Зима 1833 года
Итак, все мы, семеро, были уже на свете, и наступает момент, когда я хочу описать нашу семейную жизнь, тепло очага, которое священно и неисчерпаемо и благословляет на всю последующую жизнь.
Мне очень трудно передать, что дала Мама́ моему детскому сердцу. Она была именно Матерью, и описать это невозможно. С ней мы чувствовали себя дома, как в раю. Каждую свободную минутку я бежала к ней, зная, что никогда не помешаю. Единственное, что мы иногда слышали, это «Будьте чуточку спокойнее», в то время как Вилламов или Лонгинов, секретари Благотворительного общества, бывали у нее на докладе. Обычно она сидела за своим большим письменным столом, занимаясь корреспонденцией, и в это время мы свободно могли играть у нее в кабинете. Это была красивая угловая комната с видом на Неву, обтянутая зеленым с амарантом штофом, всегда наполненная цветами. Мама́ любила одеваться в светлое, по утрам же всегда в белый вышитый перкаль с душегрейкой из кашемира или бархата. Я не помню ее иначе как веселой, доброй и всегда в одинаковом настроении. Ей не надо было ни под кого подлаживаться, ничего прятать. В прелести и простоте своего существа она была недоступна ничему злому. Я помню, как одна дама высоких нравственных качеств так была захвачена ее существом, что долго раздумывала над причиной этой прелести. Было ли это привычкой приветливо обращаться с людьми, женской прозорливостью или же расчетом и желанием обворожить? В конце концов она пришла к убеждению, что Мама́ держала себя совершенно естественно, и она склонилась перед этой простой добротой, которая была сильнее всех духовных сил. Эта дама была баронессой Мейендорф, урожденной графиней Буль, проведшей свою жизнь в утонченных дипломатических кругах.
Если Мама́ и не была тем, кого называют «femme d’esprit»[8], то она имела способность очень тонко оценивать людей и вещи, и ее мнение, если о нем спрашивали в серьезных делах, бывало всегда поразительно верно. Однако главное ее назначение – быть любящей женой, уступчивой и довольной своей второстепенной ролью. Ее муж был ее водитель и защитник, пользовался ее абсолютным доверием, и единственное, что утоляло ее тщеславие, это сознание, что он счастлив. Удалось ли ей сделать его счастливым? Прощальные слова моего отца, обращенные к ней перед смертью, пусть будут этим ответом: «С первого дня, как я увидел тебя, я знал, что ты добрый гении моей жизни».
Что касается общения с нами, детьми, то в нем не было никакой предвзятости, никаких особых начал, никакой системы. Мы просто делили с ней жизнь, и это было так легко, как воздух, который вдыхаешь, как будто иначе и не могло быть. Если Мама́ уезжала, мы становились как потерянные. И тем не менее я не могу сказать, чтобы она занималась нами. Может быть, сильное впечатление производил пример ее жизни. Только когда я сама была уже замужем, я поняла, что значит иметь такой пример перед глазами. Выезжала ли она, навещала ли институты или принимала дам у себя, всегда что-то от ее существа захватывало и нас, и в те вечера, когда мы стояли у рояля и слушали игру и пение, мы учились глазами и ушами, без длинных тирад, тому, как надо себя вести с людьми. В ее личности было что-то обезоруживающее. Окруженная роскошью, она никогда не позволила бы себе подпасть под влияние чрезмерной элегантности пли пышности. Ее единственной искренней потребностью, которую она себе разрешала, было то, что время от времени ей приносили и затем меняли картины из Эрмитажа. Потом Папа́ заказал для нее копии тех картин, которые она особенно любила.
Распределение дня Мама́ не было регулярным из-за ее многочисленных обязанностей и различных визитов, которые она должна была принимать. Вход к ней был свободен для князя Волконского, на обязанности которого лежало обсуждение с ней приглашений на балы, а также выбор подарков к крестинам и свадьбам; и – для генерал-адъютантов и флигель-адъютантов. Все они, а также и некоторые привилегированные друзья, дамы и кавалеры, могли приходить к ней без того, чтобы стоять в списке. Они приходили уже с утра, чтобы выпить с Мама́ чашку шоколада в то время, как обсуждалось необходимое. По воскресеньям, после обедни, представлялись мужчины, по вечерам – дамы. В большинстве случаев их бывало от сорока до пятидесяти человек: матери, которые привозили представляться своих только что вышедших замуж дочерей, дамы, приезжавшие прощаться перед каким-нибудь отъездом или такие, которые благодарили за очередное производство их мужей, все они в придворных платьях с длинными шлейфами. Это были утомительные обязанности. Мама́ была освобождена от них только после того, как сдало ее здоровье. Нам, детям, доставляло громадное удовольствие, если мы иногда вместе с Папа́ могли наблюдать через дверь. При этом Папа́ делал знаки рукой некоторым хорошим знакомым.
По вечерам ходили во французский театр, ансамбль которого привлекал знатоков, а также и тех, кто любил блестящее общество. Папа́, после шестнадцатилетнего брака все еще влюбленный в Мама́, любил видеть ее нарядно одетой и заботился даже о мелочах ее туалета. Бывали случаи, что, несмотря на все ее протесты, ей приходилось сменить наряд, потому что он ему не нравился. Это, правда, вызывало слезы, но никогда не переходило в сцену, так как Мама́ сейчас же соглашалась с ним, и Папа́, немного смущенный и сконфуженный, усиливал свою нежность к ней.
В определенные дни недели нам читали в Сашиной библиотеке французских классиков, особенно Мольера, актеры французского театра. Я вспоминаю при этом уже сильно пожилую мадам Бра, неподражаемую в характерных ролях, которая приводила в восторг и потешала Папа́ и дядю Михаила. Вся французская труппа занимала дом на Крестовском, на берегу Невы. Часто, отправляясь кататься, мы останавливались под балконом, и Папа́ звал: «Мадам Бра, вы дома?». Старая дама пышных размеров сейчас же появлялась, и начинался шуточный диалог. Папа́ смеялся до слез, в то время как Мама́ не очень одобряла скабрезные шутки в нашем присутствии.
И несмотря на это, были и такие добродетельные дамы, которые обвиняли Мама́ в легкомыслии и фривольности! Никогда не угодишь всем на свете. Эти дамы жаловались московскому митрополиту Филарету, что Мама́ вместо того, чтобы думать о спасении души, только и делает, что танцует и гоняется за развлечениями. На что тот возражал: «Возможно, но я думаю, что она, танцуя, попадет в рай, в то время как вы еще будете стучаться в дверь».
Портрет великой княжны Марии Николаевны. Художник – Петр Соколов. 1820-е гг.
«Старшая, великая княгиня Мария Николаевна, супруга герцога Лейхтенбергского, мала ростом, но чертами лица и характером – вылитый отец…»
Я помню, что после недель светских развлечений Мама́ испытывала потребность в покое и серьезных разговорах. Пользуясь поездками Папа́ в Кронштадт или в другие места, она приглашала к себе Софи Бобринскую. Это была одна из тех ее подруг, которая внутренне более всех ей подходила. Софи Бобринскую знали немногие ввиду того, что она редко бывала в обществе, но эти немногие ценили ее. Я никогда не слышала от нее ни одного пустого слова, и если я, будучи ребенком, и не могла следить за тем, о чем они говорили с Мама́, то все же я чувствовала что-то необыденное в ее разговорах и мыслях. Если Мама́ брала нас с собой, чтобы навестить ее, это было для нас всегда большой радостью. Когда она приезжала в Зимний дворец, Мама́ запиралась с ней в красном кабинете. Этот кабинет был подобием алтаря, в котором хранились разные ценные вещи. Там был мраморный бюст королевы Луизы Прусской, портреты императора Александра I, Бабушки и других родственников, а также разные предметы, которыми они пользовались при жизни, как, например, молитвенники и усеянные камнями кресты. Перед церковной службой часто Адини и я тайком пробирались туда, становились на колени перед семейными реликвиями и целовали портреты предков, усердно молясь перед ними. Страх быть пойманными и выбраненными, вероятно, еще усиливал потребность к этим тайным богомольям, благодаря которым мы научились молиться непосредственно от сердца.
Наше религиозное воспитание было скорее внешним. Нас окружали воспитатели-протестанты, которым едва были знакомы наш язык и наша церковь. Мы читали в их присутствии перед образами «Отче Наш» и «Верую», нас водили в церковь, где мы должны были прямо и неподвижно стоять, без того чтобы уметь вникать в богослужения. Чтобы не соскучиться, я повторяла про себя выученные стихотворения. Наш первый преподаватель Закона Божия и духовник, о. Павский, читал нам Евангелие, не давая ничего нашему детскому представлению, и только позднее о. Бажанов стал объяснять нам богослужение, чтобы мы могли следить за ним. Вероятно, из оппозиции к религиозному безразличию нашего окружения в нас, детях, развилось сильное влечение к нашей православной вере. Благодаря нам наши родители выучились понимать чудесные обряды нашей церкви, молитвы праздников и псалмы, которые в большинстве случаев читаются быстро и непонятно псаломщиками и которые так необычайно хороши на церковнославянском языке.
Для Папа́ было делом привычки и воспитания никогда не пропускать воскресного богослужения, и он, с открытым молитвенником в пуках, стоял позади певчих. Но Евангелие он читал по-французски и серьезно считал, что церковнославянский язык доступен только духовенству. При этом он был убежденным христианином и глубоко верующим человеком, что так часто встречается у людей сильной воли.
В религиозных представлениях Мама́ преобладающими оставались впечатления ее протестантского воспитания. В нашей религии для нее радостью и утешением были только молитвы об умерших, оттого что они теснее соединяли ее с покойной матерью. Ни Богослужения, ни молитвы не могли умилить ее до слез. И все же кому случалось быть свидетелем того, как Мама́ с Папа́ готовились к причастию, тот обнаружил бы, до какой степени верующими они были. В эти дни Папа́ был преисполнен детски-трогательного рвения, Мама́ же была скорее сдержанная, но без налета всякой грусти.
В последний день старого года неизменно приезжал митрополит Серафим с монахами Александро-Невской лавры, певшими нам хором чудесное славословие. После этого родители собственноручно обносили их закуской и вином.
После страниц, посвященных Мама́, я хочу вспомнить и о Папа́.
Он любил спартанскую жизнь, спал па походной постели с тюфяком из соломы, не знал ни халатов, ни ночных туфель и по-настоящему ел только раз в день, запивая водой. Чай ему подавался в то время, как он одевался, когда же он приходил к Мама́, то ему подавали чашку кофе с молоком. Вечером, когда все ужинали, он опять пил чай и иногда съедал соленый огурец. Он не был игроком, не курил, не пил, не любил даже охоты; его единственной страстью была военная служба. Во время маневров он мог беспрерывно оставаться восемь часов подряд в седле без того, чтобы хоть закусить чем-нибудь. В тот же день вечером он появлялся свежим на балу, в то время как его свита валилась от усталости.
Его любимой одеждой был военный мундир без эполетов, протертый на локтях от работы за письменным столом. Когда по вечерам он приходил к Мама́, он кутался в старую военную шинель, которая была на нем еще в Варшаве и которой он до конца своих дней покрывал ноги. При этом он был щепетильно чистоплотен и менял белье всякий раз, как переодевался. Единственная роскошь, которую он себе позволял, были шелковые носки, к которым он привык с детства. Он любил двигаться, и его энергия никогда не ослабевала. Ежедневно во время своей прогулки он навещал какое-нибудь учреждение, госпиталь, гимназию или кадетский корпус, где он часто присутствовал на уроках, чтобы познакомиться с учителями и воспитателями. Кроме докладов министров и военных чинов, он принимал также и губернаторов, умея так поставить вопрос, что всегда узнавал правду. Он не выносил тунеядцев и лентяев. Всякие сплетни и скандалы вызывали в нем отвращение. Когда он узнавал, что какой-нибудь сановник злоупотребил его доверием, у него разливалась желчь и ему приходилось лежать. Подобным образом действовали на него неудачные смотры или парады, когда ему приходилось разносить (делать выговоры перед строем). То, что казалось в нем суровым или строгим, было заложено в характере его безупречной личности, по существу очень несложной и добродушной.