Часть вторая
Дальше будем господствовать мы
Я убит? Я воскрес? Как я здесь очутился? Где я? Каждый немец на всем протяжении фронтов от Полярного круга до Ялты задавал себе те же вопросы. Что же с нами случилось? С нашей армией, гением, силой? Почему ничего до сих пор не закончилось и не видно конца? Сколько кружев сплели в украинских степях и на русской равнине остроумный фон Клейст и живущий движением Гудериан, управляясь с армадами танков, как с одною машиной. Их рокадные перемещения, клещи, вальсирование дали нам цифры русских потерь в шесть нулей, и за взятыми с боем Смоленском и Вязьмой уже не забрезжила – засияла победа. Впереди нет врагов, позади – эшелон, груженный не шинелями, не глизантином для обындевелых танковых моторов, а циклопическими плитами коричневого финского гранита для создания идола фюрера в центре Москвы. И вдруг все споткнулось, остановилось в понимании, что под Москвой что-то сделалось нечеловечески не так; что выходного напряжения в катушке Альфреда фон Шлиффена[26] впервые не хватило – перевалить широкий бруствер из тел последних русских ополченцев оказалось трудней, чем Арденны. В безукоризненно отлаженных часах перестала вращаться секундная стрелка, а минутная и часовая вообще предусмотрены не были. В нашем слое реальности – в небе – наша волчья эскадра сожгла свыше тысячи русских машин всех пород, став для сталинских соколов именем силы, воплощением божьего гнева и неотвратимой судьбы, но на русской земле… опустившись на землю, оказавшись среди офицеров пехотных дивизий, панцерваффе, армейских штабов, мы хотели услышать от них объяснение «всего».
Говорили, что русские с первых же дней стали драться с упорством зверей, ощутимым еще на границе, под Брестом, и вышедшим далеко за пределы немецкой шкалы измерений под Ельней – наподобие русских же отрицательных температур. Говорили, что бросить танки Гудериана на юг, в тыл группировке красных войск, упершихся под Киевом, было не гениальным маневром, а критическим промахом фюрера, – из-за этого мы потеряли динамику на направлении главного удара.
Впрочем, в поезде Днепропетровск – Симферополь мне привелось столкнуться с Рудольфом фон Герсдорфом, прусским юнкером и штабником 1-й танковой группы фон Клейста. В Мировую войну отец его сражался под началом моего. Так вот, этот сумрачный умник, похоже, начитавшийся Толстого, был уверен, что Хайнц-ураган просто физически не мог не повернуть своих танкистов к югу, как бы он ни противился этому всем естеством и огромнейшим опытом. Нацеленная на Москву стремительная красная стрела на деле соскользнула с Ельнинского выступа сама – и как раз потому, что уперлась в то самое озверелое сопротивление русских. Старина Хайнц хотел уберечь своих Kriegskameraden[27], драгоценные жизни германцев, в то время как Сталин людей не жалел, в то время как русские сами себя не жалели. Гекатомбой под Киевом Сталин закупил себе главное – время и зиму.
О зиме говорили отдельно – как о некоем живом существе, божестве, высшей силе. Говорили, что наши потери от холода, санитарные и безвозвратные, много больше, чем от боевых действий красных: солдаты вермахта в пошитых им вдогонку тоненьких шинелях и подбитых гвоздями юфтяных сапогах промерзают до аспидной черноты рук и ног; мозг под железной каской цепенеет, и не спасают даже теплые подшлемники – кто заснул на посту, тот уже не проснется. Танкисты жгут покрышки под легкими бензиновыми «майбахами», чтобы завестись, и все, от рядовых до оберстов, выпрыгивают из штанов, лишь бы где-то разжиться овчинными тулупом и русскими валенками, – обдирают туземцев, отнимая у них меховые, подбитые ватой, пуховые вещи, расхаживают в женских горжетках и манто, с упрятанными в муфты издрогшими руками, превратившись из победоносных элегантных солдат – покорителей Франции, Бельгии, Польши в дикарей, оборванцев, обрядившихся в шкуры, вызывающих ту же брезгливость, что и русские пленные.
Мы-то жили в раю даже этой зимой: невзирая на климат и убожество русских дорог, убивавших трехосные «мерседесы» и «опели», отдел IVA снабжал нас белым хлебом, говядиной, яйцами, сливочным маслом, концентрированным молоком, консервированной ветчиной и сосисками; после каждого вылета нам полагалось по 25 граммов настоящего кофе, прессованные с сахаром орехи, вяленые финики, миндальные бисквиты, шоколад. С сигаретами, шнапсом, вином тоже полный порядок, а солдатам на передовой даже вымерзший хлеб доставлялся со скрипом.
Фон Герсдорф был сдержан и предупредителен – не то что армейские, заеденные вшами, намерзшиеся в снежных окопах офицеры, больные, желтолицые, измученные неврастеники. Они теперь не слишком привечали нас: в условиях тридцатиградусных морозов наши теплые цигейковые куртки, ватиновые бриджи и унты с электроподогревом вызывали на их обезжиренных лицах гримасы видовой, попрекающей зависти, словно мы свои комбинезоны у них, земнородных, украли.
В феврале мы с Баркхорном, Гризманном и Курцем получили непрошеный отпуск в Крыму и, направляясь на вокзал, столкнулись с ползучей вереницей наших гренадеров: конъюнктивитные глаза, ввалившиеся щеки, грязно-щетинистые, сизые, обморожением тронутые лица, натыканные под шинель газеты и солома, отвернутые на уши пилотки, обвязанные бабьими платками, как при зубных мучениях, черепа; кое на ком и вовсе были лапти – чудовищных размеров самодельные плетеные из лыка снегоступы. Все это вызвало у нас брезгливый стыд, хотя стыдиться надо было за гений фюрера и нашего Генштаба: кто полагал, что силы заведенной в вермахте пружины достанет, чтобы обогнать вот эту зиму?
Впрочем, я даже не сомневался, что все было задумано, отлажено, заведено и шло, как безотказные часы, в которых каждый муравьиный батальон сжимал свою пружинку так, как надо, но то, что двигалось навстречу нам, ледник, было много сильнее и больше рационального железного завода, и русская температурная шкала, безмерное упорство их солдат – всего лишь частности того природного закона, по которому зимой 41-го года в Москве нам не быть. Иными словами, я разделял толстовский фатализм фон Герсдорфа: все сделалось так, как оно обстоит, не в силу близорукости немецкого Генштаба и неистового самовнушения вождя, а вопреки всем нашим концентрическим ударам и абсолютному воздушному господству.
Впрочем, разве не в этом весь смысл? говорил я себе. Пересилить великий природный закон, который начинает действовать в России, едва в ее пределы приходят убивать и властвовать чужие? Но в ту минуту, когда я смотрел на наших гренадеров, я понимал и чувствовал иное: все фронтовые муки проступали на их облезлых лицах рвущейся в тепло собачьей мордой, а в иных глазах не было даже умоляющей боли и надежды протиснуться между заборных досок на сухую подстилку и к сытной кормушке. Пристывшие взгляды немецких солдат уже не выражали ничего, кроме животного приятия неизбежного и угасания самосознания, когда не то что смысл «всей войны», но даже собственная участь безразлична.
На подступах к Москве, рассказывал фон Герсдорф, бескрайние поля однообразных снежных холмиков, из которых торчат заметенные каски, костяные носы и головки подбитых гвоздями сапог, руки-ветки со скрюченными пятернями и босые ступни сине-черного цвета. Мы достигли предела: германцы не хоронят своих мертвецов.
Я зашел в Ботанический сад у подножия Яйлы: на острых листьях пальм лежали снежные нашлепки – еще не виданная странность, не объяснимая чернорабочей пользой красота. Тишина зимней Ялты оглушила меня: мостовые, ограды, фонари променада, свинцовое море – все было застлано легчайшей, недвижимой сизо-молочной дымкою какого-то предродового бытия; очертания и краски стирались, дневной и ночной свет как будто слились воедино – нереальный, затягивающий в созерцание мир, оттого еще более фантастический и непонятный, что вокруг были самые обыкновенные сооружения для жизни.
Я замирал перед чугунными водоразборными колонками, перед витринами смешных провинциальных фотоателье и даже перед уличными фонарями, не в силах вспомнить ни предназначения, ни названий всех этих осязаемых предметов. Так ощущает себя, верно, выздоравливающий, выходя из больничной палаты на волю и ничего не узнавая в мире, ничуть не изменившемся за время его сражения со смертью. Ковыляющие по бульварам солдаты уже не служили войне, угодившие в этот межеумочный мир и свободные от «Zu Befehl!»[28], открепленные ото всего ледяного, железного, что держало их жизни когтями так долго.
Я ощущал себя обложенным предохранительною ватой, словно елочный шар, снятый с ветки и убранный в ящик до новой Вифлеемской звезды. Бродил по бульварам, выбирал себе девушку на ночь и думал обо всем, что сказал мне фон Герсдорф.
– Вы, Герман, не живете на земле и потому вы ничего не видите. – Его холеное лицо преобразилось, как будто обданное тусторонней стылостью, не русским морозом, а чем-то… он даже будто бы еще не побывал «там», а только заглянул «туда» и сразу же отпрянул от повеявшего. – Есть нечто, что много страшнее и русских морозов, и русских ресурсов, которые у них поистине огромны. Мы ожесточили их всех. Не одних только красных фанатиков – всех. За каких-то полгода. Когда мы только вторглись в Белоруссию и Украину, миллионы простых беспартийных крестьян и рабочих, обывателей, интеллигентов, попов еще видели в нас непонятную силу, а иные – и освободителей от большевистской проказы. Они еще не понимали, что мы им несем. Может быть, перемену рабской участи на… на какую-то лучшую. Все убитые мирные жители – при обстрелах, бомбежках, я имею в виду, – эти жертвы еще можно было бы объяснить неизбежностью: Krieg ist Krieg[29] и подобными пошлостями. Мы расстреливали комиссаров и всех большевистских партийцев – это было бесчестно, но еще поправимо. Как я уже сказал, на коммунистов многим русским наплевать. Иные крестьяне, которых лишили земли и скота, и сами ненавидят эту власть. Но мы взялись за очищение этой территории от евреев… хоть безобиднее народа я не знаю – экономный, пугливый, травоядный народ, всегда так трясшийся за собственные жизни, все эти жалкие старьевщики, часовщики, портные, счетоводы. О, вы, воздушные счастливцы, не представляете себе и сотой доли тех масштабов… А я лично читал послания начальников айнзатцкоманд: они просили у меня солдат, они хотели, чтобы мы занялись их… работой, потому что самим им не хватает ни рук, ни патронов. Но мы ведь на этом не остановились – не ограничились евреями. Мы стали расстреливать тех, кто их прячет. Мы всех приравняли к чумным грызунам и евреям. Что, речь идет о нашем жизненном пространстве? Нам надо очистить его от славян? Их слишком много, да, и стольких нам не прокормить? Опасно оставлять в своем тылу так много молодых здоровых мужиков? Ну а при чем тут дети, бабы, старики? Давайте обойдемся без слезливых отступлений, скажете мне вы? Давайте вообще рассматривать все наши действия вне положений лживого, бессмысленного гуманизма? Что ж, давайте. Тогда, быть может, нам сначала стоит взять Москву, и завладеть каспийской нефтью, и обескровить красные заводы, а уж потом заняться расовой гигиеной? Но вместо этого мы сами поджигаем землю у себя под ногами, когда у русских за спиной Урал и сто миллионов здоровых мужчин. Да, мы столкнулись с партизанами, но наши меры устрашения… это какая-то бессмысленная круговерть: подпольное сопротивление – карательные меры – и еще один взорванный мост – и еще одна кара, еще одна сожженная вместе со всеми стариками и младенцами деревня. Кто начал эту чехарду? Большевики? Уже не важно. Каждый новый виток бьет сильнее по нам. Мы добились того, что огромные области в нашем тылу превратились в очаги партизанщины. Те, кто еще вчера встречал нас хлебом-солью, уходят в леса, отравляют колодцы, поджигают амбары с зерном. Даже дряхлый старик, даже женщина, даже ребенок. Что мы им принесли? Справедливость? Свободу? Порядок? Обращение как со скотиной в том смысле, что хозяин свой скот бережет: бить-то бьет, но не режет? Даже этого нет. Мы показали им иное. Свалку трупов. А когда человек видит этот исход, он берет хоть дубину и идет убивать. И вообще: я хочу вам сказать… – Он замолк и с минуту не мог говорить, а потом посмотрел так отчаянно, словно силился вытащить из меня человека, который мог понять его страх, или стыд, или боль. – Скажу вам как потомственный солдат такому же солдату. Убийство – наше ремесло, извечное, и Бог его не отрицает. Вы – истребитель, вы деретесь в воздухе – своего рода идеальной обеззараженной среде, где нет безоружных, бессильных, убогих… Чему усмехаетесь? Вот вы, вот ваш противник, сидящий в такой же машине, как вы, на той же лошади и в тех же латах, если вам угодно. Искусство идет на искусство – все честно. Но, Герман, сражаясь, как рыцари… опять вы смеетесь… мы ведь не просто завоевываем новое пространство на Востоке – мы тянем следом за собой все это: айнзатцкоманды, чистки, истребление. И что потом? – Он заглянул в неотвратимое «потом», немилосердный ад взыскания убитых, как будто кто-то в человеческой истории хоть раз способен был расслышать подземный стон раздавленных и сгнивших, как будто, кроме самой смерти, может ждать человека иное возмездие, как будто всех нас, и убийц, и уничтоженных, не ждет одна земля. – Потом мы станем говорить, что мы дрались на фронте, а жгли и вешали другие? Что, человек, который сплел веревку, менее виновен, чем тот, который затянул петлю на шее жертвы? И если мы не остановимся, то потерям нашу честь, и нас никто и никогда не назовет солдатами, хоть мы и дрались как солдаты и не пачкали рук этой кровью.
Я усмехался потому, что речи этого «прозревшего солдата» напоминали мне о Руди, наших спорах перед моим отлетом на Восток.
– То, во что мы уверовали как народ, – говорил Руди мне, – есть изнасилование человеческой и всей живой природы. Миллионы германцев начинают свой день с убеждения себя, что они образуют особый, священный народ, что на свете вообще есть два вида двуногих существ – люди, то есть мы, немцы, и все остальные. Бах и Вагнер превыше Скарлатти, Монтеверди, Рамо, Куперена. Это какой-то дикий спор о том, какое дерево ценней и более угодно Богу – шварцвальдская ель или кавказская секвойя. Я ставлю выше Баха, но разве это значит, что надо выполоть, как сорняки, всех остальных? Обезумелые ветеринары построили расовую иерархию, положив в основание критерии, которые смешны в своей недоказуемости и о которых Господь Бог не знает ничего. Измерение черепа? Да двести лет таких исследований не прояснят, чем череп мекленбуржца отличается от черепа еврея или эскимоса. Высотою таких-то костей, которые, как ты, наверное, догадываешься, имеют весьма отдаленное отношение к их содержимому. А кто такой чистокровный немец? Может, ты или я? Но Борхи происходят из Неаполя. Графы Борхи женились на польских княжнах, на датчанках, австрийках, гречанках, француженках и – о ужас – на русских Тучковых, Пыхачевых, Враницких, Нащокиных, да еще и гордясь, что они породнились вот с этими русскими, добавляя короны к гербу и не ведая, что на самом-то деле они разжижают арийскую кровь ядовитой славянскою подмесью. Ты не помнишь Татьяну и Лиду, в которых влюблялся по очереди? И женись ты на Лиде, кем бы были сейчас ваши дети? Презренными Mischlinge?[30] Кровь снабжает мозги кислородом, кровь сама очищает себя с каждым пульсом, а не говорит о праве на жизнь. Она сама есть это право, да и не право никакое, а способность – смотреть на это дерево, дышать вот этим воздухом, и только.
– В чем ты хочешь меня убедить? – отвечал я ему. – В том, что у размалеванных под зебру лошадей не рождаются полосатые жеребята? Теория Гюнтера и прочих недоумков завиральна, но не более, чем любая другая. Может быть, обойдемся без экскурсов в историю империй и религий? Какому единому Богу должны все молиться, а главное, как – на четвереньках или на коленях? Не имеет значения, какие признаки различных групп положены в основу разделения и вражды…
– Решения вопроса о жизни и смерти…
– Руди, Руди. Кому адресуешь ты этот вопрос? Национал-социалистам? Большевикам? Колонизатором Америки? Британским гарнизонам в Индии? Задай его Господу Богу, которому навязываешь вегетарианство точно так же, как наши горе-антропологи свою бредовую теорию тебе. Кто, как не Бог, построил все существование в природе на убийстве? Это Он почему-то не мог или не захотел сделать так, чтобы все ели травку и никто не жрал мясо. Двуногим надо жить, и они помыкают всеми прочими тварями по своему усмотрению – режут кур, забивают свиней. Этих кур и свиней, плодородных земель, рудных жил слишком мало, а людей слишком много. Надо ли продолжать? С чего бы это людям одного народа поступать с остальными иначе и лучше, чем они поступают с коровами, свиньями и другою своей повседневной поживой? А что делает Бог, говорящий нам всем «не убий»? Он видит, что создал всех нас людоедами, и за свою ошибку истребляет род людской с лица земли, насылая на нас свои ангельские эскадрильи. Если Он не прощает, то почему же мы должны прощать, и если Он не любит нас, свое подобие, то почему же мы должны друг друга возлюбить? Мы – Его дети, мы берем пример с отца. Так на что ты пеняешь? На ложность критериев? Есть только один реальный критерий: жив народ или мертв. Мы можем называться как угодно – высшей расой, Священной Римской империей, ревнителями христианской веры, как наши предки-рыцари, – но суть всегда одна: мы, немцы, должны быть жестокими, чтобы господствовать и жить. Есть человеческая воля к жизни, она и заставляет нас искать любые признаки национальной исключительности или, вернее, просто их выдумывать. Они нужны нам, словно хлыст или бензин, иначе нация и каждый человек останутся инертными и упокоятся в своем ничтожестве навечно. И заметь, мы сегодня еще утруждаем себя изобретением каких-то оснований для войны, мы сегодня еще производим раскопки своей бесподобности на Кавказе, в Крыму или в Индии, а в дальнейшем никто – уж поверь – даже не позаботится принарядить свое троглодитство приличиями. Достаточно будет сказать: «Мы хотим получить эту землю, эту нефть, этот уголь» – и все. Ну, придумают что-нибудь американцы о правах человека на выбор – паранджи, сексуальности или формы купальных костюмов, – и везде, где есть нефть или золото, все священные эти права тотчас будут поруганы – разумеется, в их самых чистых и честных глазах. Наша расовая антропология абсолютно нелепа, груба, но как раз в силу этого внятна. Она недоказуема, но и не требует никаких доказательств. Она – как раз то самое единственное представление о мире, которое сегодня может быть воспринято и даже предварительно затребовано массой. Потерявшие все, кроме собственных рук и мозолей, после нашего жуткого поражения в войне эти массы хотят восхищаться собой, почитать себя выше своих победителей. Выше нас – своих бывших хозяев. Каждый гамбургский грузчик, каждый рурский шахтер. Да вся их требуха возопила: о фюрер, приди, дай нам новое имя, дай нам превознестись. А выше кого может стать вот эта тупая, пропахшая пивом и капустной отрыжкою шваль? Выше Баха и Шенберга, выше Круппов и Тиссенов, выше наших господ индустрии, науки, войны? Выше нас с тобой, Борхов? Ну, это большевистская утопия, не менее бредовая и отрицающая замысел Господень, чем наша современная антропология или твое желание видеть немцев травоядными. Скажи спасибо, что германцы не додумались до равенства и не начали резать друг друга, как русские. Нет, каждый немец пожелал возвыситься как немец. Да, лишь в силу того, что у тебя немецкая фамилия и кровь. И эта дикая идея освободила в людях сжатую пружину унижения и злобы, и атрофированная воля нашей нации наконец стала равной своей скрытой подлинности. Энергия этого взрыва ни с чем не сравнима, и пускай она порождена заблуждением и самообманом. Заблуждение это дает сейчас каждому ощущение причастности к общему делу, к абсолютной свободе и силе.
– И ты служишь этому делу? – Брат смотрел на меня с безнадежной тоской, так, как будто прощался со мной, понимая, что ему меня не переделать, не вытащить из колодца моей неизменной природы.
– Ты слушаешь меня, но ты меня не слышишь. Национал-социализм – это всего лишь форма выражения германской воли к доминированию. И моей личной воли. Я – воздушный солдат и артист, для меня абсолютная красота – только там, и эта партия дает мне возможность предельного самоосуществления.
– Тогда дело плохо совсем. – Брат посмотрел в меня неузнающе и будто даже с обвинительным напором, словно услышав то, что переводит меня из палаты душевнобольных в разряд санитаров и даже врачей. – Они соблазнены, обмануты, а ты все понимаешь. Ты отделил себя от массы, от народа, как зоолог от полчищ взбесившихся крыс. Ты смотришь на них взглядом естествоиспытателя, смеясь над их наивностью и прямо поощряя своим молчаливым согласием их вожаков.
– Нет, Руди, я не отделяю себя от народа – я готов разделить его участь, какою бы та ни была. Завтра я буду там, где десятки английских «спитфайров» набросятся на нас, как мухи на дерьмо. Так что если меня и возможно назвать испытателем, то только собственного естества.
– Ну конечно, конечно, ведь это же твое осуществление! Тебе нужны мгновения высшей жизни, я тебя понимаю, чертов ты Фауст. Ну хорошо, ты получил свою войну, допустим, что войны с большевиками было не избежать и с британцами – тоже. Но та кровавая евгеника, которую мы как народ провозгласили своей целью, она что, целиком совпадает с твоей личной волей и правдой? Ты говоришь, что мы не взяли пример с русских, что немцы хотя бы не душат друг друга, но разве ты не видишь, что немцев поделили на истинных и мусор, разносчиков заразы, паразитов? И в чем оправдание? В том, что истинных больше? Или ты посоветуешь мне вспомнить Спарту, в которой я, твой брат, не прожил бы и дня? А евреи? Их ты тоже готов принести в жертву собственной подлинности? Ты несешься вперед, а СС у тебя за спиною решает вопрос низших рас, сумасшедших, кретинов, монголоидов, микроцефалов, коммунистов, бездомных, цыган, педерастов… – Вот тут он осекся и дрогнул: у него самого разве что с «черепным показателем» – полный порядок.
– Знаешь, Руди, тебе, мягко скажем, нужно быть осторожней в высказываниях.
– Даже с собственным братом? – усмехнулся он горестно и беззащитно.
– Ты можешь говорить что хочешь, но не здесь. Уезжай. Отправляйся в Давос. Или в Швецию. Здесь ты не сможешь быть самим собой.
– Ты хочешь разделить судьбу народа, а я – нет?
– Оценит ли это народ?
– Ну вот видишь. Тебе приходится признать. Как же можно служить той священной Германии, которую боишься? Если ты не уверен в ее справедливости?..
У Руди слишком много уязвимых мест, он весь – уязвимое место, он – ничей и не может быть чьим-то, как воробей, который просто пьет из лужи. Есть минимум пара железобетонных причин отправить его в Заксенхаузен, пометив не черным, так розовым винкелем[31]. Сперва брат насиловал душу и плоть, отчаянно пытаясь стать «таким, как все», и даже был помолвлен с чудесной Марией фон Фалькенхайн, но так и не смог переделать себя, объявив Медси, что не способен зачать с ней детей и не хочет лишать ее материнского счастья.
В годы Веймарского государства Берлин был столицей «свободной любви», но Руди и тогда был скрытен чрезвычайно. Не могу сказать, что заставляло его выворачиваться наизнанку и прикидываться «одиноким молодым человеком». То ли просто его нежелание ранить нас всех. То ли ветхозаветный иудейский запрет на такие соития, то есть невытравимое чувство, что врожденной и неодолимой тягой к юношам он оскорбляет Господне творение и уж если не может любить как мужчина, то должен усмирить свое вывернутое естество.
Не думаю, что братом двигал страх изгойства. Дворянская среда достаточно терпима в этом смысле, не говоря уже о музыкантах, о богеме. Страх явился потом, с воцарением фюрера, когда всем было сказано: педерасты заразны – мягкотелы, трусливы, изнеженны, падки на удовольствия, лживы и, по определению, не могут хранить верность родине. Впрочем, думаю, Руди страшился не лагеря, а унижения – того, что гестапо своими мясницкими лапами влезет в сокровенную область его бытия.
Мое отношение к его сексуальности? Три слова: он мой брат. Впрочем, речь не о крови, текущей по родственным жилам, не о том, что родных принимают любыми: кто это сказал? Нет, «возлюби» порой звучит как «должен», «тебя тошнит, а ты себя переупрямь». Я не хочу сказать, что каждый вправе выкидывать в приют родных дебилов и калек, – я говорю о проявившейся и никуда не девшейся способности смотреть на явления Божьего мира как один человек, одинаково чувствовать, слышать – либо вы два чужих человека с одною фамилией, которые без фальши могут разговаривать лишь у могилы матери, да и то не всегда.
Я старше Руди на шестнадцать месяцев. Он – законный насельник той же летней страны, в которой солнечно царила наша мать, чьи тревожные губы быстрее и вернее всех градусников замеряли пожароопасную температуру наших маленьких тел, золотая бесстрашная Эрна, даровавшая нам этот рай, потому что любое нормальное детство – это право на рай. Мы родились в начале Мировой войны, в померанском имении Борхов, в краю, где и серые камни, и серое море безучастно являют и глазу, и слуху одно – исполинскую мощь постоянства, уравнения, стирания, забвения всего; где холодная скудость природы обучает тебя различать все оттенки прозрачного серого и голубого, все градации и обертоны заунывного рокота Балтики, дыхание которой чувствуется всюду. Впрочем, это пространство воспитало нас с Руди совершенно по-разному: я всегда норовил заселить мир своей небогатой, неулыбчивой родины племенами могучих врагов, зверолицых, когтистых язычников, ледяных великанов (чем беднее реальность, тем отважнее воображение), а для Руди во всей этой бедности, тишине, неподвижности, монотонии уже было все.
Фамильный особняк с обжившими карнизы хищноклювыми химерами и стрельчатыми окнами угрюмого фасада вращался вокруг новых Борхов воинственной частной вселенной, которая была наполнена «реликвиями рода»: литографическими картами, гравюрными портретами особо отличавших рубак маркграфских войн, фотографиями кайзеровских кирасиров, вереницами Максимилиановых латников с их гофрированными броневыми наплечниками и «медвежьими лапами», с воробьиными клювами и звериными мордами кованых шлемов, ископаемыми Кастенбрустами в латных юбках и гранд-бацинетах, с огромными двуручными мечами, волнистыми струящимися фламбергами, мясницкими гросс-мессерами, кошкодерами, скьявонесками и палашами – разумеется, я с самых первых шагов предпочел смирным играм сражения.
Крушение Deutsches Reich, народные волнения с красными знаменами, выпуск новой обойной бумаги с шестью и девятью нулями покупательной способности – ничто не сказалось на качестве наших игрушек и снеди. У отца были доли в ривьерских гостиницах, у матери – богатое приданое: рафинадные виллы в Аббации и на Сицилии. Впрочем, мать продала бы и фамильные кольца, лишь бы мы получали все самое лучшее: чудесные скрипучие футбольные мячи, спортивные фланелевые пиджаки и теннисные туфли, шоколад из Швейцарии, кексы из Англии, покрытые серебряною краской алюминиевые модели «мерседесов», в которых я, трехлетний, раскатывал по солнечным аллеям, виртуозно орудуя рулевым колесом и педалями.
Руди же неизменно чурался быстролетных машин, механических ружей и редко позволял нам с Эрихом затаскивать его в свои воинственные игрища: мы с Буби разоряли сады окрестных фермеров, воровали их яблоки и поджигали солому в сараях – не потому, что были голодны или озлоблены, а потому, что представляли себя конквистадорами и викингами. Мы были движимы необсуждаемою тягой к нарушению запретов, к расширению пределов телесного своего бытия. Начитавшись Майн Рида, Фалькенгорста и Купера, мы раздевались чуть не донага, украшали друг друга гусиными перьями и, подражая делаварам, забирались в самую чащобу Мюрицского леса. Мы строили плоты, которые держали нас на честном слове, когда мы стаскивали их на «настоящую водичку». Мы хвастались друг перед другом величиною наших мускулов, и каждым летом наша кожа приобретала истинно индейский бронзовый оттенок, отменно закаленная балтийскими ветрами и водой померанских лагун.
Если мне или Буби хотелось наполнить пространство беготнею и криками, словно из несогласия с ходом природного времени и желания его обогнать, привнести в него смысл нашей гоночной скорости, освоения и обладания, Руди, наоборот, открывался окрестной тишине и прозрачности, отдавая природе то как раз, что нам с Буби давалось труднее всего, – неподвижность, молчание и послушание. Если меня в одиннадцать годков застали на крыше сарая впряженным в чудовищный планер, сооруженный из бамбуковых распилков этажерки и раскроенных ножницами одеял (лишь навозная яма спасла меня от переломов цыплячьих конечностей), Руди одолевал притяжение земли по-иному – замирая надолго посреди совершенно бездвижного леса или на побережье, где только песчаные отмели, меловые утесы да редкие низкорослые сосны, накрененные ветром от моря к земле. Брат будто бы перенимал у воздуха единственное свойство – способность бережно и свято проводить в неведомую область каждый звук, будь он уныл, печален или радостен.
Однажды брат – в особенно морозном декабре, когда дыхание перехватывало и чугунные прутья ограды обжигали ладонь без перчатки, – не вышел к ужину, пропал, мы кинулись искать, сначала думали, что он забрался на чердак, а потом уже двинулись в лес с фонарями. Вокруг была та строгая, немая и воцарившаяся будто бы навечно красота, которая одною зимней стужей и может быть сотворена, ледяным дуновением силы, никого не жалеющей и потому создающей миры без изъяна. Заиндевелые деревья принадлежали царству минералов – не деревья, а камни, кораллы, возникшие на вечность раньше, чем деревья. Руди мы нашли под старым дубом, превратившимся в мощный, натруженный ростом кристалл: мой брат сидел между столетних корней, неподвижный и белый, как обряженный в снежную шубку ангелок на могиле ребенка, и на обданном стылостью белом лице жили только глаза. И я понял, что он, столь живой и горячий, не мог не прислушаться к неумолчному звону лесной тишины, против собственной воли затянутый в космос мерцательных призвуков, из которого нет и не надо возврата. И сразу следом за уколом страха я почуял бессильную жалость к нему, не способную что-то поправить и наставить его на «путь истинный», – эта жалость во мне и поныне.
Вместо того чтоб показать нас с Руди какому-нибудь модному в ту пору шарлатану от психиатрии (один строит планеры, а другой вообще, судя по поведению, болен «прогрессирующим лунатизмом»), наша мать, золотая бесстрашная Эрна, купила мне «Цоглинг», а еще через год – и «Малютку Грюнау», подарив изначальное чудо отрыва, а для брата был нанят педагог из Еврейской школы Холлендеров, переправленный нами впоследствии в Швецию вместе с семейством. Мать всегда защищала нас перед отцом, который и саму ее считал – и не без основания – сумасшедшей.
Наш отец, Хеннинг Клаус Мария Шенк Борх, разумеется, тоже окончил кадетскую школу, в Мировую войну эталонно командовал ротою горных стрелков «Эдельвейса» и сорвал в Доломитовых Альпах наступление целой итальянской дивизии, за что и получил Pour le Mérite – изящный синий крест, составленный как будто из ласточьих хвостов; никогда я не видел награды красивее, чем эта высшая награда уже не существующей империи, эпохи, эры войн, когда многое, если не все, решалось личной силой вожаков и чистотою полководческого почерка (Брусилова, Петена, Жоффра, Людендорфа). Внезапно и ужасно ощутивший себя под Верденом ничтожеством, отец страдал от ежедневного кровотечения «Германия унижена» и, само собой, связывал с нами надежды понятно на что. Что там Руди с его колокольчиками, когда и мое увлечение «аэро» отвращало его от меня, представляясь ему формой бегства от честной земляной концентрированной смерти, разделяемой аристократом с народом?
С авиацией как родом войск у него были личные счеты. Вот вам художественное остроумие судьбы – отец был искалечен первосамолетами, народившейся силою новой эпохи, воплощением уже не его, а моей предстоящей войны: свинцовая стрела с трехгранным наконечником вонзилась ему в ляжку, когда он пил утренний кофе, сидя на орудийном лафете и не передергиваясь от привычных шрапнельных разрывов и посвиста пуль. Пилоты французских бипланов ворохами вытряхивали эти стрелы из ящиков над скоплениями нашей пехоты. Стимфалийские птицы, роняющие на немецкие головы смертоносные перья. Что-то от рока древних было в этой новаторской смерти, беззвучно пикирующей с самолетных небес. К Руди этот железный хромец относился со спартанской брезгливостью, словно к самому слабому в нашем помете щенку: раздражающий меланхоличной своей отрешенностью, Руди стал для него страшноватым симптомом вырождения Борхов.
Обращенный в себя и никак не могущий ужиться с собою самим, наш таинственный брат до шестнадцати лет оставался одиноко растущей стыдливой мимозой, никому не известный и будто бы вовсе не желавший быть кем-то услышанным, а потом мать без спроса пустила в обращение его фортепианные пьесы, и они восхитили и дряхлого Штрауса, и «властителей дум поколения» Берга и Веберна. Руди быстро прошел сквозь искушение жирной новизной сериализма, распрощавшись с идеями Шенберга раньше, чем этот еврей был загнан немцами в разряд дегенератов, и сделав это из соображений, весьма далеких от инстинкта самосохранения. Его «Освобождение из лона», «Мир молчит» и особенно «Благодарение» меня завораживают. Помню, как мы гуляли по Штральзунду и зашли в небольшую, по-моему, шведскую кирху согреться. Мои щеки ободраны ветром, я не чую от холода ног, а еще через миг – всего холода мира, и это Jesus bleibet meine Freude разносит все мое нутро по высоте. И, почувствовав, что невместимый восторг бытия клетку ребер сейчас разорвет, я беру брата за руку, Бах течет в нас, как кровь, сообщая, что мы с ним – одно. Дуновение этой же силы я чувствовал в собственной музыке Руди – алмазно твердые и невесомые аккорды, почти что исчезающее, слабое, но не могущее погаснуть никогда полярное сияние, зачарованный собственной тишиной снежный мир, который соткан из несметных одинаковых трезвучий: Руди перебирал их, как четки, и единственное, что его занимало, – это их чистота, производство такой чистоты, что даже для меня и прочих тугоухих особей она звучала как неоднородная. Так эскимосы различают множество различных состояний льда и никогда друг с другом их не перепутают.
Быть выдвинутым в «первый ряд» теперешних немецких композиторов он, разумеется, не мог: теперь мерилом музыкального величия могли быть только «выражающие национальный дух» литавры и фанфары, в программах филармоний царили лишь вагнерианская громокипящая мегаломания и пафос, все эти Вотаны, Брунгильды, Зигфриды, валькирии, в то время как Руди вообще ничего не хотел выражать, а тем более громко. Высоко его ставивший Штраус предложил ему, впрочем, членство в Reichsmusikkammer, что избавляло Руди от призыва в действующую армию: абсолютная воля империи уравняла немецкое простонародье с потомственной аристократией, и даже дети рейхсминистров должны были служить на общих основаниях – командирами танков и подносчиками орудийных расчетов, – точно так же, как отданный Сталиным на заклание Яков. Музыкантов, артистов и прочих «выразителей национального духа» еще берегли, равно как и ученых, конструкторов, механиков – всех, кто мог создавать для империи новые самолеты и танки.
Положение Руди в Имперской музыкальной палате было более чем шатким: он уклонялся от вступления в партию, уверяя, что музыка, сочиненная им, не становится более или менее немецкой от того, что он, Руди, «еще не в рядах». До недавнего времени он проходил по разряду «блаженных»: ну какие претензии могут быть к птицам, к собакам?
Оказалось, что могут. Сочинения брата порой исполнялись в нейтральных пределах – вот кто-то из британских дипломатов и отправил одну из его партитур в кругосветное плавание. Бесподобная «Зимняя музыка» и позднейшее «Благодарение» были записаны Королевским оркестром для радио, кто-то в Красном Кресте догадался использовать их как лекарство, где-то между уколами морфия и святыми отцами, облегчая агонию безнадежных больных. В английских газетах написали о «музыке исцеления и милосердия», о молодом немецком композиторе, «услышавшем всечеловеческую боль» и «воззвавшем из сердца нацистской Германии к состраданию и примирению». Два десятка доносов тиражом в миллион экземпляров. Руди был освещен ярким светом, словно рыба в ночной глубине нечаянно упавшим на нее прожекторным лучом. И теперь под ним медленно накренялась земля: все трудней устоять, не сбежать под уклон – и, наверное, все-таки лучше на фронт, чем в железную пасть Заксенхаузена.
Конечно, я живу со знанием, что Борхи не равны немецкому простонародью: никто из нас не побежит на бойню из-под палки. Один звонок отца товарищам в Oberkommando der Wehrmacht – и протянувшиеся к Руди щупальца ослабнут: он будет устроен на теплое место в тылу, в какой-нибудь штаб или прямо в военный оркестр… Но безотчетный детский страх, который сщемил мое сердце той ночью, когда брат пропал в зачарованном снежном лесу, нет-нет да и скребется мышьими коготками внутри.
– Ты, подружка моя Тося, я тебе советую: никому ты не давай, а заткни газетою! – голосили они во всю мочь, сотрясаясь в громыхавшей полуторке и едва не валясь друг на друга, – Лапидус, Ахмет-хан и Зворыгин.
Завывал, надрывался захлюстанный «газик», пожирая грунтовку и прокатываясь по мостам из ошкуренных наспех, проседающих под его тяжестью бревен; оставлял позади размолоченные и простреленные перелески в буреломных проплешинах, свалках перебитых и вырванных с корнем деревьев, обгорелые остовы танков, самоходок, машин. И тянулись, тянулись поля с пепелищами выжженных, срытых с земли деревень – словно кладбищ с надгробиями черных от копоти русских печей, и рычащим, сигналящим встречным потоком катились трехтонки, «студебекеры» с хищно обрешеченным рылом и скошенным лбом, вездеходные злые кургузые «виллисы» с восседавшими барственно капитанами и подполковниками всевозможных наземных пород.
А они убывали в Москву – по приказу главкома авиации Новикова – и как будто уж были не здесь, предвкушая, как сойдут на неведомом аэродроме и пройдут по Тверской и Арбату: в чешуе боевых орденов, в ощущении собственной силы – и все штабные и гражданские мужчины, с их белейшими воротничками и сытыми лицами, будут жаться смятенно и завистливо по сторонам, уступая им, летчикам, несомненным героям, дорогу, и весенние, чистые, нежные девушки будут исподтишка или смело оскальзывать их восхищенными взглядами… и вот то, что вокруг простирались разорища, что еще только третьего дня подожжен был у них на глазах Февралев, что сейчас время вдовьих платков, перехваченных горькими скобками губ, – это все могло лишь притупить, придавить, но не выдавить из летунов совершенно безмозглую радость торжествующего бытия, ту свободную неумолимую тягу, что несет напролом сквозь чащобу ослепшего лося и швыряет под выстрел сторожкого селезня.
Жить хотелось – сейчас, тем сильней, что война впереди еще долгая, и как знать, может, завтра уже суждено им упасть в буерак, стать горелой землей и отцветшей травой там, куда даже мать не придет на поминки…
А навстречу тянулась уже не колонна рычащих машин, а пехотная рать, вереницы измаянных, пропыленных бойцов – в порыжелых обмотках, разбитых ботинках, с притороченными котелками и касками, с высоченным заплечным леском трехлинеек, с СВТ, с ППШ (уж теперь подавляюще больше стало этих новейших характерных винтовочных рылец, сменных дисков и дырчатых вороных кожухов), с минометными плитами и пэтээрами, которые несли ребята парно, точно Ленин с рабочим – бревно на субботнике. Гимнастерки их были черны от набившейся пыли, а над их головами в линялых пилотках, с бисерящимися обложною испариной лбами, надо всею степною землей с бело-желтой сухменью травы беспощадно стоял мертвый зной. И когда поравнялись летуны с этим строем, потекли перед взглядом угрюмые лица пехоты, вмиг улыбочки с губ посмело, словно веником, и не то чтобы стыд, но давящее неудобство почуяли, оттого что вот эти ребята – маршем на передок, а они трое – в тыл. И, взглянув в лица этих бойцов, вспомнил он и других, всех, кого он, Зворыгин, встречал на кисельных и пыльных дорогах войны, тех, которые шли и туда, и оттуда, – не ломаясь в ногах и не падая замертво, хотя кажется, что уж не может терпеть человек, то ли красный от ржавой мочажинной земли, то ли ржавый от крови.
Григорий внезапно подумал, что, в сущности, он и не знает, как воюют они на земле. Обитавший над ними, он конечно же чуял свою связь с людьми, что ползли по оврагам и пашням на брюхе, зарывались в промерзлую или волглую землю, подымались без криков «ура!» из окопов и бежали вперед, начиная орать, выпуская на волю зародившийся в чреве словно раньше всех слов на земле, раздирающий глотку и челюсти крик, что и зверю, наверное, никакому неведом. Он конечно же чувствовал, что добавляет свои эволюции к совокупному ожесточению бегущих и стреляющих рот, но при всей этой ясности, близости, родности ощущал и отдельность свою от пехоты, ту отдельность, которая предрешена разделенностью и несхожестью сред обитания: он, Зворыгин, все делает в воздухе, упиваясь, питаясь боевой красотой, и сомнительно крайне, чтобы кто-то из наших рядовых на земле наслаждался повальным огнем и окопной страдой, да еще и просил у судьбы продолжения.
Все казалось ему, что пехоту убивает и милует только случайность. Уцелеть – вот что было для пехоты случайностью. Что решает тут сам человек? Ну конечно, водители «тридцатьчетверок» наловчились уж так танцевать на железных своих мастодонтах, что чудовищным «тиграм» не просто расклепать их прямым попаданием, и башнеры – держать свои люки открытыми и выметываться из машины за секунду до взрыва. Ну конечно, обстрелянные пехотинцы научились не слушаться посвиста пуль и разрывов – слышать только себя самого – вещий голос внутри, безотчетный озноб, что вернее всего обожжет, бросит наземь, швырнет за ничтожную кочку; намастырились перебегать под огнем, зная, где им упасть, где вскочить, подорваться всей жильною силой и опять повалиться и вжаться в берегущую землю, хоронясь от обутого цейсовской оптикой глаза. Только что это все по сравнению с повальною смертью и тем самым, сужденным тебе, не могущим вонзиться в пустое пространство осколком, по сравнению с безличною волей, решившей, что не встать тебе с этой земли? А летун все решал только собственной силой. Есть, конечно, коварство случайностей вроде засвеченной солнцем сетчатки, «эрликона», который безошибочно выбрал тебя, или даже смешного молотка, позабытого техником у тебя в фюзеляже, но суть… Когда он захлестнул за хвостом у Тюльпана косую петлю и, сорвавшись за ним в ястребиный угон, проломил ему лапою голову, показалось, что может всегда, целиком убить смерть – что теперь уж на все в каждом воздухе будет воля его.
Вот уж аэродром – похватав вещмешки, соскочили с полуторки и пошли мимо острых носов отдыхающих «Яков», невеличек в сравнении с огромными «дугласами»…
– Значит, вот что, орлы, – объявил им помначальника аэродрома, разрывавшийся натрое меж зуммерившими на столе телефонами. – Посадить на московский почтовый могу через сутки, да и то без гарантии. По прогнозу гроза собирается.
– Это как без гарантии? Ты смотри предписание! Сам главком авиации лично затребовал нас. Быть в Москве не позднее двадцатого! – налетел на него Лапидус.
– Да куда я тебе посажу, милый мой?! С фронтовой спецпочтой?! У меня командармы, все – в Ставку! – Не осмелился даже взглянуть, показать им глазами на кремлевское небо. – А ты мне тут про штаб ВВС. Понимаю, ребята, но физически вам не способен помочь. Ждите сутки. И вот что: есть еще вариант – по железке.
– Да ты что, издеваешься?!
– Да помочь вам хочу. В четырех километрах, за лесом вон, станция. Поезда – как часы, уверяю. Вы как будто забыли, что можно не только летать. Если сядешь на литерный, те же сутки – и все, ты в Москве. С вашим-то предписанием.
– Мы тебе вон его показали, свое предписание, – буркнул Зворыгин, но, поглядев на Лапидуса с Ахмет-ханом, нажимавших глазами: «пошли», повернулся на выход, к железке.
– Ишь ты, хочет помочь, – головой мотнул за спину на ходу Ахмет-хан. – А сам глаза отводит – прямо как окосел от вранья. Сильно нервный какой-то. Я как чувствовал – верите, нет? Что-то будет не так.
– Да чего же не так-то? – потянулся до хруста в костях Лапидус. – Так еще даже лучше, чем в глухом-то корыте, как Иона во чреве кита. На родные поля поглядим, на народ. Красота-то какая вокруг. Надо было вот только прибористов тряхнуть, чтоб сцедили нам граммов пятьсот на протирку всех внутренностей.
– Эх, на «коброчках» наших и махнуть до Москвы бы, только баки подвесить, – помечтал Ахмет-хан.
– Нет, кунак, «кобры» наши не тронь. На них люди хорошие вместо нас воевать остаются.
– Ну а если не сядем на литерный?
– Может, так и врубить – за Героями едем? Неудобно вот как-то, не интеллигентно – кулаком себя в грудь. Все старались, а мы отличились…
Широкая грудь каждого из них была страшна, а грудь Зворыгина – воистину ужасна, золотая и рудая от орденов, как бы блекнущих под Золотою Звездою и орденом Ленина. Уж не грудь, а какой-то проходческий щит. Ахмет-хан с Лапидусом в Кубанском побоище перевыполнили чуть не вдвое «геройскую норму». Воевали и знали: никаких воздаяний не надо, воздаяние – немцам от них, но теперь призвала их, признала своими абсолютная сила, окончательная справедливость всех советских людей. И Зворыгин – хотя это с ним уже было, раз уже вырастал и стальнел, выходя из рядов и выслушивая: «Участвуя в ожесточенных воздушных боях, проявил себя отличным летчиком-истребителем, у которого отвага сочетается с большим мастерством… Достоин присвоения звания „Герой Советского Союза“», – ощутил то же самое строгое торжество и звенящую стужу.
Вспоминали проказы свои, за которые только гауптвахтой отделались. Про ликер «Глизантин» – еженощными штурмами изводил Лапидус прибористов: поделитесь, ребята, сами знаете чем, спирт же надо расходовать так, чтобы не было после мучительно больно за бесцельно пролитую жидкость. Те ему: а иди ты. И Ленька пошел – побежал по пахучему следу на склад ГСМ: это чем у вас так вкусно пахнет? Притащили с Гречихиным в эскадрилью канистру гидравлической жидкости для заливки в железные ноги шасси. Сепаратор был сделан из противогазной коробки: ядовитую смесь перегнали три раза, до детской слезы, но и эта живая вода нестерпимо разила духом сильных веществ, с человечьим нутром несовместных. Лапидус ломанул в автолавку, закупил в ней полсотни бутылок вишневого, на сахарине, сиропа, и свершил на глазах у братвы вожделенное таинство.
Вспоминали Тюльпана – как Зворыгин убил. И как раз после этого – смерти одного, но какого убийцы – на Кубани как будто поменялся сам воздух; рассыпаться от их истребительной музыки стали самолетные стаи тевтонов, поскорей давать ходу из зачумленного воздушного пространства, перенасыщенного русской силой. Весть о смерти хозяина неба пронизала единый радийный эфир, говоря истребителю каждому: мы теперь стали выше, не везде, не всегда, но уже стали брать превышение над ними. Все собратья и раньше смотрели на Григория как-то особо, а теперь – словно что-то от Борха к нему перешло, словно он у него что-то выклевал, подобно тому как дикари Океании поедали глаза, мозг и сердце своих самых сильных врагов.
Поредел уж подлесок – стало слышно певучие скрипы поездных механизмов на станции, те железные звуки, которые беспреградно разносятся в пристанционном особенном воздухе, обещающем невероятную встречу, которая тотчас, без жалости, обернется разлукой. И Зворыгин подумал о Нике – может быть, и за нею он едет в Москву.
На путях – эшелоны, платформы, вереницы телячьих вагонов, паровозное пыханье, лошадиное ржание, переливы трехрядных гармошек.
– Круг дайте, круг! – Закопченные, потные артиллеристы – молодой, круглолицый, лопоухий сержантик и кряжистый пожилой старшина – заходили вприсядку, состязаясь в неистовстве неуловимых коленец.
Из открытых теплушек разило лошадиным ядреным навозом и потом. Терлись плечи, погоны, мешки; солдаты всех родов теснились меж вагонов, гомонили, толкались и бегали за водою и кашей с канистрами, котелками и чайниками. Составы, составы, составы… По железным дорогам, по всем своим жилам толкала Россия на запад мужицкую кровь… Эй, браток, где же литерный тут, на Москву? Показали на здание вокзала. Испещренный щербинами и залатанный наспех фанерой вокзальчик беспрерывно глотал и процеживал жизнь. Забежали в него, продавились на воздух, а там, на перроне – загородка дощатая с узким проходом, комендантский патруль, и к нему уже очередь сороконожкой ползет.
– Та-а-акс, товарищи офицеры, попрошу предъявить документы, – козырнул им старлей с истомленным, но сытым лицом. Неприязненно как-то царапнул глазами по высоким наградам Григория и с такою почтительной осторожностью взял двумя пальцами синеватую книжицу, словно остерегался обжечься. С показным напряженным вниманием вчитывался, пошевеливая спелыми губками, отрывая от строчек глаза и с глумливою кротостью взглядывая на Зворыгина. Никуда не спешил, откровенно мытаря всю троицу. – Та-а-ак. А чего ж, это самое, тут-то, на станции, делаете? Вы ж крылатые люди. Вы должны сейчас плыть в стратосфере. Непонятно, товарищи. А какие еще документы имеются?
– Предписание об обучении грамоте.
– Юмор? Это мы ценим. С неба, с неба свалились на станцию. Да я все понимаю: бывает. Только надо сперва прояснить. – Упивался, вахтерская морда, своею этапнозаградительной властью, удовольствие было ему завладеть и заведовать временем жизни людей, что всем видом своим принижают его до нуля. – А вот знаете что, это самое, попрошу предъявить для осмотра вещевые мешки.
– Э! Ты что это, разумом двинулся? Это с какого?! – полыхнул Ахмет-хан.
– А с такого! Большого! – сорвался старлей, напоказ свирепея и праведногневно выедая Султана глазами. – Это ты тут какого на станции делаешь, ты?! Может, ты – офицер Красной армии, орденоносец, а может, фланируешь тут, парашют прикопал вон в ближайшем лесочке! Ты глазами меня не стриги – задымишься сейчас с перегреву! Выполняй, тебе сказано, требование! А не то я сейчас как имеющий право… – цапанул кобуру на боку… и, обмякнув лицом перед глыбой, продолжил с усталою мукой: – Вы ж советские люди, должны понимать. Я ж прошу по-хорошему… – и взглянул на Зворыгина с нетаимой издевкой.
– Это где же такое написано, чтобы порчь тыловая боевых офицеров досматривала? – Нет, не сам он, Зворыгин, взыграл – из толпы за спиной кто-то выступил и отчеканил, ровно как со зворыгинских слов и зворыгинским голосом. – Как-то это негигиенично.
– Это кто там такое?! – Старлей, по-гусиному вытянув шею, убивающе впился глазами в толпу. – Надо будет – вы мне тут…
– А мы не желаем! Может, вы еще нас до порток тут разденете – на предмет ухищренно сокрытых мужских причиндалов? На каком основании, старлей? Покажите мандат. – Капитан в летной форме как встал за плечом у Зворыгина, так и врос истуканом в асфальт и смотрел на проверщика с давящей силой, не трудясь пострашней нажимать на того голубыми, почти бирюзового цвета глазами.
Тут уж весь офицерский народ всколыхнулся, загалдел, выпуская скопившийся гнев, – надломившись в лице, лейтенант от такого напора отпрянул, прижимаясь к своим автоматчикам, и орал перекошенным ртом, призывая к порядку ораву и уже понимая, что криком он ее не погасит.
Напустившиеся на него офицеры стали вдруг расступаться – протолкнулся к посту тонколицый, поджарый безулыбчивый старший в габардиновом сером плаще и с «пустой» головой: мера власти угадывалась по глазам, по тому, как идет человек, а потом уже по осенившей чернявую голову, ниоткуда возникшей малиново-синей фуражке.
– Документы товарищей. – Человек безопасности столь привычным движением взбросил не терпевшую и не прощавшую промедления руку, что огрызок из комендатуры, надломившись в лице, чуть не выронил продовольственные аттестаты и расчетные книжки. – Попрошу вас, товарищи летчики, следом за мной.
Неприступно-холодный чекист заключил их в единое целое – точно дратвой пришил к изначальной их троице замечательно-непроницаемого капитана и еще одного бугая, молчуна-лейтенанта с татарскою мордой. И пошли впятером вслед за серой габардиновой этой спиной.
– Извините, товарищ, не знаю, как к вам обратиться по званию… – не стерпел Лапидус.
– Леонид. – Человек резко встал, оказавшись Лапидусовым тезкой. – Вот перрон, вот вагон. Залезайте себе и катитесь. Я, ребята, как летчиков вижу, сразу делаю стойку. В свою бытность безусым щенком тоже было на небо замахивался. Не сбылась голубая мечта. А влечение осталось. И зависть. Может быть, и у этого лопуха тылового, рожденного ползать, тоже зависть, как думаете? Я так понял – в Москву? – Протянув документы Зворыгину, по старшинству, так и не разделил пятерых на две партии. – Кто же в вашем полку воевать остается?
– Да из разных мы, разных полков, – отвечал Лапидус. – Даже не из соседних дивизий, быть может. Вы вообще кто такие, ребята? Шпионы?
– А вы? Парашюты в ближайшем лесочке? – сказал ему в тон капитан.
– Мы свои парашюты в Баку за тушенку барыгам загнали. Ну, кто? Предъявите свои документы.
– Капитан Волковой, лейтенант Бекбулатов. Двадцать третий гвардейский истребительный, слышали? Эскадрилья «Монгольский арат». А такой – на монгольские тугрики эскадрилья построена. Ну а вы-то кто, вы?.. Да иди ты! Это имени, что ли, Зворыгина?
– Вот он, Гришка Зворыгин! Во плоти пред тобою – потрогай!
Друг на дружку набросились – про «спасителя» страннонечаянного своего и забыли. Обратились к нему, неудобство почуяв:
– Ну спасибо, товарищ… Леонид, за такое.
Тот какое-то дление их поразглядывал и достал из великих своих полномочий неожиданный новый подарок:
– Посажу-ка я вас, диверсантов, на литерный. А не то прямо здесь и состаритесь.
По хотению Емели, с быстротою волшебною начало исполняться дальнейшее все – и уже через десять минут уминались в купе, и уже выставлялось на стол все, чем были богаты, и уже появились бутылка армянского марочного коньяка с засургученным горлышком и набор шоколадных конфет из портфеля капитана особого ведомства, и уже содрогнулся в железных своих сочленениях поезд, и уже разбежалось по жилам золотое коньячное пламя, и пошли языками чесать вперебой.
– Я, если хочешь знать, без воздуха худею. Все земные роды просто молятся, чтобы нахмарило, ну а мы – как без ясного неба?
– …Нет уж, только не бомберы, я тебя умоляю! Уж чего не люблю, так в конвое ходить. Дело важное, но… никакой вот свободы для творчества. Появились «худые» – отогнал их чуток и обратно к большим. Так и ходишь на этой цепи: гав-гав-гав. Я охоту люблю! Ты над морем один не охотился? Помню, как первый раз дорвались, я жилет на себя надувной, ну а Гришка мне: брось его на хрен, лучше сразу на дно, как топор, чем в холодной воде телепаться. И вообще – такое, мол, как ты, оно не тонет.
– …На фоне леса их не видно. Глаза разули – вот они, под нами. Идут в три яруса, лаптежники гадючие. Я прямо с солнца на него свалился, зашел в три четверти, он мой, и ничего вокруг уже не вижу…
– Увлекаешься!
– …сам не сгорел – штаны на мне сгорели. Иду в хозчасть: так, мол, и так… А зампохоз: не вышел срок износа. Не положено вам, лейтенант, новых ватных штанов от зимы до зимы, походите пока в шароварах суконных. Сам – ряха во! Горит за родину! Ну я так без штанов на КП и пошел. У отцов-командиров шары на затылок: это что на вас, что?! А это, говорю, на мне кальсоны теплые.
– Его сразу, паскуду, узнаешь по полету.
– Да ссыкуны они, свободные охотники. Он никогда с тобой в маневренный не ввяжется, – рубанул захмелевший Алим.
Резануло Зворыгина: странно было ему услыхать от собрата подобную пошлость – то, что все пионеры давно уже знают, которые металлический лом собирают и сдают на завод в переплавку, вносят лепту в создание именных самолетов.
– Это ты сказанул, – посмотрел на Алима едва не с презрением. – А вот то, чего девки во всех деревнях уже знают. Под карусель сам «мессер» как машина заточен идеально, я считаю. Я не знаю, каких ты в своей жизни встречал, а вот с нами их «волки» такой хоровод заводили – разве что голова не откручивалась. Тот, кто силу свою сознает, безо всяких иллюзий причем, обольщения ложного – если он тебя в небе по почерку выделит, сам же первый тебе закрутиться предложит. И вязать будет волей своей, пока ты не взопреешь от крови.
И посмеркся Алим, онемел – придавил, получалось, Зворыгин его своей правдой, принизил: настоящих ты, брат, и не видел, а так, с сосунками барахтался. И ни слова ему поперек, за Григорием сразу признав правоту там, где каждый второй да и первый летун сразу кинется опровергать: «Это я-то не видел?! Да я!..» Значит, тоже себе цену знает: «говори, говори – как до дела дойдет, ты меня по полету узнаешь». И опять – вперебой: кто о бабах, кто о самолетах.
– Я с хорошею девушкой нынче бы даже в клуб постеснялся зайти. Раньше ей про сирень, про Есенина, про полеты на Северный полюс… Ага, и челюскинцев лично со льдины снимал, невзирая на то что учился тогда в пятом классе. А сейчас вот совсем одремучился.
– Это ты, брат, напрасно. Что стесняться теперь, когда сами они не стесняются? Когда ты – их последняя, может, надежда на минутное счастье?
– На такой высоте мне на «кобре» вообще делать нечего. Ниже тысячи метров – утюг утюгом.
– А вот честно, Григорий, – сколько ты фрицев в землю загнал?
– Да под сто, я тебя уверяю! Это он просто скромничает. Да и как подтвердить? Упадет фриц один – так на эту убитую тушу все сразу права заявляют. Это мы его сбили – зенитчики. А пехота: нет, мы. И выходит по их донесениям, что уже не один сбитый «мессер», а три. Вот и надо проверить семь раз, а потом уж поверить. Сам как будто не знаешь. А когда ты над морем его закоптишь? Или просто за линией фронта? Как его доказать? Взять того же Тюльпана. Со дна не достанешь. Вот мы двое и видели лично, как Гришка его. Ну, Поярков еще. Жалко, вас с нами не было! Да родиться на свет надо было только ради того, чтобы это увидеть!
– Ты меня, Леонид, извини, но вот только… – не губами, не ртом, а каким-то другим, дополнительным органом речи сказал капитан Волковой и какое-то время не мог говорить, но себя пересилил и в Леньку – в несомненную силу Зворыгина, как в червячную слизь сапоговой подковой, – вдавил: – Видел я только этого Борха. Не так чтоб давно.
Вмуровало обвалом породы в немоту всех троих, задохнулся Зворыгин в кромешной пустой черноте, разом хлынувшей в голову.
– Ты-и-и что это, а? Ты-и-и что это мелешь такое? – Лапидус еле выпихнул кляп из гортани и осипло кричал, задыхаясь неверием, высоко перешагивая бешенство и какую-то детскую жалобу. – Фук он, фук! Как тебя сейчас, видел! Я лично! Султан! Ну скажи ему ты! Со своим красным носом один он такой!
– Я тебе просто мамой клянусь! – перекинулось на Ахмет-хана от Леньки. – И никто его больше с тех пор на Кубани не видел! Или что, скажешь – не человек?! Дух, шайтан?! Это мы проходили уже! В это больше не верим! Если б он был живой, то давно бы уже появился! Там бы, там, на Кубани, воскрес! Показал бы себя: вот он я!
– Ну так он и воскрес, показал. Только там, где вас не было. Нам показал, – с неживой, мерзлой силой сказал Волковой.
– Это где же вы с ним повстречались, скажи! – наскочил на него Лапидус. – Что ты видел такое, кого?!
– «Мессершмитт» видел с красным цветком. – Волковой немигающе выдержал Ленькин вскрывающий взгляд. – Я не знаю, кто там в нем сидел, Борх – не Борх, человек, дьявол, дух… Может, это другая какая фашистская тварь так накрасилась, чтобы нас напугать, или, может быть, в память о дружке своем гадском… Может, чтобы тебе знак подать, – посмотрел на Зворыгина безо всякой издевки, – только тот, кто нам встретился, это… Я ничего не мог с ним сделать, ничего. – И, упершись глазами в зияющую пустоту, как будто силясь вытащить кого-то из своих оттуда и не нашарив ничего, договорил: – Он троих… наших… сжег.
Зворыгинская мысль поворачивалась, как исподний жернов.
– Расскажи, – попросил он Волкового угрюмо и просто. – Наших тоже он… много. Расскажи, как он вел карусель. И тогда я скажу тебе, он это был или нет. Я же трижды с ним близко общался, я его изучил лучше, чем свою бабу иной за полвека супружеской жизни.
– Говорю же: не видел такого ни разу. Акробат на батуте, а не самолет. Ты поверь, кое-что я умею, но с ним… Хорошо вот Алим – это он его из-под хвоста у меня выметал, а иначе бы я с тобой не разговаривал. – И умолк, навалившись всем весом на локти, как будто под нажимом чугунной плиты, в одиночку под нею устраиваясь жить и стыдясь, что живой; но Зворыгину было одного покаяния мало.
Без обмана в тот день он кого-то убил – человека, сидевшего в «мессере» с красным, полыхающим носом-тюльпаном, – и ничто в нем, Зворыгине, не трепыхнулось креститься, просто в мозг его снова ударил тот светлый, холодный, снисходительноцарственный взгляд. Точно солнечный ветер Зворыгина вырвал из него самого, и, подняв над землею, швырнул в голубую Цемесскую бухту, в тот далекий теперь уже день, когда он ощутил себя силой, способной сбросить с неба любого. Вызвав в памяти все эволюции той карусели, он как будто бы сам себя выхолостил, с неумолимой ясностью увидел, что не мог он, Зворыгин, так дешево, на убогой петле и догоне настоящего Борха убить. Да для этого Борх должен был на огромное время ослепнуть и оцепенеть. Да для этого все, все врожденное надо в нем заменить. «Мессершмитт» был его, с красным носом, но сам человек…
Объяснение, пришедшее сразу, проломило своей простотой: было так – с первым взревом пожарной тревоги побежали они по машинам, и кто-то другой безраздумно запрыгнул в чужой «именной» самолет – точно так же, как сам он, Зворыгин, с полотенцем на шее и мыльною пеной на морде, полуголый срывался и прыгал в любой подвернувшийся «Як» – отогнать от своих самолетов и кухонь ревучую стаю «лаптежников». И давил его стыд, что поверил ничтоже сумняшеся в близорукость и даже убожество Борха и до этой минуты любовался собою, дерьмо!
Ровно как из пробоины, из него захлестало и обрушилось на Волкового: а вот это ты видел? а это он тебе показал? а вот так из-под трассы твоей уходил?
И Володька, как будто проседая от этих вопросов, кивал, разжимая сведенные челюсти и выпуская из себя односложные «да», то, чего не хотел вспоминать и не может забыть… и сказал, между прочим, такое:
– Ну я дырку увидел вверху – и на солнце кабрированием. Только так от него оторвался.
И как раз в это самое дление вагон сотрясло, и, похоже, один лишь Зворыгин оглох не от этих железных ударов, а раньше – слова-валуны «только так от него оторвался», «кабрированием», покатавшись в башке, оглушили его, потому что могли означать лишь одно, то, чего быть не может: Волковой никогда не держался за ручку деревянного «ЛаГГа». Ну не мог командир эскадрильи «Монгольский арат», прокаленный в горниле летун, позабыть о своей же телесности, основных свойствах плоти, которой оброс, об ущербности в скороподъемности, в счет которой Тюльпан на глазах у Зворыгина Петьку убил… Уходить так нельзя, невозможно уйти… это как… все равно что взять скрипку на манер балалайки.
Кровь ударила молотом в голову, но Зворыгин не дрогнул и ждал, что сейчас Волковой шевельнется и руками покажет, как ушел от Тюльпана на горке восходящей неправильной бочкой, или просто признается, что не он от Тюльпана ушел, а Тюльпан его сам отпустил, отвлеченный другою добычей или просто с усталым презрением, и тогда этот морок развеется. Но Володька молчал. Он не видел вопроса в зворыгинских разоренных глазах – столь понятный и близкий по закваске ему капитан с неприступным кремневым лицом и прямым, сильным взглядом почти бирюзовых, ничего не боящихся и не скрывающих глаз, – и это было еще более невероятным и необъяснимым, чем само воскресение Борха. Почему же никто не орет «не бывает»? Неужели не слышал никто?
– Ну, давайте за то, чтобы кто-то из вас доканал эту гадину, – мрачно слушавший их капитан безопасности поднял манерку с остатками спирта, и Зворыгин услышал его точно из-под воды – ощущение недостоверности происходящего затопило его, а все пятеро уж затянули – не в лад, но одною душой:
– Машина в штопоре кружи-и-ится, ревет, летит земле на грудь – не плачь, родная, успокойся, меня навеки позабудь!..
Волковой тоже пел, разумеется, зная слова, – как бы внутрь себя, что, конечно, вязалось с его неизменною сдержанностью и спокойным достоинством… Да ведь бредит он, бредит, Зворыгин! Мог же, мог же рвануть в высоту так отчаянно-глупо любой человек, докаленный Тюльпаном до чистого «жить!», если там он увидел возможность спасения, последнюю. Мог его отпустить сам Тюльпан! Ну так что ж он молчит-то тогда, Волковой, сам с собою в разлад не вступая и нужды в пояснениях не чуя? Да от боли молчит, от позора бессилия, оттого, что корежит в нутрях, как его самого вот, Григория, прежде корежило!
Все в нем было, Володьке, до невыносимости русское… в них! Оба, оба с Алимом возникли на станции, и татарские скулы Алима их с Володькою делали еще более русскими. Говорили и пели они на родном языке:
– И вынут нас из-под машины-ы, поднявши на руки каркас, взовьются в небо ястребо-очки, в последний путь проводят нас!..
Гимнастерки суконные, побелевшие уж, бриджи синие диагоналевые, по-пижонски, по-нашему, ордена на местах и нашивка за ранение тоже, даже пахло от них тем же самым прожаренным в вошебойке сукном и хэбэ, тем же одеколоном, полукрупкой моршанской, а сильнее всего – совершенным отсутствием страха и радостной вольностью наконец-то дорвавшихся до полноты тыловой соблазнительной жизни людей. Ну должно же ведь было проявиться в них что-то такое, проступить вместе с каплями пота, запахнуть, не могли не почуять они – если б только всамделишно внюхивались! – что Зворыгин напрягся. Ни единого вздрога, шевелений невольных, спохваток, заговорщицких выблесков взгляда: «молчи!», «что несешь-то такое?!» – и уже сам себе он, Григорий, не верил, а еще через миг эта самая их безупречность во всем – от сапожных подошв до остриженных нашей машинкой затылков – еще больше смущала его.
За окном леденела, летела непроглядная тьма, три часа – и Москва. И коньяк, и прихваченный Ленькою спирт были выпиты, и сейчас кто-нибудь: «Я кемарить». Лапидус с Ахмет-ханом размякли в беззаботном покое. Ну а что ж капитан безопасности, Леонид-избавитель? Вот уж нюх у кого должен быть на чужого.
Поглядел на того – тонкий профиль сына интеллигентных родителей, размягченное спиртом лицо, только глаз все такой же холодный и ясный – ледяное окошко в февральскую ночь… И прожгло: так ведь он, Леонид, их на станции и познакомил, он-то и посадил их на литерный вместе и сам с ними сел, обвалившись нечаянным счастьем, – тут любовь с интересом, с непонятным Зворыгину смыслом. И Володька-то буром попер на того лейтенанта из комендатуры, может быть, для того, чтоб самим от проверки уйти, чтоб свои вещмешки не развязывать, – вот на слитное их громогласие, на пилотскую наглость расчет. Ну а дальше? Для чего побратались? Только давку в купе создают, трое лишних. Или тот же расчет – что никто к пятерым летунам не прицепится: больше шума, развязного гомона и привычно-естественной властности – так вот и доберутся до самой Москвы?
– Что же вы, истребители, затосковали? – оглядел их с насмешливою укоризной капитан безопасности. – Из-за этого аса воскресшего, да? – И, поджав скорбно губы, покатал на щеках желваки. – Да какой бы он ни был, ваш Борх, он же ведь все равно обречен. И вообще, ребята, ведь не Борхи все решают на этой войне, и не их генералы хваленые, и не ты, извини уж, Зворыгин, а рядовой пехотный Ваня. Ничего, отдохнете сейчас, погуляете, а вернетесь – затравите этого зверя. Вы в Москву-то надолго? И зачем вообще? За какие заслуги?
– Вот так мы познакомились! – цокнул языком Ахмет-хан. – А куда вы в Москву, для чего, не спросили!
– Информация строго секретная, друг. – Волковой чуть осклабился. – Но тебе уж скажу, да и сам догадайся. Назначение новое. Слух такой, что инструкторами. Только мы не пойдем, мы обратно сбежим.
– Значит, мы продолжаем?! – просиял Ахмет-хан, и Зворыгин увидел с окончательной ясностью все: отражение Султана в Алиме и свое – в Волковом.
Вот оно, объяснение братской любви! В их попарной похожести. Ведь недаром он с первой минуты почуял с Володькой сродство: Волковой превосходно его замещал, приживаясь, садясь как влитой, совпадая по возрасту с ним, по фигуре, даже лепке лица, цвету глаз, совпадая не с подлинным даже Зворыгиным, а с его фотографией в «Правде»: вот таким он, Зворыгин, и был в представлении тех, кто не видел его во плоти. И с такою же точностью кем-то всезнающим подбирался Алим – под Султанову нацию, облик и стать: оба были в плечах – средний воин невступно поперек мог улечься, оба были один черт черкесы – поди разбери. Лапидус с капитаном-чекистом – тонколицые оба, чернявые… все!
Нет, не вместе, а вместо настоящих героев в самый штаб ВВС навострились… И конечно, Григорий не мог уместить распухающей в черепе фантасмагории, объяснить сам себе, как же эта волшебная тройка могла подстеречь их на станции с точностью чуть ли не до секунды, как могла вообще отыскать их в тыловой толчее и несмети… бред! бред! Только уж все равно к холодку в животе безотчетно добавилось предвкушение удара по темени или финским ножом под ребро. Нет, не здесь, не сейчас. А не то бы давно уже, безо всех этих нежностей – отсырелою спичкой бы даже не мигнуло в башке понимание. Не забить нас без шума. За собою потом не прибрать. Документы им наши опять же нужны – незапятнанные. Значит, где-то потом. Где? В Москве? В самой гуще народа? А где? Как бы ни было, едем. Пока едем, живем. Или бред?! Может, вылезем – и распрощаемся?.. Как бы знак дать своим ребятишкам – баранами едут. Какой? Что ж, в глаза Лапидусу с непонятным страданием глухонемого упорно смотреть? Это в воздухе, в воздухе понимали друг друга, как пчелы в ройке. На железное знание матчасти Волковому с Алимом вопрос? Просадить до гнилья, чтобы Ленька с Султаном почуяли: это чужие. А монголы поймут, что ты их проверяешь вот этим вопросом? А Султан с Лапидусом накинутся хором на них: кто вы, кто? И тогда уже точно битье на убой, прямо здесь, а они – волкодавы, всем своим прежним опытом жизни на это заточены. Нас, допустим, так просто за пищак не ухватишь, но теперь-то с костями съедят – разомлели Султан с Лапидусом от тепла братских душ…
Леонид-избавитель толкнулся, с естественной вялостью вырастая, прямясь надо всеми, и сказал, что идет по нужде, и Зворыгин еле-еле себя перемог и не вздрогнул. Хоть сидящий впритирку к нему Волковой, может быть, уж давно ощутил в нем напруженность от ушей до копыт. А огромный Алим между тем закемарил напротив в углу, так свободно обмякнув и по-детски открыв пузырящийся рот, что опять – офицер Красной армии, и никто другой больше. Вот сейчас Волкового за горло! Невозможно физически – ровно килька в консервной жестянке, впритык; понабившись в купе вшестером, совершенно они дружка дружку обездвиживали и обезвреживали.
Предрассветная тьма, с ровным остервенением летевшая за зеркальным окном, с неправдивой, волшебной внезапностью поменялась на мглистую серость; с безмолвным бешенством неслись затопленные мглой потусторонние пустынные поля, перелески, деревья, столбы… Распахнулась купейная дверь – что-то быстро, – на пороге возник посвежевший капитан безопасности:
– Собираем манатки, ребята. Путешествие наше подходит к концу.
– Что, Москва уже, да? – проясненно-разбуженно вскинулся никогда не бывавший в Москве Ахмет-хан.
– Нет, абрек, рано радуешься. Но сходить нам придется сейчас.
Вот оно! Началось!
– На ходу прыгнуть – как? Вам-то, думаю, не привыкать. – Капитан безопасности, подзадоривая храбрецов, улыбался глазами. – Права я не имел вас сажать вот на этот чудеснейший литерный. Ничего вам, конечно, за это ровным счетом не будет, а вот мне скипидарную клизму поставят. Так что лучше сойти. В темпе, в темпе, прошу вас. Ридикюльчик там мой заодно прихватите.
А вот если врасти в лавку намертво: «не пойду, не желаю»?.. Руку держит в кармане, паскуда! Все одно приведет сейчас в повиновение! Все одно тут, в купе, даже лапкой, как заяц, не дернешь. И, как будто услышав команду капитана на высадку, содрогнулся в железных сочленениях литерный, переполнился скрипом тормозов и фанерной обшивки и пошел стариковски натужно, с усильным кряхтением, и с таким же тоскливым надсадом онемевший Григорий толкнулся на выход, ощущая паскудную стылость в одубелом паху и спине. Сердце то билось рыбиной, то лубенело, заполняя всю грудь… И шагали уже по проходу: капитан – тягачом, а монголы – последними, ловко!
Волковой шел за ним и продавливал в тамбур – влепит жарким свинцом меж лопаток сейчас, только спрыгнешь с подножки; всех похлопают, как куропаток… Волкового стоптать, придавить и орать беспрерывно… Туман! Туман такой, что телеграфного столба в упор не увидать. И взмолился Зворыгин, чтобы как можно ходче пошел захворавший, издыхающий поезд-старик, чтобы как можно дальше их всех разбросало.
Чекист испарился, пропал Лапидус, а за ним и Султан, как с крыла заглушенной машины, шагнул в непроглядную мглу. Зворыгин встал боком к Володьке, ловя все движения того и радуясь, что не подставил звенящей спины под удар; увидел в тумане фигуру Султана, уплывшую за спину, прыгнул, чуток пробежался по ходу и тотчас когтями скребнул кобуру, чтоб выстрелить в воздух и выкрикнуть то, для чего и слов-то не знал: «Кача! Бей их! Бей немцев, ребята!», как раньше, в Севастополе, курсантами кричали «Наших бьют!», когда дрались в приморских парках с бескозырками, наматывая на руку ремень луженой пряжкою наружу… Ах, мать, заколодило, застрял ремешок в кобуре!
– Братушки! Ау! Десантники! Есть кто живой?! – позвали монголы, фигуры которых виднелись шагах в тридцати от него…
Зворыгин рванулся от них – к Султану, к незримому Леньке… Где Ленька?! Хорошо все же их разбросало. Молот крови забил в нем слабее и медленней, словно в такт затухающему перестуку колес. К Султану скорее – и в ухо: «Чужие, чужие они!»…
– А вот Луговского ты знаешь? – звенел голос Леньки. – Так начинается песня о ветре, о ветре, обутом в солдатские гетры…
Чекист в своем длинном плаще успел и настичь, и обнять Лапидуса, и даже уже подтащить того к Ахмет-хану в упор. Как во сне, утянулся в молочную дымку последний вагон – и Султан поглядел на Григория зверем, как будто что-то в нем до нужного предела разрывая, с таким глухонемым страданием, что Зворыгин с палящей дикой радостью почуял: не один!
– Звенит эта песня, ногам помогая идти по степи по следам Улагая… – Соловьем заливался для вражьих ушей Лапидус.
А монголы уже за спиной:
– Что ж вы встали?..
Мертвея от стужи внизу живота, Григорий зевнул, потянулся истомно, спуская с плеча вещмешок, и, полуобернувшись к Волковому с деревянною улыбкой, лениво, беззаботно, обыкновенным вроде голосом сказал:
– Володь, не дает мне покоя одно. А видел ты его в лицо, живого, как меня? Ну Борха-то вашего, Борха!
Чекист в то же дление дернул рукой, единым, коротким, томительно долгим движением вытягивая пистолет из кармана, и в это мгновение Султан ударил его своим молотом по голове, свалив будто намертво и заорав короткое самое: «Бей их!»
Не ладом телесным, а знанием, что их повели убивать, они обогнали троих скорохватов. Зворыгин увидел блеснувшее синее лезвие взгляда одномгновенно со змеиным выбросом руки, дугой ножевого удара – и, дернувшись, руку поймал, склещил пятерню на запястье и выкрутил от своего живота, почуяв по хрусту: ломает… и тут Волковой как кивнул, вбивая Зворыгину в голову гвоздь, и, может быть, мертвый уже, теряя опоры, валясь на лопатки, Григорий его потащил за собой, вошел под чугунным нажимом в зыбучую землю, теряя сознание связи с разбитым, придавленным телом, теряя дыхание, горло, кадык… но вдруг что-то лопнуло, вскрылось в давившем его чугуне…
Вернувшись в какое-то чувство, зашарил в кровавом наплыве по мертво-обмяклому мясу, нащупал какой-то горбатый осколок в горячих кисельных нашлепках… нажав всей оставшейся мочью, спихнул эту тушу с себя, уселся рывком, озираясь, не видя сквозь наволочь в зенках почти ничего. Слегка прояснело – и он увидел отваленный труп Волкового с расколотой вдрызг, половинной, кроваво-сургучной башкой. Левее сидел Лапидус и, пересиливая тошноту, прицеливался из нагана в сцепившихся, катавшихся двоих: руками, ногами свились, как белье, Султан и огромный Алим, крутили друг друга жгутом и лущили хрустевшие кости из мяса… Чекист где, чекист?! И тотчас же кто-то – в ответ! – с наскока ударил подслепого Леньку ногой… Рванулся Зворыгин туда – и то, что увидел, не смог уместить: шесть человек красноармейцев бежали зигзагами к ним, с наганами в обеих вскинутых руках. Едва он толкнулся с колен, как тотчас же кто-то не свой не чужой ударил его железякой в макушку, и он ничего уже больше не видел…
Очнулся от боли. Кто-то гнул и ломал его, надавив на хребтину коленом:
– В глаза мне, паскуда! В глаза! Смотри на меня, Корешков, он же Лысиков Петр, он же Дронов Климентий! – Глазастые пятна качались над ним. – Слушай сюда, падаль живая! Ты смерти легкой хочешь?!
От боли и смеха Григорий не мог говорить. Гримаса его была принята за оскал, за вызов «попробуй сломай», и вызов был принят немедленно: на!
– Фамилия! Кличка для радиограмм! Цель! Вашей! Заброски! Твое звание в абвере! Имя! Ты смотри, он у нас волевой! Позывные твоего передатчика!
– «Букет», «Букет», я «Мак»… – Смех начал выплевываться из пасти толчками.
– Какой еще мак?! Чьи это позывные?!
– Я – «Мак», ты – «Букет»! Я русский, едрить тебя в рот, мать твою в ду-у-ушу через семь гробов! Зворыгин я, Зворыгин! Давай меня в штаб ВВС! Наших двое со мной, наших двое – живые у вас?!
На живот его перевернули и, взрезав ремни, бережливо, опасливо взбагрили. Сделал шаг по зыбучей земле, устоял и уперся глазами в тяжелую мертвую тушу: Волковому снесло часть красивого черепа; на устоявшей половине, выше уха, ручьистой прозвездью червонела обугленная дырка; в перекошенном мертвом оскале белозубого рта застыла волчиная злоба, но бирюзовые упорные глаза залубенели в недоверчивом, сосредоточенном раздумье; это был уж теперь человек вопрошающий, будто не понимающий, ни за что отдал жизнь, ни была ли она – есть хоть что-нибудь там или нет, и пристывшая злоба его относилась уже не к Зворыгину, а к тому, что и нет ничего…
– Это кто?!
– Это я… только не настоящий… – В красноватом наплыве шатнулся туда, где последний раз видел Султана с Алимом.
Ахмет-хан, как огромный ребенок, сидел на земле, приварившись к коленям ладонями и уставившись внутрь себя, оглушенный и целый, только сбоку разбитой во многих местах головы кровавым лоскутом свисало надорванное ухо, одновременно жуткое и нестрашное, как отщепленный кусочек коры или висящая на кожице надломанная ветка. А заваленный им великан, не осталось в котором, казалось, ни одной целой косточки, почему-то лежал голой задницей кверху, словно кто-то его, уже мертвого, собирался за что-то пороть, от ремня до колена разрезав на нем пропыленные синие бриджи с трусами, и над этим покойницким срамом стоял офицер с полевыми погонами старшего лейтенанта пехоты и глазами полковника НКВД.
Подогнулись ослабшие ноги, и, упав на колени, Григорий пополз к Ахмет-хану, потянулся к нему и, вцепившись, затряс:
– Золотой мой… Султан… лейтенант Байсангуров… Как же ты их раскрыл?..
– Уши, уши, – промычал Ахмет-хан.
– Ухо? Ухо пришьют. Голова вот цела, голова!
– У него, у него, – тот повел приварившейся головой на убитого им, – оба уха расплюснутые. От захватов такое. Он боролся всю жизнь. Как и я.
– Ну и что, что боролся? И все?
Ахмет-хан захватил его руку и, отжав указательный палец, осклабился:
– А мозоль? От курка! Ранка тут от отдачи. Где же он так старался? Он же ведь не в окопах, а в небе.
– Ты!.. ты!.. Надо было глазами, а я… А ведь я же не верил, до последнего, слышишь, не верил, что они – не они. Ну котел у тебя…
– А ты думал, чего, у Султана ума – как волос на яйце? Ленька, Ленька где, Ле-о-онька?..
– Что ж вы наделали такое, капитан? – застыл над Григорием старший чекист, и Зворыгин уже безо всякого изумления признал в нем того лейтенанта со станции – этапнозаградительную гнусь, глумливого дознатчика с кудрявым русым чубчиком и спеленькими губками. – Положили их намертво. Лучше б наоборот. – И глаза его не засмеялись, когда он засмеялся.
– А чекист? Капитан?
– Этот теплый. Вы вообще кто такие? Вы ж по всем показаниям должны быть три раза холодные. Ну давай: как вступили в контакт с этой троицей, где?
– Сами, сами свалились на нас. У тебя ж на глазах зацепили на станции! Я так думаю, все они знали про нас. Документики наши себе, и они – это мы. Ведь похожих на нас подбирали. Как влитые садятся, смотри.
– Ты смотри-ка, не только маневр и огонь. – Человек безопасности посмотрел на Зворыгина так, словно только теперь и открыл в форме жизни «сокол сталинский обыкновенный» способность к мышлению. – Значит, так, капитан, вы пока под арестом. Мы сейчас вас в больничку, а там еще долго устанавливать будем. А впрочем, коли ты настоящий Зворыгин, установишься быстро – гремишь.
– Я тебя попрошу, то есть вас… – окликнул Григорий его. – Вы того капитана про Борха спросите, про Борха, – вот что всплыло из мутной растревоженной глыби, словно это одно у него и болело.
– Это кто еще?
– Борх! Ну Тюльпан. Ас их, ас самый сильный. Стольких наших пожег – и живой.
– И при чем тут?
– А при том, что я вроде как сбил его, сбил. А они мне: воскрес. Понимаете вы? Он не просто же так – он господствует. И опять я никто. А я должен быть – кто.
Мы выходим на поиск этих «красных чертей». К привычному самолюбованию наших пилотов начинает примешиваться не гадливое недоумение перед бешенством крыс, а закипающее раздражение баловней природы, заметивших, что кто-то из иванов проникает в соседнее по классу измерение идей и скоростей, с натугою всплывая на занятые нами этажи, на которых, как было известно науке, они обитать не способны, точно рыба, которая своевольно покинула отведенный ей слой глубины и пошла много глубже, туда, где высоким давлением разорвет ей кишки.
Под крылом серой лентой извивается Терек – неукротимая, бурливая и мутная река, вблизи почти коричневая от приречного песка и донной грязи. На север от нее, за узенькой полоскою садов и пахотных земель, беднеет сожженная солнцем Ногайская степь, переходящая в степь Астраханскую, Калмыцкую… Чем дольше вглядываешься в эту беспредельность, тем все труднее отделить голубовато-алюминиевое небо от безжизненной, голой земли, не земли – океана, неустанно катящего под крыло истребителя волны пологих холмов, голубых ковылей и седой вековечной полыни. Мне понятно, как это пространство воздействует на сознание наших солдат: сколько б ты ни прошел, все одно будешь лопать свой суп в той же точке.
А по правую руку вытаивают из прозрачного неба Кавказские горы, я хочу потащить оба шварма туда – к сине-белым громадам с нерушимой причудливой линией их ледниковых вершин и далекого неба. Человека здесь нет, предусмотрено не было вовсе. Литосферные волны вздымаются, громоздятся, сшибаются, борются у меня на пристывших глазах – не могу, не хочу искать в этом спокойном, торжественном небе суетливую, жалкую мелочь, почему-то меня ненавидящую. Как бы ты высоко ни забрался, высота его неизмерима. Что-то космически смешное чувствуется в наших остервенелых хороводах с русскими над неприступным каменным молчанием этих гор, в том, что мы выжимаем из себя наши скорости над такой неподвижностью.
В этом августе каждый немецкий солдат почувствовал себя стоящим на Эльбрусе, становясь тем железным, победительным воином Рейха, который нарисован на наших плакатах. В Барвенковском котле на Донбассе сварилось еще триста тысяч солдат Красной армии. Панцерваффе фон Клейста доползли до больших нефтяных площадей близ Майкопа, и каспийская нефть будто уж потекла нам навстречу – первородная живоначальная темная сила сомкнулась с голодными мощностями немецких машин. Никто не вспоминал замерзших зимою 41-го. Забронзовелые ребята в серых кителях с закатанными рукавами фотографировались на фоне Парфенона. Лисьемордый и сухонький Диттль привел своих отменно закаленных егерей в те снежные широты, до которых не добирался ни один завоеватель. Солдат на солнце, Лис пустыни, Роммель наконец-то взял штурмом железобетонный Тобрук, и бронетанковая «Африка» его рвалась к Александрии.
А у нас, изначальных воздушных хозяев, впервые наметилось что-то похожее на потери один к одному. Слухи о «красных псах», наводнившие наш радийный эфир, стали материальной, обжигающей силой: эскадрилья ли, группа ли вызывающе ярко раскрашенных «Яков» наконец объявилась и в наших угодьях.
Я лежал в свой чудной резиновой ванне, когда ко мне ввалился обмороженный совершившимся Курц. «Троих!» и «Шумахер!» – вот что пулей застряло посреди его черепа.
Этот красный ублюдок сжег нашего Папочку, коммодора эскадры майора Шумахера. Под Моздоком штабное звено повстречалось с шестеркою крашенных суриком русских, и вот этот 13-й номер вел себя столь нахально, что наш коммодор захотел наказать его сам. Он решил загнать русского в горку и спикировал в хвост этой твари со скальпельной точностью, в сто семнадцатый раз исполняя в холодном спокойствии то, что давно отточил и показывал всюду от Мадрида до Грозного. Он не смотрел на русского – смотрел в его решенное и как будто уже наступившее будущее, в ту намагниченную точку, где иван не мог не появиться, до конца оставаясь под брюхом матерого зверя. Старый лис не купился – сосчитал и сцепил в голове буревое секундное «все»: расстояния, градусы, скорости, силы моторов… Даже если бы русский исполнил редчайшее, мало кому из живущих посильное – выломал кумачовый свой «Як» из пике в совершенно отвесную гору, вынимая себя из огня, пропуская майора вперед, то Шумахер все равно бы достиг безопасного этажа много раньше, чем он. Русский сделал какой-то невиданный, невозможный в природе гибрид непокорности и примирения с участью: не пошел по прямой, а ввинтился в вышину управляемой бочкой, каждым вспышечным красным своим оборотом как будто отсчитывая этажи до последнего, нужного, пропуская Шумахера под собою вперед и наверх, и упал на живот у него за хвостом. Все, что было машиной Шумахера, пало на древнюю каменистую землю обломками, наковальней моторного сооружения.
Для того чтобы так превратиться из жертвы в хозяина смерти, нужно было иметь абсолютное чувство пространства и владеть своим «Яком», как гимнаст своим телом. Велика вероятность, что с этим 13-м номером мне уже приводилось встречаться. Я тогда так и не ощутил на себе его подлинной силы – может, и ощущать было нечего.
Пресыщение легкой поживой и грубой, дровокольной работою схлынуло – мы с какой-то невиданной, первобытнозвериной, нас самих изумляющей силой захотели не выпороть их, а убить. Это не было тою здоровой, естественной ненавистью, что несла на нас русских, – нас вела на охоту потребность удержать изначальный порядок вещей, иерархию силы, которая вовсе не пошатнулась, но уже перестала казаться иванам пожизненной данностью. В них вздрагивающей рабской надеждой заскреблось «Кто был ничем, тот станем всем» – нужно было не дать им уверовать в это, нужно было загнать их обратно в ничтожество, прикрепить к отведенному месту.
О 13-м номере, вожаке «красных псов», говорили отдельно, как о страшных морозах зимы 41-го года, о его баснословной способности выгорать до прозрачности в каждой своей эволюции. Неожиданно всем захотелось узнать его имя, назвать человека, а вернее явление, с которым столкнулись. Ослепительный солнечный мрак, поглощающий личность? Ну почти. Не совсем. Убивая Шумахера и Лозигкейта, он пел. «Когда простым и нежным взором…» – вот что было гвоздем его репертуара. Даже сквозь завывания электромагнитного ветра было слышно, что слуха у него нет совсем. Руди был бы убит этим гнусным задыхающимся баритоном, но, похоже, тут действовал принцип возмещения природной обобранности: сколь фальшиво он пел, столь безжалостно чисто исполнял нашу смерть. «Герман, ты знаешь русский. О чем он поет?» – «О том, что он скоро нас всех поимеет». – «Улыбаетесь, Борх? Вы, конечно, у нас исключительный случай». – «Да, именно, я – случай исключительный. Дальтоник. Для меня все „индейцы„одинаково серы. Так что, боюсь, когда мы встретимся, я отнесусь к вот этому горлану без заведомого трепета».
Да, да, мы услышали их голоса – на русских машинах наконец появились убогие рации. Сквозь треск и вой радийного эфира пробились имена и позывные: «Балобан, Титаренко, Зворыгин, Султан, Лапидус…», татарские, еврейские, крестьянские фамилии, невразумительные «Ландыши» и «Маки» – установить, кто именно из них так любит петь, пока не удавалось.
Минки-Пинки дрожит, увязая крылом в снежной плотности туч, и опять затихает на чистом просторе. Четверка Баркхорна идет на Моздок, а я веду свой шварм на Малгобек. Большой хребет Кавказа придвигается лилово-синим фронтом каменного шторма, огромная отара сахарно искрящихся на солнце облаков сползает нам навстречу по невидимому склону, их разлохмаченные грязно-сизые хвосты свисают до самых кремнистых холмов, серо-войлочных пастбищ, столетних чинар… Еще чуть – и утонем в непроглядном ледовом дыму.
– Говорит пять-один. Все на Hanni пятьсот[32], пока мы не ослепли, – командую я, понимая, что так мы теряем способ зрения сокола, бога, высоту для обвальной атаки, когда убиваешь раньше, чем низовая пожива завидит тебя. Делать нечего: если уйдем на Nordpol, вообще никого не увидим.
Глаз скользит по долине меж двух горных гряд, по шоссе, запруженному «блицами» и тентованными «мерседесами» с красным крестом, – мы проходим над ними так низко, что видим лица наших солдат – закопченные, но улыбающиеся. Это нам воевать здесь непросто: над гористым ландшафтом не походишь на бреющем.
– Всем велосипедистам! Квадрат двадцать один! Я гауптман Экхардт! Кто рядом – на помощь! На помощь… о боже… они нас прикончат! Куда ты, кретин?! Выводи, выводи!.. Гю-у-нте-ер! О боже, ублюдки, Святая Мария! Прииде на помощь! Все немцы, на помощь, прошу вас, сюда-а-а! У меня жена Эльза и дочери Сигилд и Ханна…
Там молят о божественном вмешательстве – это как раз по моей части.
– Направо, ребята, – кривясь от призванных попасть в дыхательное горло «Сигилд, Ханна», я поворачиваю Минки-Пинки на агонию. Ни разу не слышал, чтоб кто-то из расы воздушных господ взмолился с такой скотской мукой, с таким детским страхом потерянности.
В открывшейся чаше кремнистой долины голодные «Яки» по кругу гоняют пятерку ревущих, дымящих, свистящих дырявыми крыльями «штук». Четверка русских зверствует на нижнем пределе высоты, а еще одна пара спиралями ходит на тысяче, прикрывая своих от нежданного обрушения высотных гостей: невидимками мы не обвалимся.
– Говорит пять-один. Направление – десять часов, сорок градусов выше. Все на Северный полюс! – отчеканиваю и вонзаюсь в округлую полынью в облаках.
А чего вы хотели? Чтобы мы сами рухнули в эту воронку, в которой и без нас слишком много машин? Мы пришли убивать, но не собственной тушей.
Озираюсь: Гризманн, Курц и Кениг у меня за хвостом и левее. Я даю полный круг над сияющими снеговыми валами.
– Эй, ребята, какого эти русские цвета?
– Красного, красного! – так, как будто кричали все время, а я их не слышал.
– Дырка справа! Прикрой меня, Фриц! – издаю атакующий клич, разглядев в голубой полынье крестик красного «Яка».
Солнце лупит в прореху, превращая меня в невидимку, в часть своей светосилы, бьющей русскому прямо в затылок и темя. Красный «Як» вырастает со скоростью моего вихревого падения – и, прожженный моим немигающим взглядом, кидается в переворот, но увы, слишком поздно: мои трассы проходят сквозь его фюзеляж, и, выметывая грязный дым из пробоин, он срывается в штопор – не птица, а бесформенный и неуклюжий предмет.
Вывожу Минки-Пинки в бесхитростный горизонтальный полет, обернувшись туда, где не может не возникнуть второй – так и есть: в ста пятидесяти метрах у меня за хвостом и левее. Я тяну рукоять на себя, зная, что без натуги уйду от него. Он за мной не взмывает: на него уже рушится Фриц.
В верхней точке подъема скольжу на крыло и, спикировав метров на триста обратно, выхожу в горизонт, собирая кишащие жизнью горбатые голубые осколки своих полусфер в замечательно чистый бесшовный витраж. Три наши «штуки» с дымовыми шлейфами форсажа удирают на северо-запад. «Яки» бросили их, устремившись на нас. Наши пары рассыпались, каждый сам за себя. Солнце бьет мне в глаза, и засвеченный солнцем «индеец» идет на меня в лобовую – чуть скольжу на крыло, услыхав умоляющий жалобный визг Минки-Пинки: «Спаси!» – и ныряю под бешеный просвист огромного плуга, раскатавшего воздух так близко от моей головы, что на миг я оглох. Он уходит на горку. Тут же делаю полупетлю у него за хвостом, опрокинувшись вниз головою и видя впереди над собой этот «Як», что уже замирает на незримом воздушном хребте и покорно ложится на брюхо. Я несусь ему в хвост, зная, что этот «красный» способен на правый боевой разворот. Он уходит нырком у меня из-под носа, начинает пикировать к близкой земле, поманив за собою меня, мимикрируя под недоумка, как будто не видя, что оставшихся метров ему для отрыва не хватит, и с угаданной мною переламывающей резкостью вынимает себя из падения на вертикаль.
Где-то я уже все это видел, мой друг: едва не вонзившись в кремнистую плоскость бурана, корчевальным движением тяну на себя накаленную ручку и уже ничего, кроме мерклого света вокруг… Но живущий не в теле, а выше, заполняющий все и вмещающий все соучастник моего бытия чует, как красный «Як» впереди начинается вращаться на горке, выходя на атаку разученной бочкой; видит, как траектория восходящего лета его провисает, словно отягощенная бельевая веревка, – в то мгновение как я продолжаю движение ввысь по прямой, уподобясь Шумахеру… как же все-таки жалки вторые и третьи концертные исполнения смерти.
Выйдя в горизонтальный полет, я со смехом всезнающей твари швыряю себя в спасительный косой переворот, чуя близкий, как кожа, оглушительный просвист его пулеметной струи. И, зажив у него за хвостом, уходя от него, затопив пустотой его нежный и ласковый взор, в сей же миг разрезаю густой сдобный воздух боевым разворотом – на запах! «Як» прошибла расстрельная дрожь, отлетели большие куски, из дыры в фюзеляже забил желтый факел, распустился на встречном потоке, пожирая машину до киля, и тотчас, еще в миг огневого плевка, захлестнула мне горло досада: и все? Это все твои песни? Весь ты? Да, ты дался мне трудно, но так скотски быстро. Что мне делать теперь? Кто мне даст эту радость предельности, пусть хотя бы на два оборота секундника, кто заставит меня переламываться и кататься в таких полупереворотах от хохота?
И как будто в ответ – со свежующей силой – что-то мне обдувает затылок, что-то по восходящей раскраивает не успевший зажить толком воздух у меня за спиной, возникая в моей мертвой зоне, так, что я не увидел, а всей позвоночной электропроводкой почуял эту новую смерть у себя под хвостом. Приступ смеха бросает меня в полубочку, ухожу на ноже из-под трассы… Ого! Эта тварь чуть не вскрыла мне брюхо продольным разрезом. Новый «Як», сократившись на взмыве до размеров стрижа, обращается вниз и назад, начиная пикировать в точку, где я, заложив боевой разворот, не могу уже не очутиться. Как же все-таки все они зорки, сколько могут осиной сетчаткой схватить, а ведь я считал это фасеточное всеохватное зрение своей исключительной собственностью.
Он опять у меня за хвостом, виражит еще круче, чем я, и выхлестывает свои трассы в точку перед моим красным носом. Воздух перед глазами перекрыт негасимыми нитями огневого забора – вот теперь уж и вправду спасительным стапятидеся-тиградусным полупереворотом ухожу из-под трассы, опрокинувшись вниз головой, почему-то не лопнувшей от чугунного натиска крови. Три минуты я занят продлением собственной жизни и только. Будто впрямь не один человек то и дело бросает меня в эволюции, огневыми хлыстами хлеща пустоту у меня за хвостом, перед носом, а накинулись четверо, шестеро… На втором развороте понимаю, что он – это он, старый друг и убийца Шумахера, а убитый мной только что русский – всего-навсего преданный подражатель его, обезьяньи копирующий «переломы» и бочки своего вожака.
Ухожу из-под мысленной трассы, становящейся режущей явью, но не вылетел, нет, из магнитного глазоохвата ивана, продолжая его ощущать как заливший пространство немигающий свет – непрерывность усилия поселиться в мой череп. Мысль этого ваньки обгоняет его самолет, даже сердце, обросшее мясом, дюралем, крылом, весь телесный его аппарат и бесплотным стрижом режет воздух, то и дело сшибаясь с моей беспокойною мыслью, неугомонно ищущей того же, что и он.
Как и я – бог ты мой! – мыслит он не фигурами: виражи, развороты, обратные петли – для него только буквы в письме. У него замечательный, родственный мне рваный стиль – ни кратчайшего дления горизонтального и прямого полета, колебаний, сомнений, слепоты, слабоумия между превращениями красного «Яка».
То, что он исполняет, похоже на черную Schräge Musik[33]. Он как будто все время сам же душит свое самолетное соло и не может его задушить, сам не знающий, что же он выкинет через мгновение. Я как будто отчетливо вижу рули его красной машины, шевелящиеся, как стопы балерин у станка.
Я верчусь, кувыркаюсь от смеха в прожигаемом трассами, рассекаемом крыльями незаживающем воздухе. Неприступные горы и небо начинают вращение вокруг Минки-Пинки – ухожу правой бочкой от огненных меток, боевым разворотом захожу ему в хвост, но быстрее, чем сквозь мои пальцы проскочила расстрельная искра, он с такой переламывающей пыточной резкостью подымает свой «Як» на дыбы, что меж ребер впивается и продавливает понимание, что я сам никогда Минки-Пинки наверх по такой крутизне не втащу, а вернее, такого давления не вытерплю – голова в верхней точке подъема разломится. Вот чем еще он убивает – пневматическим прессом таких перегрузок. Отжимает тебя до бессочной избоины, раз за разом вминая в сиденье лишь одним представлением, как больно ему и насколько ты хрупче его: ты из мяса, а он – из железа.
Я себя берегу, не вгоняю себя вслед за ним по отвесному склону в свинцовую плотность – есть еще голова, есть холодные числа, эта область господства германского гения; ни к чему так мочалить себя – нужно просто его обогнать, как секундная стрелка минутную, представлением о том, что захочет он вытворить. Затянув Минки-Пинки в боевой разворот, опрокидываюсь вниз головой, и, скользя на крыло, опускаюсь внутри виража бесподобного Ваньки, исхитрившись вписаться меж «Яком» и центром незримой пластинки, выношу за его острый нос перекрестье прицела и втискиваю кнопки спуска в штурвальную ручку, так что русский не может уже не пройти сквозь мои закипевшие трассы. Голова будто лопается от напора прихлынувшей крови. Моя мысль о его неминуемой судороге не становится материальной, хотя огненный бисер и нижется на незримую ось – ученически грязной, бесподобно уродливой бочкой, волчьей квинтою на вираже красный «Як» зарывается носом в густой, взбитый в масло его оборотами воздух и, застряв в пустоте, обрывается вниз: я выметываю раскаленные метки в пустое.
Только тут понимаю, что он, вероятней всего, уже пуст – не исчерпан, не выструил на лету все идеи и тем более не обессилел телесно, а свинца и железа в его барабанах и лентах – лишь на десять секунд непрерывного пламени.
Ничего уже не понимаю, а верней, просто не поспеваю называть все фигуры по имени – такова и его, и моя самолетная скоропись: вертикаль – слепота под чугунным нажимом среды – ледяное наитие переворота, сразу переходящего в боевой разворот… Через миг мы свиваем такой прихотливый клубок, что на выходе из виража я мертвею от стужи, не от ужаса – от изумления, видя, что мое серое с желтым крыло как бы перетекает в его закругленное красное, – точно два постоянно обращенных друг к другу одинаковыми полюсами магнита наконец-то сошлись.
Точно одноплеменные птицы, мы летим с ним в одном направлении и беспомощны, словно спеленатые. Шевельни кто-то ручкой, надави на педаль, заскользи на вираж – и второй тотчас вскроет его, как консервную банку, простейшим и привычнейшим телодвижением. Оба зажили в новом, смешном, уязвимом для боли и смерти обличье, беззащитные перед ударом откуда угодно. Объявись сейчас рядом его кумачовый собрат или кто-то из моих Rottenhunde – расстреляют кого-то из нас, словно плот на реке. Или русский таран, а вернее, короткое мерзкое трение крыльями и фюзеляжами в первобытном усилии высечь машиной двадцатого века из такой же машины огонь. Невыносимое железное стаккато, кинематограф молний и темнот – и целлулоидная пленка жизни лопнет, вздумай он бросить «Як» на меня, а не от… Ну а если его пулеметы пусты? Может быть, я вообще повредил ему тяги рулей. Нет, внедриться в чужую башку, существо невозможно. В чью угодно, но только не в эту. Смех не выплескивается из меня, словно вода из перевернутой бутылки – только в силу того, что она переполнена. И еще через миг, позабыв о своей и его совершенной беспомощности, про любые ходы королей на соседние клетки, я как будто не собственной силою делаю то, что действительно сделать хочу, одновременно самое дикое и наиболее близкое к человеческой сути. А верней, только тут сознаю, что давно повернул близорукую голову влево и смотрю сквозь стекло на него – так же пристально и неотрывно, так же недоуменно и всепонимающе, как и он на меня.
Лобовое его остекление густо зашлепано грязью. Эти «Яки» страдают хроническим недержанием масла, и оно расплескалось и по обращенной ко мне боковине его фонаря. Но я вижу сквозь эти косые потеки лицо – обманчиво спокойное, блестящее от пота, как майолика, молодое лицо измочаленного человека. Стариков в небе нет. Обожженное в горне лицо с примечательным выпуклым лбом, крупным носом и плитами скул, хоть могло быть любым: детски круглым и жалко податливым, несуразным, со стесанной челюстью и обиженно сжатой куриною задницей вместо твердогубого рта – не имеет значения. Помесь ужаса с гневом в зрачке – так глядят угодившие в путы, плененные хищные птицы, так глядят, когда больше не могут ударить.
Как понять смысл взгляда сквозь двойное стекло фонарей и потеки машинного масла? Но я чую буравящий натиск, непрерывное, долгое стержневое усилие вынуть мой мозг, целиком заместить своей волей, и мне кажется, он не сейчас посмотрел на меня, а искал меня мысленным взглядом все время. С первой той нашей встречи под Красным Лиманом. Я не вижу в глазах его ненависти – справедливой беспримесной ненависти к представителю вида, народа, который убивает всех русских, – он глядит на меня с застарелым омерзением к себе и стыдом за свою нищету. И, наверное, все же с огромным, безотчетным влечением сильного к сильному.
Никогда мы не скажем друг другу ни слова. Я хочу показать большой палец, этим универсальным жестом глухонемых не сказав и толики того, что хочу передать: ты один мог меня так измучить нашей сверхскоростной безысходной Протеевой каторгой, ты один мог так долго оставаться живым у меня перед носом и даже заставлять меня жить там, где я не хочу. Я хочу показать большой палец, но руки остаются приваренными к рычагам.
Мы магнитим друг друга, но стрекочет в башке вечный секундомер, кто-то из пассажиров, сидящих во мне, молотком лупит в стенку: «Эй ты там, мы хотим быть живыми!» – и, вздрогнув от набата внутри, подчиненно бросаю взгляд на красную лампочку: ну, конечно, бензина – только на возвращение домой. А если он решил меня не отпускать? Но мне кажется, что он не вывернет руль на взаимный разнос – не из страха, а лишь из инстинкта красоты боевого полета. Убивать меня так он не станет, веря в то, что способен убить красотой. Есть еще беспредельное кровно-дрожащее «жить!» – в каждом, в каждом… а в нем? Невозможно вселиться в чужую башку. В чью угодно, но только не в эту.
Нежнейшим пианиссимо, легчайшим трепетным нажимом отклоняюсь от пыточной близости на волосок. Ничтожная полоска пустоты меж законцовками растет, точно дверная щель от воровских или родительских прикосновений: «спит?» Фонарь его забрызган темным маслом, но на такой дистанции ему хоть выколи глаза: если он заложился убить, все едино ударит – лишь на чувстве пространства, шевельнувшись кутенком в мешке, всем своим напружиненным телом подавшись на гудение крови, на запах. И тут его губы поводит какое-то чувство, и, дрогнув, они расползаются в бессильно-торжествующей улыбке людоеда, открыв все тридцать два белейших зуба, и он отгоняюще машет рукой: «Исчезни же ты наконец!» Никогда я не видел такого свободного, властного жеста, и этого я ему никогда не прощу: никто и никогда не может давать мне дозволение на жизнь.
В тот же миг за спиною у нас проявляется троица «Яков» – может быть, он сначала увидел собратьев, а потом уже рыцарски мне замахал, не желая смотреть смерть беспомощного, отпуская меня, раз не может убить меня сам. Никогда не узнаю. Вмиг валюсь на крыло и пикирую, разодрав нашу спайку по незримому шву. Выхожу из пике на пологую горку над грядой невысоких холмов, оборачиваюсь на уменьшенный до размеров стрижа абрис русского, что уже отвернул от меня на восток, и с торжествующей тоской освобождения, с какой-то радостною мукой обворованного выпускаю из себя все, чем был переполнен до набатного звона, из чего от макушки до пят, от винта до рулей состоял.
Русский тонет в холодной, смиренной, обессмысленной голубизне. Сколько мы с ним летели крыло о крыло? Вряд ли больше минуты. И за это ничтожное время, каждой связкой и жилкой готовый откликнуться на любое движение его, я успел его так хорошо рассмотреть, стольким с ним обменяться, точно мы одолели расстояние Минводы – Берлин. Время точно не двигалось. Время – это такая вода: то сжимается, то расширяется, замерзает, кипит… Он дал мне странное мгновение высшей жизни, этот русский. Что же значил последний его отгоняющий жест? Никогда не узнаю. Не имеет значения. Непрерывно-живая красота боевых эволюций пресеклась, когда мы встали вровень, приварившись друг к другу законцовками крыльев. Дальше мы уже не убивали, а жрали друг друга глазами. Завтра мы повстречаемся снова. Ареал обитания – Кавказ. Я не высчитываю степень вероятности, не делаю поправок на сопутствующий мусор, на рои бомбовозов с его и моей стороны – все, что может лишить нас возможности пообщаться один на один. Мы не можем не встретиться. Это не мистицизм. Это, если угодно, законы природы. Как не разрубишь пополам магнит.
Я один. Где мои Rottenhunde? Не хочу на возвратном пути напороться на русскую стаю – ощущаю себя оплывающей от головного фитильного жара свечой, потерявшим границы и прочность железным куском. Не могу не признать – тело врать не умеет. Столько пота никто из меня не вытапливал…
На тринадцать часов, десять градусов ниже проклюнулись два черных зернышка. Пришпорив немного свою Минки-Пинки, ращу эту пару в стекле: трапециевидные крылья, носы… ну да, это Дольфи и Кениг. Где Курц? Мне кажется, я знаю, где он.
– Говорит пять-один. Эй, вы там, обернитесь. Никого не забыли?
– Прости, командир, – отзывается Кениг виновато-страдальческим голосом. – Нам пришлось уходить из-за жажды! Бензин на нуле!
– Командир, ты прикончил его?! Скажи, что ты прикончил этого ублюдка! – умоляет Гризманн, задыхаясь от бешенства и унижения.
– Нет. – Выясняется, это довольно болезненно – признаваться, что ты не убил.
А они ведь так верили во всемогущество Борха, как в какой-то природный закон, всюду действующий с одинаковой неумолимостью. – Хорошо, тебя не удивляет, что сам я живой. – И без жалости – раскаленным паяльником в мозг: – Я так понял, о Курце мне лучше не спрашивать?
– Этот русский попал ему прямо в фонарь, – сквозь зубовное сжатие стонет Гризманн…
Ветер студит меня, я стою на земле. Минки-Пинки, живая, собака, чьим именем я назвал свою тысячесильную девочку, осчастливленно тычется мне мокрым носом в ладони. Вокруг нас – пропыленные парни с загорелой обветренной кожей, полуголые, в майках, в трусах. Большинство – племенные красавцы с костяками и мускулами Аполлона Помпейского. Я смотрю на их бицепсы, плечи, невредимую, цельную плоть и как будто бы только сейчас понимаю, что любое из этих божественных тел – тело Кенига, Дольфи или даже мое – может быть прямо завтра разорвано; с неожиданной ясностью вижу, как оно, чье-то тело, превращается в черно-багровую обезличенную головню, как оно разбивается, плющится, точно ковочным прессом, при соударении инвалидной машины с землей.
Из недр нашего штабного блиндажа выбирается Реш – тяжело, словно из-под завала: кроме Курца, эскадра за сутки потеряла еще четверых.
После смерти Шумахера командиром эскадры назначен был Реш. Если бы в нашей стае была «демократия», мы бы единогласно избрали его же.
– Ну и как он вам, Герман? – Реш глядит на меня понимающим взглядом – он еще год назад, в безмятежном, счастливейшем августе, был так же сумрачен, говоря: эти русские будут нас убивать, мы сильнее, но мы не бессмертны, как бы в это ни верилось, как бы явственно ни ощущалось.
– Он остался живым, – пожимаю плечами со значением: «этим все сказано». – Я уж было совсем разуверился, что когда-нибудь это скажу, но, по всей видимости, мы столкнулись с чрезвычайно одаренным человеком. Это решительно противоречит нашей расовой теории, но зато не вступает в разлад ни с теорией Дарвина, ни с представлением о Божественном промысле.
– Ну что ж, поздравляю, – усмехается Реш, зная, чем я питаюсь – Наконец-то вы встретили сильного русского. Поздравляю вас всех, господа. Эти красные черти, полагаю, из тех, кто сумел выжить на протяжении всего сорок первого года. Слабых мы сожгли сразу, а эти остались. Только самые сильные в их воздушном питомнике. Они прошли естественный отбор, который мы устроили иванам, и теперь представляют угрозу много большую, чем изначально. И если мы не перережем их сейчас, то через год придется начинать сначала. Оставшись живыми, они воспитают других, молодых, и это будут новые дивизии – с чем, с чем, а с поголовьем у русских все в порядке. А нам, в свою очередь, Герман, придется заняться вот этими… – Он задрал лицо к небу и кивнул на закат, как на завтрашний день.
С подкрашенного киноварью запада накатывает гул: восьмерка 109-х идет на обомлевшую Солдатскую – какие-то несомые бурливым Тереком плоты, какие-то бесхвостые птенцы, блуждающие широко и слепо, порывисто вихляя и подпрыгивая.
– Идут на штурмовку! Спасайте свои головы, ребята, сейчас эти кретины нас благословят!
С грехом пополам притершийся к грунтовке «мессершмитт» стремительно и неостановимо катится к огромному сараю далеко за концом полосы – и вот уже продавливает носом загрохотавшие дощатые ворота и молотит в сарайных теснинах винтом, с ужасающим треском врубившись в косяки замечательно чистыми новыми крыльями и едва не втянув под тесовую крышу антенну.
– Бог мой, где же их сделали?
– Одного из них сделал я. – На похоронно скорбном лице Реша проступает то жалкое и сострадательное любование, с которым все отцы от века глядят на единственных сыновей и последышей.
Вот они вылупляются из своих фонарей, точно из скорлупы, – неуверенность первых шагов по неведомой русской планете – белокурые, рыжие, черные мальчики, свежевыпеченные лейтенанты с горящими щеками и огромными глазами. Мы глядим на их новые комбинезоны, на блестящие высотомеры на скрипучих ремнях, а они, сбившись в кучу, обожающе смотрят на нас – настоящих воздушных убийц, о которых так много читали и слышали.
Реш в своей мятой ношенной форме и стоптанных трудовых сапогах – кочегар, а не великолепный командир самой страшной эскадры Восточного фронта – с неприязненным видом стоит перед ними, обшаривая всех и каждого взглядом барышника, выбирающего жеребцов:
– Привет, невинные детишки. Я майор Густав Реш, это гауптман Борх, который специально бросил все свои жалкие дела, чтобы полюбоваться вашей классной посадкой. Мы просто в восторге, и сейчас я потрачу пять минут своего драгоценного времени, чтобы вбить в ваши головы главные принципы жизни в моей Jagdgeschwader[34]. Вы прибыли сюда не потому, что рейхсмаршал решил, что без вас нам не справиться с красными крысами. Вы прибыли сюда на место восьмерых погибших немцев, на место восьмерых экспертов, каждый из которых имел по тридцать – сорок сбитых русских. До их класса вам… как до вершины Эвереста, и все они сгорели в небе заживо или вошли на глубину три метра в землю. Вы будете сидеть на их местах в столовой, вы будете пить из их кружек и есть шоколад, который они не доели. Вы понимаете, о чем я, сосунки? Вы понимаете своими цыплячьими мозгами, как вам придется постараться, чтобы дожить до следующей недели? Я не хочу, чтоб вы обгадились от страха прямо здесь, я хочу, чтобы с этой минуты вы делали все на пределе внимания. Скажу вам, как Господь Христос апостолам в Гефсиманском саду: живите здесь и бодрствуйте со мной. Скажите мне, зачем вам эти шелковые шарфы? Чтобы вы до кровавых мозолей не натерли себе шею о воротник, озираясь в воздушном пространстве, непрерывно вертя головой, непрерывно. Запомните одно простое правило: абсолютное повиновение. Атаковать только того, кого вам скажут, и только тогда, когда вам разрешат. За свою девственность не беспокойтесь – такие, как Борх и Баркхорн, позаботятся о том, чтоб познакомить вас с хорошенькой девчонкой, горячей, норовистой, но не слишком. Второе правило: здесь всем насрать на ваши звания лейтенантов. На земле я, конечно же, требую от своих людей полного соблюдения субординации. В небе все по-другому: каждый унтер для вас – царь и бог. Кому быть роттенфюрером в паре, определяется количеством побед, а не птичками на ваших свежих нашивках. Если я вылетаю на охоту с фельдфебелем, у которого больше побед, Rottenhund буду я, а не он, невзирая на все мои крестики. Если он сказал: вверх – значит, вверх. Если он сказал: живо домой – значит, живо домой. Это он посылает вас в задницу.
– Герман Борх, иди в задницу, – произносит отчетливо кто-то в строю, мечтательно рассасывая сладость этой фразы.
Оглушенные лопнувшей прямо под ногами шутихой, мальчишки поворотами голов на девяносто градусов неузнающе, ошалело озираются: кто смел?!
Не сдержавший смешка святотатец – белокурый юнец с голубыми глазами и презрительной ямочкой над подбородке – замер на островке средь отхлынувших, с неподвижной улыбкой выдерживая изумленные взгляды: ты кто?
– Я имею в виду, герр майор, что со временем… чисто теоретически… я бы мог так сказать. Вы же сами сказали: у кого больше сбитых. Так что если со временем я… чисто теоретически, – губы, дрогнув, ползут в совершенно бесстрашной улыбке, обнажая белейшую кромку зубов, – я бы мог послать в задницу Германа Борха. – Взгляд его переполнен раскаянием – совершенно прозрачной убежденностью в том, что он может меня обогнать. От него так и веет неведомо чем подкрепленным ощущением собственной силы и права господствовать.
– Ну конечно, малыш, ты обгонишь меня. Но не раньше, чем я превращусь в старика на больничной каталке. Или хочешь, чтоб я вообще не летал, пока ты не подтянешься? – Я смотрю на его пухлощекое, нежное, но и резко очерченное в подбородке и скулах лицо, красивое отчасти промтоварной, открыточной смазливой красотой, – с неумолимой силою породы в нем проступает мой отец: отцовский лоб, упрямый подбородок, рельефный рот потомственного гордеца.
Он смотрит на меня с проказливой улыбкой, как во все тридцать тысяч дней нашего детства, когда мы, голые, как дикари Майн Рида, забирались в чащобу Мюрицского леса, сооружали планеры из старых одеял и, коченея на ветру, боролись с высоченными обрывистыми волнами в лагунах.
Я знал о прибытии свежего мяса в эскадру, я знал, что он закончил школу в Ангальт-Цербсте и должен в скором времени отправиться на фронт, но не знал о его назначении в нашу эскадру. Знакомьтесь – Эрих Нахтигаль. Или попросту Буби, Малыш. Еще не оперившийся птенец, из которого вырастет черт знает что. Обаятельнейший вертопрах и ходячее, а вернее, летающее нарушение параграфа 72. Самолюбивое животное с моралью жеребца-производителя и в довершение вышесказанного мой единокровный младший брат.
Увидеть Нику – только это гудело набатом в его голове. Вот чем воистину его, воздушного солдата, наградили – пятидневной побывкою, радостью, страхом отыскать эту девочку в миллионной Москве. Никто не слышит одиноких голосов великой прорвы лейтенантиков, совершенно уверенных, что любят только раз в жизни и что лучше той девушки нет никого. Никто не должен слышать молчаливого задавленного стона русских воинов, умудрившихся втюриться или тоскующих по покинутым женам и семьям в неурочное время войны; никому уж теперь никаких отпусков не положено, разве что по ранению. И за всю жизнь, за всю войну не выпадает большинству такого, что чугунной подковой обрушилось на голову капитана Зворыгина.
Застигнуть Нику… Но увидел Кремль – и о Нике забыл. Кремль, Кремль был явлен троим освобожденным из-под стражи «диверсантам» – небывалый, как будто накрытый черной давящей тенью, которая наползла на Россию два года назад и с тех пор ненамного подвинулась вспять под великим всенародным нажимом. Совершенно не тот красный Кремль, который они видели на репродукциях огромных солнечных полотен или издали, – этот был без рубиновых звезд, без зубцов типа «ласточкин хвост» и ступенчатого Мавзолея с заревым начертанием ЛЕНИН, с желтоватым Сенатским дворцом, разделенным на куски, словно торт, широченными черными маскировочными полосами, так что в глубь нерушимой фасадной стены уходили сквозной чернотой переулки: получался уже не дворец, а как будто обычный квартал, вереницы отдельных домов, так что ясно: прорвись к сердцу Русской земли дальнобойные «юнкерсы» – никакого Кремля не увидят они с высоты.
Но для них, отличенных и призванных соколов, все одно проступали в таинственной надмировой вышине и внимательно, строго глядели на них негасимые красные звезды. Одолели последний высотный барьер и как будто забыли, что не только с заломленной головой, но и сверху возможно увидеть священные звезды, что возможна подъемная сила своя и что небо везде – безначально и вечно свободно.
Окончательная справедливость всех советских людей неприступно молчала над ними. Никому ничего объяснять не должна, все должны – отстоять от любого врага, от себя самого, от вопросов своих эти стены, все исполнить, как надо, и тогда будешь призван сюда, поплывешь, под собою не чуя земли, под священные своды.
В ослепительно залитом вечным полярным сиянием пространстве, в белокаменном зале, соборе цепенела рядами плечистая молодая мужицкая масса: пехотинцы, танкисты, авиаторы, артиллеристы, моряки в кителях с золотыми погонами, возвращенными в Красную армию, пластуны в своих черных черкесках с мельхиоровыми газырями и красным башлыком за спиной, инженеры, конструкторы, бригадиры, шахтеры, колхозники в одинаковых темных костюмах, и все – с посуровевшими, прокаленными вышним сиянием лицами.
Дуновение силы – и тотчас из морозного этого света появились сперва адъютанты, а потом генералы с партийными секретарями, среди них и немного отдельно от всех – с клиновидной бородкой, Калинин! И уже вырастали, прямились, выходили из строя один за другим пехотинцы, уничтожившие пулеметный расчет или дзот, лично – восемь фашистов, застрелив пятерых и прикладом убив остальных, командиры подлодок, эсминцев, знаменитые снайперы с сотней зарубок на прикладах своих СВТ или «мосинок»…
Что-то ткнулось корягой Зворыгину в бок, покачнув его, выдавив из пилотской шеренги, и пошел в раскаляющий, отворяющий кровь, не сжигающий свет и, сцепив деревянное рукопожатие с председателем СССР, на мгновение увидел человека из дряблой, изношенной кожи, стариковски уставшего от награждений десятками, сотнями, принял два нестерпимо весомых футлярчика с Золотою Звездою и орденом Ленина и отчеканил, просипел зачужавшим, потаявшим голосом в небо: «Служу Советскому Союзу!» А за ним той же огненной, раскаленной, как сляб на рольганге, дорожкой подступили в веснушчатому старику Лапидус и Султан с аккуратно пришитым, заштопанным ухом.
Фотографические молнии вмуровали в газетную вечность застывшие в жалком победоносном ожидании летчицкие лица, и вот уже воздушное течение потащило геройскую массу в разверстые двери-врата – наверное, в новый сияющий зал, где будет бокал за победу. Их всех наставляли, куда им идти, к чему быть готовым… Зворыгин забыл.
– Товарищ Зворыгин. Идите за мной. – Безликий от бесперебойного «есть!» капитан дорогу ему преградил, всем видом своим исключая вопросы «куда?» и «зачем?».
Тащил коридорами, вывел под небо. Бывало, посланцы с командных высот необъяснимым образом отыскивали Григория в тылу, сажали в подогнанный черный «паккард», везли среди ночи в КБ, на завод, к волшебно возникшему в чистой степи секретному аэродрому, каких только новых машин Зворыгину ни припадало облетывать, на «мессере» даже трофейном резвился… Но здесь и теперь – вели его в глубь, а не из…
Фонарь над обычной подъездной дверью – и вниз… Десяток ступенек, одна дверь, другая. Изогнутые коридоры. Зворыгин почувствовал холод и тяжесть, ту толщину бетонных перекрытий, в сравнении с которой пять накатов – это спички, полутонный фугас – что плевок на асфальт… В обложенной дубом, обшитой зеленым линкрустом приемной сидели главком авиации Новиков и незнакомый старый генерал с голубым авиаторским кантом на пыточно тяжких погонах – несгибаемо прямо, точно каждому всунули под коверкотовый китель вдоль хребта по штакетине, и ни тот, ни другой на Зворыгина не повернул головы: приварило, тиски. Но на дверь, что открылась напротив входной, – как один человек, как собаки, словно под фонарем на «Внимание! На девять часов, тридцать градусов выше – „худые“!»
Запуская оттуда новый воздух и свет, появился в массивных дубовых дверях лысый словно колено и красный как рак человек и движениями словно обваренной, проводящей какую-то высшую волю руки как бы вмел подскочивших пружинками воевод в кабинет, а потом посмотрел на Зворыгина жадными, безучастными сторожевыми глазами и, назвав по фамилии, повелел и ему проходить. И Григорий, войдя в кабинет, рухнул сердцем.
Из-за того конца массивного стола, подымая волною подземного жара приближенных, выжигая весь воздух в огромном своем кабинете, прямо против Зворыгина медленно, тяжело подымался нестерпимо живой, осязаемый – Сталин.
– Проходите, товарищ Зворыгин. Не стойте в дверях, – зазвучал голос силы, направляющей жизни всех советских людей, – утомленный, негромкий, отчетливый голос, выговаривающий каждое русское слово с небольшим, но заметным старанием, пересиливанием неродного ему языка, и от этой неспешности и пересиливания каждое слово было весом со все самолеты и танки, урожаи, заводы страны, даже самое будничное, как сейчас, так что каждый немедленно, отдавая все личные прочности, принимал на себя справедливую тяжесть вот этого слова, как налитый вишневый свечением слиток – формующий пневматический пресс.
И Зворыгин пошел, поражаясь тому, что его не трясет, на усталый, отчетливый голос, который не только давил, вытесняя Зворыгина из него самого, но и страшно магнитил, наделяя способностью не задрожать, не сломаться и не оступиться. Он, Зворыгин, не чувствовал страха, забыл смертный страх, различая обжитый поношенный френч, шаровары защитного цвета, сапоги мягкой кожи, обтянувшие ноги наподобие плотных чулок, различая лицо человека – и похожего, и не похожего на несметные тысячи изображений Верховного, изваянных из мрамора, гранита, гипса, бронзы, написанных маслом, рисованных карандашом, запечатленных на бесстрастной кинопленке, вытканных знатными ткачами на коврах и вырезанных знатными оленеводами из кости, взращенных на земле из хлопка и составленных в голубой вышней пустоши из самолетов.
– Извините, Григорий Семенович, за то, что мы вас оторвали от ваших товарищей. Но если вы сейчас в Кремле для получения заслуженной награды, то мы хотели бы узнать от вас, как наши летчики сейчас сражаются на фронте. Примите мой сердечный привет и благодарность.
Раскаляющим жжением в груди он почуял вот этот привет, и рука его взмыла, поползла, одолела тугую полоску пограничного воздуха для того, чтоб сцепиться с его человечески теплой рукой! Пожимая, смотрел неотрывно в немного прищуренные, с магнетическим блеском глаза, что глядели в него с уважительным ясным вниманием, все уже про Зворыгина зная и видя его не насквозь, а как будто бы в целом, во времени: откуда он, Зворыгин, есть пошел, на чем возрос, кем был воспитан, и как он стал тем, кем является сегодня, и каким станет завтра – еще постальнеет или, наоборот, поржавеет, став негодным для этой и будущей небывалой воздушной войны и строительства СССР.
– Я всегда вам немного завидовал – летчикам. Человек в своей массе – существо земнородное и поэтому неба боится. И немногим дано подниматься в него и не только летать, но и бить в нем фашистов. Садитесь, пожалуйста. Все садитесь, товарищи. Скажите, Григорий Семенович, правду ли говорят, что немецкие асы по рации предупреждают друг друга о вашем появлении в воздухе?
– Товарищ Верховный… – Онеметь ему было нельзя. – На это я могу сказать, что к нашему шестнадцатому гвардейскому полку отношение у немцев в самом деле особое. На Кубани мы стали им очень интересны как личности. Это раньше мы все для них были иваны. Наши «аэрокобры» приметные, киль у нас красный, заводская окраска – олива. Раз-другой с нами встретились и запомнили по номерам, знают: этих, то есть нас, просто так не сожрешь – мы их сами сейчас будем кушать. Но немецкие асы-охотники разные: одни и в самом деле от близкого общения уклоняются, а для других это большое удовольствие – над тобою себя, как от Бога, поставить. Не хотят уступать нам господство, упорные.
– Значит, мы все еще не господствуем в воздухе? – В ровный голос добавилось что-то, от чего всех живущих и дышащих здесь охлестнуло подземной леденистою студью. – В чем тут дело, товарищ Зворыгин? Как вы думаете лично? Может быть, дело в качестве наших машин? Может быть, они сильно, – сделал он ударение на «сильно», – уступают немецким в защищенности, вооружении, скорости? – Каждым словом продавливал перемятых, отжатых людей – точно табак распотрошенной папиросы в чашку своей трубки. И Зворыгин уже догадался, что половина здесь присутствующих лично ответственна за производство новых самолетов, а другая – за незамедлительное выявление виновных в том, что наши машины слабее немецких. – Может, наши конструкторы недорабатывают? Или дело тут не в самолетах, а в летчиках? Может быть, мы Зворыгина перехвалили?
– Летать, товарищ Сталин, – произнес он священное имя, и спазм захлестнул ему горло, – можно даже на бабушкином утюге. Лишь бы руки из нужного места росли.
Что же он, поспешил оправдаться? Виноваты машины – не он? Что его за язык потянуло? Соколиная спесь? Или страх показаться Верховному слабым, негодным? Правда же была в том, что Зворыгин ответил бы точно так же – любому.
– Хорошо ты сказал, – Сталин вздернул чубук. – Вот пришел человек и берется своим мастерством компенсировать прямо в бою все ошибки наших авиаконструкторов.
И совсем непродышно от этих похвальных страшных слов его сделалось в небольшом кабинете, словно тяжкий лепной потолок опустился и сдвинулись стены, и какою-то долей рассудка Зворыгин постиг, что Верховный расчетливо наложил на кого-то из призванных свое давящее недоверие и что сам он, Зворыгин, был призван сюда, вероятней всего, лишь затем, чтобы тотчас послужить подтверждением его недоверия.
– Товарищ Верховный, машины у нас хороши. Недостатки, конечно, имеются и у «Лавочкиных», и у «Яков». Совершенной машины я еще под собой не имел. Та же «аэрокобра», заморский подарок, по скорости зверь, но на малых высотах – утюг утюгом. «Мессершмитт» их проклятый хорош, спору нет: он за газом идет, ровно как призовой жеребец, только тронь – замирает как вкопанный, а наш «Як» в этом смысле ну о-очень тупой: дашь газ – он пока-а-а раскачается, а газ убираешь – он прет все и прет. Но в горизонтальном маневре он «мессер» сожрет. Нет, «мессер», конечно, на редкость вертлявый, но я его на «Яке» только так на виражах перекручу. То есть каждый нормальный летун, кто сектором газа умеет работать рывками. – Едва только он нападал, как собака на след, на свое, становилось ему безразлично, перед кем он стоит.
– И машины хорошие, и Зворыгин хорош. Парадокс. – Верховный оборвал его с отечески-учительской усмешкой: знать о секторе газа и прочих мелких связках и жилках невеликих пернатых ему было излишне – он держал в голове только главное: «мы способны» и «мы не готовы», только силу дивизий, фронтов, авиации СССР, но улыбка его, расщеплявшая кожу в углах немигающих глаз, говорила о том, что Верховному нравится поглощенность Зворыгина истребительной музыкой, говорила: смотрите, вот каким должен быть настоящий наш сокол – вот какой должна быть в человеке приверженность правде.
Но слишком лучезарным был его ласкающий прищур, чтобы тотчас же следом не овеяло новой, страшнейшею студью всех призванных, что и так уже окостенели от обморожения крепким его недоверием.
– Почему-то мне кажется, что за каждым таким парадоксом стоят разгильдяйство и очковтирательство. Но вам лично, товарищ Зворыгин, я хочу принести благодарность за то, что вы говорите нам правду. А мне говорят: машины у нас просто великолепные. Самые лучшие машины в мире, говорят. Докладывают: справились. Догнали, перегнали. Взяли верх над немецкими асами. Празднуют! Все бы им только праздновать! Нацепили всего на себя! – ткнул прокуренным пальцем Зворыгину в грудь и как будто поддел, сковырнул приживленную ни за что Золотую Звезду, но казнил не Зворыгина, нет, а Зворыгиным, зворыгинской правдой главкома военно-воздушного войска и наркома авиационной промышленности – на лицах их не обнаруживалось жизни, всем вырвали что-то из глаз и вырезали языки, и только Зворыгин, помимо хозяина Русской земли, остался в звенящем от стужи его кабинете живым.
– Не взяли, но берем, товарищ Сталин. День за днем, понемногу, не всегда, не везде, но берем. Нам все чаще теперь попадаются их сопляки необученные – это сразу ведь видно по полету машины, что готовили их крайне спешно. Значит, некого больше стало бросить на нас. Это факт медицинский, это вам уж никто не соврет. Есть, конечно, у них еще части отборные, те же «черные волки» и «мельдерсы» – с ними мы еще горя хлебнем.
– Неужели никто не может поставить вот этих отборных фашистов на место? Почему есть такие немецкие асы, которые могут уничтожить десятки советских машин, а у нас таких летчиков нет? Это что? Пропаганда фашистской печати? Почему мы не можем добиться такой же личной результативности? Ваше мнение, товарищ Зворыгин.
– Товарищ Верховный. Каждый немец, он жмет на свой личный рекорд: подобрался, свалился, убил и удрал – вот их смысл, вот их главная тактика. Он свое самолюбие кормит, фашист. А наша главная задача – сбережение людей. Пехотинцев прикрыть на земле, бомбовозы родные прикрыть. Лучше я никого не убью, чем позволю убить одной бомбою много своих. Вот идет эшелон их лаптежников или «юнкерсов» – бомберов на позиции нашей пехоты – мы его разбиваем. Это первая наша задача. А гоняться за их «мессершмиттами» мы где угодно не можем – без небесной покрышки пехоту свою оставлять. Все согласно идее народного братства, товарищ Верховный. Глубоко справедливая, верная тактика. Потому что мы вон уж, под Курском – не они же в Москве.
– А если мы дадим вам возможность летать, где вам хочется? Вам и вашим товарищам лично? Если мы вас отпустим с цепи? Сможем мы в таком случае нанести немцам больший урон?
– Без сомнения, товарищ Верховный. Охоту в глубоком немецком тылу мы ведем… иногда, но задачи прикрытия с нас ведь никто не снимает.
– Почему не снимает? Почему мы не можем разграничить задачи? Мало летчиков? Мало машин? Товарищ Шахурин, скажите, сколько мы производим самолетов за сутки? Товарищ Новиков, скажите, можем мы срочно сформировать специальное подразделение свободных охотников? Наберется у нас классных летчиков для начала на полк? Для того, чтобы мы хорошенько смогли щелкнуть по носу этих зарвавшихся асов?.. А как вы, товарищ Зворыгин, отнесетесь к тому, чтобы стать командиром такого полка? А мы подумаем о том, чтобы со временем развернуть этот полк в полноценную авиадивизию.
– Я отнесусь, товарищ Сталин, к такому предложению с восторгом. – Он, Зворыгин, услышан Верховною силой: отвела ему в воздухе столько свободы, сколько сам он хотел и не мог попросить; целиком ее воля совпала с его личной волей и тягой к самоосуществлению. – Мне бы только к земле в связи с новым назначением не прирасти.
– Молодец! Молодец, что опять рвешься в небо, на фронт. А мне тут говорят, что Зворыгина надо беречь. Что Луганского надо беречь. Говорят: мы назначим Зворыгина начальником отдела подготовки молодых истребителей. Генеральскую должность дадим, чтоб его не убили на фронте. Говорят: мы отправим Зворыгина представителем нашей боевой молодежи в Америку. Из Зворыгина сделаем символ нашей непобедимости в воздухе. Символ! Если всех так беречь, что мы немцу покажем тогда? Иконостас ему покажем? Это Гитлер пускай запрещает летать своим Борхам и Хартманнам. – И железным арапником захлестнуло Зворыгину сердце: Борх, Борх! – Ну, товарищ Зворыгин, хотите в Америку? Генеральскую должность хотите?
– Нет, товарищ Верховный, в Америку я не поеду. Разве тушкою только.
Верховный смотрел в него с нижним прищуром намученных долгой бессонницей век – все так же лучезарно, уважительно и даже с любованием: вот каким должен быть его, сталинский, сокол, – но в глубине была и не кончалась настороженность травленого зверя, и Зворыгин почуял, что Сталин не верит ему, прозревая в Зворыгине нарождающееся отчуждение, видя в нем, сквозь него миллионы солдат своей армии, зная, что и Зворыгин, и все миллионы воюют, как надо, служат Русской земле, как еще никогда не служил ей народ, но потом… В Ленинграде еще умирали от голода, Белоруссия и Украина еще были под немцами, а Верховный уже заглянул своим нечеловеческим взором в отдаленное «после войны» и увидел солдат-победителей, исполинскую, страшную силу, которой сам черт уже будет не брат, – как вернется в Россию она с верой в новую жизнь, с верой в то, что он, Сталин, все устроит иначе – без кнута и холопства, с верой в подлинные справедливость и братство, и давно уже не о войне думал Вождь, а о том, что ему делать после победы со своими солдатами, чтобы его не раздавило тяжестью их веры.
– Ну что ж, приступайте, товарищ Зворыгин, к выполнению новой задачи. Собирайте под вашей рукой все лучшие кадры. Полагаю, что штаб ВВС вам окажет всестороннее содействие. Я советую вам быть настойчивее в требованиях. Лучший полк должен быть оснащен самой лучшей техникой, вооружением и боеприпасами. То же самое касается обеспечения вас продовольствием, амуницией и бытовыми условиями. Кстати, как у вас дело обстоит со снабжением?
– Снабжение хорошее, товарищ Сталин. Можно сказать, великолепное. Неудобно вот даже перед всеми другими родами за такие харчи.
– Неудобно пусть будет тому, кто свой хлеб получает и кушает даром, – отмахнулся Верховный и начал выбираться из кресла, подымая Зворыгина, всех, подскочивших, как варом охлестнутые, догоняя и перегоняя Верховного, распрямляясь, вытягиваясь до того, как он сам распрямится. – Ну а ты – заслужил!
И увесисто шлепнул своего летуна по плечу, проварив до нутра: обожающая благодарность качнулась в Зворыгине, всплыв из каких-то донных отложений родовой крестьянской памяти, перегноя столетий, в течение которых двунадесять колен его предков бесхребетно сгибались и валились в дорожную пыль перед маленькой крепконогой лошадкой и лисьим малахаем монгольского сотника, замирали во фрунт вдоль пути золотой кавалькады, круглоглазо лупясь на схождение благодатного пламени самодержца российского, и Зворыгин сейчас же не простил себе эту влюбленно-холопскую дрожь, понимая, почуяв: Верховному нравится вызывать в человеке эту страстную дрожь обожания, нравится – заглянуть человеку в нутро и достать его хлюпкую от благодарности душу.
– Ну а может, вы лично, товарищ Зворыгин, нуждаетесь в чем-то? Ваши близкие, ваши друзья? – Попроси без стеснений! Желание есть? Невозможное, как воскрешение из мертвых? Сделай мне одолжение – проси чего хочешь!
Вождь смотрел ему прямо в глаза, видя, что все родные Зворыгина в мерзлой уральской земле, зная все о зворыгинском раннем сиротстве под детдомовским розовым светоносным плакатом «Счастливые родятся под советской звездой!», и, быть может, ему надо было услышать от Зворыгина именно это – молчание. Чтобы он не спросил: «где мои?», никогда не спросил: «почему?» и «зачем?», не спросил даже: «где их могилы?», целиком, навсегда осознав, что вопросов таких вообще нет в системе измерений Верховного.
– Лично в чем-то нуждаться буду после войны, – выдал он заводское изделие ширпотребной штамповки, ходовую, вмененную каждому истину, но сейчас это так прозвучало, точно он не нуждается в вышней согревающей милости, точно лично Верховный ничего ему дать для дальнейшего, большего счастья не может – все свое он, Зворыгин, взял сам и живет красотой боевого полета в никому не подсудной воздушной свободе.
Он смотрел машинисту Истории и хозяину страшного времени, человеку из старой, поношенной кожи в глаза, неотрывно смотрел все огромное это безвоздушное, сердцебиенное время, и глаза их, встречаясь, говорили друг другу много больше, чем все их слова, и немного не то или даже совсем уж не то, что Верховный и воздушный солдат его армии произносили. Глаза «Самого» говорили, что он верит всему, что Зворыгин сообщает ему о текущем положении дел на воздушных фронтах, что Зворыгин воюет как надо и что надо воспитывать на примере Зворыгина новых, желторотых еще летунов, но что он также знает, что Зворыгин – кулацкое семя и уже в силу этого нет в нем, Зворыгине, цельного, безраздумного, беспрекословного обожания Партии; что Зворыгин строптив, своеволен, никогда не признает оглобли, но он, мудрый Сталин, хорошо понимает, что дикий, не признавший хозяина сокол быстрее летает, бьет добычу точней, чем обузданный, прирученный гнездарь.
Глаза же Зворыгина не то чтобы прямо говорили всю истину, но конечно же скрыть не могли, что он знает, что он для Верховного навсегда под сомнением, так же, как и любой из отмеченных и обласканных русских военного времени; что он видит и слышит, как Вождь то ласкает, то давит словами и голосом то одного, то другого наркома и маршала и что страх постаревших за час на полжизни людей ему нравится… Да и глупо, смешно применять слово «нравится» к обращению сталинской крови: ощущать свою силу, значительность каждого своего шевеления пальцами, бровью, зная, как безотвально ловят каждое слово его, каждый жест все вот эти наркомы и маршалы, заставлять их угадывать истинный смысл своего невнимания, хмурости, пренебрежения, стариковского даже кряхтения и кашля, подавая надежду, перед тем как убить, и давая вздохнуть, захлебнуться восторгом «прощен!» на качнувшейся виселичной табуретке. Глаза же Зворыгина выдавали, что он незнаком с этим страхом, что потребности что-то угадывать в отношении себя по движениям Верховного у Зворыгина нет, быть не может, и что этому вот сухорукому старику надо думать о смерти, о минутности силы своей – да и думает тот еженощно об этих вещах в одиночестве. И Верховный конечно же видел все это в глазах у него, отпуская его со словами:
– До свидания, товарищ Зворыгин. Мы будем за вами следить.
Ушел он от Сталина как во сне. И не мог понять, где он, – стоя под сине-черным, беззвездным, несказанной какой-то светосилой наполненным небом, видя перед собой смутнокрасную неприступную стену с утонувшими в черной непрогляди зубцами. И не мог сам с собою ужиться, зажить в окончательном, цельном понимании, кто же он – этот вот пожилой человек в старом френче, воплощение, источник, причина мирового порядка на одной шестой суши от Полярного круга до туркменских пустынь. Не этим ли умом был выношен план создания новой страны, не этой ли волею было разогнано великанское переустройство зворыгинской родины из деревянной, черноземной, соломенной, лапотной в несгибаемо и непреклонно железную – от сгоревшей во мраке ледяной искры замысла до алтарного зарева сталелитейных махин, непрерывного тока чугунного пламени, до всемирного рокота беспримерных по мощи турбин гидростанций? Разве не этой волей были слиты воедино все таланты и воли двухсот миллионов и направлены на освоение беспредельных степных и таежных пространств, овладение реками, покорение неба? Разве же не под этою властью – за три пятилетки! – совершен был рывок от гривастых живых тягачей, деревянных борон и округлых движений жнецов к самолетам? Не эта ли сила дала Зворыгину больше, чем все, – то одно, что ему было нужно для подлинного бытия, для его самоосуществления, – крылья?
Ничего же ведь не было бы в его жизни, появись он на свет под другой, не советской звездой, будь зачат он на два или три пятилетия раньше. И вот так бы и прожил он всю свою молодость в неизбывной и неизъяснимой тоске по простору высотному, и никто не сказал бы над его головой, надо всеми крестьянскими головами в России: мы зовем вас туда, нам нужна ваша сила и тяга наверх, может каждый, кто хочет и кому от природы дано, обитать теперь там, на воздушной свободе. Никогда не увидел бы он фанерный биплан наяву, а потом – краснокрылый, величественный, совершенный по стройности и чистоте, перешедший на марки, открытки, плакаты самолет «Рекорд дальности», совершенно секретно построенный для перелета через Северный полюс в Америку. Никогда не увидел бы он на заводе «Серп и Молот» большого плаката с начертанием, ударившим в сердце, оборвавшим и вновь запустившим его с новым смыслом: «КОМСОМОЛЕЦ – НА САМОЛЕТ!!!» Ясноглазые и белозубые парень и девушка в одинаковых шлемах и летных очках простирали вдаль руки, указывая на стремительный очерк абстрактного, неизвестной породы биплана, и в глазах их плескалась живая вода – вышину они пили, не в силах ни насытиться, ни оторваться.
Он пахал на железном заводе подручным сталевара мартеновской печи: распиковывал летки, выпуская из огнеупорной утробы стальную желто-рудую кровь и малиновый шлак, выскребал закозлевшие чугуном желоба, выходил в рекордисты – и ринулся, как кобель за потекшею сукой, на Ходынское поле: вот, вот я! тут написано, нужен вам каждый. И бегал каждый день после смены куда указали – за Петровский дворец авиаторов, пешкодралом двенадцать километров в Центральный, преподобного Чкалова, аэроклуб.
Пообедавший ячневой кашею с каплей машинного масла, забывал голод хлеба, за смешной школьной партой страшась не нажраться иным – требухой самолета, матчастью, умным хаосом движущих сил и нагрузок, обращаемых собственной человеческой волей в единую скоростную летящую, петлевую, качельную, винтовую, падучую жизнь.
Колокольный бой сердца, паровой молот крови, обессиливающий стыд покушения на первый отрыв от земли, по убожеству и дерзновенности будто бы равный посягательствам первых строителей аэропланов, махолетов на мускульной тяге, птерозавров, летатлинов из китового уса, сыромятных ремней, кропотливо нащипанных перьев, красноталовых прутьев и шелка. Проскочила под пальцами искра, запуская в щенке вечный движитель. «Так, от себя ручку с плавностью, газ…» – повторял он немым говорением в сидячей молитве… И какой же приимчивой стала через несколько жалких мгновений штурвальная ручка и какою податливой, преданной сделалась через несколько месяцев. Перестав коченеть от макушки до пяток, он держал ее, как виноградные пальчики, чувствуя, как ничтожное телодвижение передается машине, как оседланной лошади, девушке, что идет с тобой рядом в настрое «не смей – значит, можно», так что кажется, только подумаешь, а машина сама уж скользит на крыло.
Даже контур открытой кабины сбоку выглядел лункою для помещения яйца, из которого должен был вылупиться ошалелый птенец. «У-2» был машиной чрезвычайно послушной, бесконечно прощающей все прегрешения юным рукам и мозгам: затащить ее в штопор можно было лишь силою, ровно как бугая-пятилетка или, скажем, пугливую лошадь, не идущую в быструю и глубокую воду, и с диковинной легкостью тут же из штопора выйти – стоит лишь отпустить прикипевшую к пальцам самолетную ручку.
А потом появились на Тушинском поле купцы – настоящие, невероятные в темно-синих своих гимнастерках с краснозвездною «курицей» на рукаве.
Он крутил черта, как только мог, обжигаясь стыдом, представлением, как грязно у него все выходит: как под церковью с длинной рукой христарадничал – вот как; ставил дыбом машину, как лошадь на полном скаку, выбирал рукоять на себя до упора и резко, всею силой давал одновременно левой ноги и штурвальную ручку в правый крен до отказа, и земля вместе с белыми облаками над ней начинала навстречу ему завораживающее и, казалось, неостановимое круговращение. А когда перестала трясти «кукурузник» земляная шершавая дрожь и ступил он на новую землю, показалось: стоит под смеющимся небом один. Кто-то кликнул его, словно тюкнув топором по колоде, и Григорий сорвался на клич, ровно как безголовый петух, – прямо к этим матерым героям, увлеченно и весело выбирающим из своих синих пилоток переспелые вишни.
Человек с розоватым рубцом от ожога на смуглом горбоносом лице, смоляной шевелюрой и рубиновым ромбом в петлице смотрел на него непонятно-насмешливо, с безучастным и хищным прищуром утомленного златоискателя, все уже про Зворыгина бесповоротно решив, как хозяин про слепого кутенка, беззащитную жалкую малость в налитом водою ведре:
– Ты чего добивался, скажи? Вас чему тут учили – поскорее машину угробить?
– Моноплан из нее хотел сделать, – повела ему губы волчоночья злоба. – Может, тогда быстрее полетит.
– Ты смотри-ка, еще огрызается. Остроумный нахал.
– А вообще ничего так мальчонка барахтался.
– Если бы кое-кто под Валенсией так вот барахтался, – обожженный комбриг заглянул в то горящее, в чем побывал, – то сейчас на обеих своих бы ходил.
И только тогда он, Зворыгин, увидел увечья «испанца», утаенные под темно-синими бриджами и начищенным хромом сапог: одна нога была прямой и мертвой, как лесина; перебитая правая криво срослась.
– Пилотировать должен был плавно, а он рвал машину, как Тузик, безо всяких пустых мерехлюндий: мол, позвольте мне вас потревожить. Грязно, да, но зато без тяжелых раздумий в долгих паузах между фигурами, – говорил о Зворыгине, как об умершем, не присутствующем здесь человеке. – Так, фамилия ваша… Зворыгин. – поглядел на Григория, как на полено, которое брался пообтесать. – Что же, будем знакомы. Радилов. – Оказался тем самым Радиловым, «генералом Мурьетой», матадором воздушной корриды, наконечником той заревой истребительной силы Советов. – Ну, пойдешь к нам в военно-воздушную школу? Вопрос риторический?
Полетел – за своей новой кожей, к настоящему, первому своему истребителю, «ишачку» с бочковидным упитанным, зеленым, как трава у корня, фюзеляжем. По сей день благодарно оскальзывает глазом памяти эту машину, уж такую смешную теперь, и себя самого, распираемого молодыми спесивыми соками, в темно-синем сукне с голубыми петлицами, на отлете держащего в двух пальцах шайбу формового мороженого, чтобы не запятнать ни единою каплей свое соколиное великолепие. Что такое в сравнении с ними, курсантами, были гражданские парни и даже офицеры наземных родов, что такое – все их анекдоты, парадоксы в суждениях, волейбольная прыть и пловцовские подвиги по сравнению с прямым, немигающим взглядом почти бирюзовых, особливо ценимых в авиации глаз, по сравнению с презрительно-утомленно-скучающим видом «я коснулся земли ненадолго, и если б не девушки, ничего бы вокруг любопытного не было», по сравнению с движениями рук, изображающих невиданный полет, по сравнению со сказанным доверительно-просто: «Скоро я уж увижу далекое небо, и мне, может быть, предстоит там погибнуть, но знаете, Зина, если я и жалею о чем-то, то только о том, что никогда мне не увидеть вас».
И все это дала ему, сироте и отребью, Советская власть, научив его грамоте, счету, всему, без чего никакого Зворыгина нет. И теперь, отличенный и призванный в Кремль, он почти что поверил: вот место, где про них знают все, справедливо решая, к чему каждый русский пригоден. Но чем дальше он брел под уклон от кремлевской стены, слыша голос Верховного, тем все больше с самим собой было размирья, тем упрямей топорщились, пробивая туман его личного счастья, вопросы в башке: а куда подевался перед самой войной и уже не вернулся Радилов-Мурьета? А Смушкевич, а Косарев, а Шушаков? Все герои Испании и Халхин-Гола, обрученные, венчанные с краснозвездной машиной? Выжгли их имена, стерли лица, оставив пустые овалы на больших групповых фотографиях. Для чего было сделано так, что на 22 июня в воздушных полках не осталось почти никого, кто бы видел живой «мессершмитт»? И в полки, корпуса присылали командирами кавалеристов, «Тпру, Зорька!», и учились они убивать, переярки, щенки, друг у друга, на примере своих закадычных дружков, обрывавшихся в штопор и врезавшихся в землю горящим смольем? Неужели дешевле не могли закупить безупречность расчета и точность удара, чем за стольких убитых своих?
Значит, высшая сила, окруженная красной зубчатой стеной, не только могла ошибаться, разделяя всех русских на чужих и своих, но и прямо… мутился рассудок, отказываясь думать об этом расточении живого человечьего богатства нашей родины со скоростью несколько сотен исчезнувших в сутки, словно мало нас каждые сутки теперь убивали железные немцы.
Быть может, если б эта сила не коснулась так рано и так тяжело его собственной жизни, то сейчас он, Зворыгин, оставался бы цельным, как железный кусок, в убеждении, что Сталин и Партия ошибаться не могут, что не сам он, Верховный, не сама она, Партия, так все устроили, а какие-то их низовые нечистые руки и очи, дознаватели и трибунальные тройки на отдельных несчастных местах – по своей личной низости, из своей жадной тяги к наградам и сытным пайкам, от всесильного страха лишиться привилегии жить высоко над землей, вдалеке от повального фронтового покоса или, может, из нищенской зависти к чьей-то природной, исключающей равенство силе. Подл, слаб человек, обрядившийся в форму людей государева слова и дела, но сама она, высшая сила, обязательно выяснит правду потом, оправдает, признает всех напрасно загубленных русских своими, как сейчас самоличным обжигающим сталинским рукопожатием признала Зворыгина.
Уходя от кремлевской стены, он разматывал всю свою 28-летнюю жизнь от геройской звезды до истока, погружения в мягкое, золотое, печное беспамятство бессловесных младенческих лет, повторяя изгибы того, что зовется судьбой.
Он, Зворыгин, родился на заре революции, в черноземной степи, в многолюдном богатом селе под Воронежем. По другим деревням о Гремячем Колодезе знали: река, родники, по которым – название, знаменитая конская ярмарка и большая высокая деревянная церковь. Баснословных тех торжищ с цыганами и ученым медведем, бьющим лапою в бубен, с жеребцами, как в сказке, и печатными пряниками увидать самому ему не привелось: мужиков, что пахали и сеяли, «всех погнали далеко на закатные страны воевать за царя», и коней всех забрали и угнали в Галицию, мужики большей частью домой не вернулись, и хвастливые их урожаи исчезли, а вот церковь, в которой крестили его и назвали по святцам Григорием, так же немо и грозно возвышалась над скопищем изб, далеко отовсюду мимоезжему видная указующим в небо перстом колокольни.
Он не помнил ожога крещенской водой: как орал во всю мочь, безответно, неистово требуя, чтоб его возвратили в знакомые добрые руки, упираясь, противясь всей своей изначальной ничтожною малостью погружению в купель, ледяную, как прорубь, но порой то мгновение его бытия становилось такой осязаемой явью, словно только тогда и могла озариться единственным светом душа, что доселе беспамятно, слепо спала в одеяльной глуши, в материнской утробе, и задолго еще до возможности проявления собственной воли он почуял себя чьей-то малой узаконенной, усыновленной частицей – беспредельной крещенской воды, беспредельного воздуха.
Сон о режущем, жгучем вхождении в поток был живуч: так, быть может, безмозглая рыба всю жизнь помнит место, в котором возникла из икринки когда-то, и сплавляется вниз по течению к месту рождения, смерти и нереста.
Хорошо он запомнил позднейшее: поднебесную высь ясносинего купола, бородатые лики святых, неотступно-угрозно смотревших в него одного птичьи-зоркими злыми глазами, и рокочущий голос огромного дьякона, заставлявший людей неотрывно вбирать: «На руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия». Взгляд его убегал от суровых очей стариков, упираясь в распластанных в голубой синеве шестикрылых таинственных птиц с человечьими юными, как бы детскими лицами, – неустанными и безусильными махами крыл птицы эти держали в заоблачном небе престол Саваофа. «Свят, свят, свят Господь Бог Саваоф!» – возглашал дьякон так, словно гнал из-под купола всех богомольных старух и детву. А еще на церковных картинах были воины в красных одеждах и с могучими иссиня-черными крыльями. «Этот, с крыльями, – кто? И с копьем?» – «Архангел Михаил, архистратиг небесной рати, – разъясняла украдкою бабка Настасья – таким голосом, словно говорила о старом соседе, который преставился раньше, чем Гришка появился на свет. – Это он Сатану и все его войско осилил».
Старики и старухи с кривыми от работы мослами, построжавшие бабы в чистых белых платках недвижимо чего-то под куполом ждали, одним видом своим воспрещая детве шевелиться: их молитвенное онемение, окаменение были прямо противны ребяческой тяге к разбегу, разлету, расширению пределов знакомо-оглядного мира. И Гришка томился ниже тоненьких жалостных свечек; слух и разум его погасали, окованные безразличием, и не слышал уже ни медово-тягучего голоса дьякона, ни разнобойного бормотания паствы, вовсе неотличимого от гудения мух в темных пыльных сенях, и казалось ему, что далекий, вечно недосягаемый купол с размахом на нем древних божеских рук не пускает его в настоящее небо, закрывает ему настоящие воздух и свет.
Небо было для Бога. В небе жил только Бог со своими несметными ратями ангелов. Так ему говорила согбенная от работы и старости бабка Настасья, когда забирался к ней слушать старинные сказки на жаркую белогрудую печь, сердце дома и движитель жизни. Наступление Судного дня предрекала старуха. Наступит на земле великий голод, и вода в реках станет горька, и будут по синему небу летать железные птицы с чугунными клювами, людей клевать, как тыквы на бахче, и будет безумие народа, и пойдет брат на брата и сын на отца.
Двунадесять колен крепостных, бесконечно покорных и безмерно живучих Зворыгиных жили тут испокон, гнули спину на бар – родовитых Хилковых, – терпеливо пахали, кропя своим потом помещичью землю до вороновой черноты, жали, веяли, сеяли, побирались и строились после нашествий поганых, возвращаясь из леса к родимым почернелым печам, возвышавшимся на пепелище; мужиков забирали на цареву войну, умирали бесследно и молча.
Род Зворыгиных бабка Настасья личным опытом помнила с прадеда Гришки – Пантелея Прокофьевича: этот дед Пантелей про прозванию Копыто за ужасную силу удара, которым укладывал наземь быка, был в рассказах ее наделен всеми теми чертами и доблестями, каковыми и должен, по-видимому, обладать легендарный богатырь-прародитель: великанского роста и в плечах – даже Гришкин отец поперек него с гаком уложится. Нраву был Пантелей необузданного: брякни слово ему поперек – задерет, чистый взвар, да и все, почитай, мужики в их роду перли в ту же породу, от того и фамилия их повелась – по прозванию: Взварыкины. С Пантелея Прокофьевича, мужика домовитого, до работы охочего, цепкого, как матерый татарин-репей: рви – не вырвешь, и пошла о Зворыгиных слава как о крепких хозяевах, а потом – как о первых кремнях на селе. Пантелей прирезал десятины гулевой да целинной земли, подымал лемехами пласты вороного, сладко пахнущего чернозема, никого не щадил: сыновей гнал арапником в поле ни свет, ни заря; снох своих и жену по семь раз подымал еженощно – то скотине метать, то лошадкам подмешивать, до надрыва внизу живота доводил, щепетильник: «Скотина доселе непоеная – чего ж ты глядишь, мать твоя сука?! Куда пошла метать из крайнего прикладка, мать твою в душу через семь ворот! Кому было говорено – не тронь?! Изведете мне самое доброе сено – чем быков буду потчевать в пахоту?!» Сам в одних штанах летом и зимою ходил, покуда до голого тела в заду не сотрет, скреб деньгу на плуги и косилки, скупал по соседям мерлушку, щетину, пеньку, прижимал их на каждой копейке, а потом уж и хлебную ссыпку завел: с лишком тыщу пудов завозили, средь крестьянских подвод было не протолкнуться, в Семилуках, в губернском Воронеже продавал Пантелей золотое пахучее жито с приварком. А у деда Григория, мужа бабки Настасьи, было уж десять пар бугаев, два десятка коров, столько же жеребцов да полдюжины маток с Хреновского завода, «поросят и овечек – без счету». Гришкин батя, Семен Углежог, прозванный так за вороную масть волос да смуглоту, земляною работой себя не неволил: разводил племенных жеребцов; радость дикой свободы на полном скаку, смерчевого пролета верхом или стоя в телеге была его сутью.
Справно жили, богато, но тут разразилась царева война, а за ней – возмущение против царя в Петрограде. Двое братьев Семена волей Божией пали за Отечество в прусских болотах, дед Григорий преставился, потому что пришло его время, изработал могутное тело и захолодела в узловатых бугорчатых жилах бегучая, жадная кровь, став леденистой и тяжелой, как земля, добытая с пятисаженной глубины. Только старший Зворыгин, Семен, возвратился в Гремячий Колодезь с двумя солдатскими Георгиями на линялой гимнастерке. Все богатство как веником с база смело, чистокровных донцов и орловцев забрала под седло нарожденная красная конница.
Но остался целехонек сложенный из матерущих дубовых кряжей, ошелеванный плахами дом, и когда за окном выпевала свою заунывную песню метель, ощущал Гришка крепость родного жилья: век не сточат его ни дожди, ни бураны, ни плесень с жучками.
Отец пошел в Конармию Буденного, ходил выручать осажденный Царицын, рубился на Донце, был ранен под Касторной – пока мать с малым Гришкой и бабкой Настасьей пробавлялись одной огородной картохой, щавелем да крапивой, – а потом возвернулся в деревню и вгрызся в хозяйство родовою зворыгинской хваткой. Этот рослый, плечистый, угрюмый мужик с рубцевавшей крутой смуглый лоб меж бровей острой горестной складкой – поначалу для Гришки страшноватый, чужой – скоро стал для него человеком, по которому меришь себя и которому хочешь во всем уподобиться.
В беззаботном, бездельном покое он не видел отца никогда, как не видел и квелым и стекшим в уныние: боронил, гнул колеса, точил лемеха, научал и его, воробья и щегла, всем ремеслам помалу. От отца пахло свежим ядреным навозом, смолистым лошадиным и мужицким потом, живительным духом оттаявшей бархатной зяби, пряным запахом свежего сена и прижженных полуденным зноем хлебов, черноземным здоровьем и силой. Григорий навсегда запомнил, как одною рукой тот натягивал вожжи, а другою вел плуг за чапыгу, как входил в зачерствелую, будто бы неприступно захрясшую землю наточенный нож, вылезал из-под лемеха иссиня-черный лоснящийся пласт, поворачиваясь набок, точно крупная сильная рыбина.
Он глядел на отца, понимая, что и он спустя время, быть может, до отца дорастет, и такою же мощью нальется его легковесное мягкое тело, точно так же окрепнут все кости лица – будут те же широкие скулы и выпуклый, точно выкованный подбородок. И отец тоже видел, что Григорий его повторит, что уже началось становление это, с каждым годом все резче проступают в сыновнем лице родовые черты, проявляются норов, ухватки, и уже на растущего Гришку поглядывал с затаенной улыбкой любования и гордости, хоть и звал, как и прежде, воробьем и щеглом и еще не давал подержать под уздцы вороного их Орлика – яристого донского жеребца с раздвоенным кованым крупом и бешеным глазом, отлитого от кончиков ушей до раковин копыт как будто бы из собственного сердца и ничьей руки, кроме отцовой, за всю жизнь не признавшего.
Мать с бабкой – то в овине, то у печки с железными ухватами и кочергами; то вязали снопы, то метали тройчатками ворохи переспелой пшеницы и пряного сена. Он и сам, Гришка, скоро изведал, каково это – всаживать вилы в упругий, неподатливый сноп втрое больше тебя самого, подымать его кверху нажимом на скользкую рукоятку тройчатки и одним махом вскидывать эту шуршащую глыбу на вершину огромной, колючей, душно пахнущей хлебным теплом, все растущей к горячему изжелта-синему небу золотистой горы, чуя, как с каждым махом рвется что-то внизу живота.
И вот так протекали все дни – на делянке родительской зяби, с горящими от вил, ороговевшими ладонями, с дрожащими от переутомления ногами и полынною горечью в пересохшем обметанном рту. Для него это было благодатное время приобщения к земле, узнавания на ощупь всего того чувственного, из чего создан мир. Но порою он, Гришка, ощущал безразличие к жизни прикованных к черноземным наделам людей.
Зворыгинский двор – на отшибе, первым встал на пути у степного бурана, и уже за плетнем начиналась великая тишь бесприютных полей, глубина безучастного синего неба. За волнистую линию голых холмов утекала дорога; окаменевшая от зноя, она почти всегда была пуста и оттого особенно тосклива – звала, звала тебя туда, за голубую и неясную, как сон, недосягаемую нитку горизонта.
Отчего так хотелось ему оторваться от узкой полоски обжитой земли и шагать по ковыльным, полынным, отливающим голубоватой сединою полям, забирая все дальше от дома, настигая, преследуя что-то недостающее, недоступное, как горизонт или солнце на красном закате? И ничто ведь его не жалело в степи, не сулило ему материнскую ласку за краем. Степная земля была равной себе и воздушной пустыне над нею, здесь и вовсе как будто человека еще не бывало и вообще не должно было быть – никого отдаленно похожего на хозяина плуга, дровяного огня, колеса, паровоза, будильника, слова.
Неизбывная грусть – в безначальном молчании этих полей, все она объясняет: исполинскую русскую лень, беспредельность терпения вкупе с недоверием к жизни и знанием, что никто не поможет, одержимость разбойной свободой и тоску по пригляду за тобой-сиротой, материнскому, что ли, призрению и небесному, что ли, отцу, неуемную тягу за край, в высоту, в землю обетованную, Китеж, Царьград, чтоб спастись от кромешного одиночества там, где-нибудь за горами, за синими далями: разве может быть нашей судьбой только то, что нам дали там, где мы родились?
Сколько помнит себя, Гришка чувствовал равнодушие и неприступность, непонятную родность равнинной земли, неумолчный и властный зов ее неоглядных, незнаемых, дальних пространств, изнутри раздвигавший поющую клетку тонких маленьких ребер.
Шел и шел по горячей и мертвой степи, по гонимым сухим горьким ветром золотисто-опаловым волнам ослепительного ковыля, и, уже истощивший все силы, до горячего зуда исхлестанный непролазной овражной крапивой, с накаленной до звона башкой, безраздумно, покорно валился в ковыльное море. Замирал, слыша всем своим телом, как земля чует ток его крови, точно просит Григория кровь отворить, изойти, перетечь, напоить, и не мог перейти без остатка в эту жадную сохлую землю, целиком подчиниться ее темной воле, став еще одной жилкой в несмети одинаково – странно разумно – устроенных жилок, слишком жадный еще, слишком новый, любопытный и чуткий, чтобы стать, как трава, равнодушно приемлющая и палящее солнце, и ливни, и дыхание гибельного суховея.
Он смотрел в неподвижное синее небо, то совсем нежилое, незрячее, то внимательно-строгое – лик, то пустынное, чистое, без единого блеклого перышка, то застроенное ввысь по куполу облаками немыслимо сложной, причудливой лепки: облаками – стадами, соборами, облаками – высотными ребрами павшей коровы… Неотрывно смотрел, выпуская на волю какую-то самую сильную, жадную, сокровенную часть своего существа и еще того не сознавая, что хочет полететь не одною душой, а телесно – обрасти не пером, а каким-то таинственным выносным костяком, создающим подъемную силу и тягу.
Когда Григорию пошел одиннадцатый год, появился в Гремячем Колодезе присланный из Воронежа уполномоченный – воевавший с отцом в Красной гвардии, как с плакатной картинки сошедший, в перекрестных скрипучих ремнях, в раскаленно-малиновой кожанке, в островерхом буденновском шлеме с суконной звездой, кривоногий и рыжий Капитон Необуздков. С Необуздковым вместе приехала молодая учительша Рита Сергеевна – Необуздкову то ли жена, то ли «в блуде с комиссаром живущая», в обтерханной тужурке, огненной косынке, с мучительно-сосредоточенным лицом, красивым, но каким-то воинствующе-злым, и светлыми зелеными глазами, в которых было что-то от суровости иконописных бородатых стариков. Только время войны или верность великому делу налагает на нежные девичьи лица такую печать. Вот и Рита не просто учила стар и млад русской грамоте, а, иссохшая от недоеда, служила, пела как в алтаре, воевала за детские души с богомольным дурманом, с суеверной зворыгинской бабкой Настасьей, и если для бабки Настасьи со свержением царя все закончилось, Божий мир, Божий лад, то для Риты с ее Необуздковым ничего еще не началось: позади оставалась вековая власть тьмы, впереди было царство разумных машин, просветлявшего знания, мировой справедливости, и такой была сила ее убежденности в этом, что нельзя от нее было не заразиться.
Без кнута и оглобли он, Гришка, впивался в привезенные Ритою книги и впитывал новые знания обо всем, что творилось за краем знакомого мира, набирался до самой покрышки, враспор, ощущая все большую хищную радость овладения счетом, письмом, усильного прочтения по складам: «рабы немы…». На страницах казенной иллюстрированной книги по условным бесцветным полям запустения – волоча за собою зубцами борон заревое полотнище, нескончаемую самобранку с корпусами и трубами фабрик – неуклонно и неотвратимо ползли трактора с исполинскими задними шестернями-колесами, с человечком в отчетливо прорисованном шлеме и огромных очках за рулем, и зачаточный жалкий рассудок Григория замирал над загадкою самодвижения машины, и хотелось уже не одних этих детских абстрактных картинок, а вскрытия, изучения всей утаенной под капотом железной и огненной жизни. Дирижаблей и аэропланов, все обводы которых говорили о том, что они СУЩЕСТВУЮТ!
Зачарованный этим неуклонно и неотвратимо надвигавшимся миром, он теперь день и ночь был готов побираться и рыскать по крестьянским дворам, вымогая и даже воруя у темных хозяев дырявые ведра, чугунки, сковородки, корыта – объявила им Рита, что из этого хлама и лома в Москве будут строить рабочие аэроплан, и они, пионерский отряд, могут сделать свой вклад в покорение воздушной стихии Страною Советов, и грядущей весной этот аэроплан прилетит и закружит над их обомлевшим Гремячим Колодезем – может быть, даже сядет на выгоне, и тогда сможет каждый увидеть в упор и потрогать его двухэтажные крылья и винт.
«Прилетит, прилетит… – проскрипел с беспредельным неверием и презрением даже отец, поглядев на него из болезненной, сострадательной дали, когда Гришка начал выпрашивать у него стертый лемех с английского плуга и железные обручи от щелястых, рассохшихся бочек. – Может, и десятины нам вспашет. Лошадиных-то сил, чать, немерено – от земли отрывается. Вот его и запрячь в борону-то».
Только им, пионерам, да Рите было дело до аэроплана: у селян же – косьба, молотьба… глаз от глянцевой черной борозды своей не подымали. Подходила пшеница, выколашивалась, зацветала, тяжелело в покрытых золотой жаркой пылью колосьях зерно, наливалось пахучею сладостью. Миновала, как не было, проголодь, разрешили народу возить в Семилуки и там продавать перекупщикам хлеб, на дворе у Зворыгиных появилось две пары быков, и Григорий уже не задумывался, скоро ли у них кончатся в доме пшено и мука, хватит ли завтра дров и кизячных брусков накормить белогрудую печь, что стояла, как каменный дом, посреди деревянной избы, сердце дома и движитель жизни.
Конец ознакомительного фрагмента.