь пернатый хор, так вскоре над движущейся колонной густой сетью переплелись задорные детские голоса. Их стараются утихомирить матери. И даже мужчины то и дело перекликаются. Кое-где уже слышался приглушенный смех. Многие женщины и старики ехали на ослах, навьюченных постельными принадлежностями, одеялами, мешками. Начальник конвоя это позволил. По-видимому, он решил на свой страх и риск смягчить приказ о высылке. Арам тоже добыл осла для жены. Но она боялась, как бы ее не растрясло, и большую часть пути шла пешком. Сиротский дом, хоть разумнее было бы поставить его в голове колонны, составлял ее арьергард. Колонну замыкало стадо коз, которых пастор, невзирая на памятный разговор с бинбаши, велел все же пригнать. Дети вначале воспринимали все происходящее как забавную перемену и необыкновенное приключение. Искуи шла рядом с ними и сколько могла поддерживала в детях веселость. Ничто в ней не выдавало волнения и бессонных ночей. Выражение лица было приветливым, жизнерадостным. Как ни хрупко и слабо было ее тело, спасала Искуи всемогущая приспособляемость молодости. Она даже попробовала запеть с детьми славную песню, которую слышала еще в Йогонолуке. Пели ее обычно при сборе винограда и плодов. Искуи ввела ее в обиход зейтунской школы:
Минуют горчайшие, черные дни,
они, словно зимы, приходят-уходят.
Страдания нам не навечно даны,
вот так покупатели в лавке приходят-уходят44 .
Но пастор Арам подбежал к ней и запретил петь.
Молодой пастор проделывал путь чуть не втрое более длинный, чем другие. Он появлялся то у передней шеренги, то у замыкающей, с неизменной тыквенной бутылью через плечо, из которой потчевал желающих виноградной настойкой. Он, как и Искуи, излучал бодрость, шутил, улаживал споры, старался и в этом положении установить такой образ жизни, при котором на долю каждого выпадала определенная задача. Так, например, сапожники взяли на себя обязанность срочно чинить обувь во время привалов, и такую помощь оказывали многие ремесленники.
Товмасян был единственным священником среди ссыльных: все католические и григорианские священники были угнаны в первые два дня депортации. Поэтому пастор считал своим долгом заботиться о душах всех своих собратьев. И чтобы поддержать в них силы, он применял свою собственную тактику. Непереносима была только бесцельность существования, он знал это по себе. Вот почему он весело и уверенно твердил:
– Завтра к вечеру мы будем в Мараше. А там все переменится, я уверен. Вероятно, нас продержат там довольно долго, пока не будет отдан приказ вернуть нас домой. И мы вернемся, это несомненно. Правительство в Стамбуле не может согласиться с тем, что здесь происходит. Да наконец, у нас есть свои депутаты и национальный комитет. Консулы тоже, конечно, поднимут шум. Недели через две-три все образуется. Самое главное, чтобы мы пришли в Мараш здоровыми, будемте же бодрыми и сильными.
От таких речей становилось легче на душе даже тем, кто по натуре был пессимистом, или же был достаточно умен, чтобы не верить в непричастность центрального правительства. Исхудалые лица светлели. Чудесно преображала не только картина благоприятного будущего, но и определенность – «Завтра мы будем в Мараше».
Во время длительного привала обнаружилось, что молодой офицер, командовавший турецким конвоем, прекрасный человек. Когда солдаты кончили варить еду, он по собственному почину предложил пастору ящик-термос для эшелона. Благодаря этому появилась возможность готовить горячую пищу для усталых и истощенных. А так как предполагалось, что назавтра они придут в Мараш, то и сильные не берегли съестные припасы. Поев, люди несколько часов шли легко и уверенно. И позднее, вечером, когда они разбили под открытым небом лагерь и, бесчувственные от смертельной усталости, растянулись на одеялах, они от души возблагодарили бога за то, что первый день прошел совсем гладко. Неподалеку от бивака находилось большое село, называлось оно Тутлисек. Ночью оттуда пришли местные горцы навестить конвоиров-турок. Хозяева и гости чинно сидели бок о бок, величественно курили и, видимо, вели разговор о чем-то важном. Наутро, когда зейтунцы проснулись и пошли поить своих ослов и коз, стада не оказалось.
Так начался этот тяжелый день. Затем на втором часу марша упал замертво старик. Колонна остановилась. И вот тут-то молодой офицер, такой, казалось бы, доброжелательный, подскакал и яростно скомандовал:
– Вперед!
Несколько человек из колонны пытались поднять упавшего и унести. Скоро, однако, им пришлось опустить старика на землю. Жандарм пнул его ногой:
– Встать немедленно, встать, мошенник!
Старик не шевелился; глаза его закатились, рот был открыт. Жандарм столкнул мертвеца в канаву.
Офицер стал подгонять застывшую колонну:
– Не останавливаться! Запрещено! Вперед, вперед!
Ни уговоры Арама, ни горестные вопли семьи умершего не помогли:
начальник конвоя не разрешил взять тело с собой, не разрешил даже хотя бы наскоро предать его земле. Родственники немного приподняли голову покойника и положили по бокам два больших камня: пришлось этим удовольствоваться, сложить руки на груди они уже не успели: отчаянно ругаясь, заптии палками и с дубинками набросились на заколебавшиеся шеренги. Колонна пришла в замешательство и бросилась бежать; бегство это прекратилось, лишь когда труп остался далеко позади;
над ним кружили хищные птицы с вершин Тавра.
Еще не прошел ужас от этой первой человеческой жертвы, как эшелон нагнала «яйли» – неуклюжая двуконная коляска. Изгнанники вынуждены были сойти с узкого проселка на заболоченное поле. В коляске сидел упитанный господин лет двадцати пяти; пальцы его были унизаны кольцами. Сверкающая каменьями рука протянула начальнику конвоя документ на гербовой бумаге. Удостоверение со штампом и печатью гласило, что предъявителю сего дано право выбрать себе для домашнего обслуживания одну или несколько армянок. А так как яйли остановилась в толпе детей-сирот, то ласково-томный взор седока упал на Искуи. Он указал на нее тростью и, улыбаясь, поманил. Этот видный господин не считал себя охотником за женщинами, напротив, мнил себя освободителем, ведь он готов был избавить от мерзкой участи одно из этих злосчастных созданий, поселить у себя в образцовой семье, в городском, хорошо охраняемом доме. И как же он удивился, когда осчастливленная этим выбором красавица не бросилась в его спасительные объятия, а с громким криком «Арам!» убежала. Коляска покатила за ней.
Вероятно, никакие доводы, при помощи которых пастор пытался спасти сестру, не помогли бы, вдобавок он допустил ошибку: стал доказывать, что Искуи нельзя превращать в служанку, так как она получила европейское образование; этим он не охладил благодетеля, а лишь разохотил. И только решительное вмешательство начальника конвоя положило конец препирательствам. Не долго думая, он разорвал бумажонку ретивого искателя невест, сказав, что только он, ответственный за этап начальник конвоя, вправе решать судьбу ссыльных. И если эфенди немедленно не даст ходу, он будет арестован вместе со своим яйли. Для большей убедительности офицер стегнул хлыстом одну из его лошадей. Оскорбленный в своих лучших чувствах, толстый благодетель умчался.
От этого злоключения Искуи быстро опомнилась. Все случившееся показалось ей фарсом, не имеющим к ней никакого отношения; вспоминая забавные подробности, она заливалась смехом. Вскоре, однако, у нее пропала охота смеяться. Беда пришла во второй половине дня, когда у детей стали болеть стертые до крови ножки. Странное дело: боль дошла до сознания малышей не постепенно, а внезапно, и у всех сразу. Отовсюду, разрывая сердца женщин, раздавались стоны, плач, всхлипывание малышей. Но добросердечный начальник в одном пункте был неумолим. Он не разрешал останавливаться и задерживаться, помимо полагающихся в пути привалов. Он получил приказ к вечеру доставить вверенный ему этап в Мараш. И хотя в прочих вопросах он зачастую поступал по своему усмотрению, именно этот пункт приказа он стремился точно выполнить. Забрал он это себе в голову из честолюбия, так что нечего было и думать о привале, во время которого можно было бы смазать больные детские ножки оливковым маслом или применить другие болеутоляющие средства.
– Ничего не поможет! Придете в Мараш, там и будете лечиться. Вперед!
Приходилось нести некоторых детей на руках. Делала это и слабенькая Искуи, пока ее саму не постигла тяжелая беда.
Брат неоднократно уговаривал ее не оставаться все время в конце колонны с детьми. Это было самое опасное место, потому что колонну замыкали сопровождавшие этап конвоиры и всякий любопытный сброд, сбегавшийся из деревень. Но Искуи считала своим долгом ни на минуту не оставлять детей, тем более что они с каждой минутой слабели и еле переставляли ноги. Другие воспитатели часто отлучались, тогда Искуи оставалась одна и, пуская в ход все свое искусство, старалась заставить плачущих детей идти вперед.
Из-за этих постоянных досадных заминок в колонне то и дело возникал довольно большой разрыв между ее основной частью и арьергардом. Однажды в такую минуту, когда Искуи с детьми отстала от своих, ее вдруг кто-то схватил сзади за плечи. Она закричала и стала вырываться. Над ней возникло страшное, покрытое щетиной лицо с выпученными глазами, с открытым ртом, из которого вырывалось хриплое, смрадное дыхание. Она еще раз пронзительно крикнула, потом молча стала отбиваться от насильника, от слюнявого рта, от коричневых лап, которые срывали с нее платье, обнажали грудь. Она теряла силы. Лицо над нею росло, принимало размеры горы, гигантской преисподней, непрестанно меняющейся. Ее обволакивало омерзительное дыхание. Коричневые лапы швырнули ее наземь. К счастью, на отчаянный крик детей прискакал начальник конвоя. Субъект бросился бежать, но офицер успелударить его по затылку саблей плашмя.
Искуи собралась с силами. Плакать она не могла. Сначала она заметила только, что левая рука у нее потеряла чувствительность, оттого, вероятно, что пришлось отчаянно отбиваться. «Словно онемела», – подумала она. Но вдруг руку пронзила, будто обожгла, безумная боль. Объяснить брату, откуда взялась вдруг эта боль, Искуи не сумела. Овсанна и Арам поддерживали ее всю дорогу. Она не произнесла ни звука. Все чувства в ней угасли. Как она тогда добрела до Мараша, осталось загадкой для нее самой.
Когда город стал виден, Арам Товмасян в отчаянии подошел к офицеру и отважился обратиться с вопросом: сколько времени дозволено ссыльным пробыть в Мараше. Офицер ответил напрямик, что это зависит только от мутесарифа, но что несколько дней они наверняка задержатся, так как большинство предыдущих эшелонов еще в городе. Очевидно, предстоит перераспределение высылаемых.
Арам взмолился:
– Вы ведь видите, в каком состоянии моя сестра и жена. Дозволю себе обратиться с просьбой: отпустите нас сегодня вечером в американскую миссию!
Молодой офицер долго колебался. В конце концов жалость к бедной Искуи взяла верх над страхом перед начальством, и он тут же, не сходя с коня, выписал пропуск для Арама и обеих его спутниц.
– Я не вправе отпускать вас. Если вы попадетесь, меня привлекут к ответственности. Приказываю ежедневно являться сюда, в лагерь.
Отцы-миссионеры приняли трех своих питомцев и учеников с нежностью и печалью. Они посвятили всю жизнь христианскому народу Армении. И вдруг грянул гром, который, быть может, только предвестник массового истребления.
К Искуи был немедленно вызван врач. Очень молодой и, к сожалению, неопытный. Он всячески вертел руку девушки, от этого нестерпимо болезненного обследования и всего пережитого Искуи на несколько минут потеряла сознание.
– Перелома нет, – заявил врач. – Однако рука как-то странно вывернута и искривлена. Вся беда в том, что, по-видимому, повреждено плечо.
Врач наложил большую тугую повязку и прописал болеутоляющее. Желательно, сказал он, чтобы плечо хотя бы недели три находилось в состоянии полной неподвижности. В ту ночь Искуи не сомкнула глаз. А Овсанна в той же комнате, которую отвели им обеим, впала в сон, похожий на обморок. Между тем Арам Товмасян сидел за столом с миссионерами и обсуждал с ними, как быть дальше.
Все выступления свелись к одному, и ректор, преподобный Э. С. Вудли, вынес решение:
– Будь что будет, но ты не можешь идти дальше с этапом. Овсанна и Искуи погибнут раньше, чем вы доберетесь до Алеппо. Кроме того, ты же не постоянный житель Зейтуна, туда направили тебя мы.
Пастор Арам переживал самый трудный в его жизни поединок, поединок с совестью.
– Как же я могу бросить свою общину сейчас, в минуту тяжелейшего для нее испытания?
Ему ответили вопросом: сколько протестантов в эшелоне? Арам признался, что большинство депортируемых, за малым исключением, принадлежит или к староармянской или к униатской церкви. Но это не утешение.
– В этих условиях я не вправе рассуждать формально. Я их единственный духовник.
Э. С. Вудли пытался его успокоить:
– Мы пошлем с ними другого. А ты отправляйся на родину. Там ты будешь ждать, пока мы не назначим тебя в другой приход.
– А что будет с детьми? – со стоном вырвалось у Арама.
– От того, что ты пойдешь с ними на смерть, ты детям не поможешь. Зейтунский сиротский дом учрежден нами. Ты выполнил свой долг, доставив сирот в Мараш. Остальное – наша забота. Тебе незачем больше этим заниматься.
Но голос мучительницы-совести не умолкал.
– Разве у меня нет обязанностей выше моего прямого долга?
Старик Вудли начал терять терпение, хотя в душе порадовался словам Арама.
– Неужели ты думаешь, Арам Товмасян, что мы спокойно отнесемся к судьбе нашего сиротского дома? Последнее слово еще не сказано. А ты, мой мальчик, стоишь у нас на дороге. Как зейтунский пастор ты скомпрометирован, понял? Итак, я официально отрешаю тебя от должности директора сиротского дома.
Арам сознавал, что, будь у него силы стоять на своем еще несколько минут, Вудли не противился бы больше его воле и благословил бы пастора на христианский подвиг. Но Арам промолчал и уступил доводам своего духовного отца. Он считал, что сделал это ради Овсанны и Искуи. И тем не менее всякий раз, как он опоминался от своих беспокойных и пестрых снов, его глубоко мучило сознание, что это поражение, что он изменил своему долгу, и его охватывал стыд за свое слабоволие.
На другое утро преподобный Вудли в сопровождении консульского агента США отправился к мутесарифу и выхлопотал пропуск до Йогонолука для Искуи и супругов Товмасянов. Пропуск был действителен только четырнадцать дней и обязывал за это время доехать до места назначения. Пришлось на третий день выехать, несмотря на тяжелое состояние Искуи. Существовал более короткий путь, через Багче, ближайшую станцию анатолийской железной дороги. Но Товмасянам решительно не советовали им воспользоваться, так как путь на Тавр был перегружен солдатскими эшелонами, направляющимися в 4-ю армию Джемаля-паши. Осторожности ради следовало, в особенности женщинам, избегать встреч с военными. Пастор Арам, во всем доверившись миссионерам, не возражал и против предложенного ими маршрута.
Вместо того чтобы ехать поездом, им предстояло проделать многодневный утомительный путь сначала через перевал в Айнтаб, затем по извилистой тропе через Тавр вниз, в Аллепо.
Отцы-миссионеры дали Араму двуконный экипаж и запасную лошадь, на которой можно было ехать и верхом. Одновременно они телеграфно просили своих представителей в Айнтабе держать наготове свежих лошадей.
Не успели Товмасяны выехать за окраину Мараша, как услышали за собой прерывающиеся голоса и умоляющие крики, заглушавшие цокот копыт. Вдогонку за экипажем бежали, жалобно причитая, Сато, девочка из сиротского дома, и дворник Геворк. К счастью, было раннее утро, улицы были пустынны и сцену эту никто не видел. Пастору ничего не оставалось, как принять нежданных попутчиков, хотя приятного в этом для него было мало. Оба эти человека были не вполне нормальны. Маленькая, тщедушная Сато, крест зейтунского сиротского дома, была трудновоспитуемым ребенком. Каждые три-четыре месяца на Сато находила страсть к бродяжничеству. Она пропадала несколько дней, потом возвращалась одичалая, грязная, вшивая, но присмиревшая. Когда на Сато находило такое, справиться с нею было невозможно. Она теряла речь и другие, с трудом привитые ей навыки. Держать ее под замком было бессмысленно: Сато, как привидение, проходила сквозь стены. Если же ей не удавалось улизнуть, она становилась сущим бесенком, наводила ужас на весь дом своими гениальными по изобретательности злыми проказами и извращенной жестокостью. Смягчала эту больную душу одна только Искуи, быть может даже исцеляла, причем вовсе не применяя особых методов воспитания. В педагогике Искун смыслила очень мало. Просто девочка прониклась к ней всепоглощающей любовью. Иногда эта любовь помрачала больной мозг Сато, у нее бывали вспышки тяжелой ревности и, что самое опасное, чувство самоуничижения. Сейчас она бежала за экипажем в своем широком, развевающемся халатике, непрерывно крича на бегу:
– Кючук-ханум, маленькая барышня! Сато одну не бросай, не бросай, пожалуйста!
Этот жалкий человеческий детеныш, эта малявка смотрела на них расширенными от смертельного ужаса и все же наглыми глазами, излучавшими такую решимость и силу, что устоять перед ней было невозможно.
Искуи и Овсанна никогда не могли побороть в себе какое-то отвращение к Сато, а порою и страх. Даже чисто вымытая и причесанная, она была им физически противна. И вот, как ни обременительно было это прибавление, девочку поместили на заднем сиденьи экипажа. Дворник Геворк сел на облучок с кучером.
Подростком, во время одного из многочисленных «происшествий», Геворк получил удар прикладом по голове. С тех пор он стал тихим дебилом и заикался. Когда же в нем пробуждалась страсть к танцу, как в Сато – страсть к бродяжничеству, – с ним тоже ничего нельзя было поделать. Это торжественное безумие, за которое он и получил прозвище «плясун», было тихой, вполне безобидной манией. Проявлялась она редко, преимущественно в минуты волнения. В обычное время Геворк добросовестно исполнял обязанности истопника, водоноса, дровосека, садовника и с безмолвным усердием работал за двоих.
«Сколько полноценных детей и взрослых можно было бы спасти, а бог посылает мне малолетнюю преступницу и слабоумного», – подумал Арам. Он увидел в этом многозначительный ответ, кару за его равнодушие, отступничество перед зейтунцами.
В коляске Сато бурно и неуместно веселилась, толкала своими острыми коленями Искуи, хохотала, без умолку тараторила, точно день изгнания был радостным, праздничным днем. Девочке, очевидно, никогда не случалось ездить на лошадях. Высунув худенькую руку с уродливыми широкими ногтями за край экипажа, она с наслаждением окунала ее в струю воздуха, как окунают руку в прохладные струи воды за кормой. Спутников коробила и раздражала эта бьющая через край жизнерадостность. Искуи отодвинулась от девочки. Пастор, ехавший верхом подле экипажа, пригрозил Сато вышвырнуть ее вон или связать ей руки, если она не уймется.
Утомительная дорога до Айнтаба (пришлось дважды ночевать в скверных деревенских ханах) протекала без чрезвычайных происшествий. В Айнтабе они оставались три дня. Местные армяне, получив телеграмму от преподобного Вудли, приготовили новую упряжку для Товмасянов.
Но после того как накануне в город прибыл первый зейтунский этап и айнтабские армяне увидели воочию несчастных ссыльных, они пришли в отчаяние и стали ждать своего конца. Почти никто не выходил из дому. Носились страшные слухи. Говорили, что правительство собирается учинить над Айнтабом короткую расправу: армянский квартал просто выжгут, жителей перестреляют.
И все же община отнеслась к пастору и его семье с необыкновенным участием. Казалось, в спасении пострадавших они надеялись обрести и свое спасение.
Арам попытался было пристроить Сато в городе, но она с таким ужасом вцепилась в Искуи, что он снова усадил ее на заднее сиденье экипажа.
До Алеппо все шло хорошо, несмотря на то что они четыре дня тайком перебирались через перевалы Тавра, с большим трудом доставали на станциях лошадей и дважды ночевали в пустых амбарах. Но большой город с его огромным рынком, мощеными улицами, множеством дворцов, административных и военных зданий, прекрасными садами, роскошными иностранными миссиями, гостиницами, постоялыми дворами, – явился отдохновением для павших духом и изнуренных изгнанников. Несмотря на строгий обыск, который произвели заптии на заставе, после нескольких тревожных минут (Сато и Геворка Товмасянам удалось провести с собой, выдав их за слуг) вид улицы и безучастно плывущего по ней людского потока создавал у этих несвободных людей ощущение мнимой свободы.
Однако прием миссионеров и руководителей армянской общины сильно отличался от встречи, оказанной в Мараше и Айнтабе. Здешние миссионеры были так обременены делами, обязанностями и заботами, все проходило у них так бюрократически, что Арам не захотел прибегнуть к их помощи. Он только выпросил для себя и своей семьи две скромных комнаты.
Армянская община в Алеппо славилась богатством, и потому здешние армяне были черствей и трусливей, чем скромные жители Айнтаба. Здешним армянам было страшнее, чем тамошним, – они больше теряли. И еще одно обстоятельство: едва пастор заговаривал о Зейтуне, он замечал, что уже самое название этого зачумленного места наводит страх на его столичных соплеменников. Очевидно, им не хотелось иметь официальных отношений с людьми, которые были заклеймены как злостные бунтовщики. Появление зейтунского пастора среди них могло навлечь на них неприятности. Сейчас, чтобы уцелеть, нужно проявлять сверхфанатичную преданность государству и не заводить сомнительных знакомств. Пастору предложили денежную помощь – ничем больше помочь они ему не могут. Он поблагодарил и отказался.
Времени было в обрез, и Араму пришлось нанять на стоянке одну из множества яйли, ожидавших седоков. Сначала возчик наотрез отказался их везти. До самого побережья, да еще за Антиохией! В негодовании от такой глупости он даже схватился за феску. Потом после долгих клятв и божбы – «иншалла!» и «алла билир!45 » – он выторговал свою цену и потребовал две трети вперед, что и получил; впрочем, все другие возчики взяли бы столько же, пастор это знал.
Арам выбрал дорогу на Александретту, хоть это был окольный путь и приходилось для безопасности делать крюк. Он надеялся, что через полтора суток безостановочной езды они доберутся до развилки на Антиохию, а через сутки будут уже дома.
Но в первый же день, перед самым заходом солнца кучер слез с козел, мрачно обследовал копыта лошадей, колеса, оси и объявил, что с него хватит: лошади загнаны, повозка перегружена, и он не подрядился возить по свету разных армян. Ему нужно тотчас же воротиться обратно, чтобы еще засветло поспеть в Туронт, где у него родичи. Никакие просьбы не помогли, не подействовала и довольно значительная надбавка платы за проезд. Турок великодушно признал, что свои деньги он получил, а больше, дескать, ему не надо. Более того: он готов даром довезти седоков до Туронта, где они как нельзя лучше выспятся на настоящих кроватях, в роскошной хане его родичей. Пастор замахнулся было палкой и, верно, проучил бы нахала, если бы Овсанна не схватила мужа за руку.
А кучер выбросил из яйли всю поклажу, натянул вожжи – и был таков, оставив пятерых измученных людей в этом пустом и безотрадном краю.
Они еще час шли вперед в надежде, что на горизонте покажется какая-нибудь деревня или кто-то подвезет. Но куда ни глянь, – одна пустота: ни повозок, ни амбара, ни шалаша, ни села. Еще одну ночь довелось им провести под открытым небом, а тянулась она дольше первой, потому что никто ее не предвидел.
В неверном лунном свете изгиб дороги зловеще поблескивал, словно клинок сабли. Они устроились подальше от большака, прямо на голой земле. Но матерь всего сущего, земля, не приласкала армян. Снизу, сквозь разостланные одеяла проступала сырость, а над ними колоколом стоял зудящий болотный воздух, в котором пели свою ядовитую песню комары.
Геворк и пастор стерегли спящих, пастор не выпускал из рук карабин, которым снабдили его отцы-миссионеры в Мараше. Последние пятьдесят часов до Йогонолука были самые тяжелые. Поистине чудо, что с Овсанной не случилось несчастья, а Искуи не сломилась. Пастор совершил ошибку: вместо того чтобы продолжать двигаться по большаку, он слишком рано свернул на узкую дорогу, которая вела на юго-запад. Через несколько миль она оборвалась. И вот начались бесконечные поиски и блуждания. На последнем отрезке этого тернистого пути их выручила необычайная физическая выносливость Геворка. Он по очереди и подолгу носил женщин на спине. Поклажу они скоро бросили на дороге. Пастор тяжело шагал впереди, сосредоточив свое внимание только на том, чтобы не потерять ориентир, которым служили облака над прибрежным горным кряжем. То и дело им встречался проселок, по которому можно было пройти кусок дороги и перебраться по гнилым доскам через водосток. Время от времени их подвозила чья-нибудь повозка, запряженная волами. Люди их не обижали. Немногие мусульмане, повстречавшиеся им по пути, относились к ним дружелюбно, давали питьевую воду, сыр. Но если бы на путников напали, они не в силах были бы обороняться. Они уже не чувствовали боли, не замечали, что у них кровоточат ноги, они брели качаясь как в дурмане, как в аду. Даже крепкий Арам шел шатаясь, с затемненным сознанием, погруженный в зыбкий мир образов. Иногда он чему-то громко смеялся. Поразительно выносливой оказалась Сато. Часто ступая своими до синевы оттоптанными ногами, она бежала рысцой за Искуи, словно тренировалась в этом во время побегов из приюта.
Когда Габриэл Багратян увидел на церковной паперти беглецов, они находились в состоянии немощной отрешенности. Но они были молоды, спасение пришло нежданно, перед ними светились добрые старческие лица отца, священника, доктора, им говорили ласковые слова, их обдавало теплом родины, поэтому они быстро пришли в себя, и сверхчеловеческая усталость сразу сменилась бурным оживлением.
Пастор Арам повторял:
– Не сравнивайте это с прежними погромами… Это гораздо хуже, гораздо печальнее, беспощадней, чем все погромы, и, главное, длится гораздо дольше. Это не оставляет ни днем ни ночью…
Он сжал пальцами виски.
– Никак не могу совладать с собой. Дети все время стоят перед глазами… Только бы Вудли удалось их спасти…
Доктор Алтуни молча обследовал руку Искуи, другие расспрашивали Арама. Вопросы, вполне естественно, сыпались со всех сторон:
– Можно ли ждать, что они ограничатся только Зейтуном?
– Может, уже и Айнтабская община шагает по тракту?
– Что слышно в Алеппо?
– Есть ли какие-нибудь вести из других вилайетов?
– А мы?..
Врач – он размотал бинт и обмывал теплой водой багровую руку Искуи – язвительно засмеялся:
– Куда же еще нас ссылать? На Муса-даге мы и так уже ссыльные.
С площади в комнату врывался шум голосов. Тер-Айказун прервал разговор. Он поднял на Багратяна свои кроткие и волевые глаза:
– Будьте так добры, Багратян, скажите людям на площади несколько успокоительных слов, чтобы они разошлись наконец по домам.
Почему Тер-Айказун поручил это Габриэлу, парижанину, у которого не было никаких точек соприкосновения со здешними деревенскими жителями? Говорить с односельчанами должен был бы мухтар Кебусян – это его дело. Или священник преследовал своей просьбой какую-то тайную цель?
Багратян робел и смущался. Но все-таки послушался Тер-Айказуна, только повел с собой за руку Стефана. Армянский был, правда, его родным языком, но в первую минуту, когда нужно было говорить с толпой (тем временем она возросла до полутысячи), он счел свое выступление бестактным, недозволенным вмешательством. Ему едва ли не легче было бы изъясняться по-турецки, на военном языке. Но трудно было только начать, потом слоги сами собой складывались в слова, древний язык ожил в нем, дал ростки и побеги.
Он попросил жителей Йогонолука и других селений, которые почему-либо здесь оказались, спокойно разойтись по домам. В Зейтуне – и больше нигде – произошли нарушения закона, истинную причину которых еще надо будет расследовать. Каждый армянин знает, что Зейтун испокон веку был на особом счету. Мусадагцам, так как они живут в совсем другом районе и никогда политикой не занимались, ничто не угрожает. И все же именно в такие времена, как сейчас, надо свято соблюдать спокойствие и порядок. Он, Багратян, позаботится о том, чтобы в деревнях регулярно распространялись сообщения обо всех важнейших событиях. Если потребуется, все общины соберутся на сход, чтобы обсудить свое будущее.
К своему удивлению, Габриэл чувствовал, что говорит уверенно, находит нужные слова и что они действуют на слушателей умиротворяюще. Кто-то даже крикнул:
– Да здравствует семья Багратянов!
Но где-то женский голос простонал:
– Господи, что с нами будет!..
Хотя толпа и не ушла с площади, она разбилась на кучки и больше не осаждала церковь. Из трех заптиев остался один только Али Назиф, остальные улизнули, и он слонялся по деревне. Габриэл подошел к нему; последнее время рябой жандарм, по-видимому, не знал, как быть с эфенди: считать ли его знатной особой или неверной свиньей, с которой ввиду изменившейся по распоряжению свыше обстановки и разговаривать незачем. Заметив растерянность жандарма, Багратян и решил держаться с ним надменно.
– Тебе известно, кто я такой. Я для тебя лицо вышестоящее, начальство, я офицер армии.
Али Назиф стал навытяжку.
Габриэл многозначительно поднес руку к карману.
– Офицер не дает бакшиш. Но ты получишь от меня эти два меджидие в оплату за неслужебное поручение, которое я сейчас тебе изложу.
Али Назиф продолжал стоять навытяжку, чтобы не оставалось никаких сомнений в его готовности к услугам.
Багратян кивнул, что он может стать «вольно».
– Последнее время я замечаю новых людей среди ваших заптиев. Вы получили пополнение?
– Нас было слишком мало, эфенди, для такой тяжелой службы и далеких расстояний. Поэтому наш пост усилили.
– Действительно по этой причине? Ладно, можешь не отвечать. Ну а как ты получаешь приказы, жалованье и все прочее?
– Один из наших ребят каждую неделю ездит верхом в Антакье и оттуда привозит нам приказы.
– Так вот, слушай неслужебное поручение, Али Назиф! Если получишь какой-нибудь приказ или узнаешь от своего командования хоть что-нибудь важное для здешнего округа, – ты меня понимаешь? – ты немедленно явишься ко мне домой! А там ты получишь сумму втрое большую той, что получил сейчас.
И так же надменно Багратян повернулся к нему спиной и пошел обратно в ризницу.
Доктор Алтуни кончил обследование и, горько усмехнувшись, заметил:
– В Мараше у них большая больница, медицинская библиотека, а этот, с позволения сказать, осел, мой коллега, не сумел вправить руку. Чего же требовать от меня, когда у меня нет никаких медицинских инструментов, кроме ржавых щипцов зубодера. Придется наложить двусторонний лубок на поврежденную руку, вид у нее ужасный. Больной нужна приятная комнатка, постельный режим и уход. Все это нужно и твоей жене. Арам!
Старик Товмасян был в замешательстве.
– У меня так тесно стало с тех пор, как я продал дом. Как мы разместимся?
Габриэл тотчас же предложил мадемуазель Товмасян комнату в своем доме: из нее открывается красивый вид на горы. А уход будет такой, какой предпишет доктор Алтуни. Тот искренне обрадовался:
– Goh em, я доволен, друг мой! Но эту беднягу Сато ты уж тоже возьми, ради меня, чтобы мои многоуважаемые пациенты были в одном месте. Мои старые ноги скажут тебе за это спасибо.
Так и поступили. Арам и Овсанна пошли с отцом, прихватив с собой Геворка-плясуна, которому старик Товмасян собирался найти дело и в доме, и в мастерской.
Стефана же Габриэл послал вперед предупредить Жюльетту. Задыхаясь, мальчик вбежал в дом.
– Мама, мама! Если б ты знала, что случилось! К нам сейчас придут гости. Мадемуазель Искуи, она сестра пастора из Зейтуна, и девочка с разбитыми в кровь ногами.
Жюльетта была крайне взволнована этим известием. Габриэл никогда без спросу не приводил гостей в дом. Когда дело касалось отношений с людьми, он не чувствовал себя уверенным, в особенности если это были его соплеменники. Но когда через десять минут он появился в сопровождении Искуи, супругов Алтуни и Сато, Жюльетта была сама доброта. Как многие красивые женщины, она была чувствительна к женскому обаянию, особенно юному. Облик Искуи растрогал ее, пробудил сестринские чувства, желание прийти на помощь младшей. Отдавая распоряжения по устройству гостей, она мысленно с удовлетворением отмечала: «Она и в самом деле какая-то особенная. Такие тонкие лица среди них встречаются редко. Даже в лохмотьях она выглядит благородно. И кажется, для армянки совсем хорошо говорит по-французски».
Комнату быстро привели в порядок. Жюльетта сама принесла Искуи разные мелочи вплоть до кружевной ночной сорочки из собственного гардероба. И без колебаний пожертвовала духами и туалетной водой, хоть эти сокровища были сейчас незаменимы.
Понося марашских врачей – такой ведь большой город, – Алтуни снова осмотрел руку Искуи.
– Больно тебе, голубка?
– Нет, сейчас совсем не больно, вот только такое чувство… тупое такое чувство, – она запнулась, подыскивая слово, – чувство бесчувственности.
Старый доктор сознавал, что его познаний здесь недостаточно. Тем не менее наложил большую повязку – иначе поступить он не мог, – которая окутывала плечо до самой шеи. При этом стало видно, как уверенно работают его старческие пальцы в темных морщинках.
Вскоре Искуи лежала на мягкой постели, ухоженная, спокойная. Жюльетта помогла ей поудобнее улечься и собралась уходить.
– Если вам что-нибудь понадобится, дитя мое, встряхните посильней этот большой колокольчик. Еду вам принесут в постель. Но я и сама загляну к вам.
Искуи вскинула на Жюльетту глаза: то были глаза ее народа, из которых все еще смотрела пугающая даль, а не радость возвращения.
– О спасибо, мадам!.. Мне ничего не понадобится… Спасибо, мадам…
И вдруг случилось то, чего не случалось с ней ни в страшную зейтунскую неделю, ни в этапе, ни во время странствия в Йгонолук. Из глаз ее хлынули слезы; это не были судорожные рыдания, это был плач без всхлипываний, неуемный и ровный поток, освобождающий от оцепенения, бескрайний и безотрадный, как степь на востоке, откуда она пришла. Плача с неподвижным лицом, Искуи повторяла:
– Извините, мадам… Это я нечаянно…
Жюльетте очень хотелось стать перед ней на колени, поцеловать ее, назвать ангелом. Но что-то делало невозможным всякое проявление обычной ласки. Отрешенность ли, в которую девушка еще была погружена, или пережитое, из пут которого она еще не сумела высвободиться?
Жюльетта не решилась дать волю порыву нежности. Она лишь осторожно поглаживала Искуи по волосам и молча ждала у ее изголовья, пока глаза беззвучно плачущей девушки не смежил сон, пока она не погрузилась в милосердную пустоту.
Матушка Антарам промыла и перевязала раны на ногах Сато. Потом девочку уложили в постель в одной из комнат для прислуги. Но едва она уснула крепким сном, как раздались душераздирающие крики. Все эти дни она ни разу не проявила страха, а сейчас, по-видимому, во сне, в этом отображении жизни, Сато терзали тысячи страхов. Ее будили, но это не помогало. Она засыпала непробудным сном и через некоторое время снова начинала стонать и истошно вопить. Иногда этот протяжно воющий голос будто цеплялся за спасительное имя: «Кючук-ханум!»
Когда из дальней комнаты донеслись эти страшные звуки, Жюльетта вышла на крыльцо дома и встретила там сына. Стефан весь дрожал. Все новое, неведомое, опасное рождало в нем бурный отклик. В ноябре он отпраздновал свой тринадцатый день рождения, вступив в тот возраст, когда каждого мальчика пленяет все исключительное. Даже когда он наблюдал из окна сильную грозу и ливень, в нем вспыхивало бунтарское желание, чтобы случилось что-нибудь необычайное.
И вот он прислушивался, замирая от сладостного ужаса:
– Мама, ты слышишь, как Сато кричит?
«Глаза Искуи, у моего мальчика глаза Искуи!» – озарила Жюльетту мысль, и в этот миг озарения, точно при вспышке молнии, она вдруг осознала всю безмерную сложность жизни. Ее впервые охватил огромный страх за Стефана. Она увела его в свою комнату, прижала к груди, а далекие крики Сато все еще оглашали тихую прихожую.
Поздним вечером Габриэл пригласил к себе священника Тер-Айказуна, доктора Петроса Алтуни и аптекаря Грикора.
Они сидели вчетвером, с чубуками и сигаретами, в слабо освещенном селамлике. Габриэлу хотелось услышать от этих образованных и весьма достойных столпов местного общества, как они оценивают положение, как предполагали бы поступить в случае приказа о депортации и как можно предотвратить смертельную опасность, нависшую над жителями Муса-дага.
Он ничего у них не выпытал. Тер-Айказун упорно молчал. Доктор объявил, что ему уже шестьдесят восемь лет, и без того осталось жить каких-нибудь два-три года. А если почему-либо конец настанет раньше, тем лучше! Смешон тот, кто цепляется за какие-то жалкие месяцы. Вся жизнь того не стоит! Главное – как можно дольше оберегать людей от страхов. В этом он видит свой первейший долг и будет выполнять его при всех условиях, все остальное его не касается.
Аптекарь Грикор невозмутимо курил свой кальян, который он со всеми предосторожностями принес с собой из дома. С многозначительным видом он выбирал из раскаленных угольков один, ему приглянувшийся, и медленно прижимал пальцами к комочкам табака в кальяне. Было ли это как бы наглядным иносказанием: я, мол, могу, не обжигаясь, голыми руками хватать огонь? Судя по косоглазому мандаринскому лицу с козлиной бородкой, он был глубоко сосредоточен на торжественной процедуре раскуривания кальяна и не одобрял всего, что может потревожить невозмутимую гармонию духа. Только дух определяет права действительности, а не наоборот. К чему стремиться что-то делать? Всякое действие само собой приходит к концу, одна лишь мысль мыслит вечно. Грикор не знает, что будет. Но он твердо намерен – в какие бы условия не поставила его жизнь, – не давать доступа в свой внутренний мир ничему случайному, несущественному, будь это даже жесточайшая жизненная перемена. И в подкрепление этого поистине философского идеала, которому он надеется служить до последнего вздоха, аптекарь привел турецкую поговорку, вполне уместную и в устах старого аги Рифаата Берекета:
!!! – Kismetdиn zyadи оlmaв – Все, что свершается, – то суждено.
Слова эти позволяли оставить в стороне мучительный насущный вопрос и завести разговор о тех возвышенных идеях, что давным-давно отстранены от чуждого им сострадания и холодны, как страницы книг, на которых запечатлена их божественная жизнь.
Глухим голосом аптекарь перечислял различные учения о предопределении, он вспомнил о взаимосвязи между христианством и исламом, о Григории Просветителе, о Халкидонском соборе, о преимуществе монофиситского учения перед католицизмом.46 Аптекарь упивался самим звуком этих слов. Священник только диву давался, откуда такие глубокие познания в богословии у аптекаря. Вдобавок он услышал имена, даты и удивительные высказывания отцов церкви, о которых в годы учения в семинарии никогда не слыхал, а не слыхал потому лишь, что своим существованием они были всецело обязаны творческому дару Грикора.
«Проклятие!» Габриэл невежливо топнул ногой. Сейчас европеец в нем ненавидел всех этих лунатиков и краснобаев, которые без борьбы погружались в трясину смерти…
Пренебрежительно махнув рукой, он перебил Грикора:
– Господа, мне бы хотелось не медля изложить мысль, которая пришла мне в голову во время разговора с заптием Али Назифом. Ведь я еще и турецкий офицер, сражался на фронте, имею боевые отличия за участие в последней Балканской войне. Как бы вы отнеслись к тому, чтобы я надел свой мундир и отправился в Алеппо? Несколько лет назад я оказал небольшую услугу генералу Джемалю-паше…
Старик Алтуни прервал его почти злорадно:
– Джемаль-паша давно перенес свою штаб-квартиру в Иерусалим.
Но Багратяна не так легко было сбить:
– Неважно! Гораздо влиятельнее, чем Джемаль-паша, вали Алеппо Джелал-бей. Я с ним не знаком, но все мы знаем, что он по мере сил старается нам помочь. Если я приду к нему и напомню, что Муса-даг находится на краю света и хотя бы поэтому не имеет какого бы то ни было касательства к политике, он, может быть…
Габриэл не договорил и прислушался. Царило молчание. Только булькала вода в кальяне Грикора. Прошло немало времени, пока Тер-Айказун отложил в сторону свой чубук.
– Вали Джелал-бей, – он внимательно оглядел собеседников, – бесспорно, большой друг нашего народа. Он делал нам подчас добро. При его правлении можно было не опасаться самого худшего. Но, к сожалению, дружба с нами не пошла ему на пользу…
Тер-Айказун вынул из широкого рукава своей рясы сложенный газетный листок.
– Сегодня пятница. Это «Танин» – от вторника. Сообщение напечатано мелким шрифтом на незаметном месте. – Он прочел, держа газету на далеком расстоянии от глаз: – «Как нам сообщают из министерства внутренних дел, его превосходительство вали Алеппо, Джелал-бей, уволен бессрочно в отставку». Это все.
Глава пятая
БОЖЕСТВЕННАЯ ИНТЕРМЕДИЯ
Герои Гомера сражаются за Скейские ворота47, и каждый мнит, что от его оружия зависит исход боя – победа или поражение. Но битва героев лишь отражение той, которую с громкими кликами ведут над их головами боги, решая судьбы людей. Но и богам неведомо, что их спор – только отражение борьбы, исход которой давно предрешен в сердце всевышнего, ибо от него проистекает и покой и смута.
В ту самую минуту, когда доктор Иоганнес Лепсиус, подгоняя извозчика, подъезжает наконец к большому мосту, соединяющему зеленый Пера со Стамбулом, включается автоматическая сигнализация, звонит колокол, опускается шлагбаум, мост, задрожав, со стоном, будто живой, переламывается пополам и оба его металлических крыла медленно разворачиваются, впуская военный корабль во внутреннюю гавань Золотого Рога.
– Какой ужас! – громко говорит по-немецки Лепсиус.
Закрыв глаза, он откидывается на спинку потертого сиденья Пролетки. Но через секунду выскакивает, сует, не считая, извозчику деньги и бежит по лестнице вниз; поскользнувшись на апельсиновой корке и еле удержавшись на ногах, спешит к набережной, где ожидают пассажиров киики48. Выбора нет; у причала только два невозмутимых лодочника, дремлющие в своих кииках и, видимо, вовсе незаинтересованные в заработке.
Лепсиус прыгает в киик и с отчаянием указывает перевозчику на Стамбул. Осталось шесть минут до назначенного ему приема в сераскериате – военном министерстве. Если даже лодочник будет грести изо всех сил, пройдет не меньше десяти минут, пока они пересекут пролив.
На том берегу, прикидывает в уме Лепсиус, наверное, найдется какой-нибудь экипаж. Оттуда он минут за пять доберется до министерства. Если обстоятельства сложатся благоприятно (пятнадцать минут минус шесть), он опоздает на девять минут! Крайне неприятно, но, может, обойдется.
Конечно же, обстоятельства складываются неблагоприятно. Лодочник ведет свой киик как венецианский гондольер, и ни понуканием, ни уговорами нарушить его невозмутимое спокойствие нельзя. Лодка подпрыгивает на волнах и – ни с места.
– Что делать, эфенди, море входит в пролив, – объясняет обожженный ветрами турок: перед роком он бессилен.
Вдобавок под самым носом дорогу им пересекает рыболовный катер, они теряют еще две минуты. В каком-то забытьи – его еще и укачало – Лепсиус перебирает в памяти все, что было.
Ради этого одного часа свидания в военном министерстве он согласился на тяжелое путешествие, ехал из Потсдама в Константинополь, день за днем осаждал просьбами германского посла, и не только его, но и представителей всех нейтральных государств. Ради этого часа он разыскивал в разных домах немцев или американцев, прибывших из глубины страны, подробно расспрашивал их о ходе событий. Ради-этого часа он целыми днями сидел в бюро американского «Библейского общества», докучал всевозможным духовным сановникам, пробирался закоулками, всячески петляя, чтобы ускользнуть от турецких шпиков, в явочные квартиры армянских друзей. И все это только для того, чтобы подготовиться к сегодняшнему свиданию. И вот судьба сыграла с ним злую шутку: он опаздывает. Бесовщина какая-то! А сколько хлопотал об этом свидании капитан из германской военной миссии, такой обязательный! Трижды обещали и трижды отказывали. Оттоманский бог войны Энвер-паша не очень церемонится со столь заурядным врагом, как доктор Иоганнес Лепсиус.
Уже прошло десять минут. Энвер-паша прикажет ни в коем случае не принимать этого немецкого интригана, и дело проиграно. Ну и пусть! Мой народ тоже борется за свою жизнь. Над ним тоже занес копыта конь вороной с всадником, «имеющем меру в руке своей». В конце концов, что мне за дело до армян!
Иоганнес Лепсиус отвечает на эти лживые утешения коротким, сухим рыданием. Нет, мне есть дело до армян, они мне дороги, и если по всей строгости допросить сердце, оно ответит, что армяне, сколь это ни грешно и ни противоестественно, дороже мне, пожалуй, чем мой собственный народ.
Со времен Абдула Гамида, после резни 1896 года, после поездки по стране, с самого начала своей миссионерской деятельности Иоганнес Лепсиус чувствует, что ниспослан богом этим несчастным. Они – его земное предназначение. И перед ним встают эти лица. Смотрят огромными очами. Такие у тех, кому суждено испить чашу до дна. Наверное, такие глаза были у Распятого. Оттого, быть может, Лепсиус так любит этот народ. Еще час назад он смотрел в глаза патриарху, архипастырю армян в Турции, вернее, то и дело отводил взгляд от глаз монсеньера Завена, в которых светилась безнадежность. Между прочим, из-за этого визита к патриарху он и опоздал. Так или иначе, он сделал глупость: вздумал потом вернуться в Пера, в отель «Токатлян», чтобы переодеться. Да, к патриарху следовало явиться в черном сюртуке, как подобает протестантскому священнослужителю. Зато Энверу он не должен напоминать о своем звании: нужно избегнуть всего, что придало бы этому решающему свиданию хоть тень торжественности. Стиль господ иттихатистов ему знаком. Обычный серый костюм, небрежный тон, самоуверенные манеры, частые намеки на стоящие за ними силы – вот как нужно вести себя с этими авантюристами. В итоге виноват во всем серый костюм Лепсиуса.
Зачем он так долго сидел у патриарха? Надо было откланяться через несколько минут. К сожалению, он никогда не умел педантично и неуклонно стремиться к цели; даже организуя помощь армянам после абдулгамидовской резни, он добился успеха не потому, что придерживался разумной политики, а потому, что неистово стучался во все двери. Сослужила службу и его юношеская слабость, пристрастие к ходячим выражениям: «Пляска смерти», «Вечный жид», «Джон Буль» и т. д. Он импровизатор, действует под влиянием минуты, да, он таков, сам это знает. Вот и сегодня не мог вовремя уйти от этого трогательного пастыря.
– Через час вы встретитесь с Энвером. – По слабому голосу монсеньера Завена можно было догадаться о веренице бессонных ночей, о том, что он терял голос по мере того, как терял силы его народ.
– Вы встретитесь с этим человеком. Благослови вас бог, но и вы ничего не добьетесь.
– Ваше преосвященство, я лично не так безнадежно смотрю на вещи, – попытался было утешить его Лепсиус, но осекся.
Взмах руки, в котором и скорбь и обреченность.
– Сегодня нам стало известно, – сказал патриарх, – что вслед за Зейтуном, Айнтабом и Марашем депортации подвергнутся вилайеты Восточной Анатолии. Таким образом, кроме западной части Малой Азии, не пострадали пока только Алеппо и прибрежная полоса близ Александретты. Кому, как не вам, знать, что депортация – это особенно мучительная, замедленная и смертоносная пытка. Вряд ли кто-нибудь из зейтунцев выживет.
Взгляд патриарха не допускает возражений.
– Не стремитесь к недосягаемому, сосредоточьте усилия на достижимом. Может быть, вам удастся – я, правда, в это не верю – добиться отсрочки для Алеппо и прибрежной полосы. Каждый день отсрочки – это достижение. Подчеркните роль немецкой общественности и прессы, которые вы будете информировать. И главное, не морализируйте. У таких людей это вызовет только насмешку. Не выходите из области реальной политики. Угрожайте последствиями в экономике, – это больше всего действует. А теперь, милый сын мой, благословляю вас на ваше благородное дело! Храни вас Христос!
Лепсиус склонился, и патриарх осенил широким крестом его голову и грудь.
И вот сидит Лепсиус в неуклюжей барке, колыхаясь на волнах Золотого Рога, а бесстрастный перевозчик раздумчиво загребает веслами. Пока они причалили, прошло свыше двадцати минут. Иоганнес Лепсиус сразу замечает, что на стоянке нет ни одного экипажа. Он саркастически смеется: нет, за всей этой чередой изощренно придуманных помех скрывается не простая случайность! Вражья сила потому все время и путается у него под ногами, что он вмешался в армянские дела, а им предначертано идти своим ходом.
Лепсиус уже не озирается по сторонам в поисках извозчика, он не задумываясь бежит со всех ног вперед, рослый, старый, приметный. Но толку мало: площади и улицы Стамбула запружены огромной ликующей толпой. Мимо домов, увешанных флагами, мимо пестро разукрашенных лавок и кофеен плывут, сталкиваясь и оттесняя друг друга, тысячи фанатичных лиц с разъятыми в крике ртами, тысячи людей в фесках и тарбушах.
Что случилось? Неужто отогнали союзников от Дарданелл?
Лепсиус вспомнил дальнюю канонаду, доносящуюся по ночам. Тяжелая артиллерия английского флота прокладывает дорогу в Константинополь.
И тут Лепсиус вспоминает, что нынче какая-то памятная дата, связанная с младотурецкой революцией. Вероятно, празднуют день, когда младотурецкий комитет, перебив своих политических противников, обеспечил себе захват власти. Но какой бы ни был нынче праздник, чернь бушует, рычит. Перед конторой некой фирмы собралась большая толпа. Какие-то парни взобрались на услужливо подставленные плечи, вскарабкались на карниз – миг! и большая вывеска летит на землю.
Лепсиус, попавший в гущу толпы, спрашивает стоящего рядом человека без фески на голове:
– Да что это все означает?
В ответ он слышит, что больше нельзя терпеть надписи на иностранных языках. Турция принадлежит туркам! Поэтому все дорожные указатели, названия улиц и вывески будут отныне писать только по-турецки! Собеседник Лепсиуса (не то грек, не то левантинец) злорадно смеется:
– На этот раз они разгромили своего союзника. Это – немецкая фирма.
Сквозь толпу вереницей ползут задержавшиеся в пути трамваи.
«Все пропало, – думает Лепсиус, – теперь уже безразлично, когда я туда попаду». И все-таки снова бежит дальше, бесцеремонно расталкивая толпу.
Еще один проулок, и перед ним открывается площадь. Огромный дворец сераскериата. Гордо высится башня Махмуда II.
Пастор дает себе передышку. Замедляет шаг, чтобы не войти в логово льва запыхавшись. Когда, устав от бесконечных лестниц и коридоров, он предъявляет свою визитную карточку в приемной военного министерства, изящный и очень любезный дежурный офицер сообщает ему, что его превосходительство Энвер-паша глубоко сожалеет – он не мог больше ждать и просит господина Лепсиуса оказать честь и посетить его в Серале, в его личных апартаментах в министерстве внутренних дел.
Иоганнесу Лепсиусу предстоит проделать еще более длинный путь. Однако на сей раз наваждение кончилось, бесы занялись кем-то другим, а ему прямо-таки создали все удобства. У ворот ждет освободившийся экипаж, извозчик рад угодить седоку, избегает людных улиц, и отдохнувший, проникнувшийся непостижимым для него самого оптимизмом борец с волшебной быстротой приближается к мирному Сералю. Грохоча по старой булыжной мостовой, экипаж подкатывает к министерству. Лепсиуса уже ждут. Не успел он предъявить визитную карточку, как чиновник встречает его вопросом:
– Доктор Лепсиус?
Добрый знак! Снова лестница и длинные коридоры, но теперь окрыленный надеждой Лепсиус легкой поступью приближается к цели. В министерстве внутренних дел стоит тишина, крепость Талаата-бея будто дремлет. На сказочные чертоги походят комнаты без дверей, вместо дверей колышатся занавеси. Это тоже успокаивает Лепсиуса, воспринимается неизвестно почему как хорошая примета.
В конце коридора его вводят в особые апартаменты. Это штаб Энвера-паши в министерстве внутренних дел. Не иначе как здесь, в этих двух комнатах, решалась судьба армян. Комната побольше служит, очевидно, приемной и залом заседаний; рядом – кабинет с большим пустым письменным столом. Внимание Лепсиуса привлекают три портрета, висящие над столом. Справа – Наполеон, слева – Фридрих Великий, посреди – увеличенная фотография турецкого генерала: это несомненно, сам Энвер-паша, новоявленный бог войны.
В ожидании Лепсиус садится у окна. Поверх стекол пенсне он взглядом вбирает в себя покой, которым веет от прекрасной картины разрушения: обвалившиеся купола, обломки мрамора, осененные пиниями. А за ними Босфор с плывущими мимо словно игрушечными пароходиками.
Устремленный вдаль близорукий голубой взор, детский очерк губ, выступающих из мягкой, седой бородки, крепкие щеки, раскрасневшиеся от беготни и волнений, – есть в этом облике что-то страдальческое, но есть и одержимость, которая и к себе бывает беспощадна.
Слуга приносит медный кофейник. Лепсиус с наслаждением выпивает три-четыре чашечки кофе. Теперь он бодр, ощущает нервный подъем, к голове приливает свежая кровь.
Когда Энвер-паша входит, Лепсиус допивает последнюю чашечку.
В Берлине, перед своим отъездом, Лепсиус попросил описать внешность Энвера-паши, и все же он поражен, увидев, что турецкий Марс, один из семи или девяти властителей мира, от которых зависит жизнь и смерть, мал ростом и так невзрачен. Лепсиусу становится ясно, почему здесь висят портреты Наполеона и Фридриха. Это – герои ростом метр шестьдесят. Гениальные честолюбцы, которые достигли высот славы, хоть и не вышли ростом. Лепсиус готов спорить, что Энвер-паша носит сапоги на высоком каблуке. Во всяком случае, каракулевая шапка, которую он не снимает, гораздо выше форменных головных уборов. Шитый золотом мундир (то ли маршальский, то ли собственного фасона), изумительного покроя, сшит по талии, сидит как влитой и в сочетании с двумя рядами сверкающих орденов придает Энверу легкомысленно-моложавый и элегантно-задорный вид.
«Цыганский барон», – думает Лепсиус, и хоть растревоженное сердце колотится, в памяти возникает бравурный вальс далекой юности:
Я цыганский барон,
У меня много жен…
Однако текст арии, которую Лепсиус вспомнил, глядя на блестящий мундир, совсем не соответствует характеру молодого полководца. По лицу судя, Энвер-паша не то застенчив, не то робок, он по-девичьи вскидывает глаза. Узкобедрый, с покатыми плечами, он двигается легко, даже изящно. Лепсиус чувствует себя неуклюжим рядом с ним. Первая атака, которую Энвер-паша предпринимает, основана на личном обаянии, на умении пленить посетителя своей балетной пластичностью. Поздоровавшись, он не уводит Лепсиуса в неуютный кабинет, а просит остаться на месте, придвигает стул к столику у окна и подсаживается, пренебрегая невыгодным для себя освещением.
Лепсиус, как и наметил в своей программе боевых действий, начинает разговор с того, что передает генералу поклон от немецкой почитательницы. Энвер-паша отвечает улыбаясь, с присущей ему обаятельной скромностью. У него приятный тенор, звук которого вполне гармонирует с обликом генерала. Отвечает на чистом немецком языке:
– Я глубоко уважаю немцев. Это бесспорно поразительный народ, нет ему равных в мире. Достижения немцев в нынешней войне непревзойденны. Я лично всегда рад приветствовать у себя немца.
Пастор Лепсиус отлично знает, что в младотурецком комитете Энвер-паша представлял французскую партию, а возможно, и сейчас тайно ее представляет. Энвер долго противился вступлению Турции в войну на стороне Германии, а не Антанты. Но сейчас это не существенно, поэтому Лепсиус продолжает обмен любезностями, зондирует почву.
– В Германии у вашего превосходительства есть множество верных почитателей. От вас ждут подвигов всемирного значения.
Энвер вскидывает глаза, отмахивается, как бы давая понять, что устал обороняться от притязаний, скрывающихся за подобной лестью.
Пауза. Смысл ее приблизительно таков: «Ну-ка, голубчик, попробуй меня разговорить!»
Лепсиус прислушивается к звукам за окном: оттуда доносятся только тихое посвистывание и звонки транспорта на Босфоре.
– Я заметил, что народ в Стамбуле настроен восторженно. Сегодня в городе царит особенное оживление.
Генерал решает высказаться в стиле основополагающих патриотических деклараций. Благозвучный голос сейчас бесстрастен:
– Война трудная. Но наш народ сознает свой долг.
Первый выпад немца:
– И внутри страны тоже, ваше превосходительство?
Генерал радостно смотрит куда-то вдаль.
– Разумеется, внутри страны происходят большие события.
– Ваше превосходительство, эти большие события мне хорошо известны.
Физиономия военного министра выражает непонимание, он даже слегка удивлен. Цвет лица у главы гигантской империи на редкость свежий, юношеский.
– Положение на Кавказском фронте с каждым днем улучшается. Правда, еще не время судить о делах южной армии Джемаля и вашего соотечественника Кресса.
– Весьма отрадно слышать, ваше превосходительство. Но, упомянув о положении внутри страны, я имел в виду не район военных действий, а мирные вилайеты.
– Когда государство ведет войну, все области страны становятся районами военных действий, больше или меньше.
Генерал слегка подчеркивает эти слова, в дальнейшем они приобретают особое значение. Пока же авангардный бой закончился неблагоприятно для пастора. Он вынужден прибегнуть к лобовой атаке.
– Вероятно, вашему превосходительству известно, что я прибыл сюда не как частное лицо, а как председатель германского общества по изучению Ближнего Востока. Я должен представить туда доклад по поводу некоторых событий.
Удивление в широко раскрытых глазах Энвера. Это еще что такое: – «Общество по изучению Ближнего Востока»?
– Министерство иностранных дел, да и сам господин рейхсканцлер относятся с живым интересом к моей миссии. По возвращении я сделаю в рейхстаге доклад по армянскому вопросу, информирую депутатов и прессу.
Энвер-паша, который, по обыкновению потупясь, терпеливо слушал посетителя, при словах «армянский вопрос» поднимает голову. Лицо избалованного мальчика на миг омрачается: вечно эти серьезные люди пристают к нему с одними и теми же глупостями. Но через секунду все опять в порядке. А Лепсиус уже не владеет собой.
– Я пришел к вам за помощью, ваше превосходительство, будучи убежден, что столь выдающийся полководец и герой не способен совершить ничего такого, что омрачило бы его исторический образ.
– Знаю, господин Лепсиус, – снисходительно и с чрезвычайной благожелательностью отвечает Энвер-паша, – вы прибыли сюда и просили о встрече, желая получить разъяснения по известному вопросу. Хотя меня отягчают тысячи важных дел, я готов уделить вам столько времени, сколько понадобится, и сообщить все нужные вам сведения.
Лепсиус вынужден изобразить мимикой глубочайшую благодарность.
– С тех пор как мы с друзьями возглавили правительство, – говорит генерал, – мы неизменно старались оказывать армянскому мил-лету всяческое содействие и проявлять абсолютную справедливость. Существует давнишняя договоренность. Ваши армянские друзья горячо приветствовали нашу революцию и давали всевозможные клятвы верности. А затем вдруг нарушили эти клятвы. До поры до времени мы старались не замечать происходящего, пока это было возможно, пока турецкий народ, оплот государства, не оказался под угрозой. Мы ведь живем в Турции, не так ли? Когда разразилась война, стало больше случаев государственной измены, предательства, заговоров, невероятно усилилось дезертирство; когда же дело дошло до открытого мятежа – я имею в виду крупное восстание в Зейтуне, – тогда мы были вынуждены предпринять контрмеры, если хотели сохранить право называться народным правительством и вести войну.
Лепсиус кивает головой, – кажется, он вот-вот согласится с генералом.
– Ваше превосходительство, в чем выразились доказанные на суде факты государственной измены и предательства?
Энвер широко разводит руками, как бы говоря, что доказательств целый ворох, их не счесть.
– Тайный сговор с Россией. Достаточно показательны хвалы, которые расточал армянам Сазонов в Государственной Думе, затем заговор с французами и англичанами. Интриги, шпионаж – все, что только можно вообразить.
– Велось ли по поводу этих дел законное судебное разбирательство?
– Конечно же, военным трибуналом. У вас поступили бы точно так же. Совсем недавно осуждены и публично казнены пятнадцать опаснейших преступников.
«Наивная наглость», – отмечает про себя Лепсиус. Он откидывается на спинку кресла и старается совладать с дрожью в голосе:
– Насколько мне известно, эти пятнадцать армян были арестованы задолго до войны, следовательно, их никак нельзя было судить на основании действующих законов военного времени.
– Мы сами вышли из революции, – отвечает генерал некстати, весело, как мальчик, вспоминающий милые шалости. – Мы хорошо знаем, как это делается.
Лепсиус сдерживает готовое сорваться с языка крепкое словцо насчет этой их революции и, откашлявшись, задает новый вопрос:
– Стало быть, армянские общественные деятели и интеллигенция, которых здесь, в Стамбуле, арестовывали и высылали, тоже изобличены в государственной измене?
– Согласитесь же, что здесь, в непосредственной близости к Дарданелльскому фронту, мы не можем терпеть даже потенциальных государственных изменников.
На это Иоганнес Лепсиус не возражает, но вдруг с азартом ставит свой основной вопрос:
– А Зейтун? Мне крайне важно услышать мнение вашего превосходительства о Зейтуне.
Безукоризненная любезность Энвера-паши несколько тускнеет, приобретает более официальный характер.
– Восстание в Зейтуне – один из самых крупных и подлых мятежей в истории турецкого государства. Бои с повстанцами, к сожалению, стоили нашим войскам тяжелых потерь, я не могу вам по памяти привести точные данные.
– У меня другие сведения о Зейтуне, ваше превосходительство. – Лепсиус наносит этот удар, отчеканивая каждое слово. – Согласно этим сведениям, ни в каком мятеже тамошнее население не участвовало, а зато на протяжении месяцев его провоцировали и притесняли местные власти и администрация санджака. Из сведений, которыми я располагаю, видно, что не произошло ничего такого, чего нельзя было бы устранить с помощью усиленного наряда полиции. Между тем каждому непредубежденному человеку ясно, что вмешательство военных сил в количестве нескольких тысяч солдат оказалось возможным только потому, что это входило в намерения властей.
– У вас неверные сведения, – с холодной учтивостью отвечает генерал. – Нельзя ли узнать источник вашей информации, господин Лепсиус?
– Я назову некоторые источники, но заранее предупреждаю, что среди них нет армянских. Напротив, я исхожу из содержания дословно известных мне докладов, составленных различными германскими консулами. Я располагаю записями миссионеров, которые были свидетелями самых чудовищных злодеяний. Наконец, я получил полное, безупречное изложение хода событий от американского посла, мистера Моргентау49.
– Мистер Моргентау, – высокомерно замечает Энвер-паша, – еврей. А еврей всегда фанатически становятся на сторону меньшинства.
Перед этой элегантной недоступностью доводам разума Лепсиус цепенеет. Руки и ноги у него сейчас холодны как лед.
– Дело не в Моргентау, ваше превосходительство, а в фактах. А факты вы не станете и не можете опровергать. Сотни тысяч людей уже на пути в ссылку. Власти говорят о переселении. Я же утверждаю, что это – мягко выражаясь – злоупотребление словом. Можно ли действительно народ, состоящий из крестьян, ремесленников, горожан, культурных людей, одним росчерком пера выселить в месопотамские пустыни и степи, в бескрайний песчаный океан, из которого бегут даже племена бедуинов? Но вряд ли вы задались такой целью. Слово «переселение» – постыдная маскировка. Депортация организована властями так, что несчастные через неделю погибают в пути от голода, жажды и болезней или сходят с ума; курдам и бандитам, да и самим солдатам разрешено убивать юношей и мужчин, оказывающих сопротивление, а девушки и женщины обречены на бесчестие или угон.
Генерал вежливо и чрезвычайно внимательно слушает, но досадливое выражение его лица говорит: «Эту нудную болтовню мне приходится слушать по десять раз в день». Кажется, он больше занят своими манжетами: то и дело оправляет их белой женственной рукой.
– Весьма прискорбно! Однако командующий большой армией отвечает за безопасность района военных действий.
– Район военных действий! – вскрикивает Лепсиус, но тут же спохватывается и пробует говорить так же спокойно, как Энвер. – Район военных действий – вот единственный новый аргумент. Все остальное
– Зейтун, государственная измена, интриги, – все это уже было. Такие средства Абдул Гамид использовал мастерски, и вы хотите, чтобы армяне всему этому верили? Я старше вас, ваше превосходительство, и я уже пережил все это на месте событий. Но когда я вспоминаю прошлое, я готов многое простить старому грешнику. Он был дилетантом, невинным младенцем, если сравнить его приемы с новыми методами депортации. Но ведь ваша партия захватила власть, чтобы на смену кровавому режиму старого султана пришли справедливость, прогресс и всеобщее единство. Об этом, ваше превосходительство, говорит ведь и название вашего комитета.
Это смелый, но опрометчивый удар. Секунду Иоганнес Лепсиус ждет, что военный министр встанет и прекратит разговор. Но Энвер спокойно сидит на месте, и его сияющая любезность ничуть не омрачена. Он даже доверительно наклоняется к собеседнику:
– Я задам вам встречный вопрос, господин Лепсиус. К счастью, у Германии нет или совсем мало внутренних врагов. Однако предположим, обстоятельства изменились: ей угрожают внутренние враги, скажем французы в Эльзасе, поляки, социал-демократы, евреи, и их значительно больше, чем сейчас. Разве в этом случае вы, господин Лепсиус, не одобрили бы любые меры, которые освободили бы от внутренних врагов вашу страну, ведущую тяжкую борьбу и осажденную бесчисленными внешними врагами? Разве вы и тогда сочли бы чрезмерной жестокостью, если бы опасную для положительного исхода войны часть населения попросту выслали бы в отдаленные, безлюдные районы?
Иоганнесу Лепсиусу приходится держать себя в узде, чтобы не сорваться, не вскочить с места, размахивая руками.
– Если бы правители моего народа, – почти кричит он, – несправедливо, бесчеловечно – он чуть не сказал: «не по-христиански» – поступили бы со своими иноплеменниками или инакомыслящими, я бы тотчас же отрекся от Германии и переселился в Америку!
Энвер-паша широко раскрыл глаза:
– Можно пожалеть о Германии, если там еще кто-то рассуждает, как вы! Это было бы признаком того, что у вашего народа не хватает сил осуществлять свою национальную волю.
В эту минуту пастора охватывает невероятная усталость. Она вызвана сознанием, что этот маленький решительный человечек по-своему прав. Жестокая мудрость мира всегда берет верх над Христом. Но самое горькое, что на мгновение Лепсиус поддался доводам Энвера, и они ослабили его боевой дух. Камнем на сердце легла мысль о том, что судьба его собственной родины во мраке. Он шепчет:
– Ваше сравнение ничем не обосновано.
– Разумеется, не обосновано. Но говорит в нашу пользу. Ибо нам, туркам, во сто крат труднее, чем немцам, дается самоутверждение.
Лепсиус в приступе мучительной рассеянности вынимает из кармана носовой платок, держит его в руках словно белый флаг парламентера.
– Сейчас речь идет не о защите от внутреннего врага, а о планомерном истреблении другого народа.
Он говорит вяло, с паузами, хладнокровие Энвера его угнетает, он обводит усталыми глазами кабинет, портреты героев. Уж не стоит ли там где-нибудь монсеньер Завен, патриарх? Лепсиус тотчас же вспоминает, что должен говорить об «экономике». Он собирается с силами для очередного рывка.
– Ваше превосходительство, я не так дерзок, чтобы злоупотреблять вашим временем ради пустых разговоров. Я осмелюсь привлечь ваше внимание к неприятным обстоятельствам, которые вам, вероятно, не вполне ясны, и это понятно, если учесть, какое бремя обязанностей несет главнокомандующий. Возможно, что я лучше вашего знаю жизнь внутри страны, в Анатолии, Сирии, так как я многие годы работал там в самых трудных условиях.
Чувствуя, что время истекает, Лепсиус торопливо излагает свои тезисы. Без армянского народа турецкое государство потерпит крах в области экономики и культуры, а следовательно, и в войне. Почему? Он не станет говорить о торговле, которая на девяносто процентов находится в христианских руках. Его превосходительство знает так же хорошо, как и он, Лепсиус, что всем импортом ведают армянские фирмы и что, следовательно, только эти фирмы могут обеспечить решение важнейшие задач, связанных с ведением войны, например снабжение сырьем и фабрикатами. Достаточно назвать всемирно известную фирму «Аветис багратян и наследники», у кторой есть филиалы, конторы, представительства а двенадцати европейских городах, уничтожить такое предприятие гораздо легче, чем найти ему замену. Что же касается положения внутри страны, то он, Лепсиус, многo лет назад убедился, что у армян сельское хозяйство находится на неизмеримо более высоком уровне, чем у турок. Уже в те годы киликийские армяне закупили в Европе сотни молотилок и паровых плугов: вот они и дали туркам повод для погрома: тypки не только убили в Адане десять тысяч человек, но и разбили на куски молотилки и паровые плуги. В этом, и ни в чем другом, – источник всех бед. Десятки лет армянский народ, эта наиболее культурная и деятельная часть населия Оттоманской империи, прилагает гигантские усилия, чтобы избавить страну от древнего натурального хозяйства и приобщить ее к новому миpy современного земледелия и начинающейся индустриализации. И именно из-за своей благословенной, пионерской деятельности он становится жертвой мести насильников и ленивцев. Предположим, ваше превосходительство, что находящиеся сейчас в руках армян ремесла, промыслы, кустарные предприятия перейдут в руки турок. Но кто заменит многочисленных армянских врачей, получивших образование в Европе и лечащих турок так же добросовестно, как и своих соплеменников? Кто zамeнит многочисленных инженеров, адвокатов, учителей, чей неустанный труд движет страну вперед? Ваше превосходительство возразит мне, что в случае необходимости можно обойтись и без интеллекта. Но без желудка не проживешь. Между тем у Турции вырезают желудок в надежде, что она выдержит такую операцию!
Чуть склонив голову набок, Энвер-паша учтиво выслушивает эту речь до конца. Внешний облик Энвера безупречен: блистательный, молоцеватый, xоть и втайне скованный внутренней неуверенностью, он под стать его мундиру, на котором нет ни единой не предусмотренной портные складки. Зато пастор уже не владеет собой. Он в поту, галстук съеxaл набок, рукава рубашки смялись. Генерал скрестил свои короткие, но стройные ноги. Блестящие лакированные сапоги сидят на них, как на сапожных колодках.
– Вы говорите о желудке, господин Лепсиус, – ласково улыбается он, – что ж, возможно, у Турции после войны будет пустой желудок.
– У нее совсем не будет желудка, ваше превосходительство!
Не обижаясь, генералиссимус продолжает:
– Турецкий народ – это сорок миллионов человек. Попробуйте, господин Лепсиус, стать на наше место. Разве это не великий и благородный политический замысел – сплотить сорок миллионов человек и основать национальное государство, которое когда-нибудь станет играт в Азии такую же роль, какую играет Германия в Европе? Страна ждет этого. Мы только должны взяться за дело. У армян, бесспорно, многочисленная интеллигенция, и это вызыват тревогу. Вы в самом деле сторонник подобного рода интеллигенции, господин Лепсиус? Я лично – нет! У нас, турок, мало таких интеллигентов. Зато мы древняя героическая раса, приzваnная основать великое государство и властвовать в нем. А через препятствия мы просто пepешагаем.
Лепсиус судорожно сжимает руки, но не пpоизносит ни слова.
Этот распоясавшийся, избалованный мальчишка – неограниченный властелин огромной державы. В его красиво вылепленной маленькой головке обольстителя роятся цифры, которые изумили бы каждого, знающего истинное положение вещей. Пастора Энвер не может ввести в заблуждение, так как тот достоверно знает, что в Анатолии не наберется и шести миллионов чистокровных турок. Если поискать в северной Персии, на Кавказе, Кашгаре и в Туркестане, то вместе с тюркскими племенами, живущими в шатрах, и конокрадами, кочующими по степи, они едва ли составят двадцать миллионов. Какие иллюзии порождает дурман национализма!
И в то же время Лепсиус чувствует жалость к этому щуплому богу войны, к этому инфантильному антихристу.
Неожиданно для себя он говорит проникновенным, тихим голосом:
– Ваше превосходительство, вы хотите основать новую империю. Но под фундаментом ее будет лежать труп армянского народа. Принесет ли это вам счастье? Не лучше ли изыскать мирное решение сейчас?
И тут Энвер-паша впервые раскрывает глубокую и истинную суть происходящего. Глаза его смотрят непреклонно и холодно, сдержанная улыбка сошла с лица, и вдруг он скалится, показывая большие, хищные зубы.
– Между человеком и чумной бациллой мир невозможен, – говорит он.
Лепсиус немедленно переходит в наступление:
– Так вы откровенно признаете, что намерены использовать войну для поголовного истребления армянского народа?
Генерал, безусловно, зашел слишком далеко. Он тут же отступает, снова замыкается в неприступной крепости своей обязательной необязательности.
– Мое личное мнение и мои замыслы полностью отражены в коммюнике, опубликованном нашим правительством. Мы действуем ныне исходя из требований войны и необходимой самообороны. До этого мы достаточно долго следили за ходом событий. Подданные государства, ставящие своей целью его разрушение, караются всюду по всей строгости закона. Так что наше правительство действует в согласии с законом.
Опять все сначала! У Лепсиуса вырвался стон. В ушах звучит голос монсеньера Завена: «Не морализировать? Сохранять деловой тон! Аргументы!» О, если бы он был способен, пуская в ход острые как меч аргументы, сохранять деловой тон! Его нервы напряжены до предела уже хотя бы оттого, что он не может вскочить, прикован к креслу. Ему, прирожденному оратору, привыкшему говорить с церковной кафедры и на собраниях, нужно пространство, он должен свободно двигаться!
– Ваше превосходительство, – он поднес руку к своему прекрасному лбу, – я не буду сейчас высказывать общеизвестные истины, говорить, что нельзя заставлять весь народ расплачиваться за происки отдельных людей; нет, я не стану спрашивать, почему обрекают на мучительную смерть женщин и детей, маленьких детей, – таким ребенком были когда-то и вы. Их зверски уничтожают, принося в жертву политике, тогда как о политике они и слыхом не слыхали. Ваше превосходительство! Я хотел бы, чтобы вы подумали о вашем будущем и о будущем вашего народа. Когда-нибудь придет к концу и эта война. И тогда Турции придется вести мирные переговоры. Да будет этот день счастливым для всех нас! Но, если этот день окажется несчастливым, что тогда, ваше превосходительство? Не должен ли ответственный руководитель страны заранее подумать о том, как сложатся обстоятельства при неблагоприятном исходе войны? В каком положении окажется турецкая делегация на мирных переговорах, если ее встретят вопросом: «Где брат твой Авель?». Пренеприятное положение! И вот тогда-то державы-победительницы, памятуя о великой вине Турции, беспощадно разделят добычу, от чего избави нас бог! Каково придется тогда верховному руководителю народа, генералу Энверу-паше, принявшему на себя всю полноту ответственности, генералу, чья власть была безгранична? Как тогда оправдается он перед своим народом?
Лицо Энвера-паши принимает мечтательное выражение, и он отвечает без всякой иронии:
– Благодарю за превосходно сформулированное предупреждение. Однако тот, кто ввязывается в политику, должен обладать двумя качествами. Во-первых, известным легкомыслием, или, если угодно, презрением к смерти, что, пожалуй, одно и то же; во-вторых, нерушимой верой в правильность своих решений, если уж он их принял.
Пастор Лепсиус встает. Он почти по-восточному скрестил руки на груди. Посланный богом ангел-хранитель армянского народа имеет жалкий вид. Носовой платок высунулся из кармана, одна штанина завернулась до колена, галстук съехал набок. И стекла пенсне, должно быть, запотели.
– Заклинаю вас, ваше превосходительство, – он склоняется перед генералом, который остался сидеть, – сделайте так, чтобы сегодня с этим было покончено! Вы дали внутреннему врагу – врагом, впрочем, не являющемуся – такой урок, какого в истории не найти. Сотня тысяч людей мучаются и умирают на проселочных дорогах Востока. Положите этому сегодня же конец! Прикажите приостановить новые распоряжения о выселении. Я знаю, что еще не все вилайеты и санджаки опустошены. Если вы ради германского посла и ради господина Моргентау откладываете большие депортации в западной части Малой Азии, то пощадите ради меня Северную Сирию, Алеппо, Александретту и побережье! Скажите: довольно! И я, вернувшись в Германию, буду славить ваше имя!
Генералиссимус несколько раз вежливо указывает на стул, но пастор не садится.
– У вас, господин Лепсиус, преувеличенное представление о моих полномочиях, – заявляет наконец он. – Осуществлять подобные правительственные решения – функция министра внутренних дел.
Немец сбрасывает пенсне, так что становятся видны его покрасневшие глаза.
– Об этом я и веду речь. Не министр и не нали или мутесариф осуществляют приказания, а жестокие, бессердечные мелкие чиновники и унтер-офицеры. Разве вы или министр хотите, чтобы женщины рожали на дорогах и их, только что родивших, гнали дубинками дальше? Разве по вашему желанию целые участки дорог заражены разлагающимися трупами, а Евфрат запружен мертвецами? Да, мне известно, что именно так проводятся в жизнь инструкции.
Генерал, кажется, склонен пойти немцу навстречу:
– Я ценю вашу осведомленность о положении в стране. Я отнесусь с вниманием к вашим письменным предложениям о том, как все это улучшить.
Но Лепсиус простирает руки:
– Пошлите меня в глубь страны! Это и есть мое первое предложение! Даже старый султан не отказывал мне в подобной просьбе. Дайте мне полномочия организовать перевозку ссыльных. Господь пошлет мне сил, а такой опыт, как у меня, едва ли есть у кого другого. Мне не нужно ни пиастра от турецкого правительства. Деньги, сколько понадобится, я раздобуду. Немецкие и американские благотворительные учреждения меня поддерживают. Мне уже удалось однажды организовать помощь в широких масштабах. Я основал много сиротских приютов и больниц, помог оборудовать свыше пятидесяти хозяйственных предприятий. Я и сейчас, несмотря на войну, сделаю не меньше. Через два года вы сами, ваше превосходительство, будете мне благодарны.
На этот раз Энвер-паша слушал не только учтиво, но и с напряженным вниманием. Но и Лепсиус на сей раз увидел такое, с чем никогда в жизни не встречался. Мальчишеское лицо генерала исказилось вдруг не выражением язвительной жестокости н цинизма, нет! Полярным холодом повеяло от человека, «преодолевшего всяческую сентиментальность», от человека, недоступного чувству вины, мукам совести. Лепсиус смотрит на красивое, тонкое лицо человека незнакомой, но ошеломительной породы, видит перед собой олицетворение страшной, почти невинной примитивности, полного безбожия. И какой же силой, значит, оно обладает, если не испытываешь к нему ненависти!
– Ваши благородные намерения, – говорит с признательностью Энвер, – заинтересовали меня, но я, разумеется, должен их отклонить. Высказанные вами пожелания как раз и показали мне, что мы до сих пор друг друга не понимали. Если я разрешу иностранцу оказывать армянам помощь, я создам прецедент, который можно истолковать как признание права на вмешательство иностранцев, а значит, н иностранных держав. Таким образом я свел бы к нулю всю мою политику, которая должна проучить армянский народ, показать ему, к каким последствиям ведет тяга к иностранному вмешательству. Армяне тоже ничего бы не поняли: сначала я их наказываю за изменнические стремления и надежды, а потом вдруг присылаю к ним одного из самых влиятельных их друзей, чтобы вновь пробудить эти стремления и надежды. Нет, господин Лепсиус, это невозможно, я не могу разрешить иностранцу оказывать этим людям благодеяния. Армяне только в нас должны видеть своих благодетелей.
Пастор валится в кресло. Все пропало! Полный крах! Говорить больше не о чем. Был бы этот человек только злым, хотя бы даже самим сатаной. Но он не злой и не сатана, в нем есть даже что-то по-детски симпатичное, в этом беспощадном организаторе массовых убийств.
Лепсиус задумался и не сразу постиг всю наглость сделанного Энвером предложения, которое тот изложил в доверительном тоне:
– Я делаю вам контрпредложение, господни Лепснус. Соберите деньги у ваших благотворительных обществ в Америке и в Германии, много денег. Эти суммы затем принесите мне. Я их употреблю в полном согласии с вашими планами и по вашему указанию. Но ставлю вас в известность, что не потерплю никакого контроля со стороны немца или другого иностранца.
Не будь Лепсиус так ошеломлен, он бы расхохотался. Смех разбирает при мысли, как употребили бы в Турции по указанию Энвера-паши собранные пастором деньги.
Лепсиус молчит. Он потерпел поражение. Правда, и до беседы он был настроен безнадежно, однако сейчас ему кажется, что весь мир рухнул. Чтобы не совсем потерять лицо, пастор набирается духу, приводит себя в порядок, несколько раз вытирает носовым платком лоснящийся лоб и встает.
– Я не хочу думать, ваше превосходительство, что этот час, который вы мне подарили, будет вовсе бесплоден. В Северной Сирии, на побережье, живут еще сотни тысяч христиан, вдали от всех районов военных действий. Убежден, что ваше превосходительство сочтет целесообразным воздержаться от бессмысленных мероприятий.
Юный Марс снова скалится, обнажает в улыбке зубы.
– Будьте уверены, господин Лепсиус, что наше правительство избегает излишней жестокости.
Как всегда в подобных политических беседах, последние реплики с обеих сторон – чистая формальность, пустая комедия, цель которой оставить встречу незавершенной. Энвер-паша не сделал ни малейшей уступки. Что следует считать «излишней жестокостью» – осталось на его усмотрении. Но и Лепсиус говорил сознавая, что это пустые слова, нужные только как концовка.
В отличие от Лепсиуса генерал сейчас особенно изящен и подтянут. Он пропускает гостя вперед и даже делает вместе с ним несколько шагов; затем несколько удивленно, но бесстрастно смотрит вслед пастору, который, пошатываясь, словно слепой, ощупью бредет по анфиладе комнат, сквозь двери с колышащимися занавесями.
Энвер-паша входит в апартаменты Талаата-бея. Чиновники вскакивают. Лица сияют восторгом. Еще не угасла та почти мистическая любовь, которую питают даже канцелярские крысы к пленительному богу войны. Из уст в уста передаются сотни легенд, прославляющих его безумную храбрость. Когда во время войны в Албании взбунтовался артиллерийский полк, Энвер с сигаретой в зубах встал перед стволом гаубицы и крикнул бунтовщикам: «Стреляйте!»
На его холеном лице народ видит отблеск сияния мессии, он посланник бога, который воскресит империю Османа, Баязета и Сулеймана.
Энвер весело здоровается с чиновниками. Бурный восторг. Угодливые руки экзальтированных поклонников спешат одну за другой распахнуть перед ним двери канцелярских помещений, ведущих в кабинет Талаата-бея.
Для громоздкой фигуры министра кабинет слишком мал. Когда этот богатырь встает из-за стола – вот как сейчас, – он заслоняет собой все окно. Крупная голова Талаата на висках седая. Восточного склада лицо, мясистые губы, черные как смоль усики. Уголки стоячего воротника сжимают тяжелый двойной подбородок. Выпирающее брюшко обтянуто пикейным жилетом, белизна которого, должно быть, символизирует чистосердечие. Когда Талаат-бей встречается со своим соратником по дуумвирату, у него неизменно возникает потребность своей могучей медвежьей лапой отечески погладить по плечу этого юного баловня судьбы. И всякий раз этому дружескому жесту мешает излучаемая Энвером непроницаемая застенчивость.
При всем том Талаат обладает кипучей энергией; он светский человек и оратор, отличающийся шумным апломбом и способный припереть к стенке хоть пять дипломатов зараз; а народный кумир Энвер, супруг принцессы, султанской дочери, иной раз на большом приеме стоит в стороне один, смущенный, задумчивый.
Талаат опускает свою огромную мясистую руку и ограничивается вопросом:
– Был у тебя немец?
Энвер-паша смотрит на Босфор, на его плещущие волны, на снующие пароходики и игрушечные киики, на кипарисы и развалины, которые сейчас кажутся нереальными, плохо нарисованными декорациями. Затем оборачивается и оглядывает пустой кабинет; взгляд его останавливается на старом телеграфном аппарате, который, как драгоценная реликвия, стоит на покрытом ковровой скатертью столике. На этом жалком аппарате мелкий почтовый служащий, телеграфист Талаат выстукивал азбуку Морзе, пока резолюция Иттихата не возвысила его до положения видного государственного деятеля в царстве калифа. Пусть каждый посетитель воздаст должное, дивясь этому убедительному свидетельству головокружительной карьеры. Вот и Энвер благожелательно и долго рассматривает многоговорящий аппарат прежде чем ответить на вопрос Талаата.
– Да, тот самый немец. Пытался припугнуть рейхстагом.
Из этого замечания можно заключить, сколь прав был патриарх Завен, предупреждая Лепсиуса, что всякие уговоры и призыв к человеческим чувствам с самого начала обречены на неудачу.
Секретарь приносит пачку депеш, которые Талаат подписывает стоя. Не отрывая глаз от бумаг, он говорит:
– Эти немцы боятся быть скромпрометированными соучастием. Но им еще придется обращаться к нам с просьбами почище, чем хлопоты об армянах.
Разговор о депортации на этом бы и кончился, если бы Энвер не кинул любопытный взгляд на телеграммы. Талаат перехватил этот взгляд и отодвинул бумаги:
– Подробные инструкции для Алеппо! Думаю, дороги уже освободились. В ближайшие недели можно будет отправить этапы из Алеппо, Александретты, Антиохии и со всего побережья.
– Антиохии и побережья? – переспрашивает Энвер и, кажется, хочет сделать какое-то замечание. Но ни звука не произносит и только пристально следит за толстыми пальцами Талаата, который в каком-то исступлении подписывает бумаги, одну за другой. Те же толстые, грубые пальцы написали незашифрованный приказ, адресованный всем вали и мутесарифам. Приказ гласил:
«Цель депортации – уничтожение».
Быстрый и энергичный росчерк свидетельствует о непреклонности, не знающей сомнений.
Министр расправляет спину, все свое грубо сколоченное тело.
– Так! Осенью я смогу сказать всем этим людям напрямик: La question armenienne n’existe pas50.
Энвер стоит у окна, он ничего не слышит. Думает ли о доставшихся ему владениях калифа, которые простираются от Македонии до передней Индии? Озабочен ли снабжением армии боеприпасами? Или мечтает о новых приобретениях для своего сказочного дворца на Босфоре? B огромном бальном зале он велел поставить свадебный трон, который принесла в приданое Наджийе, дочь султана. Четыре колонки из позолоченного серебра поддерживают звездное небо над троном – балдахин из византийской парчи.
Иоганнес Лепсиус все еще бредет по улицам Стамбула. Уже за полдень. Час обеда упущен. Пастор не решается идти к себе, в отель «Токатлян». Это армянская гостиница. Ужасом и унынием охвачены там все, от хозяина и гостей до последнего официанта и мальчика-лифтера. Они знают, куда он пошел, знают, что он задумал. Как только он вернется, он станет предметом всеобщего внимания.
Пускай сыщики и соглядатаи, которые по приказанию Талаата-бея ходят за ним по пятам, стараются сколько угодно. Но вот беда – Лепсиуса уже много часов ждут друзья-армяне в безопасном месте. Среди них Давтян, бывший председатель Армянского национального собрания; он – один из недавно арестованных армянских деятелей, он совершил побег и теперь прячется в Стамбуле. У Лепсиуса не хватает сил и мужества предстать перед этими людьми. Если он не придет, им станет все ясно и, надо надеяться, они разойдутся. Даже самые мрачные пессимисты среди них (впрочем, все они мрачнейшие пессимисты, – это так естественно), даже они считали, что вовсе не исключено, что пастору разрешат поездку в глубь страны. Это хоть что-то дало бы.
Пастор забрел в городской сад. И здесь все по-праздничному. На спинках скамеек колышатся гирлянды цветов. На шестах и фонарных столбах реют флаги с полумесяцем. Человеческая масса, омерзительная людская гуща, теснится между клумбами по дорожкам, посыпанным гравием. Шатаясь, в каком-то забытьи, Лепсиус замечает скамейку, на которой есть одно свободное место. Садится. Перед глазами поплыл переливающийся красками полукруг. И в ту же секунду грянул турецкий военный оркестр, завизжала, заливаясь трелями, музыка янычар51. Свистки, дудки, флейты, пронзительный голос кларнета, грохот меди – все эти звуки слились, режут слух как острый нож, скользят то вверх, то вниз по ступенькам гаммы, а время от времени врывается фанатичный лай турецких барабанов, позвякивание бунчука, пронизанный ненавистью шип турецких тарелок. Иоганнеса Лепсиуса захлестнула эта музыка, она ему уже по горло, он будто в ванне с битым стеклом. Но не ищет избавления, готов принять муки, прижать к телу это битое стекло. И вот Иоганнесу Лепсиусу дается то, в чем отказал ему Энвер-паша. Он – звено в длинной веренице людей, обреченных на ссылку. Среди доверенного ему богом народа бредет он мысленно то по каменистым, то по болотистым проселкам Анатолии. А не проклинают ли его сейчас родные и близкие, чьи тела разрывают на части снаряды в Аргоннах, на полях Подолыцины, Галиции, на морях и в воздухе? Разве нескончаемые поезда с ранеными не менее страшное зрелище, от которого нельзя не завопить? Разве у раненых и умирающих немцев не такие же, как у армян, глаза? У Лепсиуса кружится голова от усталости и от музыки янычар, в которую он погружается все глубже.
В визгливую, неистовую музыку врываются новые звуки, громоподобный гул, который все усиливается. Он доносится с неба. Турецкая эскадрилья кружится над Стамбулом, сбрасывает порхающие в воздухе облачки прокламаций. Иоганнесу Лепсиусу ясно – хоть он и не знает почему, – монопланы, что носятся по небу, это воплощение первородного греха, венец гордыни человеческой. Он блуждает в открывшейся ему истине, как в огромном дворце, как в министерстве внутренних дел. Горят трепещущие занавеси, и ему вспоминается одно место в Откровении святого Иоанна, он процитирует его в своей будущей проповеди: «…По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну… на ней были брони, как бы брони железные, а шум от крыльев ее – как стук от колесниц… у ней были хвосты, как у скорпионов, и в хвостах ее были жала; власть же ее была – вредить людям пять месяцев…»52
Лепсиус вздрагивает в испуге: нужно изыскать новые средства и пути. Если германское посольство не в состоянии ничего сделать, может, австрийский маркграф Паллавичини, личность выдающаяся, будет удачливей? Он мог бы пригрозить репрессиями, ведь мусульмане Боснии – австро-венгерские подданные. Да испанские предупреждения были чересчур мягкими. Но еще миг – и к Лепсиусу приближается Энвер-паша, а на устах его та же незабываемая улыбка. Застенчивая? Нет, это не то слово, так не назовешь эту не то мальчишескую, не то девичью улыбку великого убийцы. «Господин Лепсиус, мы будем придерживаться политики, отвечающей нашим интересам. Воспрепятствовать нам может только держава, которая выше всех интересов и не замешана ни в каких мерзостях. Если вы найдете такую державу в дипломатическом справочнике, то дозволяю вам снова явиться ко мне в министерство».
Лепсиуса знобит, трясет как в лихорадке, так что сидящие рядом с ним женщины в покрывалах поднимаются и, пугливо озираясь, уходят. Он этого не замечает, его осенила горестная догадка: ничего больше сделать нельзя. Помощи ждать неоткуда. Истина, которую еще несколько недель назад постиг священник Тер-Айказун в Йогонолуке, открывается сейчас и пастору Иоганнесу Лепсиусу: «Мне остается только одно – молиться».
Мимо него движется праздничная, шумная толпа, раздается женский смех, детский визг. Толпа валит к военному оркестру, а пастор, закрыв глаза, то мотает головой, то молитвенно складывает руки или воображает, что делает это. Но в душе уже звучит: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…»
Но что случилось с «Отче наш»?! В каждом слове таится бездна, которую взглядом не охватить. Уже при слове «наш» или «мы» теряешь голову. Кто вправе еще произнести «мы», если Христос – тот, кто вяжет и решает, на третий день вознесся на небо? Без него все прочее – смердящая гора черепков и костей вышиною с полвселенную. Лепсиус вспоминает запись в дневнике матери, которую она сделала пятьдесят шесть лет назад, когда его крестили:
«Да будет имя его Иоганнес всегда мне напоминанием, что моя великая и святая задача – вырастить из него истинного Иоанна, иными словами, такого, какой по-настоящему любит Господа и идет по его стопам». Стал ли он истинным Иоанном? Исполнен ли он до краев веры, чувства, которое не выразить словами? Ах, вера моя грозит иссякнуть, если ослабеет тело. Опять дает себя знать сахарная болезнь. Надо быть поосторожней в еде. Ничего сладкого, мучного, никакого картофеля. Возможно, Энвер спас его тем, что не разрешил поездку в Анатолию.
…Позвольте, что здесь делает швейцар гостиницы «Токатлян»? С каких пор носит он барашковую офицерскую шапку? Уж не Энвер ли его прислал? Швейцар вежливо подает ему тескере, внутренний паспорт. На паспорте фотография Наполеона с его собственной подписью. И в самом деле, у вращающейся двери гостиницы его ждет эшелон ссыльных. Друзья в сборе. Давтян и все другие. Они весело ему кивают. «Наши прекрасно выглядят», – думает пастор. Даже в самой страшной действительности, когда столкнешься с нею лицом к лицу, находится что-нибудь утешительное. Привал сделали на берегу какой-то реки, под отвесными скалами. Есть даже палатки. Наверное, Энвер тайно разрешает кое-какие поблажки.
Когда все улеглись, к Лепсиусу подходит высокий армянин в одежде, сверху донизу забрызганной илом. Говорит как-то странно торжественно, на ломаном немецком языке:
– Смотри. Этот бушующий поток – Евфрат. А вон там мои дети. Перебрось свое тело с этого берега на тот, тогда у детей моих будет мост.
Лепсиус притворился, что счел это шуткой.
– Тогда вам с детками придется чуточку подождать, пока я немножко подрасту.
И вдруг он начинает расти с чудесной быстротой. Руки и ноги сами собой вытягиваются бесконечно далеко. Теперь-то он может преспокойно исполнить просьбу армянина. Но до этого не доходит, потому что Иоганнес Лепсиус теряет равновесие и чуть не падает со скамейки.
– Какой ужас! – Он говорит это сегодня второй раз.
Сейчас это относится к жажде, которая его мучит. Он вскакивает, вбегает в ближайший кабачок и, пренебрегая предписаниями врачей, осушает целый стакан напитка со льдом. Одновременно с приятным ощущением у него возникают новые, смелые планы.
– Я не сдамся, – смеется он.
Его бездумный смех означает объявление войны Энверу-паше. А в эту самую минуту личный секретарь Талаата-бея вручает дежурному телеграфисту те самые правительственные депеши, в которых идет речь об Алеппо, Александретте, Антиохии и побережье.
Глава шестая
ВЕЛИКИЙ СХОД
С того дня, как почтенный вали Алеппо Джелал-бей отказался выполнить в подчиненном ему районе правительственный приказ о депортации, с того весеннего дня ничто больше не тормозило антиармянскую политику Энвера и Талаата; отныне все шло гладко, без чрезвычайных происшествий и нежелательных осложнений. Сначала, согласно установленному, тщательно продуманному порядку действий, каждый губернатор получал извещение из министерства, затем в определенный срок следовали приказы о проведении соответствующих мер. В виде исключения бюрократическая машина работала удивительно аккуратно, на радость чиновничьему сердцу. Получив надлежащую бумагу из министерства, вали отдельных провинций немедленно созывали на срочное совещание мутесарифов – начальников санджаков, которые входили в состав вилайета. К участию в совещании привлекались и высшие военные чины района. Открывал заседание его превосходительство вали, паша такой-то, речью примерно такого содержания:
– Господа, присутствующие на данном совещании имеют в своем распоряжении четырнадцать дней, дабы провести в жизнь указанные мероприятия. По прошествии этого срока последний эшелон депортируемого населения должен быть – живой или мертвый – за пределами вилайета. Возлагаю на вас ответственность за безотлагательное и радикальное выполнение приказа, хотя бы потому, что лично отвечаю за это перед господином министром внутренних дел.
Засим совещание обсуждало выработанный губернским управлением план депортации. Мутесарифы выступали с возражениями и поправками, генерал сообщал, какое количество солдат и заптиев командирует для конвоирования ссыльных. Примерно через час отзаседавшие вольны были отправиться в баню или кофейню, если только вали не давал тут же банкет.
Мутесарифы отбывали в свои резиденции. Там повторялась та же игра. Они в свою очередь созывали на совещание каймакамов – управляющих округами, из которых состоял санджак. К участию в совещании опять же привлекался местный военный комендант, но, разумеется, не в чине генерала. Теперь план разрабатывался применительно к местным условиям. Поэтому совещание в санджаке длилось дольше, чем предыдущее, проходившее на более высоком уровне. Отзаседав, господа эти тоже отправлялись в кофейню или баню, а по поводу «армянской сволочи, которая в разгар войны доставляет столько хлопот», изъяснялись на жаргоне турецкой черни.
Затем наступал черед каймакамов. Каймакамы собирали в окружных городах начальников районов – мюдиров; только эти заседания уже не именовались торжественно «совещаниями». Мюдиры были почти сплошь молодые люди, за исключением иных седовласых, чья карьера остановилась на чине майора гражданской службы. Каймакамы повторяли то же самое, что сказал вали мутесарифам, а Мутесарифы – каймакамам, правда не в столь изысканных выражениях:
– Вам дается столько-то дней сроку. К концу этого срока последнее стадо нечестивых свиней должно покинуть пределы нашего округа. Операция должна сойти без сучка, без задоринки. Отвечаете за это вы. Кто не справится, будет отдан под суд. У меня нет ни малейшего желания за чужие грехи быть уволенным на пенсию.
Нелегко приходилось мюдирам, проводникам этих репрессий. Нахиджие, подведомственные им округи, охватывали большие пространства, железнодорожного сообщения там почти не было, телеграф лишь в немногих местах, а поездка в колесном экипаже по ужасающим дорогам и горным тропам сущая пытка, так что мюдирам ничего другого не оставалось, как день и ночь скакать верхом, чтобы каждую деревню, каждый клочок земли, где жили армяне, своевременно поднять на ноги. Легко было вали, мутесарифу, каймакамам приказывать и возлагать ответственность. В городах это ведь детская игра. Другое дело, ежели под вашим началом девяносто семь усадеб, деревень, поселков, хуторов. Иной мюдир, если только он не был кудесником или законопослушным педантом, попросту решал пренебречь той либо другой отдаленной деревушкой. Многие мюдиры так и поступали, движимые натуральной ленью, ибо лень – один из важнейших стимулов человеческой деятельности. В других начальниках добродушная нерадивость сочеталась с умением обделывать под шумок свои делишки. Готовность «пренебречь мелочами» иногда хорошо оплачивалась, ибо армянский «маленький человек» и даже крестьянин далеко не беден.
Такие исключительные случаи нарушения служебного долга представляли опасность лишь там, где был жандармский пост. Но заптии и сами не прочь были поживиться. И что может быть прибыльнее дозволенного мародерства, раз власти закрывают на это глаза? Правда, имущество депортированных приказано было сдавать в казну. Но казна хорошо знала, что не в состоянии реализовать свои законные притязания и что ей выгоднее поддерживать служебное рвение исполнителей ее приказов.
В то время как в селамликах, кофейнях, банях и прочих общественных заведениях местный свет, иначе говоря те, кто привык читать газеты, обладал кое-каким запасом иностранных слов, не ходил в старинный турецкий театр теней, карагёз, зато посмотрел в Смирне или в Стамбуле несколько французских комедий, да к тому же еще знал имена Бисмарка53 и Сарры Бернар54, – в то время как эти «образованные», сей прогрессивный средний класс безоговорочно принимал антиармянскую политику Энвера, простой турецкий человек, будь он из городских низов или крестьянин, держался совсем по-другому. Часто мюдир, привезший в деревню приказ о депортации, смотрел, не веря своим глазам, как турки и армяне собирались толпой и плакали вместе. Случалось ему с удивлением наблюдать и такое зрелище: у армянского дома плачет семья соседей-турок и не только напутствует благословленном «храни вас Аллах» застывших в скорби изгнанников, которые не оглядываясь, с сухими глазами переступают порог старого своего дома, но и дает им в дорогу еду, одаривает такими ценными подарками, как коза или вьючный мул. И мюдиру доводилось порой видеть, как такая турецкая семья шла с депортированными много километров по пути изгнания. Бывало, соплеменники мюдира бросались к его ногам и молили:
– Оставь их с нами! Они не нашей веры, но они хорошие. Они нам братья. Оставь их с нами!
Но что толку? Даже самый терпимый мюдир соглашался на это разве что в одной или двух безымянных, глухих деревушках, втайне давая возможность этим крохам отверженной расы влачить жизнь под гнетом смертельного страха.
И вот они уходили, оступаясь, по сельским тропинкам, сворачивали на колесную дорогу, сливались на проселках с другими изгнанниками, чтобы спустя много дней выйти наконец на широкое шоссе, ведущее через Алеппо на юго-восток, в пустыню.
Монотонное шарканье миллионов ног, какого Земля от века не слышала.
Поход этой армии страдальцев был планирован и осуществлен с поистине стратегической предусмотрительностью. Об одном только забыли закулисные стратеги: о довольствии этой армии. В первые дни еще выдавали немного хлеба и булгура55, но тогда еще не иссякли собственные припасы депортированных. В те первые дни каждый взрослый ссыльный имел право получить у онбаши (так назывался каптенармус, унтер-офицер эшелона) двенадцать пара’56, – причитающиеся ему по закону деньги. Однако большинство не решалось обращаться с таким требованием, боясь навлечь на себя ненависть всесильного унтера; к тому же при тогдашней дороговизне за двенадцать пара можно было в лучшем случае купить несколько апельсинов или куриное яйцо.
Час от часу все изможденней становились лица, все неверней миллионный шаг. Вскоре из недр этого ползучего существа доносились лишь прерывистые вздохи, кашель, стоны, иногда дикий, захлебывающийся вскрик. Постепенно это существо стало разлагаться. Люди все чаще валились с ног и погибали в придорожных канавах, куда их сталкивали конвойные. На спины замедливших шаг людей со свистом обрушивались заптиевские дубинки. Заптии неистовствовали. Им тоже приходилось жить собачьей жизнью, покуда они не сдавали этап на границе своего уезда ближайшему жандармскому командованию. На первых порах еще велись списки депортированных. Когда же смертные случаи и болезни участились и все больше мертвецов и полумертвых – главным образом детей – конвой сбрасывал в канавы, регистрировать наличный состав стало занятием крайне обременительным, и онбаши отменил «эту писанину».
Да и кто спросит, чьи тела истлевают здесь в чистом поле? Кто отдал здесь богу душу? Саркис ли, Астхик или Апет, Ануш, Вардуи или Хорен?
Но не все заптии были свирепыми зверьми. Можно даже допустить, что среди них попадались и незлые люди. Но что было делать такому заптию? Ему дан строгий приказ к такому-то часу доставить это людское стадо в такое-то место. Он всем сердцем понимает мать, которая с воем бросается на дорогу и ногтями царапает землю, тщится вытащить свое мертвое дитя из канавы. Нсоикакие уговоры не помогают. Проходят минуты за минутами, а до конечного пункта еще двенадцать километров.
Колонна остановилась. Искаженные лица. Тысячеустый безумный вопль.
Почему же эта людская масса, как она ни ослабла, не набросится на этого конвоира и его подручных, не разоружит их, не растерзает? Должно быть, жандармы боялись такого взрыва ярости, тут бы им и пришел конец. И вот один жандарм стреляет. Другие обнажают сабли, колют, режут острыми клинками безоружных. Тридцать, сорок мужчин и женщин корчатся на земле, истекают кровью. И от вида этой крови возбужденные палачи хмелеют, их охватывает древняя исступленная жажда познать женщин ненавистной расы. Силой овладевая беззащитной женщиной, они словно бы совершают насилие не только над человеком, но и над богом врага.
А потом заптии и сами не помнят, как это случилось.
Ковер-самоход, сотканный из кровавых человеческих судеб.
Всегда одно и то же. На вторые сутки всех трудоспособных мужчин отделяют от остальных. Вот один из них – сорокашестилетний, хорошо одетый; он инженер; от семьи его отогнали силой, пустив в ход ружейные приклады. Младшей дочке этого человека – всего полтора года. Он зачислен в иншаат-табури – дорожно-строительный отряд. Пошатываясь, бредет он в длинной колонне мужчин и, как помешанный, беспрерывно бормочет:
– Я же уплатил бедел… уплатил бедел…
Хватает за руку соседа по шеренге. От нестерпимой душевной боли его трясет как в лихорадке.
– Такого красивого ребенка ты, верно, в жизни не видел. Глаза у нее огромные, что твои блюдца. Если б я мог, я бы змеею, на брюхе пополз за нею.
И снова бредет, оступаясь, одинокий, замкнувшийся в своем горе.
Вечером на склоне холма – ночлег; спят на голой земле. Инженер как будто тоже уснул.
Глубокой ночью он будит того же соседа:
– Ну вот они все и умерли, – говорит он. Теперь он спокоен.
В другом эшелоне шагает юная пара – жених и невеста. У жениха пробивается первый пушок над губой. Им грозит разлука – здесь тоже будут отбирать трудоспособных мужчин. Девушке приходит в голову спасительная мысль: переодеть суженого в женское платье. Хитрость удается. И эти двое детей смеются, радуясь в простоте душевной удачному фокусу с переодеванием. Спутники предостерегают их: не рано ли радоваться? Вблизи небольшого города им встречаются чете57, пришлая разбойничья шайка, вооруженные бандиты, занятые веселой охотой на женщин. В число отобранных попадает и юная невеста. Она прижимается к жениху:
– Бога ради, оставьте меня с ней. Моя сестра глухонемая, она не может без меня обходиться!
– Пустяки, джанум! Красотка тоже пойдет с нами.
Их волокут в какую-то грязную трущобу. А там все становится ясно. Юношу убили сразу. Отрезали ему член, засунули трупу в рот. Губы юноши были еще подкрашены хной, чтоб больше походить на девушку. После чудовищного надругательства над девушкой ее, голую, привязали к мертвому жениху: лицом к лицу – так чтобы окровавленный член касался ее лица.
…Ковьр-самоход, сотканный из человеческих судеб, который никому не дано разъединить и распутать…
Еще одна мать. Много дней несет она в мешке за плечами свое умершее от голода дитя. Несет до тех пор, пока ее родственники, не в силах терпеть трупный смрад, не жалуются заптиям.
А вот безумные матери из Кемаха. Песнопения их далеко разносятся над Евфратом; глаза их сияют, они бросают со скалы сроих детей в реку, словно совершают угодное богу дело.
Вот священник, вардапет. Он становится на колени и, плача, молит мюдира:
– Сжалься, эфенди, над этими невинными!
Но мюдир обязан отвечать как ведено:
– Не вмешивайся в политику! С тобой я имею право вести разговор только о церковных делах. Правительство уважает церковь.
Во многих эшелонах не происходило ничего чрезвычайного, никаких достойных упоминания ужасов – только голод, жажда, стертые в кровь ноги, болезни.
Но вот однажды в Мараше перед входом в госпиталь стояла немецкая сестра милосердия, она пришла на дежурство. Мимо госпиталя тянулась длинная безмолвная вереница ссыльных армян. Сестра милосердия стояла как прикованная, пока последний изгнанник не скрылся из виду. Она испытала нечто такое, чему и сама не находила слов: не жалость, нет! И не ужас, а какое-то неведомое прежде высокое чувство.
Вечером она писала родным:
«Я встретила большую колонну депортированных армян, они недавно высланы из своих деревень и в относительно хорошем состоянии. Мне пришлось долго ждать, пока вся колонна прошла. Я никогда не забуду этих минут. Мужчин немного, больше – женщины и дети. Многие – светловолосые, с большими голубыми глазами, и смотрят на нас так сурово и с такой естественной величавостью! Так, верно, смотрят ангелы на Страшном суде».
А бедные эти ангелы Страшного суда брели из Зейтуна, Мараша, Айнтаба и из вилайета Аданы; они шли с севера – из Сиваса, Трапезунда, Эрзерума; с востока – из Карпута и заселенного курдами Диарбекира, из Урфы и Битлиса. По ту сторону Тавра, не доходя до Алеппо, все эти эшелоны сплетались в единый бесконечный ползучий человеческий ковер.
Однако в самом Алеппо не происходило ничего, как и в многолюдных санджаках и казах вилайета. В мире и неприкосновенности раскинулось побережье, высился Муса-даг. Казалось, он знать не знает о страшном шествии, проходившем не так уж далеко от него.
Как долго тянулись эти недели! Жизнь в Йогонолуке, как принято говорить, шла своим чередом. Впрочем, здесь это выражение едва ли уместно даже в самом поверхностном его значении. Об «этом» люди не говорили, но самое жуткое было то, что они почти не разговаривали.
На полях и в садах, за прялкой и за токарным станком люди трудились по-прежнему, пожалуй, даже истовей и усердней, чем раньше. Местные торговцы ездили на еженедельный базар в Антиохию, и, как издавна повелось, турецкие скупщики приезжали в армянские деревни и неторопливо торговались из-за каждого пара, словно бы ничего особенного не произошло.
Все было как всегда и, однако, совсем по-иному. Казалось, люди погружены в гипнотический сон, когда можно, как наяву, заниматься повседневными делами. Им было все известно. Люди знали: жить им или не жить – вероятно, вопрос недель. Каждый знал это и все же не знал. И думал: может, детей Муса-дага минует опасность, если уж до сих пор ничего не случилось? Округ лежит в стороне, разве это не благоприятствует тому, чтобы власти о нем забыли? Не скрывается ли за этой глубокой тишиной добрый знак?
Вот почему каждый старался поддержать эту тишину, не разбудить Злых духов; вот почему каждый с головой уходил в дремотную суету будней, как будто в мире, где он жил, царила вечная безопасность. Пример этому подавали доктор Алтуни, аптекарь Грикор и даже сам Тер-Айказун. Старый доктор по-прежнему разъезжал верхом на осле, навещая больных, и все так же проклинал свою незадавшуюся жизнь, точно ничего худшего с ним уже не могло случиться.
По ночам Грикор совершал с учителями сократические прогулки и, показывая им звезды, непререкаемым тоном перечислял названия, дифры и удаленность от Земли, никто ему и не прекословил. А если от этих миллиардов километров у вас уже голова кругом, то едва ли до вашего слуха дойдет слабое эхо грянувшей катастрофы. На крыльях воображения Грикор со скоростью света возносился к звездам, крестным отцом которых сам же и был. Взгляда ввысь было ему довольно, чтобы объявить досужим вымыслом вести о депортации. Возможно, он и впрямь им не верил. Ведь черным по белому об этом нигде не написано! Армянские газеты больше уже не поступали, а в турецких раза два появлялись только какие-то туманные намеки официальных инстанций.
Тер-Айказун тоже, невзирая ни на что, отправлял свои обязанности. Преподавал в школе, служил торжественную литургию, объезжал, как всегда, свой приход. По его настоянию и в этом году совершилось освященное древним обычаем паломничество к монастырю святого Фомы, где с незапамятных времен происходит обряд жертвоприношения – матах, заклание агнца. Правда, Тер-Айказун отменил, без объяснения причин, народное гулянье с музыкой и танцами до утра, которым обычно заключается обряд.
Естественно, что если местные властители умов сохраняли столь невозмутимое спокойствие, то приезжие, европейцы Гонзаго и Жюльетта, проявляли полную беспечность. А ведь Жюльетта и впрямь сказала однажды мужу:
– До осени я с тобой, милый, здесь не останусь. Меня начинает одолевать тревога за Францию. Последние дни я часто думаю о маме.
Муж ответил долгим загадочным взглядом, и Жюльетта поняла, что сказала что-то несообразное.
Габриэл продолжал свои разведочные поездки по окрестным деревням и даже расширил круг своих разысканий: на юге часто выезжал за пределы Суэдии, на севере доскакал на лошади до Бейлана, видел там заброшенные виллы, принадлежавшие богатым армянам из Александретты. Раз только отважился он побывать в Антиохии. Мост через Оронт охраняли несколько заптиев, чего раньше не бывало. Они не спросили у Габриэля документы и равнодушно дали ему пройти. Ему подумалось: что, если и все другие сторожевые посты пропустят его в экипаже с Жюлветтой и Стефаном? Может, спасение достижимей, чем кажется? Но когда он переступил порог нового информационного бюро хюкюмета, в глаза ему бросилось большое объявление на стене, из которого стало ясно, что все обстоит куда хуже. Как явствовало из объявления, воспрещалось выдавать билеты на поезд и дилижанс всем армянам без исключения. Но особенно угрожающе звучали нижеследующие строки: «Каждый подданный армянской национальности, который будет обнаружен где бы то ни было за пределами своего местожительства без паспорта и разрешения на проезд, должен быть задержан и доставлен в ближайший лагерь депортированных».
Этот безжалостный, состоявший из нескольких пунктов приказ подписал преемник мужественного Джелала, угодливый Мустафа Абдул Халил-бей.
Невзирая на опасность, Багратян прошелся по базару. Узкая, прежде битком набитая людьми улочка была почти пустынна, имела запуганный, унылый вид. Армянские купцы, хоть депортация здесь еще не началась, заперли свои лавки и как сквозь землю провалились. Но и мусульманскому населению было несладко. Первое, чем воздалось Османской империи за причиненное армянам зло, было внезапное обесценение турецких бумажных денег. С некоторых пор купцы требовали за товар только золото и серебро, чем и сконфузили эти целомудренные металлы, ответившие немедленным исчезновением со всех рынков. Мудрецы-экономисты в стамбульских министерствах давали сбивчивые объяснения по поводу этого загадочного и столь внезапного обесценения бумажных денег. Да ведь и поныне ни один премудрый экономист не постиг, что денежное обращение может зависеть от того, как котируются обществом моральные ценности.
Турки уныло слонялись по антиохийскому базару, залитому помоями, заваленному мусором, отчего он походил на ночную трущобную окраину.
Габриэл нашел запертыми старинные ворота дома Рифаата. Он долго стучал молотком в окованный медью деревянный створ – никто не отозвался. Итак, ага Рифаат Берекет не возвратился из поездки в Анатолию. Габриэл знал: цель этой поездки – организовать помощь армянскому народу, и все же его опечалило, что он не застал друга своего отца.
Вернувшись домой, Габриэл решил впредь дальше окрестностей Муса-дага не выезжать. Причиной этого решения было то волшебно-умиротворяющее действие, которое оказывала на него (и чем дальше, тем сильнее) отчая гора. Когда по утрам он распахивал окно и здоровался с горой, его неизменно охватывало торжественное удивление, понять которое он был не в силах. Громада Муса-дага ежечасно меняла вид: то представала плотной, слитной массой, то сквозь пронизанную солнцем дымку казалась огромным пушистым комом. Эта вечная в своих превращениях сущность горы как будто придавала ему сил и мужества в том смятении чувств и мучительных раздумий, которое с момента появления пастора Арама Товмасяна лишило его сна. Но лишь только он покидал сень Муса-дага, как тотчас терял мужество обо всем этом думать.
Между тем его усердные рейды по окрестным деревням принесли плоды. Он достиг, чего добивался, – не только получил сравнительно полное представление о делах и днях здешних крестьян – плодоводов, ткачей, шелководов, пасечников и резчиков, но порой имел даже возможность заглянуть в их семейную жизнь, в этот замкнутый мир. Правда, это не всегда было легко сделать. Сначала многие его земляки смотрели на него, как на знатного иностранца, хоть он был из местных землевладельцев и связан с ними общей национальной принадлежностью. Разумеется, Аветис-младший был им куда ближе, невзирая на то что этот скупой на слова чудак не удостаивал вниманием ни одного человека, не исключая Грикора, Тер-Айказуна, учителей, да и в деревнях мало бывал. Что с того! Ведь похоронен он на здешнем кладбище, среди их покойников!
Со временем, однако, они прониклись доверием к Габриэлу и втайне даже надеялись, что настанет час и он будет для них опорой. Эфенди был, конечно же, влиятельный человек, которого знали за границей и которого в силу его влияния турки побаивались. Пока он живет в Йогонолуке, беда, может статься, минует мусадагские селения. Никто не отдавал себе отчета в том, насколько оправданы эти надежды. Но играло тут роль и другое. Если Габриэл столь же мало, как и все окружающие, говорил о будущем, то его все же отличало от них многое: по его глазам, по тревоге, исходившей от него, по его вопросам, по заметкам, которые он делал, можно было угадать, что он о чем-то сосредоточенно думает и занят чем-то особенным; это-то и отличало его от окружающих. Все взоры были обращены на него, едва он появлялся. Его стали приглашать во многие дома. Комнаты по здешнему обычаю были почти пусты и все же поражали Габриэла своей опрятностью и уютностью. Глинобитный пол устилали чистые циновки; сидели обычно на диванах, покрытых добротными коврами. Только у самых бедных крестьян хлев помещался под одной кровлей с жильем. Голые стены были далеко не повсеместным явлением. Рядом с иконами на них порой висели картинки из иллюстрированных журналов или календарей. Подчас хозяйки украшали горницы свежими цветами в плоских вазах, что на Востоке редкость. И едва гость усаживался, к нему подвигали объемистую тумбу, на которую ставили большой оловянный поднос со всевозможным печеньем, медовыми сотами, сладкими сырками. вкус этих отборных лакомств был знаком Габриэлу с детских лет. Тогда эти сласти были запретными радостями, так как от родителей, конечно, скрывалось, что прислуга берет маленького Габриэла с собой в гости к деревенским. Теперь же его желудок пасовал перед столь обильным угощением, особенно, если к печенью подавали ломоть дыни или засахаренные фрукты. Отказаться от угощения означало бы нанести смертельную обиду. И Габриэл спасался тем, что закармливал сластями хозяйских детей, которых ему неизменно показывали, куда бы он ни приходил; сам же он отведывал всего понемножку. Трогательной любовью и заботливым уходом были окружены здешние дети, особенно маленькие. Предметом гордости каждой матери была безукоризненная чистота рубашечки, школьного халата или передника ее ребенка. Правда, с годами матерям приходилось мириться с тем, что их мальчишки возвращаются из воинственных набегов на сады в ущелье Дамладжка совершенными дикарями.
Частый гость в деревне, Багратян приобрел там друзей. Самым верным другом был степенный мужчина по прозванию Чауш Нурхан, что значило примерно «сержант Нурхан». Сей Чауш Нурхан завел на южной окраине Йогонолука свое дело, крупнейшее после строительной конторы подрядчика Товмасяна. У Нурхана были слесарня и кузница, шорня и каретная мастерская, где делались «кангни», ходкие в тех краях двухколесные арбы. И наконец, у Чауша Нурхана была святая святых, где он мастерил самолично и без свидетелей. Посвященные знали, что здесь он чинит охотничьи ружья и делает к ним патроны; однако во избежание кривотолков это занятие его благоразумно утаивалось, и в первую очередь – от жандармского ока Али Назифа.
Чауш Нурхан был старый солдат-сверхсрочник. Семь лет он провел в армии, побывал на войне и в больших казармах пехотного анатолийского полка в Бруссе. По всей его повадке легко было узнать истого «служивого»: седые усы, закрученные кверху, речь, уснащенная армейскими выражениями и крепкими словечками. Видно это было и по тому, как он почитал Багратяна, которому при встрече неукоснительно отдавал честь, как офицеру и начальнику. Может статься, он уловил в Багратяне какие-то качества, которых тот за собой еще не знал.
В прошлом Чауш Нурхан выполнял заказы Аветиса Багратяна младшего, а теперь взялся обследовать богатый арсенал Багратянов, поглядеть, все ли там в порядке. Он унес ружья в свою тайную оружейную мастерскую, чтобы разобрать, смазать и снова собрать их. Габриэл нередко наблюдал его за этим делом. Иногда он брал с собою к Нурхану Стефана. Мужчины с увлечением, как заправские знатоки, толковали о военном деле. Чауш был кладезем соленых армейских анекдотов, потешных баек, которые Габриэл, ценитель народного острословия, не уставал слушать. Так в пору гонений два армянина, сколь это ни удивительно, предавались воспоминаниям о турецкой солдатчине, как о чем-то родном.
У Нурхана была куча малолетних детей, которых он сам, кажется, мог спутать. Правда, он едва ли принимал близко к сердцу участь своего многочисленного потомства. Некогда наводивший ужас усач, гроза новобранцев, он относился к своей крови и плоти с ласковым равнодушием, со спокойной душой предоставлял их самим себе. Вечером, когда мастера вручали ему ключи от мастерских, Чауш Нурхан не спешил в свое многодетное гнездо, не стучался к соседям. С кувшином вина в одной руке, с рожком пехотного полка, похищенным у казны, – в другой, он отправлялся в свой абрикосовый сад. И в сумерки раздавалось, сотрясая воздух, хорошо знакомое деревенским жителям прерывистое завывание трубы. Замирая и захлебываясь, пронзительно звучал военный сигнал турецкой армии. Нурхан трубил вечернюю зорю, будто решил, пока не настала ночь, поднять на ноги всю долину.
Между тем в деревнях возникла дискуссия из-за школьных занятий. Дело в том, что, согласно учебному плану Всеобщего армянского школьного союза, авторитетной национальной организации, в чьем ведении находилось образование, учебный год в школах должен был кончаться с наступлением первых жарких дней, то есть в середине мая. И вдруг Тер-Айказун, руководивший школьным образованием в округе, приказал сократить каникулы до одной недели, после чего сразу же возобновить занятия.
В основе этого решения, как и самозабвенного труда местных жителей, лежали одни и те же причины. Близится всемирный потоп. Стало быть, грядущему распаду и уничтожению упорядоченного строя жизни нужно противопоставить удвоенный порядок, а полной беспомощности, которая неизбежно где-то проявится, противопоставить величайшую точность и дисциплину. В эти трудные дни шум и гам детворы, непрестанная беготня озорной ватаги, празднующей в своем неведении наступление каникул, – все это станет просто общественным бедствием. Казалось бы, ясно, что всем надо согласиться с Тер-Айказуном; но тут воспротивились учителя. Они, и в первую очередь Грант Восканян, не хотели терять полагавшийся им по договору отпуск. Учителя прибегали к заступничеству мухтаров, внушали родителям, что дети не выдержат перенапряжения, да еще в такой зной; а молчун Восканян начал кампанию против Тер-Айказуна, в которой дал волю своей ненависти.
Тщетно! Священник взял верх. Он собрал всех семерых мухтаров и, обратившись к ним с краткой речью, убедил в своей правоте. Итак, новый учебный год, невзирая на лето, начался сразу вслед за прошедшим. Учителя прибегли к последнему средству – попытались втянуть в борьбу Багратяна. Восканян и Шатахян явились на виллу с официальным визитом, церемонные и чопорные. Габриэл, однако, сразу же объявил себя сторонником продления учебного года. Он сказал, что не только одобряет эту меру, но и лично в ней заинтересован, так как намерен послать сына в школу к господину Шатахяну, чтобы Стефан наконец получил возможность общаться с мальчиками его возраста и национальности.
Шатахян поклонился и ответил на своем элегантнейшем французском языке краткой речью, в которой противопоставил современные требования гигиены и целебного досуга устарелой строгости учебы.
Выслушав Шатахяна, Багратян огорошил его неожиданным вопросом:
– А почему, собственно, вы говорите со мной по-французски?
Шатахян обиженно оправдывался:
– Я ведь только ради вас, эфенди.
Тут Восканян ткнул его кулаком в спину, что, должно быть, означало: «Видишь, своим тщеславием ты все испортил!»
Учителям оставалось только смириться. Зато Молчун излил свою ненависть к Тер-Айказуну в длинном стихотворном пасквиле. Во время ночной прогулки под предводительством аптекаря Грикора Восканян попросил учителя Асаяна прочитать вслух свой стихотворный памфлет. Голос Асаяна дрожал от негодования. По совместительству этот долговязый исполнитель народных песен был церковным регентом, поэтому больше других претерпел от жестких порядков Тер-Айказуна. Боевую поэму Восканяна завершали следующие грозные строки:
И если ты завесишь рясой солнце даже,
Как темной тучей, сквозь нее пробьется солнце все же.
Но солнце здесь явно символизировало свет разума, а потому понять, почему Тер-Айказун, удлинив школьные занятия, завесил свет разума своей рясой, было нелегко. Грикор покачал головой: он, должно быть, не очень одобрял пиитические опыты своего честолюбивого ученика.
Полуночный кружок Грикора расположился на склоне холма, среди виноградников Кедер-бега. Аптекарь взял у Асаяна рукопись, чтобы просмотреть стихи. Оклеветанного героя сатиры он оставил вовсе без внимания – Грикор всегда пренебрегал сущностью вещей. С угрюмым бесстрастием он объявил свой приговор:
– Ни складу ни ладу, Грант Восканян. Поэты бывали только прежде…
Не одни поэты – всё было только в прошлом: подвиги, войны, государственные умы, герои. Лишь став историей, мир делался объектом внимания Грикора.
Но Грикору не хотелось обескураживать своего последователя, и он ободряюще сказал:
– Ты все-таки этого не бросай! Но тебе, учитель, еще надо учиться!
В назначенный день Габриэл привел в йогонолукскую школу Стефана и свою маленькую постоялицу Сато, у которой уже зажили раны на ногах. Этому предшествовала короткая стычка с Жюльеттой. Ей страшно за своего мальчика, сказала она, который будет сидеть с этими немытыми детьми, да притом в каком-то восточном сарае. В Париже Стефана никогда не посылали в начальную школу, где как-никак меньше риска чем-нибудь заразиться и набраться вшей.
Габриэл настоял на своем: если рассуждать здраво, не так уж все это страшно, когда, того и гляди, нагрянут настоящие опасности, похлеще этих. Он, как отец, считает, что гораздо важней, чтобы Сетефан до самой сути узнал свое, родное, вжился в него.
В другие времена и при других обстоятельствах Жюльетта нашла бы сто возражений. Теперь же она сразу сдалась и замолчала. Это была молчаливая капитуляция, и меньше всего сознавала это сама Жюльетта. После того ночного разговора, когда ей открылось, в каком отчаянии Габриэл, произошло что-то непонятное. Та душевная близость, которая взращена была их четырнадцатилетним супружеством, с каждым днем таяла. Когда Жюльетта ночью просыпалась, ей порой чудилось, что у нее и этого спящего рядом мужчины нет общего прошлого. Их общее прошлое осталось там, в Париже и других манящих огнями городах Европы, совсем обособленное от них и больше им не принадлежащее.
Что же случилось? Габриэл ли изменился, она ли?
Она по-прежнему не относилась серьезно к возможности катастрофы. Смешной казалась ей самая мысль, что вал потопа не отступит перед нею, француженкой. Придется потерпеть еще две-три недели. А там – назад, домой! Стало быть, случится ли что или не случится за эти недели – ее дело сторона. Потому она и промолчала, услышав о решении Габриэла отдать Стефана в сельскую, школу.
Когда же она вдруг почувствовала в тайниках души, каким холодом веет от этого «мое дело сторона», ее пронзила острая, никогда не испытанная боль не только за себя, но, пожалуй даже больше, и за Стефана.
Как и следовало ожидать, Стефан нововведение принял с восторгом. Он признался отцу, что на уроках добрейшего Авакяна уже не способен сосредоточить внимание, собраться с мыслями. Этому парижскому гимназисту, приобщенному к латыни и греческому, была куда милей армянская сельская школа. Радостная готовность мальчика объяснялась не только тем, что ему наскучило повторение уроков с Авакяном, – он тоже жил в душевном смятении и напряженном ожидании, особенно с тех пор как в доме поселились Искуи и Сато.
Из-за Сато и был однажды большой переполох в доме. Как-то утром Стефан и девочка пропали, объявились они только спустя несколько часов после обеда. Для Сато это плохо бы кончилось, если бы не Стефан, который по-рыцарски взял на себя вину и сказал, что они пошли гулять на Дамладжк и заблудились. Жюльетта закатила сцену не только Авакяну, но и Габриэлу, а сыну запретила даже разговаривать с Сато. Отныне бродяжка была отлучена от господского общества и не смела, бывая дома, выходить из своей каморки. Тем больше тянулся теперь Стефан к Искуи, которой давно уже разрешили встать с постели, хоть она и не выздоровела. Когда она отдыхала в шезлонге в саду, Стефан сидел у ее ног на земле. О многом хотелось ему ее спросить. Уступая его просьбам, Искуи рассказывала о Зейтуне. Но как только появлялась Жюльетта, они, точно заговорщики, умолкали.
«Как его тянет ко всем этим», – думала Жюльетта.
Йогонолукская школа отличалась внушительными размерами и, как самая большая в Мусадагском округе, была четырехклассной. Руководство школой Тер-Айказун возложил на Шатахяна. Шатахян же по собственному почину открыл дополнительный класс, в котором преподавал французский язык и историю, а Восканян – литературу и чистописание. Но этим дело не ограничилось: при школе открыли вечерние курсы для взрослых. Здесь наконец нашел применение своим талантам и универсальный ученый, аптекарь Грикор. Он читал лекции о звездах, цветах, живой и мертвой природе, о древних племенах, мудрецах и поэтах. Лекции он читал не по отдельным темам, а на свой лад, фантастически все смешивая, потому что был изощренным сказочником от науки. Речь свою он уснащал таинственными словами и числами, так что озадаченные слушатели не сводили с него недоуменных глаз.
Но как ярко свидетельствуют о тяге к просвещению армянского народа эти вечерние курсы для взрослых! Ведь их главным образом посещали пожилые люди, чаще всего ремесленники, повидавшие мир и пожелавшие на склоне лет узнать о нем что-то новое и не постеснявшиеся сесть за тесную школьную парту.
Апет Шатахян записал Стефана в дополнительный класс, который состоял из тридцати учеников в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, затем отвел Габриэла в сторону и сказал:
– Я не совсем вас понимаю, эфенди. Чему может ваш сын у нас здесь научиться? О многом он, наверное, знает больше меня, потому что я хоть и учился некоторое время в Швейцарии, но уже столько лет прозябаю в этой глуши! Поглядите только на этих детей: совершенные дикари! Не знаю, право, окажет ли это хорошее влияние…
– Именно от этого влияния я не хотел бы оградить моего мальчика, Апет Шатахян, – ответил Габриэл, и учитель удивился самодурству отца, который во что бы то ни стало хочет превратить благовоспитанного европейца в азиата.
Классная комната была полна детворы и родителей, пришедших записать своих детей в школу.
Какая-то старуха подвела к Шатахяну мальчугана:
– Получай его, учитель! Смотри, только не шибко бей!
– Ну вот вы и сами слышали, что это такое, – сказал, повернувшись к Габриэлу, Шатахян и вздохнул над тем, какие горы устарелых понятий, предрассудков и невежества ему предстоит преодолеть.
Багратян и учитель договорились, что Стефан будет ходить в школу четыре раза в неделю, главным образом для практики в армянской устной и письменной речи. Сато же зачислили в начальный класс, состоявший преимущественно из девочек намного моложе трудновоспитуемой зейтунской сиротки.
На второй же день Стефан пришел из школы злой. Он не позволит делать из себя посмешище из-за этого дурацкого английского костюма, заявил он. Он хочет быть одет точно так же, как другие ребята. И потребовал весьма решительно, чтобы ему сшили у деревенского портного такой же, как у всех, энтари – халат с цветным поясом и шаровары. Из-за этого неожиданного требования у Стефана разгорелся спор с мамой, после которого много дней так ничего и не было решено.
Вместо занятий со Стефаном Самвел Авакян получил новую, совершенно иного рода работу. Габрнэл передал ему все свои многочисленные разрозненные заметки, которые накопились за последние недели. Студент должен был объединить полученные в разных вариантах данные в одну большую статистическую сводку. Каково назначение этой работы – Авакяну осталось неизвестно. Сначала ему нужно было установить, под определенным углом зрения, общее количество жителей Муса-дага от «Кружевниц» – Вакефа на юге, до «Пасечной» – Кебусие – на севере. Сведения, которые Багратян собрал у письмоводителя Йогонолукской общины и старост остальных шести деревень, надо было систематизировать и проверить.
Уже на другой день Авакян представил Багратяну следующую таблицу:
Общая численность населения семи деревень, соответственно полу и возрасту:
Дети грудного возраста и моложе 4 лет – 583
Девочки от 4 до 12 лет – 579
Мальчики от 4 до 14 лет – 823
Женщины старше 12 лет – 2074
Мужчины старше 14 лет – 1550
____________________
Всего – 5609 душ
В это число входила также семья Багратяна и обитатели его дома. Кроме таких суммарных таблиц, были составлены, в зависимости от их значения, подробные таблицы, содержавшие данные о численности семей в отдельных деревнях и о составе населения по профессиям и занятиям. Но Габриэла интересовали не только люди. Он хотел знать и количество скота в округе. Это была нелегкая работа, и удалась она не полностью, потому что и мухтары не могли дать точный ответ на эти вопросы. Одно было ясно. Крупного рогатого скота и лошадей не было совсем. Но каждая мало-мальски состоятельная семья имела нескольких коз, осла или мула, на котором возили тяжести или ездили верхом. По обычаю горцев большие стада овец, находившиеся в частном или общинном владении, паслись на подножном корму на дальних пастбищах, где они от одной стрижки до другой были под присмотром пастухов и подпасков. Обнаружилось, что нельзя даже приблизительно определить численность поголовья этих овец.
Трудолюбец Авакян рад был любой работе, он усердно обходил деревни и превратил кабинет Багратяна в хранилище кадастровых сведений. Однако про себя он пожимал плечами, дивясь причудам богача, который думает скоротать тревожное время накануне грозного события этим вымученным и головоломным занятием. Ничем, думал Авакян, этот одержимый крохобор не гнушается, все записывает; готовит, верно, книгу о народной жизни на Муса-даге. И до всего-то ему есть дело: и сколько в деревнях тондыров (это такие вырытые в земле печи), и каков урожай. По-видимому, Багратян был встревожен тем, что горцы покупают на равнине у мусульман кукурузу и красноватое сирийское зерно. Не меньше огорчало его и то, что ни в Йогонолуке, ни в Битиасе и вообще нигде у армян не было мельницы.
Отважился Багратян наведаться и к аптекарю, расспрашивал, как обстоит дело с лекарствами. Грикор, ожидавший, что визитом Багратяна он обязан своему собранию книг, а не лекарств, с разочарованным видом обвел рукой стены. На двух маленьких полках стояли всевозможные банки и склянки с начертанными на них чужеземными письменами. То было все, что хоть сколько-нибудь напоминало аптеку. Три больших бидона с керосином в углу, мешок соли, одна-две кипы трубочного табаку да связка метел свидетельствовали, что в аптеке идет бойкая торговля предметами обихода, но не медикаментами. Грикор величественно постучал костлявым перстом по одному из таинственных сосудов:
– Как говорил Иоанн Златоуст58, в состав всех лекарств входят семь элементов: известь, сера, селитра, йод, мак, смола вербы и сок лавра. В сотнях форм это всегда одно и то же.
Сосуд в ответ на постукивание издал легкий звон, словно подтверждая, что содержит вдоволь целебных средств Иоанна Златоуста.
После преподанного ему урока современной фармакологии Габриэл больше не любопытствовал. К счастью, у него была своя собственная, и хорошая, домашняя аптечка.
Но, конечно, важнее всего было разведать, есть ли у людей оружие. Приятель Нурхан делал по этому поводу туманные намеки. Но как только Габриэл напрямик спрашивал об этом сельских старост, они тотчас сбегали от него.
Однажды все же он настиг йогонолукского мухтара Кебусяна у него дома, не дал ему сбежать.
– Будь со мной откровенен, Товмас: сколько у вас винтовок и каких?
У мухтара стал отчаянно косить глаз, затряслась плешивая голова.
– Господи Исусе! Неужто ты хочешь на нас беду накликать, эфенди?
– Почему именно меня вы не удостаиваете доверием?
– Моя жена этого не знает, мои сыновья не знают и учителя ничего не знают. Ни один человек знать не знает!
– А мой брат Аветис знал?
– Твоему брату Аветису – да будет земля ему пухом! – верно, было это известно. Да ведь он-то ни одной душе слова не сказал.
– Похож я на человека, который не умеет молчать?
– Если докопаются, нас всех прикончат.
Однако, как ни косил глазом, как ни тряс головой Кебусян, деваться было некуда, кончилось тем, что он запер дверь на два поворота ключа.
Затем, пришепетывая от страха, поведал правду.
В 1908 году, когда Иттихат возглавил революцию против Абдула Гамида, уполномоченные младотурок раздавали оружие во всех округах и общинах Османской империи, преимущественно армянских, ибо армяне считались оплотом тогдашнего восстания. Разумеется, Энвер-паша знал об этом и, когда разразилась мировая война, перво-наперво отдал приказ как можно быстрее отобрать у армян это оружие.
При проведении в жизнь этого правительственного приказа большую роль, естественно, играли характер и образ мыслей тогдашних его исполнителей. Если в вилайетах хозяйничали ретивые заправилы провинциального Иттихата, как, например, в Эрзеруме или Сивасе, то, случалось, безоружные их обитатели скупали у заптиев оружие, чтобы им же и сдать его во исполнение правительственного приказа. В таких местностях неимение оружия рассматривалось как злостное его сокрытие.
В вилайете у Джелала-бея все проходило, как можно предположить, гораздо более мирно. Превосходный администратор, Джелал по свойственной ему человечности противился мероприятиям блистательного стамбульского бога войны, проводил подобные приказы с большой прохладцей, если попросту не отправлял их в корзину для бумаг. Его обходительности подражали большей частью и нижестоящие чиновники, за исключением жестокого марашского мутесарифа. И все же в январе в Йогонолук из Антиохии для изъятия оружия прибыл в сопровождении капитана полиции рыжий мюдир; приняв к сведению свидетельство ухмылявшихся мухтаров, что никто здесь оружия никогда не получал, оба спокойно удалились.
К счастью, мухтар в свое время действительно не дал расписки уполномоченному комитета.
Габриэл похвалил старосту:
– Очень хорошо, а ружья-то на что-нибудь годятся? Сколько их?
– Пятьдесят маузеровских винтовок и двести пятьдесят греческих карабинов. На каждое по тридцать обойм, итого сто пятьдесят выстрелов.
Габриэл призадумался. На это, и правда, не стоило слова тратить. А нет ли у людей еще какого-нибудь огнестрельного оружия?
Кебусян замялся.
– Это их дело. На охоту многие ходят. Но какой прок от нескольких сот допотопных ружей с кремневым запалом?
Габриэл встал и протянул мухтару руку.
– Спасибо за доверие, Товмас Кебусян! А теперь, раз уж ты мне все рассказал, я бы хотел знать: куда вы всё это упрятали?
– Тебе непременно нужно знать, эфенди?
– Нет, но мне любопытно, и я не вижу оснований скрывать от меня конец истории.
Мухтар несколько минут боролся с собой. О «конце истории», кроме его сотоварищей – старост, Тер-Айказуна и пономаря, действительно не знала ни одна душа. Но было в Габриэле что-то такое, перед чем Кебусян не мог устоять. И, отчаянно заклиная его молчать, он все-таки выдал Габриэлу эту тайну.
Ящики с ружьями и патронами захоронили на Йогонолукском кладбище, по-настоящему, в могилах, и на надгробьях начертали вымышленные имена.
– Ну вот, теперь моя жизнь в твоих руках, эфенди, – вырвался из груди мухтара стон, когда он отпирал дверь, выпуская гостя.
Тот, не оборачиваясь, ответил:
– А может и так, Товмас Кебусян.
Мысли, которых он сам пугался, неотступно преследовали Багратяна, были для души таким сильным потрясением, что он и на час не мог забыться ни днем ни ночью. При этом, несмотря на его педантичную изыскательскую работу, мысли эти как бы реяли где-то в призрачном мире меж бывшим и будущим, как и вся эта жизнь у подножия зеленеющих гор.
Габриэл видел перед собой только перепутье, где дорога разветвлялась. Еще пять шагов – и сразу туман, тьма. Но, наверное, в жизни каждого человека накануне решения ничто не кажется столь нереальным, как цель.
И все же разве не было ясно, что Габриэл отдает всю свою пробудившуюся энергию этой узкой долине, что он отвергает любой выход, который, быть может, и нашелся бы? Почему не воззвал к нему голос: «Что ты медлишь, Багратян? Почему теряешь день за днем? Ты человек с именем, ты богат. Воспользуйся этим преимуществом! Пусть подстерегает тебя опасность и ожидают величайшие трудности, попытайся, проберись с Жюльеттой и Стефаном в Алеппо. Алеппо ведь большой город. У тебя там есть связи. Ты можешь хотя бы жене и сыну обеспечить покровительство иностранных консулов. Да, конечно, твоих земляков, занимающих видное положение в обществе, всюду пересажали, перевешали, сослали. Поездка, бесспорно, представляет огромный риск. А разве оставаться здесь – риск меньший? Не тяни же больше, сделай попытку спастись, пока не поздно!» Не всегда молчал этот голос. Но звучал он будто приглушенно. Мирно высился Муса-даг. Ничто не изменилось. Здешний мирок словно подтверждал правоту Рифаата Берекета: ни малейшего отзвука событий не проникало в эту долину. Родина, которую Габриэл еще считал отзвучавшим детским преданием, сейчас накрепко приковала его к себе. Да и в образе Жюльетты что-то замутилось. Так что, захоти он даже вырваться из-под власти Муса-дага, он бы, возможно, не был в состоянии это сделать.
Габриэл сдержал слово, данное мухтару, не говорить никому о спрятанном оружии. Даже Авакяну ни словом не обмолвился. Зато вдруг дал ему новые задания. Авакян был произведен в картографы. Теперь обрел смысл тот план Дамладжка, который Стефан по желанию отца начертил неопытной рукой еще в марте. Авакяну заказана была точная карта горы в большом масштабе и в трех экземплярах.
«Долину с людьми и скотом он исчерпал, – думал студент, – теперь дело дошло до горного хребта».
Как известно, Дамладжк – поистине сердце Муса-дага. Тогда как на севере горный хребет разветвляется на несколько отрогов, которые, снижаясь к долине Бейлана, превращаются по воле природы в призрачные замки и террасы; тогда как к югу он хаотически и как бы не окончательно обрывается в низину устья Оронта, в центре – а это и есть Дамладжк – он как бы сосредоточивает всю свою мощь. Здесь, в центральной части, натягивает он себе на грудь крепкими, скалистыми ручищами долину семи деревень, точно одеяло, собравшееся в складки. Здесь вздымаются, тоже довольно круто, над Йогонолуком и над Аджи-Абибли две самые высокие вершины горной цепи, – единственные, где нет деревьев, лишь трава растет. Тыльная часть Дамладжка образует довольно обширное плато; в самом широком месте, между выходом из Дубового ущелья и отвесными скалами побережья по прямой линии – согласно подсчетам Авакяна, – свыше трех километров.
Но особенно занимали Габриэла поразительно четкие границы, в которые природа замкнула это плоскогорье. На севере там был проход, сжатый крутыми склонами распадок, и узкая седловина, сюда из долины вела старая горная тропа, она, правда, терялась в чаще кустарников, потому что здесь никак нельзя было преодолеть утесы, стеной загородившие путь к морю. На юге же, там, где гора обрывалась над пустынным, почти лишенным растительности полукружием каменного обвала, высилась исполинская скалистая башня вышиною в пятьдесят футов. С этого природного бастиона открывался вид на часть моря и всю равнину Оронта с турецкими деревнями, вплоть до голых вершин Джебель Акра. Отсюда видны были огромные развалины храмов и акведуков Селевкии в зеленых тенетах ползучих растений; глаз различал каждую колею на важном тракте, соединявшем Антиохию с Эль Эскелем и Суэдией. Сверкали белизной кубики домов в этих городках, и ярким светом заливало солнце винокуренный завод на правом берегу Оронта, вблизи моря.
Каждый мало-мальски смыслящий в военном деле человек должен был сразу оценить идеальное расположение Дамладжка с точки зрения обороны. Не считая горного склона, обращенного к долине, перед которым пасовали даже досужие любители-альпинисты из-за его нехоженности и трудного подъема, единственно уязвимым для обороны пунктом было узкое Северное седло. Однако именно здесь характер местности имел множество преимуществ для обороны, и не в последнюю очередь то обстоятельство, что безлесные откосы распадка, поросшие густым кустарником и всевозможными дикими растениями, представляли непреодолимые препятствия.
Картографическая продукция Авакяна далеко не всегда удовлетворяла Габриэла. Он постоянно находил новые ошибки и изъяны в его картах. Студент побаивался, как бы химеры его работодателя мало-помалу не стали бы бредом сумасшедшего. Он все еще ни о чем не догадывался. Теперь они проводили целые дни на Дамладжке. Багратян, участвовавший в качестве артиллерийского офицера в Балканской войне, сохранил свой полевой бинокль, метровку, буссоль и другие измерительные приборы, нужные для ориентации на местности: сейчас они пришлись как нельзя кстати. Он требовал, чтобы Авакян наносил на чертежи русло каждого ручья, каждое высокое дерево, каждую крупную каменную глыбу. Но дело не ограничивалось нанесением красных, зеленых и синих линий на карту – на ней стали появляться странные слова и цифры. Между вершинами гор и Северным седлом расположилась большая плоская низина. Низина эта поросла чудесной зеленой травой, поэтому здесь всегда можно было встретить стада черных и белых овец; пастухи и зимой и летом целыми днями спали глубоким сном, укутанные в свои тулупы и похожие на древние изваяния.
Габриэл и Авакян обошли кругом это пастбище, тщательно отсчитывая шаги.
Багратян показал на два ключа, пробившиеся сквозь густые папоротники на краю низины.
– Это большое счастье, – сказал он. – Напишите наискосок: «Котловина города».
Конца не было этим загадочным указаниям. Особенно усердно разыскивал Габриэл одно место, привлекшее его своей кроткой, свежей прелестью. Оно тоже было расположено у русла какого-то ручья, но ближе к морю, там, где между плато и отвесными скалами тянулся темно-зеленый пояс миртов и рододендронов.
– Возьмите это на заметку, Авакян, и напишите красным карандашом: «Площадка трех шатров».
Авакян не удержался и спросил:
– А что это значит?
Но Габриэл ушел вперед и не расслышал.
«Я служу подручным мечтателю, помогаю грезить наяву», – сказал себе Авакян.
Но о том, что такое «Площадка трех шатров», он узнал спустя два дня.
Когда доктор Алтуни разбинтовал руку и плечо Искуи, он очень расстроился:
– Так я и думал. Были бы мы в большом городе, все бы обошлось. Тебе надо было остаться в Алеппо, свет очей моих, и там лечь в больницу. Но может, ты и правильно поступила, что добралась сюда. По нынешним временам кто может быть пророком? Ты только, пожалуйста, не отчаивайся, душа моя! Поживем, увидим!
Искуи старалась успокоить старика:
– Я вовсе не отчаиваюсь, доктор. Это ведь, к счастью, левая рука.
Искуи не верила слабым утешениям Алтуни. Она посмотрела на свою руку. Иссохшая, укороченная, рука бессильно висела от плеча. Шевелить ею Искуи не могла. Но она рада была уже тому, что ее больше не мучает боль. Что ж, вот она и стала навсегда калекой.
Но разве это большая жертва по сравнению с судьбой, постигшей этап, с которым ей пришлось идти два дня? – говорила себе Искуи. (Она, как и весь ее народ, в глубине души до странности безнадежно смотрела на будущее.)
А по ночам Искуи преследовали ужасающие картины, слышались шорохи, шарканье, шуршание, топот тысяч шагающих ног. Устало хнычут дети, валятся наземь, и ей, несмотря на больную руку, приходится подхватывать их по двое, по трое зараз. Безумные вопли в начале колонны, и вот уже мчатся туда, размахивая дубинками, заптии с налитыми кровью глазами. Всюду – личина насильника. Это не одна, а тридцать личин, они знакомы, омерзительны ей. Но чаще всего образина насильника возникала над Искуи – грязная, обросшая щетиной, на толстых губах пузырится слюна. Как отчетливо видит она наклоненную над собою нечеловечески огромную образину, калейдоскоп лиц, обдающий ее зловонным чесночным дыханием. Она отбивается, вонзает зубы в волосатые обезьяньи руки, стиснувшие ее грудь. «Но разве я в силах? У меня только одна рука», – думает она, будто оправдываясь, что покоряется кошмару, и теряет сознание.
В дни, наступавшие после таких ночей, она чувствовала себя точно малярик после приступа, когда температура резко падает. Все воспринималось как бы сквозь туман, может, потому-то и переносила она так легко постигшее ее несчастье. Парализованная рука, как чужая, плетью висела с левого бока. Но тело, юное, полное жизненных сил, с каждым днем все хитроумнее приспосабливалось к своему изъяну. Она приучилась, сама того не замечая, все делать одною правой рукой. Для нее было большим утешением, что она обходилась без чьей-либо помощи.
Искуи уже довольно давно жила в доме Багратянов. Однажды к Багратянам явился пастор Арам и, поблагодарив за великодушный прием, оказанный сестре, объявил, что намерен ее забрать, так как неподалеку от отцовского жилья нашел и отремонтировал для своей семьи пустовавший дом.
Габриэл очень обиделся:
– Пастор Арам, почему вы отнимаете у нас мадемуазель Искуи? Мы все ее очень любим, особенно моя жена.
– Чужие люди в доме со временем становятся в тягость.
– Звучит весьма гордо. Да ведь вы сами знаете, что присутствие мадемуазель Искуи, к сожалению, очень мало ощущается в доме, до того она тиха и замкнута. Да и, в конце концов, разве у всех нас не общая судьба?
Арам посмотрел на Габриэла долгим взглядом:
– Надеюсь, наша судьба не представляется вам в розовом свете.
За этим критическим замечанием скрывалось легкое недоверие к чужаку, из «благородных», который понятия не имеет об ужасах по ту сторону горы. Но как раз недоверием и расположил к себе пастор Габриэла. В голосе Багратяна зазвучали теплые ноты:
– Жаль, что и вы не живете у нас, пастор Арам. Прошу вас, как только придет охота, заходите, пожалуйста. С сегодняшнего дня наш стол всегда будет накрыт еще на два прибора. Не обессудьте на просьбе, доставьте нам удовольствие, если вашей жене это не затруднительно.
Жюльетта совсем рассердилась, узнав о предполагаемом переезде Искуи на новую квартиру. Между этими женщинами установились своеобразные отношения, и нельзя отрицать, что Жюльетта добивалась расположения юной армянки. Правда, характер таких отношений не поддается точному определению, и смысл слова «добивалась» передает его лишь приблизительно. Для своих девятнадцати лет Искуи была на редкость наивна, особенно принимая во внимание Восток, где женщины рано созревают. В госпоже Багратян девушка видела великосветскую даму, бесконечно превосходившую ее красотой, своей родовитостью, жизненным опытом, всей своей женской сутью. Когда они сидели в комнате Жюльетты на втором этаже, Искуи не в состоянии была преодолеть свою застенчивость даже в этой непринужденной обстановке.
Возможно, она чувствовала себя скованной и от безделья, на которое отныне была обречена. Да и Жюльетта, которая искала общества Искуи, тоже чувствовала себя при ней не очень уверенно. Это было необъяснимо, и тем не менее все обстояло именно так. Есть люди – они ни по своему положению, ни как личности ничем не примечательны, и все же в их присутствии мы почему-то робеем. Мы сами порой замечаем, что без сколько-нибудь основательной причины держимся при них неестественно или развязно. Может быть, та возбужденная говорливость, что находила на Жюльетту в обществе Искуи, объяснялась подобными ощущениями? Жюльетта способна была долго разглядывать Искуи и вдруг разразиться такой тирадой:
– Знаешь, я ведь, правду сказать, ненавижу восточных женщин за томность и ленивые, медлительные движения. Я и наших брюнеток терпеть не могу. Но ты, Искуи, ничуть не восточная женщина. Когда ты сидишь против света, у тебя совсем синие глаза…
– И это говорите вы, мадам, с вашими-то глазами и белокурыми волосами?
– Сколько раз, моя милочка, я должна тебя просить, чтобы ты называла меня не «мадам», а Жюльеттой, и говорила мне «ты»? Уж так тебе хочется ткнуть мне в нос, что я гораздо старше тебя?
– О нет, я, право же, совсем этого не хочу… Извините… Извини…
Жюльетта невольно рассмеялась тому, что Искуи восприняла ее кокетливую шутку так серьезно, даже глаза у нее стали испуганные.
Искуи пришлось почти все свое имущество бросить в Зейтуне. Маленький узелок, который Товмасянам разрешили взять с собой в этап, остался где-то в негостеприимных полях, далеко от большого города. Так что было на ней лишь поношенное платье, рваные туфли и чулки, в которых она бежала в Йогонолук.
Жюльетта одела ее с головы до ног. Ей самой это доставляло удовольствие. Наконец-то пошел в дело сундук, набитый платьями, который преданно следовал за своей хозяйкой в путешествии из Парижа в Стамбул, Бейрут и в эту глушь (никогда нельзя знать, а вдруг понадобится?). Правда, дамские туалеты что листва летом; чуть в моде наступает осень, все шелка увядают, как бы добротны и восхитительны они ни были.
Жюльетта не могла следить здесь за парижской модой, поэтому изобрела свою собственную, руководствуясь «только чутьем»; она принялась перекраивать и перешивать свой роскошный гардероб для себя и Искуи. Эти послеобеденные часы, заполненные увлекательным трудом, так кстати и сразу следовали за утренней работой по дому и в саду, что Жюльетте и впрямь некогда было даже подумать о чем-нибудь другом.
Под пошивочную мастерскую отвели одну из пустых комнат. Хозяйка «ателье» взяла себе в помощницы двух искусных в шитье девушек из Йогонолука. Слухи об этом пошли по деревням. К Жюльетте поминутно являлись женщины, предлагая купить у них шелк и старинные либо новые кружева ручной работы. У Жюльетты образовались такие запасы, что она могла бы нарядить для бала целый цветник дам.
Так проходили часы. Богатая выдумкой и творческой изобретательностью, Жюльетта обходилась без образцов «Vogue»59 и сама рисовала эскизы костюмов. По многим из них тут же шили платья. Для какой цели – Жюльетте было безразлично.
Бедная Искуи, конечно, могла только смотреть, как работают другие. Зато она служила Жюльетте прелестной манекенщицей. Особенно шли ей пастельные тона. Ей беспрестанно приходилось что-нибудь примерять и то распускать волосы, то подкалывать их, поворачиваться то так, то этак. Делала она это не без удовольствия. Воля к жизни, погребенная было под обвалом зейтунских судеб, постепенно пробуждалась в ней, на щеки ее вернулся легкий румянец.
– А ты, правда же, притворщица, та petite60, – говорила Жюльетта. – По тебе судя, можно подумать, что ты никогда ничего не носила, кроме этих энтари да еще, чего доброго, турецкой чадры. Но вот же надела мои платья и двигаешься в них так, словно всю жизнь только и думала о нарядах. Не прошла, значит, для тебя даром жизнь в Лозанне, ты все-таки приобщилась к французской культуре.
Как-то вечером Жюльетта потребовала, чтобы Искуи надела одно из ее вечерних платьев, открытое, без рукавов.
Лицо Искуи омрачилось.
– Это невозможно. С моей рукой…
Жюльетта окинула ее встревоженным взглядом.
– Это правда… Но сколько же будет эта история длиться? Два-три месяца. Я возьму тебя с собой, Искуи. Даю тебе слово! В Париже, в Швейцарии есть больницы, где такие болезни вылечивают.
Почти в тот самый час, когда супруга Габриэла Багратяна высказала столь смелые предположения, первые истерзанные колонны депортированных прибыли на место назначения, в пустыню Дейр-эль-Зор, в Месопотамию.
Искуи не всегда бывала так дика и молчалива. Когда страшные видения на время оставляли ее, когда калейдоскоп мерзких личин отпускал ее на волю, к ней вдруг возвращалась способность смеяться, она охотно и весело рассказывала разные забавные истории о Зейтуне. Но что она певунья, открыл Стефан, который с недавних пор повадился ходить после обеда в пошивочную мастерскую.
Жюльетта снова затронула тему, которая доставила уже немало неприятных минут ее мужу. Странное дело, Искуи, за отсутствием Габриэла, вызывала в ней острое желание отпускать критические замечания по адресу армянского народа и противопоставлять его культуре, точно некоему полутемному закоулку, море света галльской цивилизации:
– Вы древний народ, допустим! – ораторствовала она. – Культурный народ. Допускаю. Но чем, в сущности, вы докажете, что вы культурный народ? Ах да, знаю! Именами, которые мне беспрерывно твердят: Абовян,61 Раффи, Сиаманто.62 Но кто этих людей знает? Никто на свете, кроме вас. Европеец никогда не научится понимать ваш язык, говорить на нем. У вас не было Расина и Вольтера. У вас нет Катюля Мендеса63, нет Пьера Лоти64? Читала ты что-нибудь Пьера Лоти, моя милочка?
Искуи, пораженная злостью этого монолога, вскинула на Жюльетту настороженный взгляд.
– Нет, мадам, нет, ничего не читала.
– Это книги о дальних странах, – сухо пояснила Жюльетта, словно Искуи заслуживала порицания за то, что не знает Пьера Лоти.
Со стороны Жюльетты было не очень благородно аргументировать аналогиями, которым собеседница ничего не могла противопоставить. Но Жюльетту можно было понять – в ее положении приходилось защищать свой мир от этого неизмеримо более сильного окружения.
По глазам Искуи нетрудно было догадаться, что ей есть что сказать. Но она ограничилась простой фразой:
– У нас есть старинные песни. Они очень хорошие.
– Спойте что-нибудь, мадемуазель, – попросил Стефан из своего угла, откуда он разглядывал Искуи.
Она только теперь его заметила. И только теперь ей стало ясно, что сын француженки – чистокровный армянский мальчик, без малейшей примеси иноплеменных черт. Из-под бледного лба смотрят неповторимые глаза его народа, а ведь эти детские глаза всю жизнь видели только доброе и приятное. Быть может, это открытие и побудило ее преодолеть внутреннее сопротивление и согласиться петь.
Пела она не для того, чтобы показать ничего не приемлющей Жюльетте, как хороши армянские песни. Она пела только для Стефана, словно то был ее долг – вернуть это потерянное дитя народа в его родной мир.
У Искуи был высокий, нежный голос, не чарующее сопрано взрослой женщины, а скорее – голос девочки. Но скорбный и мерный ритм ее мелодий превращал этот детский голос в голос жрицы.
Искуи начала с «Песни о приходе и уходе»65, которую привезла с собой в Зейтун из Йогонолука. Это была рабочая песня семи деревень, и не столько благодаря своему исполненному мудрости тексту, сколько размеренной, торжественной мелодии:
Минуют горчайшие, черные дни,
они, словно зимы, приходят-уходят.
Страдания нам не навечно даны,
вот так покупатели в лавке приходят-уходят.
Гоненьям и казням наступит конец
вот так караваны приходят, уходят.
Восходят на ниве земли племена,
и плевелы и бальзамины приходят, уходят.
Убогий! Не плачь! Не кичись, властелин!
Все в мире непрочно – приходит, уходит.
Бесстрашное солнце извечно горит,
а тучи в молельню приходят, уходят.
Весь мир наш – приют у развилки дорог,
народы, как гости, приходят, уходят.
Лелеет земля просвещенных сынов,
а темные расы уходят, нисходят.
Как дни зимы, дни неудач недолго тут: придут – уйдут.
Всему есть свой конец, не плачь! – Что бег минут: придут – уйдут.
Тоска потерь пусть мучит нас, но верь, что беды лишь на час:
Как сонм гостей, за рядом ряд, они снуют: придут – уйдут.
Обман, гонение, борьба и притеснение племен,
Как караваны, что под звон в степи идут: придут – уйдут.
Мир – сад, и люди в нем цветы! но много в нем увидишь ты
Фиалок, бальзаминов, роз, что день цветут: придут – уйдут.
Итак, ты, сильный, не гордись! Итак, ты, слабый, не грусти!
События должны идти, творя свой суд: придут – уйдут!
Смотри: для солнца страха нет скрыть в тучах свой палящий свет,
И тучи на восток плывут, бегут: придут – уйдут.
Земля ласкает, словно мать, ученого, добра, нежна;
Но диких бродят племена, они живут: придут – уйдут…
Весь мир – гостиница, Дживан! А люди – зыбкий караван!
И все идет своей чредой: любовь и труд, – придут – уйдут!
Слушая Искуи, Жюльетта явственно уловила то неприступное в ней, что проявлялось в обличье застенчивости или печали, да и в том, что Искуи отстраняла жюльеттины подарки, и было это не чем иным, как упорным сопротивлением, вопреки всем стараниям Жюльетты. И так как Жюльетта не все в песне поняла, то попросила перевести ей текст. Когда дело дошло до последней строфы, она с торжеством заявила:
– Лишний раз убеждаешься в том, как высокомерны вы. «Лелеет земля просвещенных сынов, а темные расы уходят, нисходят». «Просвещенные сыны», это, конечно, армянский народ, а «темные», невежественные расы – все Прочие…
Стефан перебил ее почти властно:
– Еще что-нибудь, Искуи!
Но Жюльетте хотелось услышать что-нибудь для души. Ничего, над чем нужно думать, ничего такого, где бы говорилось о просвещенных сынах и невежественных расах.
– Настоящую chanson d’amour66, Искуи!
Искуи неподвижно сидела на стуле спиной к окну, чуть наклонившись вперед. Больную руку со скрюченными пальцами она положила на колено. Багровое солнце светило в спину Искуи, так что черты ее были почти неразличимы в тени. Немного подумав – в памяти ее, должно быть, всплыло какое-то воспоминание, – она сказала:
– Я знаю несколько песен о любви, которые здесь поют. Я все их запомнила, хотя была совсем еще маленькая и ничего в них не понимала. Одну в особенности. Она совершенно сумасшедшая. Вообще-то ее должен бы петь мужчина, хотя самое главное тут в девушке.
Голос девочки, слиянный с голосом жрицы, исходил как бы из пустоты. Исступленные слова невероятно диссонировали с этим холодным голоском:
Вышла она из сада,
прижимая к своей груди
два крупных алых граната,
два спелых сочных плода.
Не взял я этих плодов,
и тогда она кулаком,
себя кулаком ударила в грудь
три раза, и шесть, и двенадцать раз,
и услышал я кости хруст.
– Еще раз! – потребовал Стефан.
Но Искуи не захотела больше петь, потому что в комнату, тихо отворив дверь, вошел Габриэл Багратян.
В эти дни в доме Багратянов было особенно людно: за каждой почти трапезой – новые гости.
Жюльетта и Габриэл были этим довольны. Им стало трудно оставаться наедине. Да и время на людях гораздо быстрей проходило. Каждый прожитый день был победой, потому что укреплял надежду, что тень угрозы отодвигается вместе с этим канувшим днем. Близился июль месяц. Как долго может еще грозить опасность? Распространились слухи о предстоящем вскоре мирном соглашении. А мир – это спасение!
Пастор Арам тоже стал постоянным гостем Багратянов. Овсанна еще не вполне оправилась и просила мужа позаботиться об Искуи. Она знала, как привык Арам жить под одной крышей с сестрой, как ему недоставало Искуи, когда он несколько дней ее не видел.
Но, кроме пастора Арама, за столом Габриэла часто сиживали и другие. Постоянными посетителями был Грикор со своей свитой. Примкнул к ним и постоялец аптекаря – Гонзаго Марис. Молодой грек был охотно принят в доме не только потому, что играл на рояле; у него к тому же был острый взгляд, чутье на все красивое, изящное. Он «замечал». Габриэл Багратян больше не замечал или замечал редко. Модели, изобретаемые Жюльеттой, которые были все же только домашними поделками, бесцельным времяпрепровождением, внимательные глаза Гонзаго отмечали с одобрением. Он всегда находил нужное слово – без пустой лести – не только о внешности Жюльетты, но и о ее находках модельера, подчеркивавших очарование Искуи. И говорил он не как ослепленный профан, но как знаток и художник, с испытующим видом поднимая сходящиеся под тупым углом брови. Таким образом, тонкое понимание Гонзаго придавало художественную ценность мастерской Жюльетты, ее работа переставала быть только развлечением. Эстетический вкус Гонзаго сказывался и на его внешности. Он был, конечно, беден, и за плечами у него лежало, вероятно, далеко не безмятежное прошлое. Но он никогда о нем не говорил. Он уклонялся от расспросов Жюльетты – не потому, что был таким уж скрытником или вынужден был что-то скрывать; казалось, он презрительно отодвинул от себя все былое за его маловажностью. Вопреки, а может, как раз благодаря своим ограниченным средствам, он, являясь в дом Багратянов, был всегда хорошо одет. А так как в обозримый срок он не мог бы обновить свой европейский гардероб, то и обращался с ним чрезвычайно бережно. Это умение носить костюм и изящная осанка необыкновенно нравились Жюльетте, хоть она и не отдавала себе в этом отчета.
Гораздо меньше нравилась эта черта Гонзаго обоим учителям – Шатахяну и Восканяну: она вызывала в них зависть, задевала их самолюбие. А карлик Восканян совсем помешался от ревности. Ни его каллиграфическая поэзия на пергаментных листах, ни его величественное молчание не пробудили в мадам Багратян интереса к его молчаливой роли в обществе и к его богатому внутреннему содержанию. А Гонзаго, этот самодовольный метис, пустым фатовством сразу снискал ее расположение. И Грант Восканян вступил в неравный поединок с фатом. Он побежал к портному, который полвека назад года два портняжил в Лондоне. На стене у этого британского мастера висели выкройки и модные картинки, изображавшие безукоризденного джентльмена той эпохи. Правда, с материалом обстояло гораздо хуже – имелось лишь тонкое серое сукно почтенного возраста, которому сделало бы честь разве что служить бортовкой пиджака. Невзирая на это, Восканян выбрал образцом некоего представительного лорда, чья долговязая фигура была облачена в серый сюртук с двумя длинными фалдами. При примерке обнаружилось, что серый двухвостый сюртук карлику по щиколотку. Его, однако, это не смутило, несмотря на сомнения, высказанные портным. Получив свой костюм, Восканян вдел в петлицу белый цветок – деталь, которую он тоже заимствовал у своего лорда. К несчастью, он для полноты эффекта добавил уже «отсебятину»: приобрел в аптеке премудрого Грикора склянку весьма крепкого благовония, добрую половину которого вылил на свой новый костюм. Этим ему действительно удалось с первой же минуты привлечь живейшее внимание мадам Багратян и присутствовавших. Кончилось тем, что Габриэл отвел его в сторону и учтиво попросил надеть на несколько часов какой-нибудь из его пиджаков. А серый роскошный сюртук тем временем повисит в саду и проветрится.
Кроме упомянутых гостей, на вилле иногда бывали и пожилые супружеские пары – доктор Петрос Алтуни с Майрик Антарам и пастор Арутюн Нохудян со своей боязливой супругой. Тер-Айказун был у Багратянов всего лишь раз.
В один прекрасный июльский день Габриэл Багратян предложил своим гостям провести вечер и ночь на Муса-даге и встретить там восход солнца. То была чисто европейская затея, близкая сердцу горожанина, который вынужден проводить жизнь среди бетонных стен и отягощен деловой корреспонденцией. Но здесь? Собравшееся за столом общество было порядком удивлено таким смелым предложением. Один лишь Апет Шатахян, который ни за что не хотел уронить себя в глазах Багратянов, стал восхвалять прелесть ночевки под открытым небом. Но Багратян его разочаровал:
– Нам вовсе незачем спать под открытым небом. Я обнаружил в нашем чулане три вполне оборудованные палатки. Они принадлежали моему покойному брату, он пользовался ими для дальних охотничьих экспедиций. Две из них совершенно современные походные палатки, приобретены братом в Англии. Каждая рассчитана на двух-трех человек. Третья – большой, роскошный шатер арабского шейха. Аветис, должно быть, привез его когда-то из своих странствий, а может, шатер принадлежал нашему деду…
Жюльетта довольно благосклонно отнеслась к предстоящей прогулке, Стефан запрыгал от радости, и пикник назначили на ближайшую субботу.
Аптекарь Грикор, который все пережил и все свершил, кому ничто под луной не было ново – от изготовления конфитюра до сравнительной теологии, – поделился своим опытом жизни под открытым небом. При этом его раскосые глаза смотрели куда-то в пустоту, а монотонное звучание глухого голоса как бы подчеркивало, сколь ничтожной кажется рассказчику эта крохотная частица его многообразных познаний; на недвижном желтоватом лице лишь подрагивала козлиная бородка. Бывало, рассказывал аптекарь, он неделями жил на Муса-даге, не спускаясь вечером в долину. Кто по-настоящему знает Муса-даг (но кто же знает его по-настоящему?), тот найдет там надежное пристанище на ночь, обойдется и без палатки. Он, Грикор, конечно, имеет в виду не только общеизвестные пещеры над Кебусие. Народ сложил легенду о святом Саркисе, который, преследуя язычников, взлетел на лихом коне на Дамладжк, и копыта коня-исполина оставили следы, огромные впадины – пещеры. Но Муса-даг ничего общего со святым Саркисом не имеет, зато имеет самое прямое отношение к отшельнику Сукиасу и другим пустынникам и монахам, которые в далекие, давно прошедшие времена, удалясь от света, селились в пещерах.
Правда, аптекарю во время его многодневного пребывания на Муса-даге и в голову не приходило искать подобно этим пещерножителям благодати – его интересовало только познание природы. Своим тогдашним ботаническим изысканиям он обязан полным гербарием Муса-дага. Любители флоры найдут в этом гербарии несколько экземпляров лисохвостов и свинцового корня, о которых в своих трудах не упоминает даже прославленный Линней.67 У Грикора по поводу своих открытий сохранилась переписка со многими президентами академий. К сожалению, молодежь утратила интерес к миру растений и их классификации, она живет без глубоких чувств, не думая о завтрашнем дне (выпад против учителей). Но он смеет утверждать, что в состоянии, как фармацевт, извлечь из лекарственных трав, растущих на Муса-даге, все употребляемые в медицине медикаменты. Ему незачем ездить в Антиохию, чтобы пополнить запасы хинина и других пилюль и порошков из государственных складов. (Это был уже выпад против Багратяна за то, что тот без должного доверия разглядывал аптеку мудреца.)
Кроме пасторши, госпожи Нохудян, которая пришла в ужас от проекта Габриэла, столь вредного для здоровья ее немощного, слабосильного мужа, только Искуи не согласилась принять участие в пикнике.
Что удивительного! Она испытала безысходный ужас ночей под открытым небом, в открытом поле. То, что другие называли удовольствием, в ее глазах было кощунством. Она чувствовала себя точно голодный, который видит, как пресыщенные люди выбрасывают за окно еду. Всего в семидесяти милях отсюда на восток по шоссе тянулись умирающие колонны ссыльных. Ее возмущала бессердечная затея Багратяна. Об истинной подоплеке этой затеи она не догадывалась.
– Я бы хотела остаться дома, – взмолилась Искуи.
Габриэл ответил не без суровости:
– Ни в коем случае, Искуи! Я думал, вы поддержите компанию. Нет, вы должны жить с Жюльеттой в большом шатре.
Искуи не сводила глаз со скатерти, с трудом подбирая слова.
– Я… Я боюсь… Ведь я каждую ночь радуюсь, что сплю в доме.
Габриэл попытался заглянуть ей в глаза:
– А я-то на вас рассчитывал.
Искуи, не поднимая головы, крепко сжала губы.
Странное дело – Багратян вдруг вспылил из-за такого, казалось бы, пустяка:
– Я настаиваю, Искуи!
По лицу ее пробежала судорога. Жюльетта сделала знак мужу, чтобы он оставил Искуи в покое, дав понять, что берет на себя уговорить девушку.
Но это оказалось трудней, чем она думала. Сначала она попробовала воздействовать на Искуи чисто женскими доводами: дескать, по существу, все мужчины – мальчишки. Для женщины, которая хочет строить жизнь по-своему и держать бразды в своих руках, самое разумное – по возможности не перенить маленьким мужским причудам. И ничто не вызывает такой благодарности у настоящего мужчины, никогда он не бывает таким покорным, как тогда. А женщине, чтобы осуществлять свою волю в важных жизненных вопросах, надо спокойно уступать в мелочах.
Похоже, Жюльеттина проповедь была адресована замужней женщине – себе же самой. Но какое дело было Искуи до «маленьких мужских причуд» Багратяна? Она смущенно смотрела в сторону.
– Для меня это не мелочи.
– Но это может быть очень мило. Все же будет как-то по-другому…
– У меня слишком много всяких воспоминаний о том, как бывает «по-другому».
– Твой брат, пастор, не возражал…
Искуи глубоко вздохнула.
– Я ведь не из упрямства…
Но Жюльетта, видимо, уже сдалась:
– Если ты останешься дома, я, пожалуй, тоже не пойду. У меня нет никакого желания быть единственной женщиной среди такой уймы мужчин. Уж лучше тоже останусь.
Искуи окинула Жюльетту долгим взглядом:
– Нет, так нельзя! Мы не можем так поступить! Раз ты хочешь, я пойду. Для тебя я сделаю это с радостью. То чувство уже прошло.
Жюльетта вдруг почувствовала усталость.
– До конца завтрашнего дня у нас много времени. Еще десять раз передумаем.
Она поднесла руку ко лбу, закрыла глаза – какой-то тягостный морок, словно часть зловещих воспоминаний Искуи проникла в ее душу.
– Может быть, ты права в своем чувстве, Искуи! Мы живем так бездумно…
На другой день в путь отправились сравнительно рано. Ради женщин решено было идти не кратчайшей дорогой – Дубовым ущельем, а более удобной, окольной, через Северное седло. Добираться до него надо было по проселку, через Азир и Битиас, в общей сложности полмили. Сегодня Муса-даг, несмотря на свои пропасти, утесы-бастионы и заросли, вел себя как благонравная гора; желающая показать себя альпинистам с наилучшей стороны.
Все были в самом бодром настроении, даже Искуи мало-помалу повеселела.
Габриэл имел возможность убедиться, что его сын, с тех пор как посещает школу Шатахяна, с головокружительной быстротой забывает свое европейское воспитание.
– Я его просто не узнаю, – сказала как-то Жюльетта мужу. – Нам нужно очень за ним присматривать. Он уже говорить стал точь-в-точь как его блистательный наставник, на этом деревянном армяно-французском языке.
Стефан уже знал Дамладжк почти так же хорошо, как отец. Он пытался изображать из себя проводника. Однако все время сворачивал с дороги, так как не хотел пропускать ни одной труднодоступной кручи, где мог бы щегольнуть своей ловкостью. Порой он уходил далеко вперед, а иногда так отставал, что голос его, откликавшийся на зов, был еле слышен.
У Стефана были серьезные, причины отставать: Сато, понятно, не позволили участвовать в экскурсии, хоть Стефан и просил за нее. За этим диким и злющим созданием пока не числилось никаких преступлений, и все же она отталкивала от себя всех своими «нечистыми глазами». Но Сато была единственной его ровесницей в доме, поэтому Стефан из классовой, так сказать, солидарности сверстника всегда был на. ее стороне. Он и сейчас знал, что она, по своему обыкновению крадучись, идет по их следам. И время от времени он отставал, чтобы пройти с Сато несколько шагов.
Правда, разговаривать с нею было очень трудно. Какое-то время эта зверушка отвечала по-хорошему, вполне разумно и вдруг приходила в исступление, и тогда изо рта ее исторгались бессмысленные, омерзительные звуки.
До чудесной лужайки дошли раньше, чем Габриэл предполагал. Кристофор, слуга Мисак и конюх под руководством Авакяна славно поработали. Палатки были уже разбиты и прочно закреплены. Над шейховым, или дедушкиным, шатром даже реял флаг с вышитым древнеармянским гербом: Арарат, ковчег и посреди – парящий голубь.
Шатер этот и впрямь был роскошным обиталищем, напоминанием о далеких временах величия и блеска. Имел он восемь шагов в длину и шесть в ширину. Остов был сделан из жердей толщиной в руку, особо твердой древесной породы, стенки шатра изнутри были обшиты красивыми коврами. Правда, шатер имел крупный недостаток: внутри его остро пахло камфорой и старыми вещами. Стенки шатра хранились в больших мешках, свернутые в трубку, и управляющий имением Кристофор время от времени высыпал на них горы камфоры и антимольных порошков.
Гораздо больше путники восхищались двумя современными походными палатками, которые Аветис-младший привез несколько лет назад из Лондона; сделанные, как обычно, из брезента, они были оборудованы всем, что способен изобрести сметливый ум бывалого охотника и светского человека. Дело в том, что Аветис незадолго до того, как его скосила болезнь, готовился к путешествию с двумя друзьями-англичанами по почти нехоженым горным и степным местностям.
В этих палатках ничто не было забыто: складные походные кровати, на которых спать было совсем не жестко; шелковые спальные мешки; разборные, легкие как перышко столы и стулья; кухонная и чайная посуда, миски и тарелки – все алюминиевое; резиновые умывальные тазы и рукомойник; и – что достойно упоминания – газовые и керосиновые лампы с защитой от ветра.
Стали распределять жилье. Жюльетта отвергла шатер шейха и заняла вместе с Искуи одну из современных благоустроенных палаток. Грикор и Гонзаго получили вторую такую же. Учитель Восканян по каким-то неясным причинам объявил, бросив строгий взгляд на Жюльетту, что предпочитает провести ночь наедине с собой, вдали от рода людского. Сделав эту декларацию, он вскинул свою курчавую голову, словно ждал, что раздастся общий хор похвал такому горделиво-мужественному решению и вдобавок благосклонный женский голос попытается отговорить его от этой затеи. Но Жюльетта и не вспомнила ни о диких лесных зверях Муса-дага, ни о дезертирах, которых не убоялся Восканян. Никто не стал оспаривать необходимость диалога Восканяна с собственной душой. А он, скорчив презрительную мину, отвернулся и весь вечер провел в мрачном раздумье, так и не получив возможность взять обратно свое не оцененное по достоинству решение.
В роскошном апартаменте с вымпелом на верхушке расположились Габриэл, Стефан, Авакян и Шатахян.
Багратян называл про себя этот вечер генеральной репетицией. Правда, прошел он без особых происшествий. Ничего романтического не произошло, разве что повар Ованес стряпал на костре, под открытым небом. Мисак, отчаянный малый, несколько дней назад совершил набег на Антиохию, где у знакомого армейского поставщика раздобыл партию английских консервов – целый вьюк, ими-то сегодня и ужинали. Во время ужина Стефан несколько раз тайком относил в мякише булки часть своей порции консервов голодной Сато, державшейся подальше от отсветов костра.
У костра сидели, как полагается, на одеялах. Мисак расстелил на ровном месте скатерть, расставил на ней миски с кушаньями.
Вечер был приятно свежий. Луна вступила в свою третью четверть. Мало-помалу меркло пламя костра. За ужином пили вино и крепкую водку из ягод шелковицы, которую гнали местные крестьяне. Но этому вечеру недоставало уюта, задушевности. Жюльетта очень рано покинула общество. Она чувствовала какую-то непонятную подавленность. Только сейчас она поняла, отчего так сопротивлялась Искуи этой затее. Со всех сторон здесь подстерегала первозданная, нелюдимая земля, такая ужасающе суровая. А может, и в самом деле есть что-то кощунственное в этом придуманном Габриэлом развлечении?
Она ушла с Искуи в палатку. Пожелали друг другу доброй ночи и остальные. С высоко поднятой головой удалился и Восканян, он занял место неподалеку от расположившихся на ночевку слуг и за ночь прозяб, расплачиваясь за свое комедиантство.
Габриэл распределил между мужчинами ночную вахту возле палаток. Дежурили по двое, сменялись каждые три часа. Багратян роздал винтовки и боевые патроны. Кристофор и Мисак ходили с его покойным братом на охоту и свободно обращались с огнестрельным оружием.
Габриэл лег последним. Но ему не спалось, как не спалось и Искуи. Она лежала неподвижно, боясь пошевелиться, разбудить Жюльетту. А Габриэл несколько часов ворочался с боку на бок. Его душил запах камфоры и какой-то затхлый дух в шатре. В конце концов он оделся и вышел. Было, вероятно, полчаса первого. Он велел караульным – Мисаку и повару – идти спать, а сам, оставшись единственным часовым, стал медленно шагать вокруг Площадки трех шатров. Временами он включал свой карманный фонарик, но фонарик отбрасывал лишь крохотный световой кружок.
Ночь не таила в себе ничего угрожающего. За участниками пикника не увязалась даже ни одна из тех одичалых собак, из-за которых внизу, в долине, опасно ходить ночью, огненные их глаза не сопровождали сегодня людей. Ни одного подозрительного звука. Во мраке ночи, как молнии, проносились летучие мыши. Едва луна, уже готовая кануть в море, на миг выплыла из-за облака, как в мертвой тишине вдруг запел соловей – да так заливисто и звонко, что Багратян был потрясен.
Он попытался понять, как же это случилось, что его сокровеннейшие думы уже обрели реальные очертания. Вот они вырисовываются на ночном небе силуэтами трех палаток. Как же это произошло? Но нет, он не мог сейчас думать, слишком много чувств теснилось в душе.
Габриэл закурил новую сигарету и вдруг увидел неподалеку от себя привидение; оно тоже закурило сигарету. Привидение было в барашковой шапке турецкого солдата и опиралось на пехотную винтовку. Черты его лица Габриэл не мог рассмотреть, но то, что позволил увидеть слабый огонек сигареты, было наверняка очень исхудалым лицом. Габриэл окликнул привидение, но оно не сдвинулось с места даже после второго и третьего оклика. Габриэл вынул армейский пистолет и, громко щелкнув, взвел курок. Это была пустая формальность, так как Габриэл чувствовал, что тень ничего против него не предпримет. Тень еще немного постояла, затем разразилась каким-то клохчущим и равнодушным смехом, огонек сигареты исчез, а с нею и человек.
Габриэл растолкал спящего Кристофора:
– Тут какие-то люди. Я думаю, из дезертиров.
Управляющий нисколько не удивился.
– Ну да, это, верно, дезертиры. Беднягам нелегко приходится.
– Я видел только одного.
– Может, Саркиса Киликяна?
– А кто такой Саркис Киликян?
– Astwadz im! О господи!
Кристофор устало отмахнулся – это, видимо, значило, что выразить словами, кто такой Саркис Киликян, невозможно.
Однако своим людям – все они проснулись – Багратян приказал:
– Ступайте ищите его! Захватите чего-нибудь поесть. Человек явно голоден.
Кристофор и Мисак отправились на розыски, взяв с собой несколько банок консервов и фонарь, однако спустя некоторое время вернулись ни с чем. Вполне вероятно, что в последнюю минуту им все-таки стало страшно.
Если вечер накануне навел тоску, то утро принесло разочарование. Мир предстал в тумане. Сердца людей исполнились тревоги. Солнце взошло невидимо. Решено было все же подняться на одну из голых вершин, откуда открывались, медленно вырастая из тумана, море и суша.
Багратян огляделся кругом:
– Несколько недель здесь вполне’ можно было бы провести. Он сказал это так, словно защищал красоту Муса-дага от несправедливых нападок.
Грикор в своем нерушимом спокойствии удостоил взглядом довольно бурное море.
– Когда-то, в мое время, в ясную погоду отсюда можно было увидеть Кипр.
Никто не посмеялся над этими словами и не спросил: неужто остров Кипр, что расположен вон там, на юго-западе, уплыл еще дальше в Средиземное море, с тех пор как англичане сделали его своей военно-морской базой?
Багратян тоже заинтересовался Кипром:
– От мыса Андрея до устья Оронта не будет и пятидесяти морских миль. И все же за то время, что я здесь, еще ни один английский или французский корабль не показывался у побережья.
– Тем не менее они засели на Кипре.
Произнеся эти бесспорно успокоительные слова, Грикор повернулся к Кипру спиной и стал равнодушно разглядывать бескрайние пространства на юге и востоке, о которых десятки лет ничего не слышал. Сквозь просветы в тающем тумане четко прорисовывались арки римского акведука в Селевкии. Над голыми вершинами восточное Дамладжка висело сытое ржавое солнце. Серыми и коричневыми уступами спускались склоны холмов к Антиохии. Непостижимым казалось, что в пустых складках Земли, на этих нетронутых равнинах суждено жить сотням тысяч людей.
Картина этой мирной пустыни побудила аптекаря отметить то, чего он раньше намеренно не касался. Его старческий палец указывал куда-то вдаль:
– Вот смотрите! Все как прежде! При Абдул Гамиде здесь зачастую весь горизонт бывал в огне! А мы как-никак дожили до старости.
Гонзаго выспался лучше всех участников пикника, судя по его свежему и подтянутому виду. Он указал на большой спиртоводочный завод под Суэдией, трубы которого уже начинали дымить. Завод, рассказал он, принадлежит иностранной фирме, директор его – грек, Гонзаго познакомился с ним в Александретте. Дня два назад, не больше, Гонзаго говорил с ним и узнал немаловажные новости. Первая: американский президент и римский папа совместно пытаются подготовить мирное соглашение, что встречает благожелательный отклик.
Вторая новость касается переселения армян: депортация распространяется только на анатолийские вилайеты, но не на Сирию. Он, Гонзаго, не может проверить, насколько эти сведения достоверны, но упомянутый директор завода, человек солидный, каждый месяц ведет переговоры о поставках государству с самим вали Алеппо.
В этот момент Габриэла охватило всепоглощающее чувство уверенности в том, что всякая опасность миновала и что грядущее отступило в незримую даль. У него было такое ощущение, словно он сам обратил в бегство судьбу. В порыве благодарности он воскликнул:
– Ну скажите сами, правда, здесь прекрасно?!
Жюльетта торопила с возвращением домой. Она ненавидела появляться в обществе утром, да еще в обществе мужчин. По утрам хорошо выглядят только безобразные женщины, а в шесть утра – ни свет ни заря – дам не бывает. И кроме того, ей хотелось с полчасика еще отдохнуть до заутрени. Католичка, она ради Габриэла перешла перед их венчанием в григорианскую веру. Это была одна из принесенных ею жертв, о которых она имела обыкновение упоминать во время ссор. В такие минуты она осуждала в свойственной ей манере и армянскую церковь. Для Жюльетты она была слишком будничная, лишенная блеска и благолепия. Ссылку на то, что армянская церковь все свои свободные средства жертвует на школьное образование, она отвергала как чересчур рассудочное объяснение. Но – и это главное – Жюльетте претило, что григорианские священники носят бороду, и зачастую очень длинную. Бородатых мужчин Жюльетта терпеть не могла.
Домой возвращались по более короткой горной(тропе, через Дубовое ущелье; этим путем за час можно было добраться до дому. Впереди шли Грикор, Габриэл и Шатахян. Следом – Стефан с Искуи. За ними в одиночестве шествовал Грант Восканян. Высокомерная гримаса на его лице свидетельствовала, что этот угрюмый учитель зол на весь мир. Он то и дело с тайной яростью сталкивал вниз камни на своем пути, словно замыслил покушение на жизнь идущих впереди.
Последней шла Жюльетта, рядом с нею – Гонзаго. Самвел Авакян объявил, что немного задержится: он воспользовался предоставившимся случаем, чтобы внести поправки в свою карту Муса-дага.
Багратян приказал не убирать пока палаток; караулить их на Дамладжке должны были посменно конюхи. Быть может, сказал Габриэл, палатки в недалеком будущем снова понадобятся для очередного пикника. Побудило его к этому, помимо всего прочего, суеверное убеждение, что такими приготовлениями можно предотвратить удар судьбы.
Негодная тропка то и дело терялась в чаще кустарника и осыпи. Жюльеттины ноги, изнеженные, обутые в легкие туфли, боязливо останавливались перед каждым препятствием. Тогда Гонзаго крепко подхватывал ее под руку. По дороге между ними произошел разговор – обрывочный и не без околичностей.
– Мысль о том, что мы с вами, мадам, единственные здесь иностранцы, не дает мне покоя.
Жюльетта опасливо потрогала носком туфли тропинку.
– Да вы-то хоть грек… Вроде бы не совсем иностранец…
– Как?.. Я воспитывался в Америке… А вы-то ведь очень давно замужем за армянином.
– Да, у меня все основания жить здесь… А у вас?
– В моей жизни основания для поступков всегда появляются после.
Они подошли к месту, где дорога шла под уклон Жюльетта остановилась и с облегчением вздохнула.
– Я никогда не могла понять, что вас сюда привело… Вы ведь не очень откровенны на этот счет… Что может делать в Александретте американец, если он не торгует мерлушкой, хлопком или чернильным орехом?
– Каким бы я ни был скрытным… здесь, пожалуйста, поосторожней… вам я охотно объясню почему… Я работал аккомпаниатором при гастролирующем мюзик-холле… Мерзкое занятие… Хоть мой квартирный хозяин Грикор весьма высокого о нем мнения.
– Вот как? А затем вы подло бросили ваших артисток… Где же теперь труппа?
– У нее контракты на гастроли в Алеппо, Дамаске и Бейруте…
– И вы, стало быть, сбежали?
– Совершенно верно! Это было настоящее бегство… одна из моих болезней…
– Бегство? Но вы так молоды… Ну нет, у вас, верно, были уважительные причины…
– Я не так молод, как вам кажется…
– Господи, ну что за дорога! У меня туфли полны камешков… Дайте мне, пожалуйста, руку. Вот так.
Она крепко ухватилась левой рукой за Гонзаго, а правой вытряхивала свои полуботинки. Гонзаго продолжал:
– Сколько же, по-вашему, мне лет? Угадайте!
– Сейчас мне, право же, не до этого…
Гонзаго, серьезно и даже как будто виновато:
– Тридцать два!
Жюльетта, расхохотавшись:
– Для мужчины это много?
– Я, наверное, больше пережил, чем вы, мадам… И когда тебя вот так носит по свету, тогда видишь, где правда…
– Бог знает, куда они все девались… Ау! Могли бы откликнуться…
– Мы поспеем вовремя…
Когда дорога опять стала круче, Жюльетта остановилась:
– Не привыкла я лазать по горам… У меня ноги болят… Побудем здесь немножко!
– Здесь негде сидеть…
– Говорю вам, Гонзаго, уносите ноги из Йогонолука!.. Что вам могут сделать? Вы американский подданный… И ничуть не похожи на армянина…
– На кого же? На француза?
– Вот уж нет, не воображайте!
Дорогу перерезал ручеек, протекавший по Дубовому ущелью. Ни мостика, ни хотя бы ствола дерева, переброшенного поперек. Гонзаго легко поднял на руки Жюльетту, хотя она была большой и нелегкой. По его узким плечам трудно было догадаться, что он наделен такой силой. Она с неприязнью чувствовала на своих бедрах холодные пальцы этого чужого мужчины.
Тропа стала ровней, и они ускорили шаг. Гонзаго заговорил о самом существенном:
– А как же Габриэл? Почему он остается здесь? Разве у него нет никакого способа выбраться из Турции?
– Во время войны? Куда? Мы турецкие подданные… Габриэл военнообязанный… Паспорта у нас отняли… Кто поймет, что задумали эти дикари?
– Но вы-то, Жюльетта, достаточно похожи на француженку… Нет, в сущности, вы похожи на англичанку…
– На француженку, на англичанку… Это вы к чему?
– Немного решимости, и вы, именно вы пройдете всюду…
– Я жена и мать!
Сейчас Жюльетта шла так быстро, что Гонзаго даже отстал. Она услышала долетевший до нее как дуновение полушепот:
– Жизнь есть жизнь.
Она резко обернулась:
– Если вы так думаете, зачем остаетесь в Азии?
– Я? Да ведь война касается всех мужчин на свете.
Жюльетта замедлила шаг.
– Вам ведь это так легко, Гонзаго. Будь у нас ваш американский паспорт! Вы же вполне можете присоединиться к вашим спутницам в Дамаске или Бейруте. Почему бы нет? Приросли вы, что ли, к этому забытому богом клочку земли?
– Почему? – Теперь Гонзаго шел бок о бок с Жюльеттой. – Почему? Если бы я даже знал точно, вам, Жюльетта, я, может быть, меньше всего решился бы это сказать.
На повороте дороги их ждал Восканян. Он сделал над собой усилие и присоединился к отставшей паре; время от времени он окидывал Жюльетту мрачно-повелительным взглядом. До ворот сада Багратянов никто не проронил ни слова.
Поистине словно по наитию устроил Габриэл свою генеральную репетицию почти в последнюю минуту: в подъезде его ждал Али Назиф, рябой жандарм.
– Хозяин, я пришел за моими меджидие, в счет которых ты дал мне задаток.
Габриэл вынул из бумажника ассигнацию – один фунт стерлингов – и спокойно протянул ее. Али Назифу, точно ждать, не выказывая нетерпения, пока Назиф выполнит свое обязательство, было чем-то само собой разумеющимся.
Старый заптий осторожно взял кредитку.
– Я совершаю тяжелый проступок, нарушив приказ. Смотри, не выдавай меня, эфенди!
– Деньги ты взял. Говори!
У Али Назифа забегали глаза.
– Через три дня по деревням будут ходить мюдир и капитан полиции.
Багратян поставил свою палку в угол и снял с плеча полевой бинокль.
– Вот как? И что хорошего скажут нам, в наших деревнях, капитан полиции и мюдир?
Жандарм стал потирать свой небритый, щетинистый подбородок.
– Вы должны уйти отсюда, эфенди, все до единого. Так велят каймакам и вали. Заптий соберут всех вас, из Суэдии и Антиохии, и поведут на восток. Да только в Алеппо – могу и это тебе сказать – вам не позволят сделать остановку. Это воспрещается из-за консулов.
– А ты, Али Назиф, ты тоже будешь среди этих заптиев?
Рябой был крайне возмущен:
– Иншалла! Слава богу, нет! Разве я не прожил с вами двенадцать лет в должности коменданта всего округа? И все были довольны? День и ночь потому что следил, чтобы был порядок. А теперь из-за вас теряю хорошее место. О людская неблагодарность! Наш пост упраздняется, окончательно и бесповоротно.
Багратян сунул ему в руку несколько сигарет, чтобы немного утешить беднягу.
– А теперь, Али Назиф, скажи мне, когда расформируют твой пост?
– Мне дан приказ сегодня же двинуться с отрядом в Антиохию. А потом сюда прибудет мюдир с целой ротой.
В подъезд входили Жюльетта, Искуи и Стефан. Присутствие Али Назифа не вызвало у них никаких подозрений. Габриэл вывел заптия из прихожей на площадку перед домом, усыпанную гравием.
– Исходя из того, что ты мне сообщил, Али Назиф, деревни три дня будут без присмотра.
Габриэл, очевидно, усомнился в верности этого сообщения.
Испуганный жандарм понизил голос:
– О эфенди, если ты на меня заявишь, меня вздернут да еще повесят доску с надписью «государственный изменник». А я, несмотря на это, все тебе говорю. В течение трех дней в деревнях не будет ни одного заптия, потому что посты будут заново формироваться в Антиохии. Потом вам дадут еще несколько дней на сборы.
Габриэл пристально смотрел на верхние окна своего дома, будто боялся, что Жюльетта за ним наблюдает.
– Али, вы обязаны были представить списки жителей?
Рябой с откровенным злорадством ему подмигнул.
– Тебе, эфенди, надеяться не на что! На богатых и образованных они пуще всего злобятся. Что за радость, говорят, если бедные и работящие армяне подохнут, а господа толстосумы и адвокаты останутся в стране! Ты у них на особо плохом счету. Твое имя, эфенди, стоит в списке первым. Они все время о тебе толковали. И думать нечего, что они твою семью пощадят. Это они совершенно точно обговорили. До Антиохии вы будете вместе. А там вас разлучат.
Багратян почти что с удовольствием разглядывал заптия.
– Да ты, кажется, попал в число высокопоставленных и посвященных? Так, может, мюдир открыл тебе свое сердце, Али Назиф?
Рябой величественно кивнул головой.
– Лишь ради тебя, хозяин, я столько старался. Простаивал часами в канцеляриях хюкюмета и слушал во все уши. О эфенди, я заслужил сверх твоего жалкого бумажного фунта еще и награду на том свете! Какая цена нынче бумажному фунту? Если его на базаре и согласятся разменять, то непременно обманут. Ты только вдумайся: ведь моим преемникам достанется больше, чем сто золотых фунтов и всех меджидие, какие можно добыть в деревнях. Им будет принадлежать твой дом со всем добром, какое там есть. Потому что тебе ничего не разрешат взять с собой. И твои лошади им достанутся. И твой сад со всеми плодами, которые он приносит…
Багратян прервал это цветистое перечисление:
– Пойдет ли только это им впрок!..
Он расправил плечи и вскинул голову.
Но Али Назиф уныло топтался на месте.
– И теперь я продал тебе все это за клочок бумаги.
Чтобы избавиться от него, Габриэл высыпал из кармана все свои пиастры.
Когда Габриэл вошел в дом священника, он, к великому своему удивлению, узнал, что Тер-Айказуну о близкой катастрофе стало известно за несколько часов до сообщения Али Назифа. В тесной комнате уже собрались Товмас Кебусян, шесть остальных мухтаров, двое женатых священников из деревень и пастор Нохудян из Битиаса.
Серые и будто восковые лица. Удар грома не рассеял марево болезненного полусна, в котором много недель ходили эти люди, оно лишь стало гуще. Они стояли вдоль стен так плотно прижавшись к ним, что казалось – это безжизненные лепные фигуры, выступающие из каменной кладки. Сидел только Тер-Айказун. Его закинутое назад лицо было в густой тени. Только руки, спокойно лежавшие на письменном столе, озарял неподвижный солнечный блик. Когда кто-нибудь из собравшихся говорил, то говорил едва слышно, еле шевеля губами. Тер-Айказун, обращаясь к Багратяну, сказал вполголоса:
– Я велел собравшимся здесь мухтарам немедленно по возвращении в деревни созвать общины на сход. Сегодня же, и как можно скорей, сюда, в Йогонолук, должны явиться все взрослые жители – от Вакефа до Кебусие. Мы собираем их на всеобщий сход, где будет решено, какие следует принять меры…
Из угла донесся дрожащий голос пастора Нохудяна:
– Никаких мер принять нельзя…
От стены отделился мухтар Битиаса.
– Есть ли в этом смысл или нет, народ должен собраться: людям надо послушать других и самим высказаться. Тогда все будет легче.
Тер-Айказун, нахмурившись, выслушал этот перебивший его обмен репликами. Затем продолжал излагать Багратяну свои предложения:
– На этом сходе общины должны выбрать людей, которые пользуются их доверием и возьмут на себя руководство ими. Порядок – единственное оставшееся нам оружие. Если мы и за своей околицей будем поддерживать порядок и дисциплину, мы, быть может, не погибнем…
Произнеся слова «за своей околицей», Тер-Айказун поднял наполовину скрывавшие глаза веки и испытующе посмотрел на Габриэла. Товмас Кебусян покачал лысой головой:
– На церковной площади устраивать собрание нельзя. Там ведь заптии. В церкви тоже нельзя. Бог весть кто туда может затесаться, подслушать и донести на нас. Да и мала церковь, всех нас не вместит. Но тогда где?..
– Где? Очень просто! – Багратян лишь сейчас подал голос: – Мой сад окружен высокой оградой. В ограде три запирающиеся калитки. Места там достанет для десяти тысяч человек. Мы там будем как в защищенной крепости.
Предложение Багратяна решило дело. Тем, кто отчаявшись, или от душевной усталости безвольно шел на гибель, не противясь уничтожению, и тем, кто всегда и во всем чинил препятствия, теперь нечего было возразить. Да и какие, в конце концов, возражения можно было высказать против того, чтобы жители армянской долины в смертный час своего народа собрались и выбрали вожаков, пусть столь же беззащитных, как и они сами? Место для сходки было надежное. Вероятно, все согласились на сходку еще и потому, что предполагалось, будто у семьи Багратянов есть связи с власть имущими, которые можно использовать для спасения семи деревень.
Обещав немедленно поднять народ, мухтары понуро побрели из дома священника. Йогонолук был расположен посреди округи, поэтому последние участники схода могли поспеть в сад Багратяна в четвертом часу пополудни. Мухтары взяли на себя охрану садовых калиток, чтобы никто посторонний туда не проник.
Тер-Айказун встал. Его звали колокола. Пора было приготовиться к богослужению.
Армянская литургия самая продолжительная из всех христианских месс. От Jntroitus68 до последнего крестного знамения священника проходит, пожалуй, добрый час или полтора. Никакие музыкальные инструменты, кроме бубна и тарелок, не сопровождают пение хора; по воскресеньям, когда хору не терпится уйти по домам, он ускоряет темп, чтобы поторопить священника и сократить торжественную мессу. Сегодня это ему не удалось. Погруженный в свои мысли, Тер-Айказун особенно долго останавливался на каждое разделе священного текста, на каждой подробности религиозного обряда.
Хотел ли он продлить молитву в надежде на чудо нечаянного спасения? Хотел ли оттянуть ту минуту, когда над ничего не подозревающими общинами грянет гром? Минута эта наступила слишком быстро, как раз тогда, когда Тер-Айказун в последний раз благословил паству и произнес:
– Идите с миром и господь да пребудет с вами!
На скамьях уже послышался шорох: люди вставали с мест, но Тер-Айказун вышел вперед, на верхнюю ступень алтаря, простер руки и возгласил:
– То, чего мы боялись, свершилось!
Затем спокойным, ровным голосом продолжал. Никто, сказал он, не должен попусту волноваться и терять самообладание. Такую же мертвую тишину, как сейчас, нужно соблюдать и в ближайшие дни. Всякое безрассудство, всякое нарушение порядка, плач и стенания – бесполезны и только ухудшат положение. Единство, стойкость, порядок – только этим можно предотвратить самое худшее. Есть еще время продумать каждый шаг. Тер-Айказун призвал все общины прийти на великий сход у дома Багратяна. Ни один взрослый, здравомыслящий человек не должен от этого уклоняться.
На этом сходе предстоит не только принять решения о будущей совместной тактике всех семи деревень, но и выбрать руководителей, которые до последнего будут стоять за народ перед властями. На этот раз не годится голосовать поднимая руку, как обычно голосуют во время общинных выборов. Поэтому каждый должен захватить с собой листок бумаги и карандаш, чтобы голосовать по всем правилам.
– А теперь спокойно расходитесь по домам, но только порознь, – наставлял священник толпу, – не привлекайте к себе внимания! Возможно, сюда наслали шпионов, которые за вами следят. Заптии не должны заметить, что вы подготовлены. Не забудьте захватить листок бумаги и приходите вовремя, в назначенный час. И помните: спокойствие!
Повторять не понадобилось. Точно сонм мертвецов иль отмеченных смертью выходили люди, пошатываясь, на белый свет и не узнавали его.
Человек не знает себя, пока не придет час испытания.
Жизненный путь Габриэла Багратяна до этого дня:
Отпрыск родовитой семьи. Вырос в полном благополучии, жил за границей, в Европе и Париже, созерцательной жизнью. Давно порвавший связь с народом, государством, со всякой массовой организацией, защищенный от мира «абстрактный» человек. Внешних препятствий, с которыми он сталкивается, мало. Всем необходимым его обеспечивает глава семьи, старший брат, невидимый и недосягаемый благодетель. Затем наступает несколько странный и единственный перерыв, эпизод в этом всецело занятом внутренней жизнью интеллектуальном и эмоциональном бытии: военное училище и война. Идеалистический патриотизм, который внезапно завладевает умом этого созерцателя, понять нелегко. Великое политическое братание турецкой и армянской молодежи объясняет его недостаточно ясно: в Габриэле говорит еще что-то другое, какая-то тайная тревога, попытка сойти со своего слишком торного жизненного пути. Однако во время короткой военной кампании Габриэл Багратян открывает в себе новые качества. Оказывается, он вовсе не человек, живущий исключительно внутренней жизнью. Он, сколь ни удивительно, превосходит своих восточных однополчан мужеством, присутствием духа, энергией, находчивостью. Он быстро продвигается по службе, многократно награжден и упоминается в рапортах командованию сухопутных войск. Правда, со временем все это как бы отходит на задний план, становится воспоминанием, противоречащим всей логике его жизни, потому что снова берет верх его изначальная природа, умиротворенная и гораздо более зрелая. Но нынешний день – сегодня двадцать четвертое июля – превращает все предыдущие годы этой жизни в бледную прелюдию.
Авакян был ошеломлен, увидев, как мнимые химеры скучающего барина, которые он несколько недель подряд фиксировал на бумаге, преображаются в большой и остроумный военный план. Они сидели вдвоем в запертом на ключ кабинете Багратяна. Можно было сколько угодно звать и стучаться – они не отворили бы дверь. Таинственные штрихи, крестики и волнистые линии на трех картах, над которыми студент Авакян посмеивался, как над пустым фантазерством, оказались основательно продуманной системой обороны. Жирная синяя черта под Северным седлом была условным обозначением длинной траншеи, которая примыкала к нагромождениям камней, – этой природной баррикаде у скалистой гряды (окрашенным в коричневый цвет!). Более тонкой синей линией были обозначены резервные окопы, маленькие прямоугольники сбоку от окопов – фланговые прикрытия и передовые наблюдательные посты. Цифры от двух до одиннадцати, заполнявшие обращенный к долине край Дамладжка, превратились из ничего не значащих номеров в тщательно согласованные между собой отдельные участки обороны. Обрели смысл и различные надписи на карте: «Котловина города», «Скала-терраса», «Командная высота», «Наблюдатель I, II, III», «Южный бастион». Что касается последнего, то он был особенно удачной находкой для системы обороны: отряда в несколько десятков бойцов было бы здесь достаточно, чтобы держать под постоянной угрозой значительно превосходящие силы противника. Оборонять эту позицию могли бы даже женщины. Лицо Габриэла, вошедшего в азарт, пылало. Никогда еще оно не было так похоже на мальчишеское лицо Стефана, как сейчас.
– У меня есть все основания надеяться, – циркулем Стефана он проверял точность дистанций. – Я знаю турецких солдат. Лучшие из них на фронте. А те, что околачиваются в антиохийских казармах – ополченцы, заптии и солдаты нерегулярных войск, – это сброд, способный только на мелкие преступления.
Высокий, немного покатый лоб Авакяна стал белым как мел, в отличие от пылающего лица Габриэла, когда юноша вдруг представил себя участником этого удивительного плана обороны.
– Мы можем рассчитывать в лучшем случае на тысячу человек. Не знаю, как обстоит с винтовками и боеприпасами. В каждом турецком городишке, не только в Антиохии, а повсюду, стоят воинские части…
– Мы – народ численностью в пять с половиной тысяч человек, – прервал его Багратян. – Пощады ждать нам не приходится. Нас ждет медленная смерть. Но Муса-даг не так-то легко даст себя блокировать.
Авакян, пораженный, пытался возражать:
– Но захотят ли эти пять тысяч действовать с вами заодно, господин Багратян?
– Если не захотят, значит, достойны жалкой смерти в грязи, на месопотамских проселках… А я вовсе не хочу жить, вовсе не хочу спастись! Я хочу драться! Хочу убить столько турок, сколько у нас патронов. И если тому быть, я останусь один на Дамладжке. С дезертирами.
Глаза Багратяна пылали не ненавистью, а гневом, святым и веселым гневом. Казалось, он рад был бы стоять один лицом к лицу с многомиллионной армией Энвера-паши. Как безумный вскочил он с места и заходил по комнате.
– Я не жить хочу, я хочу оправдать свою жизнь!
Авакян все же не сдавался:
– Хорошо! Какое-то время мы будем защищаться. А потом?
Габриэл перестал шагать по комнате и снова спокойно сел за работу.
– А потом… нам придется в течение двадцати четырех часов решать еще несчетное множество проблем. Где поместить мясные припасы, склад боеприпасов, лазарет? Какого рода строить жилища? Источников воды здесь достаточно. Но как лучше всего обеспечить водоснабжение? Вот листки, на которых я набросал устав службы для бойцов. Перепишите его набело, Авакян. Он нам понадобится. Вообще, приведите в порядок эти заметки. По-моему, я не так уж много упустил. Пока все это только в теории, но я убежден, что большая часть этого осуществима. Мы, армяне, постоянно кичимся своим умственным превосходством. Этим мы их смертельно обидели. Что ж, теперь мы докажем на деле свое превосходство!
Самвел Авакян сидел не двигаясь, подавленный. Но больше, чем мысли об общей судьбе, приводили его в смятение непреодолимые токи, исходившие от Габриэла. Багратяна окутывала не светящаяся, а раскаленная субстанция. Чем меньше Габриэл говорил, чем спокойнее работал, тем больше она сгущалась. На Авакяна она оказывала такое мощное действие, что он не мог сосредоточиться, не находил слов, чтобы выразить свои сомнения, а только не сводил глаз с Габриэла, который опять углубился в работу над военным планом. Авакян даже не расслышал слов Багратяна, так что тот нетерпеливо повторил:
– А теперь ступайте вниз, Авакян. Скажите, что я к обеду не приду. Пусть пришлют мне с Мисаком чего-нибудь поесть. Мне нельзя терять ни минуты. Кроме того, я не хочу никого видеть до собрания, ни одного человека, поняли? Даже мою жену!
Народ начал сходиться вскоре после полудня. Как было условлено, мухтары сами контролировали все три входа в парковой ограде, чтобы удостоверить личность каждого участника собрания. Однако эта предосторожность оказалась излишней, так как Али Назиф вместе со всеми постовыми тайно, не попрощавшись с людьми, с которыми прожил столько лет, отбыл в Антиохию. Да и родичей почтальона-турка и мусульманских соседей не было видно. Последние группы прошли сквозь контроль задолго до назначенного часа. Затем ворота и калитки заперли на засовы. Народ сгрудился на площадке перед виллой – около трех тысяч человек. Перед левым крылом дома был просторный двор, его по просьбе Тер-Айказуна огородили несколькими рядами бельевых веревок, и туда никого не впускали.
На высоком крыльце дома. собрались знатные люди Муса-дага. Ступени, ведущие к крыльцу, служили ораторской трибуной. Писарь Йогонолукской общины поставил у нижней ступеньки столик, чтобы записывать важнейшие решения.
Габриэл Багратян хотел как можно дольше оставаться в своей комнате, окна которой выходили на площадь с толпой, чтобы не растрачивать душевную полноту этой минуты на случайные разговоры. Он вышел из дому, только когда Тер-Айказун за ним послал.
Помертвелые, поникшие лица – не трехтысячная толпа, нет, – одно всеобщее, единое лицо. Лицо изгнания, утратившее надежду, – оно такое же здесь, как в сотнях других мест в этот час. Вся эта людская масса стояла, хоть в этом не было надобности, так мучительно вжавшись друг в друга, что казалась малочисленней, чем была на самом деле. И лишь далеко позади, там, где старые деревья загораживали проезд, люди сидели, лежали, стояли прислонившись к стволам, отделившись от толпы, точно речь шла не об их жизни.
Когда Габриэл увидел этот народ, его родной народ, его внезапно охватил ужас. Сердце тревожно забилось. Действительность вновь явилась перед ним иной, она резко отличалась от того представления, что он составил себе о ней. Это были. не те люди, которых он ежедневно видел в деревнях, на которых опирался в своих смелых расчетах. Из широко раскрытых глаз на него смотрела смертельная суровость и горечь. Кругом бурые, точно ссохшиеся лица. Даже щеки молодых казались ему запавшими, морщинистыми. А ведь он сиживал и в крестьянских горницах, и у ремесленников, но тогда он так же мало видел реальность, как путешественник, проезжающий местность в экипаже. И лишь здесь, в этот грозный, знаменательный час, произошло первое соприкосновение этого отчужденного с истоками его жизни. Все, что он в своем кабинете продумал и разработал, вдруг лишилось опоры, – таким незнакомым, таким отпугивающим был облик тех, кого он хотел повести за собой. Женщины еще в воскресных платьях, повязанные шелковыми косынками, в монистах, в позвякивающих подвесками браслетах. Многие были одеты как турчанки – в широкие шаровары и носили на лбу жемчуга, хотя были набожными христианками. Соседство стирало различия и во внешнем облике людей, особенно в таких окраинных деревнях, как Вакеф и Кебусие. Габриэл видел мужчин в темных энтари, бородатых, в фесках или меховых шапках. Стояла жара, некоторые из них были в распахнутых рубашках. Кожа на груди, в отличие от загорелой и жилистой крестьянской шеи, была до странности белой. Седовласые нищие слепцы, похожие на пророков, возникали в толпе то тут, то там – словно души, взывающие,к расплате на Страшном суде. Впереди всех стоял Геворк, плясун с подсолнечником в руке. Лицо слабоумного выражало не всегдашнюю готовность к услугам, а упрек земной юдоли, обращенный к иному миру.
Габриэл коснулся своей куртки холодной как лед рукой. Но, прикоснувшись, ощутил ожог, как от крапивы. И в тот же миг всплыл вопрос: «Почему именно я? Как я буду с ними говорить? Как я посмел взять это на себя?» Ответственность надвинулась на него точно солнечное затмение с мелькающими во мраке тенями летучих мышей. Подлая мысль: «Бежать отсюда! Сегодня же! Все равно куда!»
Но вот Тер-Айказун начал медленно вколачивать в сознание массы свои слова. Слова и фразы приобретали смысл. Солнечное затмение на небе Габриэла кончилось.
Тер-Айказун неподвижно стоял на верхней ступени крыльца. Шевелились только губы да легко вздымался наперсный крест, когда он говорил. Остроконечный клобук бросал тень на восковое лицо, впалые щеки обрамляла черная борода с двумя клиньями проседи. Полузакрытые глаза точно таинственные тени на лице. Казалось, он был в этот час не будущим свидетелем чего-то непредставимого, а уже пережил и изведал все, так что теперь может наконец и отдохнуть. Несмотря на то что армянский язык, как все восточные языки, тяготеет к высокому слогу и пышное образности, он говорил короткими, пожалуй, даже сухими фразами.
Надо ясно представлять себе, каковы намерения правительства. Из присутствующих здесь пожилых людей вряд ли найдется хоть один который не изведал, если не на собственной шкуре, так из опыта своих замученных родных в Анатолии, что такое погромы. А Христос не по заслугам помиловал Муса-даг, охранил его в своем милосердии. В течение долгих благодатных лет в деревнях жили мирно, тогда как в это же время десятки тысяч соотечественников в Адане и других местах были вырезаны. Однако же надо четко различать погром от депортации. Погром длится четыре, пять, в худшем случае – семь дней. Смелый человек всегда сумеет дорого продать свою жизнь. Укрытия для женщин и детей можно подготовить. Свирепая солдатня быстро утоляет жажду крови, даже самых звероподобных заптиев охватывает потом отвращение к содеянному ими. Хотя правительство всегда само организовывало погромы, оно никогда не признавало себя к ним причастным. Они возникали как следствие беспорядка и кончались в беспорядке. Но беспорядок был еще положительной стороной этой гнусности, и самое страшное, что могло тогда постигнуть человека, была смерть. Не то – депортация! Здесь смерть, даже самая ужасная, – избавление. Депортация не проходит как землетрясение, которое всегда щадит какую-то часть жителей и домов. Депортация будет продолжаться, пока последний сын нашего народа не падет от меча, не умрет с голоду на дороге или от жажды в пустыне, пока его не унесет холера или сыпняк. Здесь действует не безудержный произвол и разжигаемая жажда крови, а нечто гораздо более страшное: методичность. Все делается по плану, разработанному в стамбульских министерствах. Он, Тер-Айказун, знал об этом плане несколько месяцев, задолго до зейтунской катастрофы. Он знает также, что все старания католикоса, патриарха и епископов, просьбы и угрозы послов и консулов ни к чему не привели.
– Единственное, что мог сделать я, бедный маленький священник, – это молчать, вопреки мукам совести молчать, чтобы не омрачить последние ясные дни моих бедных прихожан. Дни эти миновали безвозвратно. Теперь надо, не поддаваясь самообольщению, взглянуть правде в лицо. Не выступайте с безрассудными предложениями обратиться к властям с ходатайством или с чем-либо в этом роде. Напрасная трата времени!
– Человеческого сострадания не ждите! – продолжал Тер-Айказун. – Распятый Христос наш велит продолжать его крестный путь. Нам остается одно: умереть…
Тер-Айказун сделал едва заметную паузу и заключил совсем другим тоном:
– Весь вопрос в том, как умереть.
– Как умереть? – повторил пастор Арам Товмасян, вскочив на ступеньку крыльца рядом с Тер-Айказуном. – Я знаю, как я умру. Не как беззащитный баран, не на шоссе по пути в Дейр-эль-Зор, не в клоаке депортационного лагеря, не от голода и не от смрадной эпидемии, нет. Я умру на пороге своего дома с оружием в руках, в том поможет мне Христос, чье слово я возвещаю людям. И со мною умрет моя жена и с ней нерожденное дитя.
Казалось, еще немного и у него разорвется сердце: Арам прижал руку к груди, словно желая его утихомирить. Успокоившись, он заговорил о судьбе депортированных: он описал то, что пришлось пережить вместе с зейтунцами, хоть и недолго и не в такой страшной форме.
– Что это такое, никто не знает, не в состоянии вообразить, пока не испытает сам. Узнаешь это только в последнюю минуту, когда офицер приказывает двинуться в путь, когда церковь и дома, на которые ты оглядываешься, становятся все меньше и меньше, пока совсем не исчезают с глаз…
Арам описал бесконечный путь от этапа к этапу, ничего не упустив: и то, как мало-помалу ноги покрываются ранами и отекает тело, и то, как люди начинают падать и остаются лежать на дороге, а эшелон тащится дальше, как наступает всеобщее одичание и люди ежедневно мрут под ударами кнута.
Каждая его фраза тоже, точно кнутом, хлестала толпу. Но странное дело! Из терзаемых душ этой тысячной массы не исторглось ни единого вопля, ни единой вспышки ярости. Толпа по-прежнему разглядывала кучку людей на высоком крыльце, как трагических шутов, которые изображают нечто такое, что не имеет к ним, зрителям, никакого отношения. Эти виноградари, плодоводы, резчики, гребенщики, пасечники, шелководы, шелкопрядильщики, которые так долго ждали грозной встречи с грядущим, сейчас, когда оно обернулось сегодняшним днем,. не – в состоянии были постичь его умом. Осунувшиеся лица говорили о предельном напряжении. Жизненная сила яростно пыталась пробить пелену болезненной отрешенности, в которой, точно в коконе, находились люди в последнее время.
Арам Товмасян крикнул:
– Блаженны мертвые, ибо у них все в прошлом!
И тут впервые из толпы донесся неописуемый вопль боли. Это был протяжный, певучий стон, замирающий вздох, словно вздыхал не человек, а сама страждущая земля. Но, перекрывая этот вопль боли, раздался голос Арама:
– И мы хотим, чтобы смерть как можно скорее стала прошлым! Поэтому мы будем защищать наши родные края – мужчины, женщины, дети, – чтобы все мы обрели скорую смерть!
– Почему же непременно смерть?
Это прозвучал голос Габриэла Багратяна. Где-то забрезживший в глубине его души свет спросил, когда Габриэл услышал себя: «Я ли это?»
Его сердце билось спокойно. Ощущение скованности прошло. Навсегда. Возникло чувство глубокой уверенности. Напряженные мускулы расслабились. Всем своим существом он знал: ради этой минуты стоило жить. Бывало, хотя он часто разговаривал со здешними крестьянами, его армянская речь казалась ему неестественной и вымученной. А сейчас говорил не он – и это придавало ему огромное спокойствие, – а некая властная сила, что вела его сюда долгими окольными путями столетий и короткой, но тоже окольной дорогой его жизни. Он с удивлением прислушивался и к этой незримой силе, которая так естественно черпала из него слова:
– Мне не довелось жить среди вас, мои братья и сестры… Да, это так… Я был совсем чужой родине и вас совсем не помнил… Но, видно, сам бог послал меня ради этого часа сюда из больших городов Запада в старый дом моего деда… Отныне я больше не полуиностранец, не гость среди вас, потому что разделю с вами вашу судьбу… С вами я умру или буду жить с вами… Я знаю – власти будут ко мне беспощадны, таких, как я, они ненавидят и преследуют, мстят им… Я, как все вы, вынужден защищать жизнь моих близких… Поэтому я за несколько недель досконально исследовал все оставшиеся нам возможности спасения… Смотрите же! Я было пал духом, но теперь во мне нет сомнений… Я исполнен надежд… С божьей помощью мы не погибнем… Поверьте, я не легкомысленный болтун, я говорю это как человек, участвовавший в войне, как офицер…
Ясные и связные слова следовали за словами. Неистовая работа последних дней пошла на пользу. Обилие тщательно продуманных подробностей его плана придавало ему внутреннюю убежденность. Привычка к систематическому мышлению, которому он научился в Европе, была его преимуществом, высоко поднимала над простыми и смиренными невольниками рока.
Такое же веселое чувство своей силы овладевало им в юности, во время экзаменов, когда он без запинки отвечал на какой-нибудь вопрос, словно играючи черпая ответ на него из своих познаний.
Габриэл коснулся, не называя оратора, речи Арама, продиктованной отчаянием..Предложение оказывать отпор заптиям на улицах и в домах – сущая бессмыслица, сказал Габриэл; в первые часы это может неожиданно привести к поразительному успеху, тем вернее это кончится не скорой, а мучительно медленной смертью, изнасилованием и угоном молодых женщин. Он, Багратян, тоже за сопротивление до последней капли крови. Но для этого есть места более пригодные, нежели долина и деревни. Габриэл указал рукой на Муса-даг, который высился за домом и макушки которого выглядывали из-за крыши, будто сам Муса-даг принимал участие в великом сходе.
– Вспомните старинное предание о том, как Дамладжк взял под свою защиту и дал пристанище гонимым сынам армянского народа! Для того чтобы блокировать и взять Дамладжк, требуются крупные военные соединения. Джемалю-паше его войска нужны для другой цели, а не для того чтобы ликвидировать несколько тысяч армян. А с заптиями мы легко справимся. Для обороны горы достаточно нескольких сот решительных мужчин и столько же винтовок. Винтовки и такие люди у нас есть.
Он поднял руку как для присяги:
– Я обязуюсь здесь перед вами так руководить обороной, чтобы наши жены и дети были как можно дольше защищены от смерти. Мы можем продержаться несколько недель,да пожалуй, и несколько месяцев. Кто знает, может, бог даст, война к этому времени кончится. Тогда, конечно, мы будем спасены. Если же мир не наступит, то у нас за спиной все так же будет море, Кипр с его английскими и французскими военными кораблями – близко. Разве у нас нет надежды на то, что один из таких кораблей однажды покажется у побережья и до него дойдут наши сигналы и призыв о помощи? Если же ни один из этих шансов нам не выпадет, если бог предназначил нам гибель, то нам достанет времени, чтобы умереть. И мы, по крайней мере, не будем презирать себя за то, что пошли на смерть как беззащитные бараны!
Было неясно, как восприняли эту речь слушатели. Казалось, толпа сейчас только очнулась от оцепенения и полностью осознала свою участь. Габриэл сперва подумал, что либо его не поняли, либо народ яростным ревом отвергает его предложение. Плотно сбитое тело массы распалось. Женщины громко причитали. Хрипло переругивались мужчины. Толпа содрогалась. Куда девались покорные воле божьей скорбные крестьянские лица, пелена мертвой тишины над ними? Разгорелся яростный спор. Мужчины вступали в драку, рвали друг на друге одежду, хватали за бороду. Но это была не столько схватка разномыслящих, сколько буйная разрядка: люди жили с сознанием своей обреченности, и первое слово, проникнутое верой и энергией, вызвало такой взрыв.
Как? Неужели среди стольких людей не нашлось ни одного, кому во время этого долгого ожидания пришла бы в голову такая простая мысль? Мысль, подсказанная преданиями, напрашивающаяся, казалось бы, сама собой? Неужели высказать ее должен был заезжий чужестранец. европейский барин? Нет, эта мысль приходила в голову множеству людей, по они относились к ней как к неосуществимой мечте. Никогда, даже в тайной беседе с глазу на глаз, никто из них не упомянул об этом. Всего несколько часов назад, в этом своем неестественном забытьи они воображали, будто рок пронесется мимо Муса-лага, втянув свои хищные когти Да и кто они такие? Бедный, покинутый всеми деревенский люд, заброшенное племя на осажденном острове, у которого нет за спиной города В Антиохии было не так уж много армян, и большей частью это были менялы, базарные торговцы, спекулянты зерном, стало быть, не настоящие мятежники, не соратники.
В Александретте, в роскошных виллах, как и в Бейруте, жила горстка богачей, банкиров и поставщиков оружия. Эти терзаемые страхом финансовые воротилы меньше всего думали о маленьком горном народе, жившем на Муса-даге. Среди них не нашелся ни один, равный по размаху старому Аветису Багратяну. Они позакрывали ставнями окна своих вилл, заползали подальше, в темные закоулки. Два-три таких магната, спасая свою жизнь и собственность, приняли ислам я согласились на обрезание, не убоявшись тупого ножа муллы.
А тем, кто жил вдали, на северо-востоке, жителям Вана и Урфы, им это было легко. Ван и Урфа были большими армянскими городами с изрядным запасом оружия и вековой ненависти. Здесь были люди с головой, депутаты дашнакцутюна. Эти могли руководить народом, могли задумать и организовать без труда сопротивление. Но кто бы дерзнул кощунственно помыслить о сопротивлении в этом убогом Йогонолуке? Сопротивление? Против государства и армии? Каждый, кто здесь родился и жил, питал врожденное, смешанное со страхом почтение к этому государству, своему исконному заклятому врагу. Государством был заптий, который имел право ударить человека, ни за что ни про что мог посадить его в тюрьму; государством были чиновник налогового управления и откупщик который врывался в дома и хватал все, что ему приглянется; государством была грязная канцелярия с изречениями из корана и портретом султана на стене, с заплеванным каменным полом, заведение, куда вносили бедел; государством была казарма с запущенным двором: здесь отбывали солдатчину, здесь чауш или онбаши раздавали направо и налево тумаки, а для армянского парня была уготована особая порка – бастонада. Тем не менее от чувства страха и какой-то собачьей покорности перед этим государством-благодетелем не был свободен и армянин.
Конец ознакомительного фрагмента.