7
Две бензопилы прораб Мотовилов увез с Канзыбы на следующий же день.
Третья, старенькая, «своя», проработала часов пять, погрызла кедры, ели и сосны на сопке и забарахлила. Нервно повизгивая, она несколько раз судорожно кусала воздух, размельчая и без того мелкие серые дождевые капли, а потом совсем заглохла.
Николай с Букварем повозились с ней, и Николай, выругавшись коротко и зло, определил:
– Полетел поршень!
И они пошли к палатке молча, глядя себе под ноги, почувствовав вдруг, что они устали, устали как собаки, и что им ничего не хочется, и пошел бы этот прораб Мотовилов со своим мундштуком подальше…
Они почувствовали, как ноют у них мышцы рук, спины и живота, почувствовали, как болят их ссаженные ладони и пальцы, а ведь они не были десятиклассниками, впервые столкнувшимися с физическим трудом.
Букварю стало скучно и противно, он чувствовал себя разбитым стариком ревматиком, с трудом переставлял сапоги по размокшей, грязной земле и думал о том, что расклеились они не сейчас, когда полетел поршень, а утром – после того, как прораб Мотовилов поздравил их, и после всех его «нет» на их предложение работать в том же ритме и пройти падь и новую сопку.
Вечером Мотовилов приехал снова, и ему рассказали про поршень. Мотовилов посочувствовал и пообещал, что завтра все будет в порядке.
Назавтра он ничего не привез. В стройпоезде не оказалось запасных деталей для бензопилы. Он не нашел ничего ни в Кошурникове, ни в Кордоне, ни в Курагине.
– Безобразие! Я до начальника стройки Чупрова дойду! – возмутился Николай.
– Дойди, – миролюбиво сказал Мотовилов.
Он снова слонялся по участку, но теперь уже ругал погоду и места у Канзыбы. Прежде чем сказать что-нибудь ребятам, он снова сосал свой желтый мундштук, а потом перекладывал его с ладони на ладонь.
Раньше эти движения успокаивали. Теперь они действовали на нервы. За обычной флегматичностью, за нарочитым безразличием ко всему, что делают они, ребята на этот раз чувствовали во взгляде, в фразах и жестах прораба растерянность.
Просто Мотовилов не знал, что с ними делать. Если бы не эта неожиданная переброска печорской мехколонны, ребята долго и спокойно трудились бы на просеке. Теперь на просеке работы осталось на несколько дней. Переводить же бригаду снова в Курагино было рискованно. Есть для них на Канзыбе важное дело – поставить два сруба. Но в министерстве все никак не могут решить: где будут строить поселок – здесь или у Сисима. Вот и разберись, что делать с этой семеркой. Ладно, пусть побудут тут! На всякий случай.
Мотовилов принялся вдруг рассказывать всякие байки о том, как ему приходилось строить другие трассы. Случаи, о которых он говорил, были интересными и смешными, и ребята смеялись, но у всех его рассказов был один подтекст: «Плюньте на все – стройка, она всегда такая. С напряженными днями и спадами. Бурями и штилями. Тем более в Сибири, в горах. И все эти штилевые моменты можно провести весело. Вот и я в свое время…» Этот поучающий подтекст раздражал.
Мотовилов понимал, что ребята обо всем догадываются, и хотел поговорить с ними откровенно, сосал мундштук, собирался начать у машины, но влез в кабину и сказал:
– Ну ладно, пилите обыкновенными.
И уехал.
Пилили обыкновенными.
Было скучно. Сапоги таскали прилипшие к подметкам килограммовые бурые куски глины и грязно-черное тесто саянской земли. Холодная мутная вода беспрерывно и в одном ленивом ритме бежала по стволам деревьев, по валунам, по пилам, по лицам и по ватникам.
Валили не спеша. Знали, что это не работа, а обозначение работы. Перекуры стали длинными. Сидели на мокрых пнях, трепались долго, бестолково, по любому поводу.
Молчаливый и сдержанный обычно, Виталий Леонтьев стал пускаться вдруг в рассуждения о всяких серьезных вещах, философствовал вполголоса, покуривая надоевшие ему сигареты. Но когда он начинал свои монологи о жизни и смерти, о любви и войне, ребята потихоньку расходились, и только Букварь оставался рядом и сидел молча, изредка кивая головой.
Букварь сидел из вежливости, он не вслушивался в слова Виталия, смотрел на его тонкие движущиеся губы и думал о том, что Виталий – все же странный человек.
У Букваря было ощущение, что Виталий все время, как актер в театре, играет какую-то роль. Букварь узнавал в его монологах знакомые мысли, читанные в книгах. Иногда Виталий становился самим собой, естественным, живым парнем, и такой Виталий Букварю нравился. Это был здоровенный малый с добродушной улыбкой, самый сильный из тех, кого Букварь встречал на трассе, отличный спортсмен, дававший всем уроки футбола и бокса. Но самим собой Виталий быть стеснялся, это, видимо, противоречило требованиям моды, которой он следовал.
В Москве он, по его словам, не отставал от моды, и теперь сестра присылала ему рисунки причесок, яркие рубашки и техасские штаны с заклепками и «молниями». Рубашки Виталий запихивал в черные немецкие чемоданы, окантованные бежевыми полосками кожи, а джинсы носил. К джинсам полагались борода и проволочный ежик на голове. Потом ежики стали у всех, даже у Букваря. И Виталий сбрил бороду, а ежик заменил совсем короткой прической, которую носили американские баскетболисты.
Но мода диктовала не только прически. Букварю казалось, что это она заставляла Виталия все время играть непохожего на себя человека, разучившего чужие многозначительные слова. Иногда Виталий говорил о своей любви к Хемингуэю и Ремарку, к их героям, настоящим мужчинам атомного века. Он и старался подражать людям, которые, по его мнению, были похожи на героев Хемингуэя.
И появлялось вдруг что-то старческое в лице Виталия. Это старческое пряталось в морщинах лба, в уголках губ, постоянно растягивающихся в иронической улыбке, во всезнающем, всепонимающем выражении глаз, которые, казалось, не умели радоваться и удивляться. Виталий считал себя человеком сложным, пожившим, прошедшим через многое, все повидавшим. О себе он рассказывал редко. Букварь знал только о том, что Виталий поссорился с отцом, ловкачом и карьеристом, ухитрявшимся, однако, носить в кармане партийный билет, и еще о том, что Виталия выгнали из института за пьянку.
Виталий предпочитал говорить о высоких материях, но каждый раз монологи его казались Букварю пижонскими и смешными, и он не мог принимать их всерьез.
Настроение у Букваря подымалось только тогда, когда он приходил на пробитую ими просеку, расчищенную трелевочными тракторами Зайцева и K°марова, смотрел, как суетятся в Заячьем логу бульдозеры, скреперы, сбрасывают прямо на пни песок и гравий работяги-самосвалы и как потихоньку, сантиметр за сантиметром, жиреет желтая спина насыпи.
Вечерами под дождем часами гоняли над столом пластмассовый шарик, стучали мячом по воротам без верхней перекладины, били по воздуху кожаными потертыми перчатками. Виталий Леонтьев давал уроки настольного тенниса, футбола и бокса. Кешка был удивлен, но Букварь оказался учеником более способным, чем он. Он был очень резким, ловко уходил от ударов, по мячу прилично бил с обеих ног, и сам Виталий Леонтьев, великолепный Виталий Леонтьев, одобрительно похлопывал его по плечу.
– У меня же было на сотке второе место в районе, – говорил Букварь. Словно оправдывался.
Кешка снова начал рассказывать веселые истории и издеваться над Букварем и Спиркиным, а иногда и над Бульдозером. Букварь пробовал отшучиваться, но из этого ничего не получалось.
Если Ольга с Николаем уходили, Кешка обильно сыпал матом и все время подчеркивал какие-нибудь второстепенные смешные стороны своих историй.
Иногда Кешка уходил в тайгу. У самой Канзыбы он нашел скалу, очень похожую на один из красноярских столбов. Он привел к ней Николая. Николай согласился, что это вылитый столб и что на него непременно нужно влезть.
С большой охотой Кешка вместе с Бульдозером размышляли «о бабах». Говорили о том, сколько «их» у каждого из них было и какие были, говорили о доступности девчат на стройке и о том, что теряют здесь время даром. Спиркин презрительно сплевывал, а Букварю было противно слушать эти разговоры, и вместе с тем он испытывал какие-то непонятные чувства, слушая их, считал себя неполноценным, ребенком, ловил себя на том, что эти «мужские» разговоры чем-то ему интересны.
Потом Кешка стал тосковать о выпивке, и все его разговоры начали крутиться вокруг водки. Бульдозер щелкал себя по горлу и качал головой. Однажды они отпросились у Николая и вернулись только утром, грязные, усталые, с сияющими серыми лицами победителей, и Кешка великодушно поставил на стол три бутылки питьевого спирта.
– Ну и что? – спросил Николай.
– У меня сегодня день рождения, – сказал Кешка. – Я, конечно, вру, но допустим.
Перочинным ножом он быстро открыл рыбные консервы, пахнувшие томатным соком, и порезал буханки мягкого, чуть липкого ржаного хлеба. Пили после работы, при свете керосиновой лампы, из граненых стаканов, желтых от тусклого, рахитичного огня, разбавляли спирт холодной, пахнущей кедрами канзыбинской водой. Кешка напирал на консервы и все ждал, что похвалят спирт и его, Кешку, ловкого, энергичного парня, который может достать все. Еще он ждал, когда Букварь сделает первый глоток. Он сам налил ему полный стакан почти неразведенного спирта и ждал. Букварь чувствовал это, спирт он пил в первый раз, пил так, будто проглатывал горящую паклю, облитую керосином, и ему захотелось шлепнуть стаканом об пол и выплюнуть эту обжигающую жидкость, но он сдержался и с трудом заставил себя выпить весь стакан, до дна. Не поморщился, не кашлянул и даже крякнул нарочно, как «настоящий» мужчина, и разочарованный Кешка промолчал.
Кешка свирепо крутил ручку патефона. Пластмассовый диск вращался быстрее, чем надо, словно тоже выпил, патефон забросили быстро, попели и пошли к Канзыбе.
Букварь остановил прыгавшего по гальке Кешку, сказал ему, что он слабак и что он, Букварь, запросто переплывет сейчас Канзыбу. Кешка засмеялся, стал показывать на Букваря пальцем, и они поспорили. Букварь разделся на ветру и под одобрительные крики, помахав манерно зрителям рукой, полез в воду.
Она обожгла. Колола ступни ледяным огнем. Но отступать было некуда, и он сделал еще шаг. И тут же выскочил на гальку.
– Давай, Букварь, давай! – кричали сапоги, наступавшие на его босые ноги.
Букварь трезвел, смотрел ребятам в глаза и видел в них азарт, жаждущий, нетерпеливый. Только в глазах Виталия Леонтьева теплилось сочувствие.
– Это по2шло, – сказал Виталий, – делать то, что хочется всем, но не хочется тебе.
Букварь потоптался по гальке и ухватился за эту мысль. Действительно, по2шло.
– Вы ждете зрелища, – разочарованно сказал Букварь.
Он стал натягивать штаны и мокрую голубую майку. Вокруг смеялись, но не очень, что-то кричал Кешка, а Букварю было все равно. Он уверял себя в том, что не вошел в воду из гордости и чувства человеческого достоинства. Но чем ближе подходили к дому, тем настойчивее становилась мысль, что все это отговорки, попытки оправдать себя в собственных глазах, а на самом деле он струсил. И Букварь знал, что он струсил, ему было стыдно, и он казался себе отвратительным.
В палатке допили третью бутылку. О купанье все, кроме Букваря, забыли, слушали писклявый патефон, а потом стал петь Кешка. Он сидел, обняв за плечи Виталия и Бульдозера, пел песни своей юности, по-блатному хрипя, пел о бандитах, о Магадане, о железной дороге, о маленьком доме в Колумбии и о том, что «воровку не заделаешь ты прачкой и урку не заставишь спину гнуть над тачкой да руки пачкать, мы это дело перекурим как-нибудь». Виталий Леонтьев подпевал с многозначительной улыбкой, и Букварь и Ольга подпевали, а Бульдозер в такт стучал своими толстыми ладонями по столу.
– Тебе надо в самодеятельность! – выразил свое восхищение Бульдозер.
Кешка допил спирт и сказал:
– Я люблю самодеятельность.
– А я, – сказал Виталий, – не люблю самодеятельность.
– Ты не любишь самодеятельность? – ужаснулся Кешка. Ужаснулся так, будто Виталий уверял, что не Земля крутится вокруг Солнца, а наоборот.
– Ну да.
– Ты не любишь самодеятельность?! – Кешка кричал уже угрожающе, словно требовал, чтобы Виталий Леонтьев сейчас же отрекся от своих убеждений.
– Ну да. Я не люблю самодеятельность.
– Ах ты, гад!
Он рванулся к Виталию, хотел ударить его, но тот быстро наклонил голову, и Кешка рубанул кулаком по брезенту. Николай с Букварем пытались сдержать его, но Кешка вырвался, схватил со стола стакан и бросил его в Виталия.
Стакан ударился о брезент, выплеснул на шершавую серо-зеленую материю пахучую, быстро испаряющуюся жидкость и свалился на кровать.
Кешка прорвался к Виталию, неудержимый и неистовый. Виталий спокойно положил руки на плечи Кешке и резко посадил его на скамейку.
– Ладно, посиди…
Кешка неожиданно затих, вспомнил, видимо, о силе Виталия, сидел мирно, только шептал еще по инерции:
– Гад, не любит самодеятельность!
Через минуту Бульдозер опять стучал ладонями по столу, а Кешка пел хрипло и кривя рот: «…А мой нахальный смех всегда имел успех, и моя юность раскололась, как орех…»
Букварь смотрел на большие темные тени, шатавшиеся по туго натянутому брезенту, слушал, как, шурша, падает на палатку дождь, и думал не о Кешке и не о Виталии, а о том, что он струсил, струсил, струсил…
Назавтра Виталий с Кешкой снова гоняли теннисный шарик над столом, а Спиркин пытался научить пыхтевшего Бульдозера принимать боксерскую стойку. Букварь помесил грязь около них, ждать конца игры не было настроения, он пошел в тайгу.
Он бросил взгляд на ребят: они двигались под дождем согнутые, мрачные, с серыми, тусклыми лицами.
Ему хотелось поговорить с кем-нибудь, излить все, о чем он думал в последнее время и в чем не мог разобраться. Поговорить можно было только с Николаем или Ольгой. Но Николай и Ольга жили сейчас в другом мире, и в том мире, наверное, не шел дождь и не хлюпала под ногами грязь, и влезать в этот мир со своими скучными мыслями Букварь не хотел.
Он попытался найти сопку, где оранжевый костер горел на ледяном камне и сжег его. Но найти ее было трудно; наступали сумерки, и Букварь уселся в камнях над Канзыбой, все такой же деловитой и шумливой.
Он сидел, обняв руками мокрые колени, и думал. Он думал о Кешке, который кричал «Берегись!» и который пел про хулиганов. Одного Кешку он любил, другой его возмущал. Это были два Кешки, и они не совмещались, как не совмещались сильные, красивые, одухотворенные ребята там, на просеке, и серые, тусклые – у палатки. Не совмещались красота и радость их труда и противная, нудная, как этот дождь, их жизнь в последние дни. Неужели жизнь идет по двум плоскостям, по двум параллельным прямым, которые не пересекаются? Или пересекаются? Ведь тот же самый Кешка, который плясал на пне, потом с перекошенным, пьяным лицом лез драться. Тот же самый Кешка. Жизнь-то совмещает. Значит, и в голове его, в сердце все это тоже должно совместиться, сплавиться и не вызывать удивления. Значит, так и надо, все правильно, нет ничего страшного, красота и грязь должны жить рядом?
А сам он? Он может рассуждать прекраснодушно, у него обо всем непримиримые суждения, а вчера-то он струсил, струсил, струсил… И это не в первый раз. Значит, и в нем два человека? Как же быть, как же жить? Как относиться ко всему происходящему?
Мысли бежали, бежали, и не было на них ответов.
Или это бежала Канзыба?