Вы здесь

Соль. Рассказы. Фабрика (Игорь Шерстнёв)

Фабрика

Собаки ушли первыми, как-то совсем неожиданно и все сразу. Толстый всегда думал, что предчувствовать беду в большей степени способны кошки, но тут, видимо, произошло что-то другое. И наутро, когда Толстый обходил территорию, собак уже не было.

Не было их ни в цехе номер один, ни в цехе номер два, ни возле гаражей, где они любили валяться на солнце, грея брюхо и как-то развлекаясь, ни у дальних складов. Собак не было совсем.

Толстый тихонько свистнул. Обычно на свист прибегала вислоухая, терлась у руки, выпрашивая подачку, а за ней переваливаясь, как бегемот на прогулке, толкался барбос. Толстый подождал немного. Свист быстро заглох в утреннем тумане, а вислоухой всё не было. Тут-то Толстого и осенило, что собаки ушли.

Он не строил иллюзий. Он знал, что рано или поздно это случится, да что там говорить, все к этому и шло, но он надеялся протянуть еще немного, хотя бы неделю или две, он даже кормить собак стал лучше, бросая им сочные хрящи из супа, и даже иногда мясо. Но собаки всё- таки ушли. Это значило, что скоро совсем всё.

Было часов семь, когда туман стал рассеиваться. Толстый достал из кармана кусок хлеба и принялся за завтрак, аккуратно откусывая хлеб над ладонью, чтобы и крошки потом доесть.

Без собак было плохо. Даже не столько страшно, сколько пусто. Пусто – это значит до самых дальних складов, до зарослей крапивы и боярышника никого. Ни единой живой души кроме него. Пусто – это значит громада первого рабочего цеха и гулкая тишина второго, недостроенного, из красного кирпича, теперь принадлежит единственно ему, и что никого больше нет.

Что-то брякнуло у гаражей.

Сердце ёкнуло: Толстый поднял голову, втайне надеясь, что это вернулись собаки, но там никого не было. Толстый доел хлеб, ссыпал в рот крошки и, вытирая руки о штаны, пошел проверить. Всё было в порядке.

От собак, которые лежали тут, в опиле остались округлые вмятины, словно колесом проехали. И от этого стало как-то совсем грустно и тоскливо, и слезы подступили к глазам. Толстый шмыгнул носом и пошел к себе, варить суп.

Обычно в это время, после первого обхода, когда он только успевал поставить суп, шла смена. Тогда Толстый неприметно стоял за створкой больших облупившихся зеленых ворот и смотрел, смотрел, смотрел. Они шли тяжелым шагом, словно и не отдохнувшие совсем за короткую ночь, по двое по трое, закуривая «Беломор» (они курили здесь только «Беломор», а кто приходил из новичков – тот тоже начинал его курить, или переходил на него) и сплевывая тягучую утреннюю слюну. Они и лицом уже стали походить друг на друга – серые, с тяжелыми надбровными дугами, плохо выбритые, глаз не видать совсем.

Толстый жалел их, но в то же время и гордился ими и любил их, потому что без них не было бы и его, и от всего этого ему было как-то мерзко и противно временами, особенно по ночам, но ничего, решительно ничего сделать было нельзя.

Он подкладывал им временами в раздевалку и мясо, и конфеты, когда получше было, и они изумлялись и удивлялись, и вот тогда он чувствовал себя нужным и понимал, что живет. Но это бывало редко, куда как реже, чем ему хотелось бы, но он старался и экономил на себе, потому как по-другому было совсем нельзя.

По ночам он снова приходил в раздевалку, вдыхал густой застоялый, какой-то ржавый даже, запах пота, аккуратно развешивал промасленные спецовки по вешалкам, доставал из разбитых ботинок (обувь все приносили из дома, уже негодную) носки и сушил их в батарее, чтобы хоть так помочь им.

В цехе чистоту наводили они сами, за этим строго следил мастер и наказывал даже, потому тут работы было совсем немного. Потом стали строить второй цех и возили большими грузовиками кирпич, поставили бытовки и стали заливать фундамент. Цех обещал быть совсем большим, куда как больше первого, и это значит, работы стало бы совсем невпроворот, но когда подняли стены, неожиданно всё встало. В трещинах проросла сначала трава, потом поднялись робкие кусты, а вскоре выросли молодые березки, как раз на веники.

Теперь-то Толстый понимал, что это было начало конца, и уже тогда витал тоскливый и безнадежный дух, но верить тогда в это совсем не хотелось, думалось, что всё будет и остановка только временная. Потом убрали ночную смену. Толстый вздрогнул и проснулся однажды – от неожиданной ночной тишины, и собаки переругивались от скуки. А потом сократили и дневную, и вскоре совсем убрали ее. И тогда стало тихо. Почти как сейчас, только собаки еще были.

Толстый перестал спать по ночам, ворочался, смотрел на часы и думал, куда всё уходит. Его окружали воспоминания, они кружили у него перед глазами, и хотелось пойти к собакам, обнять их и выть вместе с ними.

Обходы превратились в формальность, даже ночные, потому что тащить было нечего, и порядок наводить стало неловко даже, но он всё равно делал это, потому что ничего другого не умел.

Ему чудились голоса и тяжелые шаги. Он слышал, как в цехах звенит сталь и работают краны, и не раз он вскакивал и бежал куда-то, ему мерещилось, что он опять забыл высушить носки. И вот теперь ушли собаки.

Толстый стоял, помешивал суп, пробовал его, дуя на ложку, и понимал, что вот сейчас-то уж придется уйти и ему, оставаться более совсем незачем, и он сделал всё что мог, даже больше, чем от него требовалось. Но уходить не хотелось всё равно, он привык тут, и даже, кажется, был готов умереть.

Суп был готов, Толстый сел на табуретку и заплакал, а на душе было мерзко и противно, и он знал, что завтра соберет вещи и уйдет, потому что эту пустоту терпеть мочи нет никакой.

Домовой всегда уходит последним.