Глава вторая
Деньги, выданные нам родителями в качестве подъемных, подходили к концу. Донышко в нашей кубышке уже не проглядывало, мы скребли по нему. И день ото дня скрести приходилось все усиленнее. Ни о сыре, ни о колбасе не было уже речи, мы сидели на хлебе, чае и кашах, на которые, казалось при дембеле, в гражданской жизни не согласимся даже под угрозой расстрела. Оказывается, у нас со Стасом из нашей казарменной щели было самое смутное представление о нынешней жизни. Конечно, мы слышали, что в стране инфляция, что все жутко подорожало, особенно жратва, но мы и не представляли, до какой степени, что прежний рубль – это теперь копейка. Мы, можно сказать, сорили деньгами – и вот досорились. Впрочем, если б и не сорили, то начали бы скрести по дну какой-нибудь неделей позднее.
– Твою мать! – сказал Стас, лежа на кровати с закинутыми за голову руками и шевеля пальцами ноги, воздетой на колено другой. – Грабить, что ли, идти?
– Грабить и убивать! – хохотнув, отозвался я со своей кровати у противоположной стены.
– Нет, – с серьезностью проговорил Стас, продолжая перебирать в воздухе пальцами. – Убивать не хочется. А грабить, глядишь, я скоро буду готов.
Ульян с Ниной предоставили нам каждому по комнате, но для нас еще привычно было казарменное скученное житье, мы перетащили мою кровать к Стасу, и сейчас, лежа, вели через разделяющее нас пространство комнаты пустопорожнюю беседу о нашем будущем.
– Начни грабить – там и убивать придется, – глубокомысленно хмыкнул я в ответ на слова Стаса.
– Иди ты! – вскинулся Стас – снова с той же серьезностью. – Убить! Не подначивай.
Ему, пожалуй, было сложнее, чем мне. Он вообще не видел, чем заняться. До армии он успел получить профессию радиомонтажника, даже поработал месяца два и очень надеялся устроиться в Москве снова паять микросхемы. «В Москве этих радиоящиков знаешь сколько? – говорил он мне в караулах. – Несметно, вагон и маленькая тележка. И там всегда людей не хватает, а с пропиской сейчас свободно, они за любые руки ухватятся – только умей что-то». Но никаких радиомонтажников нигде не требовалось. Наоборот: везде всех увольняли, в отделах кадров, куда он приходил, оглядываясь, словно за спиной у них кто-то подслушивал, сообщали паническим шепотом: «Сворачиваем производство, скоро вообще закроемся!» Сейчас все вокруг торговали, ездили за границу – в Польшу, Китай, Гонконг, – привозили шмотье и толкали его тут, как у кого получалось, – челночили, но заниматься челночеством – это Стасу не улыбалось. Он хотел делать что-нибудь руками, чтобы результатом его трудов выходило что-то осязаемое, просил Ульяна с Ниной помочь в поисках работы, но у тех пока ничего не выходило. Нина и сама уже была без места, а кооператив Ульяна по производству телефонных корпусов успешно дышал на ладан.
В отличие от Стаса мои планы были вполне определенны. Я знал, чего я хочу. Во всяком случае, чего я хочу сейчас.
Сейчас я хотел попасть на телевидение.
Год между армией и школой я околачивал достославным мужским местом груши в родном городе, занимаясь, по мнению родителей, неизвестно чем. На самом деле я много чем занимался, и отнюдь не только тем, что тратил направо и налево отпущенные мне природой запасы семенной жидкости. Во-первых, не так уж это ловко у меня получалось – тратить их, при том, что я, разумеется, не был против подобного разбазаривания. Но я не красавец – из тех, из-за которых теряют голову, – у меня нет ни жгучего взгляда, ни орлиного носа, ни иных выразительных черт. Я довольно обыкновенен: не слишком высок, хотя и выше среднего роста, не атлет, хотя вполне нормального телосложения и не слабак, я не брюнет, не блондин, а заурядный шатен. Я выделяюсь из общего ряда, когда начинаю действовать, делать дело, я осуществляюсь в движении, – но чтобы увидеть меня в деле, нужны условия. Кроме того, я не хотел связывать себя никакими долгосрочными обязательствами, при любых поползновениях на постоянство благосклонной ко мне гёрл давая от нее деру быстрее, чем черт от ладана, и потому мне приходилось довольствоваться благосклонностью, скажем так, одноразового свойства. А во-вторых, голод, что пек меня на своем огне, имел прежде всего отнюдь не сексуальный характер. Назвать его интеллектуальным? Это было бы весьма приблизительно.
Страстью познания? Слишком высокопарно и снова не точно. Но это был голод, натуральный голод.
За тот год я перечитал столько, сколько, по-видимому, не прочел за все предыдущие годы более или менее сознательной жизни. Торнтон Уайлдер, Олдос Хаксли, Варлам Шала-мов, Юрий Домбровский, Оруэлл, Волошин, Камю, Набоков, Осборн ухнули в меня, вот уж истинно, как в бездонную бочку. Я читал книги, журналы, брошюры, какие-то сколотые канцелярской скрепкой перепечатанные на машинке рукописи. У родителей одного знакомого был видак, я пересмотрел у него всего Феллини, Антониони, узнал Пазолини, Бунюэля, услышал о Кубрике, Формане, Бертолуччи. Еще я переслушал чертову уйму пластинок и всяких магнитофонных записей. Полный Бетховен и весь Шнитке, какого мне удалось раздобыть в нашем основанном раскольниками уездном центре, Гайдн и Гершвин на откуда-то залетевших к нам четырех дисках американского производства, Бриттен, Гу-байдулина, Рахманинов, Малер, Шёнберг, не говоря уже о всяких «Бони М», допотопных «Битлз», наших «Машине времени», Цое, Гребенщикове. Я хватал все вокруг, что попадалось, до чего не мог добраться, учась в школе, в которой, как под могильной плитой, был погребен под всеми этими биологиями, химиями, физиками с их несчетными законами и формулами, несомненно, необходимыми человечеству в целом и совершенно не нужными мне. Я жрал яства с пиршественного стола мировой культуры подобно оголодавшему волку, счастливо перезимовавшему зиму и вот дорвавшемуся до сытного летнего житья, я хавал все это безо всяких столовых приборов – пригоршнями, обеими руками, запихивая в себя сколько влезет, объедаясь, рыгая, страдая несварением. У другого моего знакомого обнаружился синтезатор, непрофессиональный, убогий, на то лишь и годный, чтобы бацать на нем вместо фоно, я выпросил его у моего знакомого – и насочинял кучу музыки, от симфонии до песенок на собственные слова.
Вся каверзность моей ситуации в том, что небу было угодно, как выразился приятель моего отца, создать меня человеком Возрождения. Иначе говоря, я и швец, и жнец, и на трубе игрец. Ну, касательно швеца и жнеца – фигурально, а что до трубы – то никакой фигуральности, из продольной флейты, во всяком случае, я извлеку хоть Моцарта, хоть «Под небом голубым» того же Гребенщикова. И до самой середины выпускного класса всерьез занимался станковой живописью, едва не разорив родителей на холстах и красках, а оставив живопись, накатал две повести, послал их в Москву в Литинститут и прошел творческий конкурс. Однако сдавать экзамены я поехал в Брянск – подав документы на истфак пединститута. У отца с матерью было подозрение, что я не слишком старался, сдавая экзамены, но на самом деле я их не сдавал вообще. Жил в общежитии, все вокруг готовились, зубрили, ездили в институт на консультации, а я просто таскался по городу, ходил в кино, вечером – на танцы в парк культуры. Не хотел я ни на истфак, ни в Литинститут, ни на живопись, ни еще куда-то. Свободы – вот я чего хотел. Ее одной, и ничего больше. Жить как хочу, делать что хочу, думать о чем думается, а не о чем меня будет заставлять какой-то тип с кафедры, потому что он, видите ли, защитил диссертацию и имеет теперь право вдалбливать за зарплату свои мысли мне в голову.
Свобода моя закончилась тем, чем с неизбежностью смены времен года и должна была закончиться, – армией. Я ждал этого, и в ожидании призыва даже не стал никуда заново подавать документы. Собственно, я даже хотел в армию. Я хотел в нее – как в зев унитаза, в фановую трубу – в рыке и реве извергающейся мощным потоком воды. Я внутренне готовил себя к этому смыву. Если я там выживу, не захлебнусь в фекалиях, не задохнусь от миазмов – значит, и сумею после распорядиться своей свободой. Соткать из нее что-то путное и толковое. Что-то, что будет обладать Смыслом. Да, именно так думалось: Смыслом. С большой буквы. Хотя, заставь меня объяснять, что это значит, я бы не объяснил.
И вот, в тот год своей свободы между школой и армией, встречая новый 1990 год в сборной компании бывших одноклассников, их двоюродных, троюродных братьев и сестер, а также приятелей этих братьев-сестер, я познакомился с одним нашим земляком, тоже приходившимся кому-то каким-то братом и работавшим на телевидении в Москве. Он был постарше меня, лет на семь, на восемь, совсем, показалось мне, взрослый мужик, я с ним, если быть точным, в полном смысле этого слова и не познакомился, не взял ни его адреса в Москве, ни телефона – зачем? – а так, встретили Новый год в общей компании и встретили, погужевались вместе – и разбежались. Но он тогда говорил об одной вещи, которая мне запомнилась. И не то чтобы запомнилась, а осела в памяти. Осела – и лежала в ней недвижно без напоминания о себе, пока я не увидел своего земляка на телевизионном экране. Это было уже после августовской революции, месяца через два, через три. До того я его никогда прежде на экране не видел, такая у него была работа – за кадром. А тут вошел в Ленинскую комнату – он с микрофоном в руке, и потом, как ни окажешься у экрана, так он там собственной персоной, с микрофоном. И когда я увидел его в пятый-шестой-де-сятый раз, во мне всплыло то, что он говорил в новогоднюю ночь. Он это не мне говорил, разговаривал с кем-то о журналистской профессии, в частности о профессии телевизионного журналиста, а я схватил краем уха. Случайно, не нарочно, так получилось. Тележурналист – не специальность, никакого образования не нужно, тележурналист – это профессия, говорил он. Для тележурналиста главное – хватка. Наглость, напор и умение грамотно формулировать мысли, не лазая за словом в карман. Общекультурный запас, конечно, не помешает, но вовсе не обязателен.
Еще он говорил, что телевидение – это всегда верный заработок, без денег на телевидении не останешься, очень многие люди сейчас рвутся на него показать свой фейс, и всегда есть способы подзаработать. Про деньги тогда я не очень понял, но и это осело во мне и было отнюдь не последней причиной моего желания попасть на телевидение. Что человек без денег? Первобытное существо в невыдубленной шкуре, разжигающее огонь палочкой с трутом. Деньги – фундамент цивилизации, ее несущий каркас и раствор, скрепляющий камни кладки, одновременно. Так, чтобы деньги лезли у меня из ушей – этого мне было не нужно. Но я хотел, чтобы они у меня были в достатке. Чтобы забыть о них, не думать – быть свободным от них для своей свободы. Из которой я сотку тот самый Смысл с большой буквы. И кто знает, может быть, именно там, на телевидении, мне и удастся обрести его.
За дверью по коридору проколотили быстрые детские шажки и замерли около нас. Лека постучала в дверь кулачком и так же быстро, как бежала, прокричала:
– Дядь Сань! К телефону!
– К телефону! – продублировал ее со своей кровати Стас, словно я был глухой и ничего не услышал.
К телефону! Меня подбросило, будто на батуте. Я соскочил на пол и, как был босиком, помчал к двери. Единственно кто мог мне звонить, это тот мой земляк с телевидения. Я его разыскивал, как милиция особо опасного преступника – через всех клинцовских знакомых, выяснил фамилию, имя, редакцию, где он работал, имел номера его телефонов – вплоть до домашнего, но мне нужно было, чтоб он позвонил мне, а не я ему! Я не хотел выступать просителем, жалким представителем самого себя, мой план предусматривал его заинтересованность во мне – я забросил удочку, насадив на крючок наживку, и вот уже несколько дней, подобно рыбаку, прикормившему вожделенную добычу, ждал, чтобы поплавок повело вглубь. Наживка была хороша необыкновенно, не заглотить ее было нельзя. Так, во всяком случае, мне виделось. И будь я на месте своего земляка, я бы ее заглотил. Непременно.
Телефонный аппарат висел на стене около входной двери. Едва не сшибши с ног Леку, ожидавшую под дверью комнаты моего появления, бросив ей на ходу «спасибо», я стремительным метеором пролетел по коридору и сорвал с гвоздика, специально вбитого в стену рядом с аппаратом, ожидавшую меня трубку. Но к уху я уже нес ее движением, исполненным свинцовой, значительной медлительности.
– Слушаю! – произнес я в нее таким голосом, будто подобных звонков я имел не менее сотни за день, и они были для меня обыденным делом.
– Ты чего это так? – отозвалась трубка через паузу голосом матери. – Я, было мгновение, даже подумала, это не ты.
О, японский городовой! Меня внутри словно бы продрало ежовой рукавицей. С чего это вдруг я решил, что, кроме моего земляка с телевидения, звонить мне не может больше никто? Вот, пожалуйста: мать. Это мне отсюда звонить им в Клинцы – лишь в случае крайней необходимости, а им сюда – Бога ради, сколько угодно. Или что-то случилось, что она звонит?
– Что-то случилось? – спросил я.
– Почему случилось? – ответно спросила мать. – Просто хотела тебя услышать. Узнать, как дела.
Дела как сажа бела, а как легла, так и дала, крутилось уме-ня на языке. Но я, само собой, так не ответил. Все же это была мать.
– Да мам, да что, да пока ничего определенного, – промямлил я.
Мне было досадно, что я не могу обрадовать ее хотя бы какими-то вестями. Ей бы хотелось гордиться мной, рассказывать обо мне у себя в учительской – какой я выдающийся, успешливый, каких высот достиг, как меня кто-то еще более выдающийся где-то там уважает… Они с отцом заслуживали того, чтобы получать от меня приятные вести. Что я имел в детстве благодаря им – это как раз свободу. Я не знал никаких денежных и иных бытовых забот, хотя над семьей, как я теперь понимаю, всегда витало дыхание нужды, я был одет и обут, всегда сыт, всегда с крышей над головой и с постелью на ночь, и, наконец, я был волен заниматься тем, чего просила душа: то фотографией (и у меня тотчас появлялся фотоаппарат со всей сопутствующей техникой), то живописью (и тотчас появлялись и кисти, и краски, и бумага, и этюдник), играть в футбол, имея дома собственный мяч (которого не имели другие ребята), учиться игре на фортепьяно по индивидуальной программе, чтобы не сдавать пошлейших переходных экзаменов из класса в класс. Я утратил эту свободу, выросши и вступив, как положено говорить, в большую жизнь.
– Нет, ну ты, надеюсь, не лежишь на кровати, не плюешь в потолок, а что-то предпринимаешь? – проговорила мать на другом конце провода, зазвенев голосом.
Я неизбежно ухмыльнулся про себя. Ну да, не лежу, конечно.
– Ни в коем случае, что ты! – сказал я в трубку.
– А твой друг – Станислав, кажется, да? – что у него?
– И он не плюет, – отозвался я, продолжая внутренне ухмыляться.
– Он как, нашел себе уже что-то? Работает?
– Нет, пока еще тоже нет.
У меня не было для нее никаких утешительных новостей. Абсолютно! Никаких! Мать в трубке помолчала.
– Так, а что же у вас с деньгами? – спросила она потом. – Ведь теперь деньги летят. не то, что прежде. Того, что ты взял. осталось у тебя еще?
– Осталось, осталось, – бодро отчитался я.
От того, чтобы попросить денег, я удержался. И, попрощавшись, передав приветы отцу, сестре, повесил трубку и отправился по сумрачному туннелю коридора обратно в комнату преисполненный гордости за себя. Не всякий бы на моем месте отказался использовать ситуацию, в которой не попросить денег было просто смешно.
– Что?! – воззрился на меня Стас с кровати, когда я вошел в комнату.
Я молча прошел к своей кровати, повалился на спину и, как он, воздел ногу на колено другой.
– Ничто! – ответил я ему уже из этого положения, глядя в потолок и прикидывая, удастся ли до него доплюнуть. Доплюнуть не удалось бы наверняка: с высокими потолками строили дома в девятнадцатом веке.
– Нет, ну что «ничто»? Кто звонил? – переспросил Стас.
– Не тот, кто нужен, – сказал я. – Так что готовься грабить и убивать.
Стас не успел выдать мне ответа, только повернул возмущенно голову в мою сторону – в коридоре раздался новый телефонный звонок. Я не слишком плотно прикрыл дверь, и звук звонка, съеденный расстоянием, достиг и нашего дальнего угла в самом конце коридорного туннеля. Меня было вновь подбросило, как на батуте, выстрелило с кровати в сторону двери, но на полпути к ней я натянул вожжи. Это звонили Ульяну с Ниной, с вероятностью в сто процентов без одной десятитысячной, с какой стати должен был нестись, опережая всех, срывать трубку я? Учитывая наше со Стасом положение квартирантов, это выглядело бы даже и неприлично.
Но все же я так и остался стоять на полпути к двери, прислушиваясь к коридорным звукам. Судя по взвизгу ножек табурета о пол, трубку там снова сняла Лека. «Кого? – услышал я затем ее звонкий голос. Она еще и не просто спросила, а прокричала – видимо, слышимость оставляла желать лучшего. – Александра?!»
«Александра» – это точно было меня.
Я снова рванул к двери, вылетел в коридор и помчал по нему.
– Вы, дядь Сань, сегодня нарасхват, – сказала Лека, протягивая мне с табуретки трубку.
Я принял трубку, помог свободной рукой Леке оказаться на полу и, забыв придать голосу респектабельное достоинство, крикнул:
– Да-да?!
– Привет, – простецки отозвалась трубка, и это была не мать, и вообще не женщина, а значит, это был он, мой земляк. Значит, моя наживка сработала, проглочена, и дальше все будет зависеть от того, как я сумею подсечь свою добычу. – Это вы на фоно брякаете?
Брякаю на фоно! Он меня запомнил. В доме, где я встречал тот Новый год, было пианино, в какой-то момент оно привлекло чье-то внимание, все стали наигрывать на нем кто что мог – от «Чижика-пыжика» до «К Элизе», – меня тоже разобрало, и я, бросив руку на клавиатуру, выдал и вторую часть «Юпитера», и начало сороковой симфонии, и четырнадцатую сонату – все, что было у меня тогда в пальцах, а в пальцах у меня тогда был Моцарт.
– Два года не брякал, – сказал я. – Родине долг отдавал.
Мой земляк понимающе хмыкнул:
– Отдали?
– С лихвой. Вот как раз есть чем поделиться. Сюжет для репортажа.
– Да-да, – не давая мне продолжить, подтвердил, что знает, о чем речь, мой земляк. – Но я, откровенно говоря, не совсем понял из того, что мне передали: чего вы хотите? Вы хотите, чтобы я этот сюжет снял?
– Ну-у, я думал. – заблеял я.
– Если вы предлагаете мне, – перебил меня мой телефонный собеседник, – то я сейчас сам практически не снимаю. Можно, конечно, кому-нибудь перекинуть. А если хотите вы – давайте попробуем.
– Да я бы вообще. я думал… – снова заблеял я.
Он предлагал мне то, что, я полагал, мне придется выдирать в жестокой борьбе, я приготовился к ней, сгруппировался – и оказался не готов к тому, чтобы принять его предложение.
– Что вы думали? – спросил меня мой собеседник.
– Нет, я с удовольствием, – решительно ломая выстроенный вокруг себя забор из неловкости, неуверенности и прочих подобных чувств, быстро проговорил я.
– Тогда давайте подъезжайте. Записывайте, как ехать, я закажу пропуск, – произнесла трубка.
Мне не нужно было ничего записывать, я все запомнил так, каждое слово, с первого раза.
Ворвавшись в комнату к Стасу, я схватил его за ноги и стащил с кровати на пол. Мне нужно было сделать что-то такое. Стас ругался и грозил мне – я, однако, не отпускал его, пока хорошенько не покрутил по полу на спине.
– Ништяк, пацан! – прокричал я, наконец, отпуская Ста-са. – Грабеж отменяется! Переходим к честной зажиточной жизни!
О, эти дикие джунгли бесконечных останкинских коридоров! Попавши в них раз, выбраться из них уже невозможно. Они затягивают в себя, будто изумрудная болотная хлябь неосторожного путника. Они сжирают тебя с каннибальской безжалостной свирепостью. Схряпывают, словно крокодил свою жертву. Растворяют в себе, как актиния случайно заплывшего в ее невинно разверстый зев рачка.
У моего земляка была легендарная маршальская фамилия Конев. Хотя он просил произносить ее с ударением на втором слоге: Конёв. Бронислав Конёв. Мы, Конёвы, люди гражданские и ни к артиллерии, ни к кавалерии отношения не имеем, любил приговаривать он в случаях, когда речь заходила о его фамилии. Впрочем, в жизни он отличался истинно кавалерийской лихостью. Мой сюжет, едва я начал расписывать всю его неповторимую уникальность, он зарубил с безоговорочной решительностью – будто полоснул шашкой: «Нет, это теперь не имеет смысла. Это при коммунистах важно было – показать, какой у них бардак кругом. Теперь власть поддерживать нужно. Зачем мы ей в нос будем тыкать, какое ей наследство досталось?»
Я предлагал ему сделать сюжет о части, где служил. Показать, как охраняется штаб ПВО. Я же знал, как он охраняется. Знал, как и где пройти на территорию, устрашающе, на первый взгляд, отделенную от остального мира колючей проволокой. А сейчас, например, настала самая грибная пора, и, договорившись с часовым, за бутылку можно было вволю побродить по заповеданному лесу, наломать, пока его смена, корзину белых. Последнее время я смотрел телевизор с одной целью – понять, что там требуется, и мне казалось, за мой сюжет схватятся обеими руками. Вроде, казалось мне, самое то, чтобы «клюнуть». Поэтому я и позволил себе, подбираясь к Конёву, поинтриговать, напустить загадочного туману про военный объект государственного значения, про угрозу государственной безопасности. А он, получается, клюнул на того земляка двухсполовинолетней давности, что «сбрякал» в новогоднюю ночь на фоно. Даже и не клюнул, а просто отозвался благожелательной судорогой памяти – что-то вроде того. Но я столько вынашивал свой сюжет, так пестовал его в себе, представляя, какие картинки давать, что говорить, что за интервью взять у кого-нибудь из местных жителей – так, чтобы стало ясно, какова истинная степень секретности спрятанного в лесу бункера, – что, несмотря на сабельный отказ Конёва, попробовал сохранить жизнь своему детищу. Да кроме того, ничего другого предложить Конёву я и не мог.
– Но вроде, я смотрю телевизор, такого рода все и идет. Почему же об армейском бардаке не сказать?
Конёв засмеялся и одобрительно похлопал меня по плечу:
– Хорошо, хорошо! Без зубов в Стакане нельзя. Чуть что – и показывай. Травоядные в Стакане, запомни, не выживают. Но и английскую пословицу нужно помнить: «Не можешь укусить – не оскаливайся».
Так в первое же свое посещение Останкино в одном флаконе с его обиходным прозванием я получил и главнейший останкинский урок поведения.
– Нет, а все-таки? По-моему, это было бы интересно, – попытался я настоять хотя бы на каком-то вразумительном ответе.
И получил его:
– Поймешь, когда научишься нюхать воздух. Сечешь, что это такое? Нюхать воздух – первейшее дело в Стакане. Что ты мне: такого же вроде рода! Такого, да не такого. Армия теперь чья? Новой власти. Ачто такое армия? По сути, сама власть. А власть чья? Наша, демократическая. Что же мы сами о себе плохо говорить будем?
Этот пассаж про воздух был второй урок поведения, преподанный мне тогда Конёвым. Все остальные его уроки носили уже характер технический.
Помню, я потерялся. Наш разговор происходил в маленькой тесной комнатке с двумя ободранными канцелярскими столами светлого дерева, несколькими стульями и продавленным креслом между столами, из широкого окна открывался вид на кипящий зеленью с промоинами желтого, уходящий к небесному куполу парк, я стоял вполоборота к окну, глянул в него на штормящее под первым осенним ветром зеленое море – и такая тоска утраты пронзила меня! Ведь я уже чувствовал и эту убогую комнатку, и этот вид из окна своими, я уже успел присвоить их, сжиться с ними, неужели мне придется отдать все обратно, неизвестно кому, так ничем и не овладев?
Конёв, однако, снова похлопал меня по плечу:
– Хочешь выходить в эфир – будешь выходить, это – как два пальца обоссать. Сюжетов вокруг – вагон и маленькая тележка. Буду подбрасывать по первости. Потом сам глаз отточишь.
Он вел себя со мной так же по-простецки, как начал, позвонив по телефону. Единственно, что по телефону он обращался ко мне на вы, при встрече же сразу перешел на ты. Мне было не совсем уютно от этого – я все-таки не смел ответно тыкать ему, – но что стоило чувство внутреннего дискомфорта в сравнении с теми горизонтами, которые открывал мне Конёв своим патронированием?! О, я прекрасно отдавал себе отчет, что он делает для меня. Человек всегда знает истинную цену оказываемой ему услуги. Можно эту цену набивать, пытаясь представить ее много выше реальной, – настоящая цена будет торчать из-под ложной, как шило из мешка. Цену того, что делал для меня Конёв, вообще невозможно было измерить.
А ведь в ту новогоднюю ночь он мне скорее не понравился. Сколько я себя помню, я всегда очень доверял своему первому впечатлению о человеке, и, увидев его тогда, еще подумал о нем как о не очень приятном типе.
А увидел я крупнотелого мясистого человека под метр девяносто, с длинными прямыми волосами до плеч, с маленькими кабаньими глазками, глядящими на тебя, словно в приступе ярости, с маленьким жестким ртом, подобранным в подобие скобки, лежащей на спинке, концами вверх.
За эти два с лишним года он не особо изменился, разве что еще больше помясистел, но вот я смотрел на него – передо мной был человек, полный душевного обаяния и сердечной открытости, глаза ему от природы, действительно, достались по-кабаньи маленькие, но они светились доброжелательностью и приязнью к миру, а его лежащая на спинке, загнутая концами вверх скобка рта означала постоянную готовность к улыбке, не что иное. Как меня угораздило в ту новогоднюю ночь увидеть в нем неприятного типа? Вероятней всего, решил я позднее, анализируя свое новогоднее впечатление, то с моей стороны была неосознанная зависть. Я позавидовал успешности Конёва. Тому, как он ловко и удачливо управляется со своей судьбой. Никто из нас не свободен от чувств, за которые задним числом бывает стыдно. Главное, вовремя признаться себе в подлинном качестве этих чувств.
– Гляди, если готов, можешь прямо сейчас на съемку и дернуть, – предложил мне Конёв.
Немногим более часа спустя я уже трясся в кабине такого же оббитого, обшарпанного, как комната, в которой мы с Конёвым вели разговор, дребезжащего всеми своими механическими сочленениями «рафика» брать для блока новостей завтрашней утренней программы, где Конёв был ведущим, интервью у какого-то подмосковного пчеловода, чей мед только что получил медаль на выставке и пользовался большой популярностью у капитанов зарождающегося частного бизнеса. Вместе со мной в кабине тряслись оператор с камерой, которую он, несмотря на ее вес, бережно поставил себе на колени, звукорежиссер со своими объемными кофрами, набитыми записывающей аппаратурой, двое осветителей, втащивших внутрь вдобавок к операторскому штативу длинные металлические стойки для ламп – это была пора, когда камер «Бетакам», позволяющих на подобных съемках обходиться и без звукорежиссера, и без осветителей, имелось на все Останкино полторы штуки, и на съемку приходилось выезжать такой могучей бригадой. Всего вместе со мной, посчитал я, пять человек. И я был главой этой бригады, все должны были подчиняться мне, слушать, что я скажу, следовать моим указаниям и высказывать свое несогласие только уж в самом крайнем случае. Вместо меня к пчеловоду должен был ехать какойто штатный корреспондент, – Конёв быстро переоформил все бумаги, вписал в наряд мою фамилию, подмахнул у начальства, и вот я, прибалдевший от всего происшедшего (и не слегка), оказался в этом поставленном на колеса металлическом корыте, водитель оглянулся на меня: «Поехали?» – и я, усиленно стараясь придать выражению своего лица необходимую важность, кивнул: «Конечно».
Один из осветителей был осветительницей. Мне кажется, выражение «запомнил на всю жизнь» как нельзя лучше передает то впечатление от нее, которое я вынес из этой поездки.
– А вы стажер, да? Ну, что-то вроде того? – залихватски произнесла она, едва мы тронулись.
– Ну да. вроде того. почему стажер? – продолжая держать на лице выражение значительности, не проговорил, а скорее выдавил я из себя.
– А молодой потому что! – воскликнула осветительница. Ей было, видимо, лет тридцать пять, такая крепкотелая,
тугосбитая баба с крепкотугим говорком – из тех, которые всегда твердо знают, что хотят, и так же твердо убеждены: чего они хотят, то должно быть их и по их.
На этот раз от необходимости выжимать штангу в поисках ответа меня избавил звукорежиссер.
– А теперь корреспонденты все молодые, – сказал он вместо меня. – Вон мы вчера репортаж с биржи делали – какая девчушка была? И на прошлой неделе, из дома-музея. Все молодые. Учатся и работают. На журфаке МГУ учитесь? – обратился он ко мне.
– Ну. вообще. если быть точным. – замычал я.
– Третий курс, наверное, да? – с прежней залихватско-стью, будто уличая меня в неблаговидном поступке, но по сердечной доброте готовая простить за него, спросила осветительница.
И снова мне помог звукорежиссер.
– А если и первый? – опередив меня, вопросил он. – Сейчас молодые, они вон какие! Не нам чета в их возрасте.
– А я не в твоем возрасте, меня к себе не пристегивай! – проголосила осветительница.
– Да я тебя к себе? Ни в коем разе! – то ли всерьез, то ли насмешничая, оправдался звукорежиссер.
Он был уже весьма пожилой, и в его отношении ко мне – я это сразу так и почувствовал – сквозило отцовское чувство. Правда, с оттенком превосходства. Уязвленного превосходства – вот как. Словно бы под моим началом оказался сам Зевс, болезненно раненный утратой своего абсолютного верховного положения. Я потом обратил внимание: звукорежиссерами почему-то работали исключительно пожилые. Молодых – почти никого. Не знаю, поэтому или нет, но с ними работать было легче всего. С осветителями, с теми все время приходилось бороться. Они никогда не могли выставить свет так, как тебе требовалось. Этим они напоминали видеоинженеров. У тех тоже на все имелось свое мнение, и, когда монтировал, чтобы получить желаемый результат, нужно было наораться с ними до посинения.
– Я после армии, – сумел я наконец, собравшись с духом, ответить осветительнице что-то вразумительное. И не имевшее к ее вопросам никакого отношения.
Признаться ей, что никакой не стажер, нигде не учусь и вообще с улицы, я не мог.
Однако же странным образом моя нелепая фраза об армии оказала на осветительницу поистине магическое действие.
– А, после армии! – удовлетворенно проговорила она, словно получила ответы на все, чем интересовалась.
По-видимому, армия в ее сознании была такими университетами, что они вполне заменяли все прочие, давая право на занятие любым видом человеческой деятельности.
Оператор с бережно поставленной на колени камерой сидел курил, выдыхая дым в приоткрытое окно, и не вмешивался в разговор. Это был узколицый, светловолосый и светлоглазый человек с выражением отстраненной презрительности на лице, – казалось, он знает о людях какую-то такую правду, что у него уже ни к чему на свете нет любопытства. Я на него очень надеялся. Конёв сказал, что он оператор экстракласса, все, что необходимо, снимет сам, не нужно ничего указывать, и крупные планы, и общие, и антураж, и пейзаж – в общем, все, и с запасом, будет из чего клеить картинку, а мне главное – позадавать в кадре пчеловоду вопросы и чтобы он что-то намычал на них. Конёв так и сказал: «намычал». «Если что путное намычит, – разъяснил он, увидев мой недоуменный взгляд, – дадим в эфир прямым текстом. Если нет – пусть открывает рот, наложим свой текст поверх его».
Мычал, впрочем, больше я, чем он. Пчеловод оказался весьма словоохотлив и красноречив, никакой не старый дед, как я почему-то ожидал, лет сорока, хотя и с бородой, лежавшей на груди темно-русой кустарниковой зарослью, он молотил языком, показывая нам свое улейное хозяйство, без передыху, сыпя такими афоризмами житейской мудрости, что Шопенгауэру впору было бы, восстав из гроба, сжечь свою знаменитую книгу, а вот я, встав перед камерой с микрофоном в руках, чтобы произнести несколько фраз, как мне рекомендовал Конёв, в глаза будущим зрителям, затыкался на каждом слове и, когда отблеялся, почувствовал, что мокр как мышь – с головы до пят, а по крестцу течет бурный поток.
Вся бригада получила от пчеловода в подарок по банке меда. Для передачи Конёву тоже была дана банка. «Это, значит, к тому, что он уже получил, – ласково похлопывая банку по гладкому круглому боку, сказал пчеловод, когда вручал мне конёвский мед. – Воеводою быть – без меду не жить, так нам отцы наши заповедали. Не заиграйте только, непременно отдайте. Уговор дороже денег». – «Попробует заиграть – мы ему не позволим», – тотчас же влезла со своим комментарием осветительница.
В машине на обратном пути она пристала ко мне, требуя обменять свою банку липового меда на донниковый, который пчеловод передал для Конёва.
– Ну так а чего, а тебе не все равно? – сыпала она напористым крепкотугим говорком, сползши со своего сиденья на край и упираясь круглыми, похожими на шары коленями в мои голени. После трех часов, проведенных в тесном общении, всякое почтение ко мне как к старшему выветрилось из нее подобно дешевым духам с зауший. – Давай махнемся, давай! Конёв ничего и не поймет, ему что липовый, что донниковый – без разницы. Вы же мужики, у вас вкус какой? Грубый у вас вкус. А я липовый не очень, а донниковый мне – вот самое то. Самый мой мед! Что тебе не махнуться? Женщина тебя просит! Я и не должна просить, я пожелала – ты тут же сам, по своей инициативе должен был махнуться со мной!
Я отказывался, стоически являя собой внешнюю непреклонность, но внутри, похоже, был готов сдаться, опасаясь, что в случае моего окончательного отказа она снова обратится к теме моей профессиональной подготовки.
Звукорежиссер, поглядывая на нас из своего конца трясущегося «рафика», похмыкивал. Но уже не вступался за меня, молчал. Я только что, осуществляя свои профессиональные функции, как бы у меня то ни выходило, руководил, главенствовал, пчеловод общался исключительно со мной, через меня передал мед Конёву, – и теперь звукорежиссер окончательно чувствовал себя Зевсом поверженным. А с какой стати поверженный Зевс будет кому-то покровительствовать?
Оператор, все так же с камерой на коленях, снова смотрел в окно, снова курил, склоняясь к щели в нем, чтобы выпустить дым, и вроде не обращал на наш разговор никакого внимания. Сигарета у него догорела до самого фильтра, он выдохнул дым в последний раз, выбросил окурок наружу, задвинул оконную створку и глянул на осветительницу:
– Отстань от человека.
В интонации, с какой оператор произнес это, словно бы прозвучало предупреждение, что знает о ней такое – не дай Бог, чтоб высказался: ей придется жалеть о том до скончания веков.
– Ну так если не хочет, так, конечно, чего, – тотчас послушно отозвалась на его приказание осветительница, заставив меня почувствовать себя неодушевленным предметом, и больше за всю оставшуюся дорогу уже не заговаривала со мной.
Я мысленно поблагодарил оператора за это неожиданное и столь результативное заступничество. Тем более что теперь, на обратном пути, я не мог позволить себе никаких разговоров. Мне нужно было до возвращения в Останкино обдумать, как выстроить отснятый материал и какой текст произнести. В голове у меня, бесплодно вея песком, расстилалась пустыня Сахара. Тот репортаж о моей бывшей части стоял перед глазами и звучал в ушах – будто снятый, а тут я не представлял ничего: ни видеоряда (словечко, которым я уже успел разжиться), ни будущего текста. Я не понимал, что такого интересного можно сказать об этом пчеловоде. И зачем вообще показывать его по телевизору?
Машина уже въехала в Москву, уже крутилась по вечереющим улицам, перемахивая с одной на другую, неумолимо подбираясь к телецентру все ближе и ближе, а у меня по-прежнему не было ясного представления, что мне делать с моим пчеловодом. Я запаниковал. Мой первый блин грозил оказаться последним.
Конёв меня ждал.
– О, роскошно! – принял он банку с медом, которую пчеловод передал для него, и скобка его рта выгнулась в улыбке удовольствия крутым полуовалом. – Вот попробуем, что у него за мед такой знаменитый.
– А я понял, что он уже давал вам, – сказал я.
– Давал? – недоуменно переспросил Конёв. И закивал: – А, ну да! Но еще не добрался. Не попробовал еще. – Он открыл стол, поставил банку с медом в ящик и, выпрямившись, выставил указательный палец, указывая на кассету с пленкой у меня в руках. – Продумал сюжет, как клеить? Текст по дороге накатал?
Паника, душившая меня, выплеснулась наружу сбивчивой скороговоркой про низкую содержательность, отсутствие интересной информации, невозможность внесения сверхзадачи…
Конёв всхохотнул, взял у меня из рук кассету, обнял за плечи и подтолкнул к выходу из комнаты.
– Какая такая сверхзадача? Откуда этих умностей нахватался? Пойдем монтироваться. Помогу по первому разу. Поделюсь секретами мастерства. Содержательность ему низкая. Ехали – дорогу сняли? Из окна машины?
Я вспомнил: раза два или три, еще по пути к пчеловоду, оператор поднимал с коленей камеру, открывал окно во всю ширь, выставлял наружу объектив и, выгнув спину дугой, подобно большому коту, всаживался глазом в окуляр, что-то щелкало под его рукой, и камера принималась жужжать.
– Да, сняли дорогу, – подтвердил я.
– Ну вот, я же знал, что он снимет, – сказал Конёв. Мы уже вышли из комнаты и быстро шли пустынным, погруженным в мертвый люминесцентный свет бесконечным коридором куда-то в монтажную. – Монтируем, значит, бегущий за окном подмосковный пейзаж, рассказываем, куда едем, как едем. Дом он его снял? Пасеку?
– Снял, – снова подтвердил я.
– Отлично, – одобрил Конёв. – Даем дальше картинки дома, пасеки. Рассказываем о нашем герое. Что он, кто он, чем занимался раньше, до пасеки, как дошел до жизни такой. О себе он что-то намычал?
– Еще сколько! – начиная воодушевляться, воскликнул я.
– О чем тогда базар? – ответно воскликнул Конёв, и, надо отметить, это я от него впервые услышал тогда слово «базар» в значении «разговор». – Дальше клеим, как он разливается о себе, как водит тебя по пасеке, потом вставляешь собственную личность с микрофоном – чтоб засветиться. И все, хорош, народ в восторге. Народу ведь что нужно? В щелочку заглянуть, чужую жизнь подсмотреть! Вот мы ему и даем подсмотреть. А больше народу что? А больше ему ничего и не нужно!
В монтажной этажом ниже нас ждали. Конёвым все было организовано, подготовлено – словно разожжена, раскалена печь, только ставь сковороды с кастрюлями и пеки, жарь, вари. Он усадил меня на стул рядом с видеоинженером, стоя за спиной, просмотрел отснятую пленку, бросил видеоинженеру: «Четыре с половиной минуты, десять секунд люфту, не больше», – и похлопал меня по плечу:
– Встречаемся там же, наверху. Пишешь текст, глянем его – и двигаем озвучиваться. Клей! Как договорились.
– Ну? – едва за Конёвым закрылась дверь, посмотрел на меня видеоинженер, держа руки перед собой на пульте. – С чего начинаем? С дороги, что ли?
– С дороги, с чего еще, – произнес я бывалым голосом, будто наклепал, отштамповал, отмонтировал уже не один десяток таких сюжетов.
Был почти час ночи, когда мы с Конёвым вышли из стеклянного куба Останкино на улицу. Воздух был по-осеннему ярко свеж, меня в моем легком дневном одеянии – рубашке с засученными до локтей рукавами, надетой на голое тело, – мигом спеленало безжалостной, суровой прохладой, но зябкости я не почувствовал: я был разогрет внутри до температуры кипения стали, и эта ночная прохлада только приятно остужала меня.
Назавтра в семь утра мы все: я со Стасом, Ульян с Ниной и даже Лека, которая, чтобы успеть в школу, спокойно могла бы подрыхнуть еще полчаса, как штык, торчали перед телевизором. Телевизор у Нины с Ульяном стоял на кухне – как месте общего пользования, – можно было бы подавать на стол, готовить завтрак, но вместо этого все расселись на стульях и мертво вросли в них. Конёв на пару с ведущей-женщиной объявляли сюжеты, комментировали их, делали подводки (я оснастился уже и таким термином), сюжет следовал за сюжетом, а мой пчеловод все стоял где-то на запасном пути. «Ну так что? Где ты? Когда тебя? Ты не перепутал ничего? Точно это сегодня должно быть?» – находили нужным время от времени, томясь нетерпением, спросить меня то Ульян, то Нина, то Стас. И больше всех исходила нетерпением Лека: «Дядь Сань, ну когда? А может так быть, что совсем не дадут?»
Я был способен отвечать только нечленораздельными междометиями. Мычать – вот уж в полном смысле этого слова. Хотя надежда меня не оставляла. Я вообще считаю, что надеяться на положительный исход любого, даже гиблого дела – это более верно, чем предаваться отчаянию. Если, конечно, надежда не покоится на голом желании, а обоснована какими-то разумными обстоятельствами. Я уповал на то, что Конёв вчера так вложился в этот сюжет о пчеловоде. В известной мере это ведь был и его сюжет!
Мой голос зазвучал из динамиков, а на экране побежал подмосковный пейзаж, снятый из окна машины моим оператором, без всякой подводки – вдруг, сразу после предыдущего сюжета. Постояла-постояла в глухом молчании заставка программы – и экран ожил, а из динамиков зазвучал голос. Я себя не узнал, я и понятия не имел, что у меня такой голос, я увидел кадры пейзажа, удивился – как похожи на мои, но Стас, больно двинув меня под ребра локтем, завопил с удивлением, тыча пальцем в телевизор и переводя взгляд с экрана на меня, с меня на экран:
– Так это же ты!
Похоже, до этого мига он все же не верил в мой рассказ о вчерашнем дне.
– Тихо! Не мешай! Молчи! – жарко набросились на него Ульян с Ниной.
– Не мешай! – страстно подала свой голос и Лека.
Я сидел, смотрел, как то, что вчера было бесформенной, текучей жизнью, сегодня, вправленное в рамку экрана, представало сюжетом, и теперь, подобно Стасу минуту назад, в то, что происходящее – реальность, не верил уже я сам.
Я не верил – и, однако же, это было реальностью. Самой подлинной, реальнее не бывает. Задуманное осуществилось, то, чего я хотел, удалось, желание мое облеклось в плоть.
Произнесенная моим голосом, с экрана прозвучала моя фамилия, фамилия оператора, кадр со мной, держащим микрофон перед губами, исчез, заместясь кадром с Конё-вым и его напарницей-ведущей, и меня сорвало с места, я вылетел на середину кухни, подпрыгнул, выбросив над собой руки, подпрыгнул еще, а потом бросил руки вниз, на пол, с маху встал в стойку и пошел на руках в коридор.
Я прошел на руках до самого конца коридора, до запертой на щеколду двери ванной, общей с другой квартирой. Постоял около нее, упираясь ногами в притолочный плинтус и, обессиленный, опустил ноги.
Стас, Ульян, Нина, Лека – все толклись передо мной. Я встал на ноги – и на меня обрушился их четырехголосый шквал поздравлений. В котором самым внятным был звенящий голос Леки.
– Дядь Сань, я вас люблю! Дядь Сань, я вас люблю! – кричала она.
Потом я различил голос Стаса. Он вопил:
– Ништяк, пацан! Заломил Москву! Так с ней! Чтоб знала нас! И сыты будем, и пьяны, и нос в табаке!
– Будем! Еще как! – с куражливой победностью, в тон ему отозвался я. – Дадим Москве шороху!
Надо признаться, я не люблю, когда из меня вдруг вымахивает такой кичливый болван. Потом, как правило, я жалею, что не сдержался и не вел себя трезво и рассудительно. Все же в любом буйстве, в том числе и счастливом, есть нечто, что унижает человека. Во всяком случае, не возвышает его.
Но тогда, наверное, было не в моих силах – сдержаться. Черт побери, все же это произошло впервые в моей жизни – мое явление с экрана.