Вы здесь

Солженицын и колесо истории. Каким судом судите, таким и судимы будете. Из переписки с А.И. Солженицыным и другими (В. Я. Лакшин, 2008)

Каким судом судите, таким и судимы будете

Из переписки с А.И. Солженицыным и другими

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

4.2.1964. Ленинград

Дорогой Владимир Яковлевич!

Когда я был в редакции, то меня несколько тревожно спрашивали (Б.Г.)[1], как я отнесся в Вашей статье к месту о Цезаре[2]. Я и сам уже было встревожился.

Но, прочтя статью, вижу, что все отлично и все на месте. Вы верно истолковали, что не о народе и интеллигенции речь идет, а о работягах и придурках, о тех, кто принимает на себя удар и кто от него уклоняется. Именно это и именно так я и хотел передать в повести. И хотя перед прототипом Цезаря мне по-человечески несколько неловко, но что делать? Amicus Plato…[3] Ну, м.б., приравнивание к красилям есть маленький перебор, а скорее-то всего, учтя возможные в то время сценарии Цезаря – и нет. Но глубоко по сути – верно.

И великолепный удар по дьяковской[4] повести без этой подготовки не получился бы.

В общем, спасибо за статью. От подобной статьи чувствуешь – как бы и сам умнеешь.

Привет большой Александру Трифоновичу и всей редакции!

Крепко жму руку!

А.С.

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

7.4.1965

Дорогой Владимир Яковлевич!

С удовольствием прочел Ваше предисловие.

Оставаясь на уровне серии «Народной библиотеки», Вы очень серьезно изложили суть дела. Степень использования в «Хаджи-Мурате» исторических материалов была для меня новинкой. Метод «цепочки событий» (выражение неточное, но и «диалектика событий» мне кажется расплывчатым) в другом издании и по какому-нибудь другому поводу Вам еще, надеюсь, придется и удастся рассмотреть пристальней. Здесь еще много неназванного.

Особое удовольствие доставляет то, что Вы пишете таким спокойным и хорошим языком, далеким от современного критического жаргона. Тут замечается все – «шагнув туда без порога», «нерасточительная мудрость», «рознь» вместо противоречия или расхождения, «ухоженная красота» и др. Так из приложения к рассматриваемой вещи статья становится самостоятельной ценностью.

Благодарю Вас!

Крепко жму руку.

Солж.

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

5.10.1966

Дорогой Владимир Яковлевич!

Конечно, не мне пристало хвалить Вас за статью в № 8[5]. Но и мне же можно сказать: пока в «Литературке» и других местах сухо спорят, что такое рецензия и какой она должна быть, – Вы от статьи к статье создаете свой отменный критический стиль, так что скоро Вас уже по одному абзацу можно будет узнавать. Черты этого стиля такие:

– в век космических скоростей и нервных перескоков – уверенная в себе неторопливость (вполне захватывающая и читателя!). Неторопливость, основанная на убеждении, что подлинные истины наскоками не познаются;

– напротив, в духе века – строгость определений, точность обозначений (критик постоянно помнит, что мы все обставлены точными науками). Дотошный поиск истины до последнего ковырка[6] – и читатель вместе с критиком радостно проделывает этот путь;

– внезапные прорывы чистой художественности, которые освещают и сплавляют весь логический материал;

– прозрачный русский язык, ничем не сродненный с господствующим заштампованным критическим жаргоном;

– юмор – очень русский, без разных там сатирических жал, без восклицаний, а – усмешечкой мужицкой, и оттого неопровержимый.

Черты не все, конечно, но какие пока приметил. А какое ловкое использование писем читателей, поддержка одних, высмеивание других! – это-то и было бы воспитание читателей, если бы тираж статьи был хоть в шесть раз больше: пока нет миллионных тиражей[7], это все еще эффект не настоящий.

(А все-таки: процентиков на пятнадцать статья могла бы быть короче? Все-таки, совсем забывать о темпах жизни – не надо?)

Крепко жму руку!

Ваш Солженицын.

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

(1968)

Вообще я считаю Вас критиком первого ранга, независимо от перегородок между столетиями (XIX–XX). Ваши статьи особенно ценны и приятны тем, что каждую строчку, абзац, читаешь с наслаждением, как художественное произведение.

Все статьи Ваши мне нравились, но в последней, о «Мастере и Маргарите»[8], мне кажется, Вы недобрали одного этажа, археологического этажа; еще можно было глубже копнуть. Очень сложный роман, он требует очень глубокого объяснения. То, что Вы написали, все очень интересно – трактовка, что дьявольскую силу он применяет, как мысленную расправу за справедливость. Однако мне кажется, там есть еще какое-то более глубокое и серьезное объяснение всего этого, двух вопросов:

1) использование дьявольской силы;

2) евангельская история.


1) Это выходит у Булгакова за рамки этого романа, это вообще какое-то распутное увлечение, какая-то непозволительная страсть, проходящая через все его произведения, начиная с «Дьяволиады», где это уже чрезмерно и безвкусно даже. В этом отношении он как-то напоминает Гоголя. Вообще, Булгаков есть вновь родившийся Гоголь. И такое удивительное повторение нескольких важнейших сторон таланта совершенно изумляет. И в своем пристрастии к нечистой силе он тоже повторяет Гоголя, повторяет его и в юморе и во многом другом.

2) Если бы это была попытка объяснить просто с точки зрения художника всем известную легенду – это было бы одно. Но если в этом самом произведении так восхваляется нечистая сила и так унижается Христос, – тут тоже надо что-то выяснить. Один мой знакомый сказал, что это евангельская история, увиденная глазами Сатаны.

И вот соотношение этих двух струй (нечистой силы и Бога) в одном романе заставляет осторожно к этому отнестись – что-то здесь еще надо объяснять…» [9]

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

03.04.1970

Многоуважаемый Владимир Яковлевич!

Мне передали, что в одной компании Вы выразились обо мне так: «С-н уже не тот, что был в 62-м году, теперь он стал надменный». Соблаговолите подтвердить или опровергнуть (можно по рязанскому адресу, лучше – по Веронькиному[10]: Чапаевский, 8, кв. 54).

Я – нисколько не обижусь, но мне это очень интересно психологически. Если нечто подобное Вы сказали, я обязуюсь тут же объяснить Вам, что именно Вы могли принять за надменность.

Жму руку.

С.

NB. В виде комментария к этому письму приведу выписку из одной статьи Щедрина, кот. я, конечно, не решился бы напомнить А. И.[11].

«Во всяком благоустроенном обществе само собою предполагается, что публичный деятель в своих частных сношениях, в своих разговорах, то есть вообще у себя дома, – действительно настолько дома, что самая мысль о непрерывном домовом обыске устраняется, как нечто нелепое и дикое… хотя бы эти обыски предпринимались и с либеральными целями. Торквемадство, даже и либеральное, есть явление настолько противное человеческой природе, что общества цивилизованные все усилия свои прежде всего устремляют к тому, чтобы оградить себя от наплыва его, и только тогда считают себя достигшими действительной свободы, когда успевают в этом ограждении. Конечно, примеры подобного либерального торквемадства[12] в истории нередки, но мы, по совести, не можем их одобрить. Так, например, известный либерал XVIII века Феофан Прокопович…[13] таким образом формулировал допросные пункты некоему Аврамову, написавшему против него обличение: «В известном сем от вас затеянном действии, с кем ты входил в общество и беседы о сем, а наипаче не сообщал ли ты о сем особам знатным, и до кого из знатных лиц имянно ты прихаживал и об сем имел разговоры, а как часто и что советовали?» и т. д. и т. д. Нельзя не сознаться, что подобная манера относиться к пациенту довольно язвительна, но в то же время всякий, кто провел свою жизнь не на цепи и не в уединенном месте, согласится, что есть в ней нечто и в высшей степени уродливое» («Материалы для характеристики современной русской литературы». М.Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений. Т.9).

Письмо В.Я. Лакшина А.И. Солженицыну

04.1970

Дорогой Александр Исаевич!

Неужели Вы не видите, что все это пустяки, раздутые и высосанные из пальца? Ни в каких сомнительных «компаниях» я не бываю и оскорбительных для Вас слов никогда не говорил, да и не мог бы сказать.

Единственное, что могло дать повод к Вашему письму и что я мог вспомнить – это у себя дома, в кругу четырех друзей, которых могу назвать поименно, высказал я однажды досаду на Вас, на взгляд чуть свысока, который я у Вас стал примечать и который, конечно, вполне объясним Вашим особым нынешним положением.

Теперь очень раскаиваюсь, что говорил об этом в откровенную минуту, если это дало повод к пересудам и грозит вырасти в некий «инцидент».

Чтобы быть до конца искренним: судите меня как хотите, но мне показалось, что в последние наши мимолетные встречи в декабре и феврале Вы были холодны, торопливы и невнимательны, даже когда все рушилось в редакции и я, намеченный первой жертвой журнального погрома, ждал какого-то от Вас слова. Впрочем, все это должно быть пустяки, глупые претензии, если принять в расчет Ваши обстоятельства, и сейчас я желал бы только одного, чтобы все это не легло тенью на наши добрые отношения.

Существует, как видно, закон, по которому в несчастную пору жизни – особый урожай на ссоры и недоразумения, вспухающие как бы сами собой, а последние недели, я наблюдаю, будто злой дух какой-то пробудился: все вокруг чревато подозрениями, сплетнями, пересудами, потакать которым – только бесов тешить.

Бога ради, не давайте им нас поссорить.

Искренне любящий и уважающий Вас

В. Л.

Письмо В.Я. Лакшина А.И. Солженицыну

27.04.1970

Многоуважаемый Александр Исаевич!

Я ошеломлен Вашим письмом, его несправедливостью, поспешностью суждений и, простите, неблагородством. А все же – спасибо за откровенность. То, что Вы написали «не для обиды, а строго по делу» и «для выяснения истины», дает и мне право высказаться на этот счет, тем более, что в выяснении истины я кровно заинтересован.

Ведь Вы судите о положении журнала, о моей роли в нем, о моих отношениях с Твардовским и т. п., то есть о том, что составляло всю мою жизнь каждого дня в течение этих восьми лет, и судите так, будто знаете ее лучше, чем я. Не колеблясь, Вы выдвигаете против старой редакции и против меня лично целый ворох обвинений и укоризн.

В Вашем коротком письме насказано так много, что не знаешь, с какого конца начать. Начну с менее существенного.

Вы превосходно, в духе Достоевского, изобразили сцену поцелуя в коридоре – и, бог мой, как бы хотел я теперь забрать назад тот свой невольный порыв! Вообще говоря, не мужской это разговор – имели или не имели Вы «тягу к объятию», но раз уж Вы этого коснулись, скажу, что не это меня тронуло тогда и не Ваше «колебание» я заметил, а то, что на мои слова об уходе (я процитировал, если помните, надпись на надгробной плите Мартина Лютера Кинга), Вы ответили чем-то незначащим и оживленно стали пересказывать анекдоты немецкого радио. А потом, увидев, что они слишком мало веселят меня, или просто исчерпав эту тему, умчались, прервав разговор на полуслове.

Но с досадой отметив про себя все это, мог ли я тогда думать, что за этим кроется нечто более значительное и относящееся к тому, что «строго по делу»?

Как бы ни был суров и требователен Ваш счет ко мне, в чем Вы могли винить меня тогда, 10 февраля? Что Вы знали о моем отношении к событиям, о моей позиции? Разве Вы говорили об этом со мною? С Кондратовичем? Хитровым? С Твардовским, наконец? Ведь нет? Но кто мог тогда с безусловностью сказать Вам, советую я А.Т. остаться или нет? Кто вообще мог достоверно знать об этом, кроме его и меня?

А с другой стороны, согласитесь, странно все-таки. Вы идете к Твардовскому убеждать его, что журнал надо вести и дальше, без участия изгнанных, говорите, следовательно, и о моей судьбе, а ко мне, не в пример прошлым годам, даже и не заглядываете, ну хотя бы затем, чтобы попрощаться, а при встрече на ходу ни словом не даете понять о своем отношении «к делу». И это непосредственно после, как Вы пишете, «сердечного» разговора в ноябре. Что же произошло между этими двумя датами? Отчего 10 февраля Вы были уверены что я поступаю (поступлю?) неправильно? Все это мне тоже интересно психологически.

Весь ход рассуждений в Вашем письме выдает человека, не знакомого с обстоятельствами дела, с теми подробностями, которые часто решают все, человека, доверившегося ложной и неполной информации, а грубее сказать – клевете, и теперь эту клевету повторяющего. Мне остается предположить одно – Вы судите об обстановке в редакции, о внутренних взаимоотношениях, о том, что можно было сделать, а чего нельзя, на основании мнений, сложившихся в некоторых комнатах нашего первого этажа и дошедших до Вас непосредственно через вторые руки. Там постепенно возник свой микроклимат, своя домашняя идеология и психология, особенно бурно формировавшаяся в февральские дни, и мне жаль видеть, что Вы в данном случае оказались под подавляющим ее влиянием.

Об этом я хочу еще сказать позже. А пока – вот еще кровавый вопрос. Вы пишете о «страшной исторической цене Августа»[14]. Может быть и. так. Но пусть уж об исторической цене – стоило или не стоило ее платить – и рассудит история. Я же рад, что у меня и моих товарищей тогда нервы не сдали, иначе журнал был бы – сегодня это очевидно – раздавлен полутора годами прежде. А полтора года журнала Твардовского, я думаю, не безделица.

Вы пишете далее, что в роковые февральские дни мы, четверо изгнанных редакторов, не оказали мужественного сопротивления, не пошли на личные жертвы. О чем Вы говорите тут? В чем упрекаете? Из Вашего изложения это не совсем ясно. Ну, скажем, «не оказали мужественного сопротивления». Как? В каком смысле? Да и что Вы знаете об этом? Знаете ли Вы, к примеру, о том письме, которое мы отправили в Секретариат СП с требованием гласного обсуждения причин нашего увольнения? С этим письмом, разумеется, не посчитались, да и с какими нашими заявлениями и протестами стали бы считаться, если уже не посчитались с протестами Твардовского?

Но еще остается вопрос о «личных жертвах», которых мы будто бы не захотели принести. (Возможно «вы» говорится тут из любезности, а имеюсь в виду прежде всего я.) Поэтому скажу о себе.

Пожалуй, кроме «Нового мира», мне и нечего было терять, и нечем жертвовать. Ни «постов» у меня не было, ни «влияния наверху». А на том уровне, на каком я мог портить отношения с «верхом», я давно испортил их вдрызг. Недаром обычные рассуждения этих людей о журнале сводятся к тому, что во всем виновато окружение Твардовского, и конкретнее – «виноват Л – н».

Стало быть, лично пожертвовать я мог только тем, чем и пожертвовал – меня нигде не печатают и, видимо, не будут печатать: четыре издательства еще в прошлом году отвергли мои заявки на издание новых или хотя бы переиздание прежних моих работ. От преподавания в университете, где я вел занятия в течение десяти лет, я отстранен еще два года назад. И, лишенный возможности преподавать, я вынужден теперь бросить и мои занятия литературной критикой. Ибо еще можно, хоть и бесконечно трудно, конечно, писать роман, рассчитывая на будущих читателей и не надеясь на издание, но писать критику «в стол» – нелепо, невозможно, и заниматься ею без журнала нет никакого смысла.

Вы можете сказать, что не великие все это жертвы, но для меня лишение того, что я могу и, кажется, умею делать – не пустяк. С охотой пожертвовал бы я и теперь мучительной для меня, призрачной службой в «Иностр. литературе», если бы видел в этом хотя бы какой-то идейный смысл. А так – не все ли равно? Деньги платят, чтобы прокормить семью, и ладно.

Если же, говоря о «личных жертвах», Вы имели в виду другое – уговорить А.Т. работать и без нас, как сделал когда-то Дементьев, то тут даже и жертвы никакой не было бы – один рациональный расчет.

Всегда я считал, что если бы вопрос сводился лишь к тому, чтобы убрать из редколлегии меня, Кондратовича или любого другого редактора, журнальное дело могло бы идти дальше своим ходом во главе с А.Т. В начале февраля, когда только началась вся эта история, я говорил А. Тр-чу, что если вопрос упрется в то, чтобы освободить меня, безусловно необходимо на это идти. Присутствовавший при этом разговоре Виноградов тогда же подтвердил это и в отношении себя.

Но одно дело – изъятие старых членов редколлегии, другое – прибавление новых. Отлейте молока из кувшина, его будет меньше, но его можно будет пить. Иное дело – добавить в молоко конской мочи, – придется ли Вам по вкусу этот напиток?

Коварство замысла устроителей гибели «Н.М.»[15] состояло – теперь это ясно – в беспроигрышной игре: они хотели ухода Твардовского или, что было бы для них еще лучше, оставления его имени на обложке журнала, где фактически распоряжались бы навязанные ему Большое, Овчаренко и К°.

Тут уже не было выбора, и я не считал возможным уговаривать А. Т. оставаться. Зачем? Чтобы на несколько месяцев прикрыть своим именем разлагающийся труп того, что было прежде «Н. миром»? Да и что значит «уговаривать»? Не надо преувеличивать моего на него влияния. В нашем добром товариществе он влиял на меня уж никак не меньше. И если иной раз он прислушивался и к моим советам, то лишь постольку, поскольку это отвечало его внутреннему убеждению.

Останься А.Т., и это каждодневное сотрудничество с людьми, с которыми он не хотел даже издали знаться, стало бы для него нравственной пыткой, одним непрестанным оскорблением, и кончилось бы все равно тем же – уходом. Так зачем бы я стал толкать его на этот позор и муку?

И, наконец, последнее. Я решительно отказываюсь понять, как Вы, начав с суровой принципиальности по отношению к Августу, когда свободы выбора для редакции не было, оказались столь снисходительны по отношению к нынешнему «Н.М.» и участию в нем, когда свобода выбора налицо. Тут является в Вашем письме и ссылка на «время такое», и оправдание для аппарата редакции продолжать в ней работу, а для авторов – нести туда свои рукописи. Мысль, что совершается заланированный обман общественного мнения, что «люди готовы, забыв о первом порыве негодования, активно помогать казнокраду Большову и чиновнику Косолапову, согласившемуся принять место А.Т. (как долго искали такого человека, и как не верили вначале, что он найдется!) так вот помогать им сохранить внешность «Н.М.» при неизбежной утрате его существа, – и все это Вас ничуть не смущает?

«Пусть каждый делает то малое, что может», – пишете Вы. Казалось бы, оно и так. Но я хорошо узнал в последние недели, что значит эта точка зрения в применении к разрушенному журналу, и она неразрывно связана с обвинением, бросаемым прежней редколлегии и мне лично. По прошествии двух месяцев стало особенно ясно, что этот взгляд коренится в иллюзиях тех сотрудников ред. аппарата «Н.М.», которые по житейским обстоятельствам не покинули редакцию и принуждены были силою вещей к сотрудничеству с Косолаповым.

Можно ли их винить за это? Нет, конечно. Как не понять, по-человечески, что некоторым из них, «слабым женщинам», как Вы выразились, трудно расстаться с журналом по материальным и иным личным обстоятельствам. У кого – нет перспективы найти работу, кому – пенсионный возраст подходит, а кто должен дождаться срока 10 % прибавки к пенсии за непрерывный стаж на одном месте и т. п.

Все это обстоятельства понятные, соображения законные, и кто кого посмел бы попрекнуть этими соображениями и житейскими расчетами, даже и 10 процентами, и прочим? Но вот когда под частные житейские обстоятельства подводится идейная база, когда личная необходимость выдается за общественную добродетель, тогда дело приобретает иной поворот и окрашивается двусмыслицей. Возникает сомнительный призыв: сохранить прежний журнал при новой редколлегии. Журнал Твардовского под редакцией Косолапова – какая злая карикатура!

Благородные иллюзии начинают, понятно, рушиться с первых же шагов, но дело сделано. «Слабые женщины» сами обманываются и обманывают «сильных мужчин». Те самые авторы, которые в дни крушения «Н.М.» без всякого понуждения с нашей стороны заверяли нас, что никогда не пойдут на сотрудничество в разгромленном журнале, обрадовавшись индульгенции от старого аппарата, стыдливо несут туда свои рукописи.

Знаете ли Вы, между прочим, что прямым указанием Косолапову при разгоне старого «Н.М.» было: «Необходимо сломить бойкот писателей. Нам не нужен второй «Октябрь», нам нужен «Н.М.», только без крайностей прежней редакции». (Вы хорошо можете представить себе, что такое «крайности» в понимании этих людей). И аппарат наш стал выполнять эту задачу как нельзя успешнее. Писателей уговаривали – не забирать рукописи, авторов призывали заканчивать прежде заказанные им статьи – будто ничего не случилось. Дороша и Марьямова[16] убеждали не торопиться с уходом – и не без успеха.

Даже у серьезных, умных людей, вроде Буртина[17], клубились иллюзии, что можно, имея чиновничью редколлегию, выпускать с помощью давления аппарата приличный журнал. Но во-первых, что такое «приличный»? Где граница приличия и неприличия? Приличен ли журнал Кожевникова? А, может быть, «Москва» Мих. Алексеева? Во-вторых, всякий, кто знает редакционную работу изнутри, понимает, что это – блеф. «Слабые женщины», даже утешая себя тем, что они «принципиально» спорят с Овчаренкой или Болыдовым, сами не заметят, как начнут отступать, уступая здесь – абзац, там – страницу, тут – статью. И этот процесс уже начался.

Конечно, жизнь есть жизнь, писателям надо же где-то печататься, и по прошествии известного времени, вероятно, наступит момент, когда будет уже безразлично, куда нести свои рукописи – в «Москву» или «Н.М.» – «где печатают, там и родина». А можно допустить, что «Н. мир» и тогда будет иметь репутацию более респектабельного издания, и симпатии авторов невольно направятся к нему. Но активность, проявленная в первые недели и месяцы после отставки Твардовского, когда трижды еще не пропел петел, объективно выглядит как изъявление усердия.

Честные люди, ставшие жертвой иллюзий и самообмана (а за одним-двумя исключениями я не сомневаюсь в личной порядочности наших прежних сотрудников), мало-помалу все равно разойдутся из редакции, если их еще прежде не уволит Косолапов, как он грубо уволил Буртина, поплатившегося тем самым за свои недолгие обольщения. Но разойдутся, боюсь, с горьким сознанием, что послужили темной силе.

Именно среди этих, попавших, на мой взгляд, в несчастное и двусмысленное положение людей, среди «слабых женщин» первого этажа и родилось, поощренное чьими-то прямыми наветами, то объяснение обстоятельств гибели старого «Н. мира», которое и Вас соблазнило.

Раз положение скверное и двусмысленное – надо искать виноватых. И в силу психологического закона, по которому наш гнев легко переключается с истинной причины зла на ближайшую, но мнимую его причину, так сказать сублимируется и отводится в сторону от опасного источника, возникла готовая теория: «Л – н взорвал «Н.Мир», он не уговорил Твардовского остаться», «ему самому давно надо было уйти, и все было бы в порядке». Вся кружковая либерально-литературная Москва это сейчас жует со слов «слабых женщин», не замечая, что сходится тут вполне с официальным обвинением: «во всем виновато окружение Тв – го».

А если уж рассудить по чести, чем мы виноваты, чем виноват я, кроме того, что меня вышвырнули из журнала, который составлял всю мою жизнь?

Я никогда не был обделен добрыми отношениями с людьми – и в редакции и вне ее. И пока все было благополучно и мы дружно тянули общий воз, не было и следа какого-либо недоброжелательства. По крайней мере, я его не чувствовал и, напротив, гордился доброй атмосферой взаимного уважения и товарищества, сохранявшейся между всеми сотрудниками.

И только после нашего ухода[18] – будто какая-то плотина прорвалась; волна злословия, сплетен, домыслов вокруг старой редколлегии и моего, в частности, имени, поднялась – странным образом – как раз тогда, когда я перестал появляться в редакции. А теперь вот все завершилось Вашим письмом.

Не знаю, что и сказать Вам под конец. Бог Вам судья. А моя совесть чиста.

С уважением

В. Л.

Письмо В.Я. Лакшина А.И. Солженицыну

8.05.1970

Многоуважаемый Александр Исаевич!

Иногда мне кажется, что наша переписка – дурной сон какой-то. Только-только Вы признали свою неправоту в вопросе, на котором осн овывалось все обвинение в прошлом письме, как уже готово новое. На этот раз выясняется, что не слишком-то хорош был сам журнал и, между прочим, мои статьи в нем. Согласитесь, это совсем новый мотив. Вы бегло просмотрели оказавшиеся под рукой 11 книжек, всему выставили цену, как для аукциона, и произнесли свой суд: не стоило-де и задерживаться на полтора года, тем более, что «Н. мир» не выдержал «победного соревнования» с Самиздатом и в журнале не устраивались конференции авторов и сотрудников с отчаянными возгласами: «Братцы!.. Как нам быть?»

Не думаю, чтобы Вы вовсе не сознавали значения журнала. Скорее у Вас тут, по присловью, не прямота бранится, а задор. Но Вы вправе смотреть на вещи по-своему. Ваша воля – равнодушно парить над «Новым миром» и «Октябрем», так же, как не наблюдать различий в «компромиссной линии» при Твардовском и при Косолапове, и восхищаться матросами, которые одинаково прилежно качают воду со старым и с новым капитаном.

Не пойму только, к чему при этом то, что в старину называлось личностями, вроде фраз о «внутренней несвободе», «преувеличении своих страданий» и проч. Ведь это смешно – считаться в отношении друг друга, кто насколько пострадал и нельзя ли больше. Можно, конечно. Я, во всяком случае, страдальцем себя отнюдь не считаю, и если вынужден был к объяснению насчет некоторых неудобств нынешнего своего положения, то лишь вследствие Вашего вопроса о «личных жертвах».

По поводу своих статей объясняться, понятно, не буду. И об Августе – довольно. Ведь коли бы я находил возможным использовать Вашу методу спора, то должен был бы сказать примерно следующее: «Раз уж Вы, Александр Исаевич, так непреклонны в оценке поведения старой редакции в Августе, то что мешало Вам самому тогда же высказаться публично по поводу происходящих событий, заклеймив заодно верноподданный «Новый мир», вместо того, чтобы декламировать о своей «боли и стыде» два года спустя по случаю разгона редакции?» Но я не говорю Вам так, потому что считаю подобный ригоризм напрасным (предела требованиям друг к другу тут нет, вплоть до самосожжения), а сам запоздалый разговор такого сорта – нехорошим.

Вполне сочувствую Вашему желанию «на переходе к 70-м годам назвать все своими твердыми именами». Но Вы делаете ошибку, если думаете, что говорите всякий раз как бы от лица Истории. Не уверен, что она во всем согласится с Вами. К сожалению, Вы сплошь и рядом питаете иллюзии самые детские, легко теряете масштаб явлений и поддаетесь, очевидно, впечатлениям и настроениям кружковой сектантской предвзятости. А сколько наивной импровизации в Ваших исторических прогнозах и оценках!

Александр II, сгноивший в ссылке Чернышевского, закрывший «Современник» и «Русское слово», благословивший массовые процессы «землевольцев», потопивший в крови польское восстание (едва сто лет прошло, а Вы забыли…), этот либерал поневоле – герой русской истории? «Вехи» – новое евангелие? И XX съезд померк для Вас в сиянии этой «жемчужины»? Померк как раз тогда, когда в кинотеатрах снова аплодируют появлению Сталина на экранах, и мы с каждым днем удаляемся от этой «части национальной традиции и культуры», не успев ни развить, ни закрепить ее? Наконец, рукописный Самиздат – победитель «Нового мира» 60-х годов? Победитель демократического (но не либерального!) журнала с полумиллионным регулярным читателем? Нет, проповедуйте все это кому-нибудь другому.

Сознаю, конечно: и Ваша пристрастность, и оценки эти в большой мере результат нездоровых обстоятельств, противоестественного положения, в какое Вы поставлены как писатель. Но, неизменно восхищаясь Вашим художественным талантом, я искренне сожалею, что Ваша общественная активность находит себе такой ложный выход.

Повторю на прощанье Ваши слова: не обижайтесь, и пожелаю Вам всего доброго.

В.Л.

Письмо В.Я. Лакшина К.Л. Рудницкому[19]

28.12.1976

Дорогой Костя!

Спасибо за подробный отзыв. Письменный его характер заставляет ответить также письменно. Итак, заведем переписку из двух углов. Я искренне благодарен за сочувственные слова о главных мыслях и положениях статьи. Это мне очень важно. Но важны и возражения. Тем более что я верю в их благожелательность, очень ценю Ваше доброе отношение ко мне и сам плачу от души Вам тем же. Значит, стоит объясниться. Ведь Ваши возражения лишь по форме частные и деликатно выраженные, но я понимаю, что речь идет о вопросах не мелких, и сама письменная форма Вашего ко мне обращения это обстоятельство подчеркнула.

В некоторых Ваших недоумениях повинен, несомненно, я – плохо, нескладно, не до конца выразил, что хотел. В некоторых, может быть, Вы – не захотели расслышать то, что я говорю, не поверили мне, поддавшись случайным своим впечатлениям.

Скажем, я вовсе не стремился показать «красоту и благородство пьяного Твардовского», как Вы пишете. Пьяный есть пьяный. Я только говорю, что ни подлым, ни трусливым, ни мелочным я пьяного А.Т. не видел. Это искреннее мое свидетельство, а пил я с ним, наверное, тысячу раз, и один и в компании. Относительно пьянства Твардовского много легенд – самых преувеличенных и гнусных, оттого я считал важным об этом упомянуть.

Вы, конечно, правы, что о «Новом мире», его особой позиции, его «миссии», как Вы говорите, я написал мало и неудовлетворительно. Но это, я думаю, и не задача такого личного и полемического сочинения, как мое. Да и я тут не лучший судья, скорее один из участников и свидетелей. К счастью, существует ряд дневников этих лет, прежде всего подробнейшие дневники Твардовского, которые помогут восстановить истину во всем объеме. А если будущий историограф изучит к тому же 1) комплект «Нового мира» 60-х годов, 2) сохранившиеся в архиве верстки с редакторской и цензурной правкой, 3) тысячи писем читателей «Нового мира», хранящиеся теперь в ЦГАЛИ, 4) полемику в газетах (сотни ругательных статей) и с трибун (семь выступлений на одном 23-м съезде партии), 5) архив цензуры, Секретариата СП и отдела культуры ЦК, – будет объективная возможность оценить то, что Вы называете «миссией» «Нового мира».

Откуда Вы взяли, что я пытаюсь уверить, будто члены редколлегии «Нового мира» – «все друзья и все ангелы»? Слов нет, Вы правы, когда говорите, что в редколлегии люди были разные и по-разному вели себя в разнообразных обстоятельствах. Их слабости известны мне очень хорошо, так же, как им, возможно, мои. Я не однажды ссорился по журнальным поводам с Дементьевым, на многое смотрел с ним различно, расходился во многом с Заксом – и об этом вскользь пишу (стр. 22 рукописи). Вообще, вопреки Вашему лестному суждению, в редколлегии мы не всегда составляли «сильное единство», и каждый журнальный номер в каком-то смысле представлял собой плод и внутриредакционной борьбы. Если бы я писал свои воспоминания о журнале, наверное бы, нарисовал всех так, как их тогда видел. Но Солженицын изобразил соредакторов Твардовского именно в духе пасквиля, с чем Вы напрасно не хотите согласиться, ибо что такое «мутно-угодливый Сац», «с носом вынюхивающим» Кондратович и т. п., как не пасквиль? В свете такого рода высказываний, которые призваны были небрежными художественными мазками лично скомпрометировать людей журнала, бросив тень и на самое дело, я обязан был за них вступиться.

Вы едва ль не оправдываете «игроцкий азарт» Солженицына, а я убежден, что когда это качество обращено на его отношения с людьми, – это и есть безнравственность. И далее Вы «лавирование» «Нового мира» на одну доску ставите с «играми» А.И. (Александра Исаевича. – С.Л.). Позвольте указать на различие.

«Новый мир» лавировал и хитрил в иных случаях с начальством и цензурой. Солженицын же «играл» со всеми, и с особым азартом, пожалуй, с теми, кто помогал ему, уверенный заранее, что он выше всех, и доигрался до ненависти едва ль не ко всем на свете. В последнем его сочинении, какое мне попалось, он, изругав предварительно литераторов, либералов, марксистов, церковников, эмигрантов, издателей, ученых, интеллигентов, политиков в России, Европе и Америке, обличает ныне радиокомпанию Би-би-си и ее комментатора Гольдберга за политическую беззубость и умеренность. Ну, да господь с ним. Скажу еще два слова о «лавировании» «Нового мира», как о модной теме (недавно те же слова слышал).

Я бы удивлялся, по совести, не тому, что «Новый мир» «лавировал», удачно обходя рифы и заранее предвидя опасности. Это делает по-своему изобретательнее «Знамя» Кожевникова и «Лит. газета» Чаковского. Я бы удивлялся, напротив, тому, как в основных поставленных себе литературно-общественных задачах «Новый мир» был упорен, упрям и открыт. Вспомните хотя бы требование правды, прошедшее во стольких полемиках и нами не уступленное. Вспомните неизменную борьбу журнала – и в практике прозы, и в критике – с ремесленничеством и идеологической бутафорией в искусстве, что столько нажило нам персональных врагов, но журнал, его позицию до последнего номера (1970, № 1) не поколебало. Вспомните отношение журнала к теме деревни, которая ведь не просто тема, и где мы тоже ничего не уступили. Вспомните, наконец, полемику последнего года с «младороссами», на которую брюзжит заодно с Мих. Алексеевым Солженицын. Я уж не говорю о так называемой «проблеме культа личности», лагерей, оценки террора в ряду других революционных методов, вопросов демократии и т. п. Словом, я бы удивлялся не тому, как умело «лавировал» журнал, а тому, как он стойко и прямо отстаивал те, пусть скромные для пылких голов, рубежи, на какие он сознательно встал в 60-е годы.

Многим казалось, что причиной долгой непотопляемости «Нового мира» является какая-то особо изощренная тактика, или даже «рука» на верху. Сомнительным было и «покровительство» Хрущева[20], а после 1964 года уж совсем никаких высокопоставленных заступников у «Нового мира» не было. Секрет в ином. «На том стоим», – сказал Твардовский в статье 1965 года «По случаю юбилея». И в этой личной, твердой, неуступчивой силе, за которой и враги «Нового мира» признавали некий авторитет, ощущая общественную поддержку ей, заключался секрет многолетия обреченного журнала.

«Новый мир», если угодно, чаще шел на рифы, чем огибал их (как в «Ответе одиннадцати литераторам» перед самым концом[21]) и именно поэтому проходил их до поры, пока не разбился, что и Твардовским и нами всеми всегда понималось как неизбежность. С весны 1963 года Твардовскому назначали преемника, и семь лет мы жили, как поднадзорные, с «временной пропиской», по выражению А.Т., в вечной осаде, – и чести, могу с удовлетворением сказать, не потеряли. В этом корень дела, а не в неизбежном в каких-то пределах «лавировании», учете тактики и т. п.

Теперь «проблема Аси», о которой мне меньше всего хотелось бы говорить, тем более, что для большинства читателей моей рукописи такой «проблемы» вовсе не существует. Согласитесь, что и не мною выдвинута эта «проблема». Я просто бы ни слова о ней не промолвил, если бы в «Теленке» А.С. Берзер не выступила в роли исключительной: единственного порядочного лица в редакции «Нового мира», прямо противопоставленного всему окружению Твардовского. И это, к прискорбию моему, уже литературный и общественный факт, и от него никуда не деться. Может быть, тут собственные домыслы Солженицына и А.С. (Анна Самойловна Берзер. – С.Л.) не виновата, она лишь пассивная жертва его симпатий? Отчего же, однако, он так упорно ссылается на нее, как на источник своих знаний о людях и обстоятельствах «Нового мира»? И почему бы ей самой тогда не возмутиться этим, так же, как кому-либо из нашей публики, читавшей «Теленка» с изрядным волнением, не возмутиться некоторыми его страницами до и вместо меня? И о Берзер тогда бы, к счастью, мне не пришлось писать.

Однако сама реакция на 20 критических строк об А.С. Берзер в моей рукописи убеждает меня, что она свой миф создала, Солженицын его литературно закрепил, а Вы, как читатель, в нем ни минутой не усомнились – это уже требует возражений, потому что касается не ее лично, а «Нового мира», как литературного и общественного организма…


От составителя:


Вот Вы пишете, что я умаляю роль А.С., «читавшей прозу раньше всех и отбиравшей лучшее». Но откуда Вам это известно? С чьих слов? Берзер много и хорошо работала в своем отделе, имела и вкус, и заслуги в выдвижении некоторых авторов, это правда. Но в той характеристике, какая дана здесь Вами, есть, осторожно говоря, некоторое преувеличение. В большей мере, чем что-либо иное, проза в «Новом мире» была заботой и делом всего журнала. Многие произведения прозы первым читал и рекомендовал их сам Твардовский (например, ряд вещей Залыгина, Троепольского, Соколова-Микитова, а Солженицына всего, после «Ивана Денисовича» читал первым. Кстати, Копелев[22] указал мне на неточность: я, вслед за Солженицыным, пишу, что «Ивана Денисовича» Берзер извлекла из редакционного «самотека», а он утверждает, что вместе с Р. Орловой[23] принес повесть Асе (так называли Берзер в редакции неофициально. – С.Л.) для передачи Твардовскому. Да и другие члены редколлегии часто читали и рекомендовали сочинения прозы раньше, чем они попадали к Берзер. Кондратович, сколько помню, первым читал повести Катаева, Закс – мемуары Эренбурга, Виноградов и Сац редактировали Айтматова, который Асе «не нравился», Сац же открыл в «самотеке» первую вещь Войновича, я рекомендовал журналу «Театральный роман» Булгакова, первым читал и потом редактировал записки В. Шверубовича, Анастасии Цветаевой и т. п. – привожу первое, что пришло на ум. Словом, никак не отрицая роли редакторского пера Берзер, я должен сказать, что приписывание ей едва ли не всех заслуг в отборе и редактировании прозы «Нового мира» наивное заблуждение или московский миф.

Скажу, кстати, и о моей «жесткой и каменной», как Вам показалось, позиции в отношении тех, кто в 1970-м году остался работать с Косолаповым. Никогда никого из старых наших сотрудников, кто просто остался служить в «Новом мире», я не укорил в этом – «трудоустройство», пенсия и т. п. – все это понятно, и у меня сохранилось самое доброе отношение к Г.П. Койранской, например, и другим, по сей день работающим в журнале.

Но весной 1970 года ситуация была особой. Некоторые писатели забрали рукописи, желая выразить свое отношение к происшедшему. Начальство испугалось скандала, и А. Беляев прямо говорил: «Надо сломить бойкот писателей». Именно тогда А.С. Берзер стала центром кружка, решившего выдвинуть сотрудничество с Косолаповым, как высокую идейную задачу, продолжение «миссии». Она явно переоценила свои силы, думая, что сможет сохранить прежний журнал без Твардовского и с новой редколлегией. А практически лишь помогла совершить угодный начальству плавный переход журнала в новое качество, чтобы никто не подумал, что с уходом Твардовского и старой редколлегии произошло в литературе нечто тяжелое и трудно поправимое. А дабы это не выглядело как отступничество в отношении прошлой редакции, неизбежно надо было погуще очернить нас. Весной 1970 года из бывшей нашей редакции полетели нам вдогонку комья грязи.

На пересуды и сплетни в ЦДЛ и домашних кружках, доходившие до меня тогда со всех сторон, можно было бы и наплевать, и я долго зажимал уши. Но в конце концов это вылилось и в некоторые литературные документы – и среди них письма Солженицына ко мне со сплетнями, переданными с чужих слов, и нынешние страницы «Теленка». Тут уж, пожалуй, промолчать было нельзя: «Каким судом судите, таким и судимы будете».

Можно было бы, Костя, поговорить на эти темы подробнее. Если надумаете зайти – милости прошу. Еще раз искренне благодарю за откровенный отзыв, и на пороге Нового года желаю всем сердцем Вам и Тане[24] здоровья и благоденствия.

В редакцию «Вестника РХД»[25]

Мне не следовало бы, наверное, отвечать на удивительно грубую, недобрую статью Ф. Светова «Разделение…», напечатанную в 121-й книжке «Вестника», если бы не одно обстоятельство. В обширной статье, добрая треть которой посвящена полемике со мною, не нашлось сколько-нибудь внятного указания на то, когда и где опубликован текст, с которым спорит критик, так что читатель, усомнившийся в яростных обличениях Светова, не может сравнить тексты и выяснить меру его правоты.

Между тем такая проверка по отношению к статье Светова совершенно необходима, ибо сюжет, о котором он пишет, приобретает под его пером самые фантастические, извращенные очертания.

С точки зрения Светова, я совершил отчаянную ошибку, что решился возразить Солженицыну на его книгу «Бодался теленок с дубом». Но что делать, если я не разделяю молитвенного отношения к некоторым из недавних сочинений нашего замечательного писателя – что видел, что сам чувствую, не могу уступить силе даже самого громкого и подавляющего авторитета.

Предвзятость, несправедливость суда Солженицына над «Новым миром» 60-х годов была для меня очевидна и, прочтя его книгу, я решился записать – не для печати, а для себя и для круга друзей – как я помню, знаю и понимаю то время и людей, каких он описывает. Вырвавшиеся в Самиздат и в течение года ходившие в Москве по рукам мои заметки «Друзьям «Нового мира» были напечатаны в 1977 году в Париже в издательстве Альбен Мишель отдельной книгой под заглавием «Ответ Солженицыну», а по-русски появились в альманахе «XX век» (вып. 2, Лондон, 1977). Эти публикации уже вызвали разнообразные, и вполне сочувственные и критические, отзывы в западной печати. Но то, что появилось теперь в «Вестнике», покинуло берега обычного литературного и общественного осуждения.

Светов досадует на то, что я мало менялся в последние годы: в самом деле, литературная вертлявость не кажется мне большой добродетелью. Забывает он, между прочим, отметить, что не менялся я и в своем уважении к большому таланту Солженицына. Приходится напомнить, что в 1964 году в статье «Иван Денисович, его друзья и недруги» я писал, защищая Солженицына от яростных нападок: «…Чем дальше будет жить эта книга среди читателей, тем резче будет выясняться ее значение в нашей литературе, тем глубже будем мы сознавать, как необходимо было ей появиться». Не помню, чтобы Ф. Светов принимал тогда участие в этих спорах о Солженицыне – он писал и издавал книги о Михаиле Светлове с его «Каховкой» и «Гренадой» и трактат «Ушла ли романтика?», а теперь учит меня понимать значение автора «Ивана Денисовича». Но и, правду сказать, что делать, если, высоко ставя рассказы Солженицына и его роман «В круге первом» и «Раковый корпус», признавая огромное явление «Архипелага Гулага», хоть и не склоняясь перед этой книгой богомольно, я не могу принять ни мемуаристику «Теленка», ни книгу о Ленине, ни большинство политических интервью и писем Солженицына, где, на мой взгляд, ненависть делает его беднее и у́же себя.

В статье «Разделение…», посвященной апологетическому разбору «Теленка», у Светова трудно найти какой-нибудь новый оттенок мысли, он идет за Солженицыным слепо, стопа в стопу, лихорадочно ухватившись за рукав поводыря и копируя даже его интонации. Только в одном он, пожалуй, еще смелее Солженицына – в личностном тоне, оскорбительных словечках: «лежалое тряпье», «обрыдший маскарад», «барский окрик», «жалкий фарс», «смрадный дух» (и т. п.). Читая это о себе, я все думал: что это напоминает? И вдруг вспомнил: да это, как две капли воды, тот самый тон полемики, каким встречены были в печати мои статьи в «Новом мире» в защиту Солженицына в 1964–1966 годах. Я не поленился перелистать их теперь и убедился, что когда Светов пишет «Лакшин распоясался», он лишь повторяет П. Строкова из «Октября», писавшего обо мне: «разбушевавшийся критик»; когда он рассуждает о моем высокомерии, «барском юморе», то слегка перефразирует статью Б. Дьякова, который возмущался, что, защищая Солженицына, я «грубо и высокомерно третирую большую группу литераторов», а когда Светов позволяет себе усомниться в моих «чувствах по отношению к народу, прошедшему через архипелаг», он заимствует полемический прием «Литературной газеты», которая негодовала, что мною «кощунственно брошена тень» не на отношение «к герою художественного произведения, нет, а к реальным жертвам сталинского произвола» (см. «Октябрь», № 3 и 4, 1964; «Литературная газета», 1964, № 66).

Таким образом, если я менялся мало, то мало менялся по отношению ко мне, вплоть до новейшей статьи Светова, и тон родной отечественной критики.

Мало ушел Светов в «Вестнике» и от знакомых методов полемизма моих оппонентов 60-х годов. Мне уже приходилось отмечать, что их благородное негодование чаще всего основывалось на подозрениях, расширительном толковании сказанного и усечении цитат с приданием им литературно-криминального оттенка.

То, что он успешный ученик школы «чтения в сердцах», Светов хорошо показал, разбирая одну из моих статей, посвященную журнальным деятелям прошлого века – Сенковскому и Некрасову. Мой рассказ о том, что издатель «Отечественных записок» охотился и играл в карты с цензорами, стремясь сохранить журнал, кормил их обедами у Дюссо и печатал повести влиятельных светских знакомых, Светов воспринял как простодушное изложение, прозрачную зашифровку привычек и обстоятельств журнала «Новый мир». Особенно понравилось ему упоминание об «обедах у Дюссо», и он взялся обличать «Новый мир» за вопиющую беспринципность.

«Стоят ли хоть что-то журнальные номера, если страницы их захватаны жирными пятнами (захватаны… пятнами?? – В.Л.) соусов от Дюссо». И дальше – больше, самовозжигаяеь праведным гневом, о Твардовском и обо мне: «Ну уж, не говоря о том, что приходилось пить и чем закусывать на «обедах у Дюссо», спасая журнал…». И опять: «Но поскольку единственная реальность для Лакшина – цензура, а единственно реальная деятельность – обеды с цензорами у Дюссо…». И в четвертый раз, с тем же остроумием: «Все на тех же обедах у Дюссо решается, по мнению Лакшина, судьба русской литературы».

В данном случае Светов полностью усвоил чисто цензорский взгляд на вещи: в статьях «Нового мира» цензура усердно искала и вымарывала все, что казалось ей «аллюзиями», несло «неконтролируемый подтекст», на поисках которого одно время помешалось литературное чиновничество. Мелкое, несправедливое по существу (ведь все в истории повторяемо, и в этом смысле чего ни коснись – одна аллюзия), такое чтение припахивало еще и «донесением по линии», и «Новый мир» всегда его убежденно отвергал не для того, чтобы теперь присутствовать при возрождении этой методы у Светова.

Светов хорошо овладел техникой нарезания цитат в такую окрошку, что с помощью их огрызков легко придать любой мысли оппонента прямо противоположный смысл.

Один пример. Я упрекал Солженицына за то, что, оказавшись за границей, он стал без нужды спешить с публикацией малозначительных отрывков и биографических материалов, торопясь создать свою версию автобиографии. Речь шла о «дневниках, записках, письмах, вариантах сочинений». Однако, вырвав из контекста слова: Солженицын «торопится печатать в журналах», «поспешно публикует», Светов стал убеждать читателя, что в моем лице он находит тайного врага всего творчества Солженицына, начиная с «Ивана Денисовича» и кончая «Архипелагом Гулагом». «Вот, оказывается, какой «неторопливости» ждал Лакшин от Солженицына, – восклицает мой новейший разоблачитель, – какие «обычаи писателей былого века» кажутся ему привлекательными – куда уж было б лучше спрятать книги Солженицына «вдали от глаз публики», а совсем бы хорошо еще подальше – «за порог земной жизни», лет эдак на 50 или 100!».

И тут уже Светову легко отличиться, пойдя дальше самого Солженицына: автор «Теленка» лишь сомневался, стоит ли ему испытывать благодарность к журналу, впервые его напечатавшему; Светов категорически решил, что Солженицын с «Иваном Денисовичем» появился в литературе не благодаря, а вопреки «Новому миру», во всяком случае, вопреки всем соредакторам Твардовского.

О чем можно спорить при таком способе цитирования? «Карта рукав совал», – говорит персонаж одной старой пьесы. Да, Светову все нипочем. Чего не сделаешь в страстной заботе сбросить с оппонента «обветшавший маскарад», вскрыть «подлинное лицо нашего критика»!

Светов обличает редакторов «Нового мира», и меня в первую голову, в беспринципности, корысти («литературная эквилибристика за полноценный гонорар»), хлестаковщине, необразованности, запойном пьянстве («Ну, а коль пилось «запойно и мучительно», заслуживает ли абсолютного доверия наш «свидетель на процессе»?»), притворстве, трусости, «вранье пур ле жанс»… Он забывает, что для того, чтобы ему поверили, лучше было бы выбрать что-то одно. Но он уже, видно, не может сладить с собой в напряженном желании «вмазать», выражаясь его словом, «Новому миру».

Очень не хочется, отвечая Светову, ненароком впасть в его тон. И я ищу в его статье то, что может хоть немного объяснить психологическое состояние полемиста, забросившего чепец за мельницу. Есть что-то женственно-капризное в манере его спора, не мужская экзальтация, пренебрежение логикой, захлебывающийся поток обвинений, будто в приступе ревности, порою истерический смешок и такое беспамятство на прежнее добро, что мне трудно вообразить прежнего Ф. Светова, не очень сложившегося, разбросанного, но всегда симпатичного, уступчивого и чувствительного критика и рецензента «Нового мира».

Сейчас он разрешает себе даже дуться на то, что принадлежал «к облагодетельствованным раз и навсегда авторам» «Нового мира». Теперь, когда вот уже семь лет нам начисто нечем его «облагодетельствовать», он прозрел на наш счет. Так оно обычно и бывает. «На обеде – все соседи, а пришла беда – они прочь, как вода».

И какая нестойкая память! Вот он сердится теперь на старую мою статью «Посев и жатва» (1968) о трех поколениях русских революционеров и удивляется, как я мог говорить о них с уважением и всерьез обсуждать проблему нравственного долга, «черты», через которую нельзя переступить. Но как же забыл Светов о том, что примерно тогда же, в 1966 году, сам он поместил в «Новом мире» статью о книге «Дантона»[26], написанной его покойным отцом Цви Фридляндом. Ц. Фридлянд – историк-марксист, преподаватель «Свердловки» и Института красной профессуры, принадлежал как раз к первым поколениям большевиков, и был уничтожен вместе с тысячами других в пору сталинского террора. Естественны чувства любви и уважения, с какими говорил тогда Светов об отце, но интересно и то, с какой рассудительностью и почтением писал он тогда о Дантоне – одной из самых сомнительных фигур якобинского террора.

Конечно, любой человек вправе меняться, и даже коренным образом отвергать свои былые понятия и верования, приходить к новой вере – и максимальная терпимость, на мой взгляд, норма просвещенного человека. Но если терпимости нет у самого неофита?

Светов дважды употребляет в своей статье одно выражение. О Твардовском он говорит, что тот «топтался на перекрестке». И о себе, что сам он все еще «топтался на перекрестке». Твардовский так и умер, с перекрестка не сойдя, а он, Светов, пришел к новой вере и к тому, что необходимо «Разделение…», как назвал он свою статью (прежде у нас это называли «размежевание»).

То, насколько сложна современная русская жизнь, и насколько противоестественны порой выводы из самых нормальных духовных процессов, доказывает, на мой взгляд, «случай» Светова.

В истории нередки случаи, когда человек, коренным образом менявший свои верования, убеждения, обращал свой внутренний взор на собственную жизнь, видел ее неправоту и перед глазами мира обличал себя, чтобы оправдать свой душевный поворот. Со Световым произошло иначе: он пережил переворот, отказ от прежних верований, но сопроводил это не попыткой гласного пересмотра себя, а злобным личным нападением на круг людей, к которым прежде был близок.

Светов уверен в безусловной, исключающей любую критику, правоте Солженицына и своей собственной правоте. Пусть так, и его путь «с перекрестка» вернее. Но отчего это сознание правоты питается столь сомнительными способами сокрушения оппонента? При таком наклоне ума новообращенный разрешает себе все судороги ярости, его слог сочится ядом, он теряет всякое чувство меры и расстается с понятиями о достоинстве в одном желании ударить побольнее. Не уносит ли это в любом случае от той духовной цели, какой Светов желал послужить?

Светов много и с каким-то упоением твердит о «смерти» «Нового мира». Солженицын относил «духовную смерть» журнала к 1968 году, Светову этого мало: по его счету, «Новый мир» умер, едва опубликовав «Ивана Денисовича», то есть в 1962 году. Не выяснится ли вскоре, что журнал Твардовского умер, еще не родившись?

«Новый мир» действительно умер, как приметное явление в нашей культурно-общественной жизни в феврале 1970 года, когда Твардовский и другие члены редколлегии были изгнаны из журнала. Но смерть смерти рознь. Где, как не в «Вестнике», лишний раз вспомнить замечательные слова: «…Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (От Иоанна, 12, 24).

Традиция «Нового мира» в нашей культуре, в нашей стране не может погибнуть без следа.

А статья Светова останется, надо думать, заурядным случаем недобросовестности. Не доброй совести.


В. Лакшин

17 октября 1977 г.