Вы здесь

Современные рассказы о любви. Адюльтер. Ирина Муравьева. Жена из Таиланда (Маша Трауб, 2014)

Ирина Муравьева

Жена из Таиланда

Деби Стоун, с зимы изучавшая русский язык, и Люба Баранович, ее учительница, молодая, недавно эмигрировавшая из России, стояли на платформе и напряженно всматривались в усыпанную мелким дождем темноту, откуда должен был вот-вот появиться поезд. И он появился: сначала горящие, выпученные глаза его, потом ярко-черная морда и, наконец, все его натруженное, длинное и скользкое тело, внутри которого находились те, которых они поджидали. Пока заранее улыбнувшаяся Люба не подошла к ним и не заговорила, они, насупленные, стояли возле своего вагона, не двигаясь с места. Услышав Любино «здравствуйте!», прибывшие оживились, и самая высокая из них, большегрудая, рыжая и растрепанная, с бантом в помятой прическе, бросила свою сумку наземь и всплеснула руками так энергично, как будто и Люба, и стоящая чуть поодаль смутившаяся Деби были первыми на свете красавицами. От резких движений рукава ее плаща съехали, и большие часы под названием «Командирские» сверкнули, как летнее солнце.

В восьмиместном автобусе, взятом напрокат специально для съемок, помчались в гостиницу, где Деби еще вчера зарезервировала несколько номеров. Чернокожая дежурная с распрямленными кудрями, которые она все время сдувала с переносицы, оттопырив свою лиловатую нижнюю губу, сняла копии с российских паспортов и, широко улыбаясь, сообщила, что завтрак накроют внизу рано утром. После этого гости наконец-то отправились спать, а Деби, смущенная, с Любой, взволнованной встречей, тревожно кокетливой, тоже расстались.

Ночью раздался звонок, и Люба, успевшая лечь и закрыть свои веки, узнала хрипловатый голос Деби, бормочущей чушь и нелепость:

– А мы ведь должны им помочь! Какие прекрасные люди! Если нас попросили участвовать в съемках, значит, это что-то важное для твоей бывшей страны. Я понимаю, что ты уехала и, верно, обижена, да? На вашу страну и на партию. Я понимаю. Однако же люди – при чем? И какие! Ты видела: там есть писатель? И он мне сказал, что он «малчык войны». А что это: «малчык войны»? А рядом был Петья. И он оператор. Такой смешной нос! Как у утки. Ты слушаешь, Луба?

«Луба» кивнула и увидела, что в зеркале вместе с ее покорным кивком уже отражается дерево. Дождя больше не было. В небе, как астра, рассыпалось утро.

Съемки начались в одиннадцать, но не в Гарварде, как предполагали поначалу, а в большом и неуклюжем доме Деби, которой благодарные гости решили сделать приятное и предложили выступить перед многомиллионным российским зрителем.

– Я что говорю? – Рыжая Виктория надвигалась на Любу в своей золотой, с черным бархатом кофте. – Что женщина – главное в мире! Вот кто-то сказал, я не помню, ну, типа царя Соломона, что женщина – это приятно! И он не ошибся! А Деби для нас ведь находка! Простой трудовой человек из Америки всю жизнь посвящает тому, чтоб помочь! Вот этих казахов она привезла, малышей. Ну, бедняжечек этих! Из Алма-Аты. Они здесь закончат колледжи, вернутся домой. Им Деби сейчас ближе мамы!

Люба не стала объяснять, что у «бедняжечек» из Алма-Аты были отцы, которым принадлежали нефтяные и газовые скважины, а сами «бедняжечки» познакомились с доверчивой Деби на конференции пацифистов, случившейся летом в Алма-Ате, где они работали переводчиками.

Широкое лицо хозяйки пылало пожаром, и шелковая блузка, в которую она нарядилась для съемки, была тоже жаркого красного цвета.

– Котенка, котенка ей дать! – командовала Виктория. – Большим крупным планом – котенка! Животное! Близость к животным! Гуманность! И скажем за кадром, что сердца хватает на всех! Всех спасает!

– Да прямо уж – всех! – лениво усмехнулся оператор с носом уточкой и подмигнул Деби. – Кого же она, бляха-муха, спасла-то?

– Кого? – возмутилась Виктория. – Ах, Петя, ты скажешь! Да вот хоть котенка! Гуляет в лесу, видит: мертвая кошка. Ну, кто наклонился бы? На руки взял? Сдох, и ладно! А тут… Тут ведь сердце! Берет она кошку и мигом в больницу! И все трансплантируют. Все, до копейки! Все почки, всю печень. Включая и глазик. Да, глазик! Искусственный. Цвет-то! Как небо!

Кошка повела на оператора большим, ярко-синим, загадочным глазом. Второй глаз был карим, почти даже желтым, и видно, что свой, от природы, обычный.

– Черт знает! – пробормотал оператор. – У нас человека лечить не пристроишь, а тут, бляха-муха…

Через два дня русскую команду, нагруженную еще больше, посадили в нью-йоркский поезд. Поэт Сергей Егоров, «мальчик войны» и автор нашумевшего стихотворения «Мои яблоки», ставшего песней, не менее знаменитой, чем «Подмосковные вечера», припал к Дебиной руке. Рыжая горячая Виктория обняла ее, вся задохнувшись:

– Родная! Идею твою принимаем! Работать согласны. Совместно. И дома, в Москве, и здесь, в Штатах. И сделаем фильм. Всем покажем!

Тут он подошел. Совсем по-хозяйски, вразвалочку. Нос как у утки. Крепкими руками притиснул Деби к себе. Шея его пахла сигаретным дымом, а пальцы были горячими и жадными. Потом отпустил, не целуя.

– Ну ладно, подруга, – громко, как глухой, сказал он. – Приедешь в Москву, погуляем.

* * *

Летели долго, с двумя утомительными пересадками – в Нью-Йорке и в Хельсинки. Волновались, как их встретят и встретят ли: все решилось в последнюю минуту. В Шереметьевском аэропорту было накурено, стоял везде ровный, взволнованный гул, сильно пахло разлукой. Туалетной бумаги не было. Неуклюжая Деби поставила сумку на краешек раковины, разбила бутылку с коньяком, купленную в Хельсинки. На запах и грохот пришли две уборщицы с одинаковыми тусклыми лицами, напоминающими монеты, попавшие под колесо.

– Дурында какая! Ах, Господи! – сказали они и всплеснули руками. – Бывают дурынды-то, Господи!

Объятие Виктории было горячим, тяжелым и громким, как сумка с камнями.

– Ну, все! Наконец-то! Родные! Ну, слава те, Господи! Петя, ты где? Все, начали съемку! Минута прибытия. Взял и пошел!

В черных измятых штанах, в черной майке, Деби смутилась до слез, встретившись с его прищуренными глазами. Опять подмигнул, засмеялся. Она закрыла лицо мясистыми бордовыми георгинами, которые жалобно пахли землею.

Летом девяносто второго года в Москве было жарко почти с Первомая. Асфальт накалился, сирень стала желтой. С гостями из Штатов начались неприятности. Во-первых, еда. На завтрак в гостинице «Юность» давали крутое яйцо, ломтик сильно блестящего сыра, красивый цветочек из твердого масла и сахар кусочками. Хлеб – белый с черным. Чай, кофе, какао на выбор. Все вроде в порядке. Однако на третий же день группа вдруг заболела. Сидели понурые, пили боржоми. Боржоми бурлило в желудках, как Терек. В двенадцать часов по московскому времени к молоденькой ассистентке режиссера, спустившейся вниз за шампунем, пристали чужие усатые люди. Зрачки как маслины, мохнатые шеи – в цепях, пальцы – в перстнях. Вошли вместе в лифт и нажали на кнопку. Только когда доехали до восьмого этажа, догадались, что птичка по-русски ни «бе» и ни «ме». Чеченского тоже не знает. Выпустили на втором этаже, погладили по голове, пощелкали вслед языками. Ассистентка ворвалась в номер к Любе Баранович, стучала зубами от страха. Едва успокоили.

У Любы была вся команда плюс Петр с Викторией. Проект обсуждали на двух языках, все кричали.

– Что я хочу снять? – надрывалась глотнувшая водки лохматая Деби. – Я жизнь хочу снять, вашу жизнь! Вот ваши мужья. Это ужас! Они же третируют жен! А жены? У них же мужья как прислуга! Вчера один муж бил жену рядом с почтой. И видели все. Полицейский их видел. И он промолчал. Это ужас! А утром другая жена била мужа. Ну, то есть, в общем, не била, а сильно толкала. Вот так! Прямо в спину.

– Эх, Дебочка! Жизни не знаешь! – усмехнулся Петр и накрыл руку Деби своей горячей ладонью. – Не бьет – так не любит. Народ наш – дерьмо. Дерьмо, говорю! Понимаешь? А лучше нас нету. Такая вот штука.

– Ти што говорите? – испугалась Деби.

– Ах, что? Он согласен! – простонала Виктория и схватилась за виски, исписанные мелкими поперечными морщинками. – Конечно, согласен! А как ведь все было? Ведь ты же не знаешь! Сначала Орда, жуть, татары. На улицу просто не выйдешь. Кибитка к кибитке. И лошади тут же! Потом интервенты. Ну, это уже в нашем веке: Колчак и Деникин, и красные тоже. Потом продразверстка. Потом сорок первый! Спасали весь мир. Все – в окопы! И вши тоже были. Буквально на людях! Да, что говорить! Настрадались! Колеса истории, как говорится. Сейчас у нас бизнес. Кто спит у нас ночью? Никто, ни секунды! Когда людям спать? У них у всех бизнес!

– А что? Что плохого? – огрызнулся Петр и налил себе коньяку в темно-синий стаканчик. – Жрать хочешь – крутись! Не подохнешь!

– Ой, что я сижу-то! – спохватилась Виктория и вспыхнула как бузина. – Ведь нужно же пленки смотреть! Встали, Петя?

– Вот ты и смотри. – Оператор вдруг отвел глаза. – Мне Деби журнальчик один обещала. У ней вроде в комнате. Помнишь?

* * *

С первым своим мужем, сутулым и рыжим ирландцем, она прожила три недели. Сначала был весел и вдруг загрустил, заметался. Запил беспробудно. Потом оказалось, что он алкоголик, все время лечился. Она и не знала. Пришлось удрать к матери – с пузом, без денег. Они развелись, когда дочке был месяц. Ирландец оставил свой дом и все деньги. А сам, видно, спился, погиб под забором.

Второй, итальянец, имел свою адвокатскую контору, занимался бракоразводными процессами. Мечтал все поймать на измене. Жизнь с ним была бурной и очень тревожной. Потом изменил ей он сам. И как! С секретаршей. Она не стерпела, расстались врагами.

И третий, который был полным и мягким, как тесто, ее тоже предал. Ушел к своей первой возлюбленной. Она овдовела, вот он и ушел. Прямо перед разводом умер его отец, оставив сыну огромное состояние. Деньги по законам штата Массачусетс поделили поровну. Деби оказалась богатой, израненной и одинокой. И с дочкой у них не сложилось. Приедет на день: «Мама, мамочка!» Чмок! Улетела! Потом и звонка не дождешься.

* * *

За окнами гостиницы начиналась гроза. Все было лиловым от вспышек, особенно клумба с ромашками прямо у входа. Лиловые ромашки жались к земле, и земля содрогалась. Потом хлынул дождь.

– Эх, славно! Гроза! – бормотал Петр. – Люблю, когда дождь!

Узкие глаза его стали дикими, словно слепыми, лоб мокрым, блестящим от пота.

– Люблю грозу в начале мая! – вскрикивал он, приподнимаясь и опускаясь над ее неловким, горячим и радостным телом. – Когда весенний первый гром…

– О! – задыхалась она, стараясь понять то, что он говорит. – О, Петья! Лублу как я вам! Очэн! Очэн!

Виктория просто сходила с ума. Проект летел к черту. Влюбилась как кошка, а он нос воротит. К тому же женат! Что будет, когда она это узнает? Тогда все, конец, хоть бросайся под поезд! При этом сама Виктория очень любила трогательную историю Петровой женитьбы и раньше, до появления Деби, часто рассказывала эту историю со слезами на глазах.

Они поженились, еще восемнадцати не было. Мальчишка с девчонкой. Уехал в Москву. Ну, талант! Не придраться. И тут поступил. Она в Николаеве, ждет его, значит. Ну, ждет да ждет. А он все не едет. Ее не зовет. Что женат, что свободен – поди разбери! Оператор от Бога! Вот мне говорила София Ротару: «Когда крупный план, только Петю! У всех у других я – лягушка!» По мне, так она просто жаба, но Петя умеет! Раз щелкнет, два щелкнет, и вот вам шедевры! Влюбился в одну. Муж в Париже. Помощник посла. Сама она – стерва, одета как кукла. Ну, муж только рад, что любовник завелся. Ему только легче. А наш-то не шутит! Сначала, конечно, развелся. «Прости меня, Оля! Не знаю, как вышло!» Она – ну ни слова! «Конечно, конечно!» Мол, все понимаю, давай разводиться. И все. Они развелись, он женился. Скандалы, измены. Такой был кошмар, вспомнить страшно! Опять развелись. Отдохнул и – по новой! Другая мерзавка, «Умелые руки»! Кружок был по третьей программе, кораблики делали. Баба – картинка! При этом мерзавка, мерзей не бывает. Пожили-пожили, опять все насмарку. И тут телеграмма от Оли: «Вот так, мол, и так. Торопись: мать в больнице. И врач говорит: плохо дело».

Сорвался, поехал. В больнице сказали: «Берите домой, мы не держим». Он взвыл благим матом. Куда ее брать? И тут Оля: «Езжай, не волнуйся, все будет в порядке». И мать забрала. Я ни слова не вру! К себе забрала, в коммуналку. Мать – все под себя. Недержание. Любая бы – что? Но не Оля! Все терпит, святая! Приехал он мать хоронить. Там все уже сделано, чисто, блины, угощенье. И тут-то его как бабахнет: «Да что ж я, дурак! Вот мне друг, вот жена! Стакан перед смертью подаст, это точно!» И – бах! Предложение! Ей!! От-ка-за-ла! Такое вы слышали? Я – никогда! Уехал в Москву. Ей звонит каждый день: «Давай выходи!» Ни в какую. А летом приехала. Прошлым. Болел. Чего-то там резали, точно не знаю. Ухаживать нужно? Ну, тут и она. Святая! Буквально святая. Живут. Но Олечка замуж не хочет. «Что мне этот замуж? Я в нем уж была!» Такая история! Чудо!

* * *

Заросший седыми, отливающими в желтизну волосами старик сидел на пустом перевернутом ящике. Белый дом смотрел на него равнодушными своими окнами, молодые, недокормленные милиционеры его почему-то не трогали. Жилье старика было очень простым: ящики и коробки, нагроможденные друг на друга так, что из всего вместе получилась избушка, плотно накрытая газетами и сверху газет – целлофаном.

А в пятницу днем вдруг приехал автобус. На правом боку у автобуса было написано: «Съемки», на левом: «Останкино». Из дверцы скакнула высокая, полная женщина с сумкой. Лицо ее было немного напуганным, круглым и красным. Но так неплохая, хотя и с приветом.

Старик приподнялся:

– Идите, идите, гостям всегда рады.

Иностранная женщина крикнула что-то свое внутрь автобуса. С подножки его тут же спрыгнули двое: мужик в рваных тапках и девка-красотка. Мужик залопотал по-русски, но так неумело и подобострастно, что ясно любому: приезжий. Девка-красотка заулыбалась сахарными зубами, сказать – ничего не сказала. Видать по всему, не умеет.

– Садитесь давайте, – захлопотал старик, придвигая к ним ящики. – Местов нам хватает. А как же вас звать-то?

Гости осторожно расселись. Мужик в рваных тапках сказал:

– Меня зовут Ричард.

– Куда-а? – огорчился старик. – Такого не знаю. По-русски как звать-то?

Мужик засмеялся и развел руками.

– Григорием будешь, – решил старик. – Ушам хоть не тошно.

– Зачем здесь сидите? – спросил иностранный Григорий.

– Зачем я сижу-то? – загадочно прищурился хозяин. – Затем, что причины имею.

– Какие же это пры-чы-ны?

Старик начал степенно рассказывать историю жизни, бедовую и непростую. Гости внимательно слушали.

– Остался, как есть. Без всего. Ну, думаю: ладно. Пошел я сюда. Здесь у них дерьмократы. – Он хитро посмотрел на Ричарда и подмигнул ему. Ричард испуганно расхохотался. – Устроил жилье. Тепло, ладно. Пишу президенту письмо, пусть читает.

– А вас всо-таки не прогонят? – вежливо поинтересовался Ричард.

– Меня-то? Ни в жисть не прогонят! Куда меня гнать? Я гляжу в корневище!

– В кого вы? – не понял Ричард. – И что это вот: кор-нэ-вы-ще?

– Да что! Корневище! Все вижу. И жисть твою вижу, и все твои дрюки.

Иностранный Григорий окончательно растерялся:

– Мои это… что?

– А то! – И старик крепко хлопнул его по колену. – Мужик ты незлой, книжки любишь. Сынок у тебя непутевый, а баба лентяйка, но ты с ней не очень… Еду уважаешь, и рыбку особо. Еще что? Здоровый. Башка варит важно, но скачешь уж больно. Людей привечаешь, боишься обидеть. Деньжата, бывает, плывут, и большие. Но все больше мимо, поскольку ты, парень, с деньгами не дружишь, транжиришь их много… Совет могу дать. Будешь слушать?

Ричард торопливо закивал головой.

– Ты, милка, на Троицын день, – старик понизил голос и придвинулся своим седым и заросшим ртом к уху Ричарда, – скажи-ка молитву. Сперва на коленочки стань и скажи: «Пречисте, нескверне, безначальне, неисследиме, непостижиме, невидиме, неисследиме, неприменне, непобедиме, неизчетне, незлобиве Господи! Един имеяй бессмертие, во свете живый неприступном, сотворивый небо, и землю, и море, прошения подаваяй!» Запомнил?

– Ну вот, а про эту что видно? – Ричард указал подбородком на Деби, которая широко раскрытыми глазами наблюдала за происходящим, ни слова не понимая.

– Про эту? – польщенно заулыбался старик.

Лицо его вдруг изменилось.

– Чего я там вижу? – забормотал он, вставая со своего топчана и сильно нахмурившись. – Чего мне глядеть там? Делов еще много… И вам тоже время… Вон транспорт заждался!

Когда же автобус отъехал наконец и солнце, раскалившее донельзя окна Белого дома, укрылось за бронзовой тучей, старик стянул с головы дырявую ушанку и несколько раз торопливо перекрестился:

– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго. Да приидет Царствие Твое, да будет Воля Твоя, яко на небеси и на земли…

Григорий, известный скорее как Ричард, к тому же имел и фамилию: Фурман. Деби познакомилась с ним незадолго до этого лета и очень гордилась, что будущий фильм был в надежных руках. Когда-то, пугливым зеленым студентом, совсем юный Ричард гостил здесь нередко, провел в Москве целую зиму и очень был дружен с ее диссидентами. Теперь, ставши крупным, известным славистом, писателем острых российских сюжетов, таких, как «Убийства в Кремле», «Джозеф Сталин» и запись бесед с сыном Н. С. Хрущева, он так же любил наезжать в этот город, который (казалось ему!) не менялся. Хотя нет, менялся. Бойцы-диссиденты стали раздражительными и болезненными, огрызались на своих боевых подруг, виски у которых подернулись пеплом, а зубы коростой, и не было мира, и не было лада среди этих бывших бойцов-диссидентов. Ушла золотая весна, удалилась.

Теперь приходилось клеймить не советскую власть (она так на так развалилась, бедняга), а прежних дружков, укативших на Запад и там проживавших себе на покое. Всех этих максимовых бывших, синявских, войновичей разных… Да всех не упомнишь. Когда же в Москве появлялся вдруг Ричард, простой и приветливый, преданный дружбе, бойцы-диссиденты смягчались, теплели, долго и простодушно обнимались то с ним, залетевшим, то просто друг с другом, усаживались, как бывало при советской власти, на тесные кухни, нарезали соленых огурчиков, раскладывали селедочку, варили картошечку и под аромат ее, жарко-сладостный, бубнили себе под гитару про платьица белые… И Ричард всегда был душой компаний.

Виктория, доверявшая ему всем сердцем, решила было намекнуть про историю с Петей, про то, что вот Деби грустна, недовольна, но Ричард хитрил, ускользал, слов не тратил. Одно оставалось: сам Петр. Прижать его к стенке. И все! С глазу на глаз. А ну, отвечай мне, предатель! А кто же? Конечно, предатель! Все дело засыпал. Деби спускалась к завтраку погасшая, с красными веками, при виде Петра начинала метаться, работа ее уже не занимала. А он? Да все то же: наморщит свой нос, как у утки, и – деру!

Наконец Виктория не выдержала. День вяло плыл к вечеру, парило, ныло. Асфальт был присыпан, как сахарной пудрой.

– Петяня, – мягко и просто сказала Виктория, чувствуя, что соски ее болезненно напрягаются под прилипшим от душного дня новым лифчиком. – Ты как собираешься жить? В этом новом твоем положении?

– Рожать собираюсь, – мрачно пошутил Петр.

– Дошутишься, Петя! – вспыхнула Виктория. – Она ничего ведь не знает! Она ведь не знает, что ты ведь женился!

– Как это: не знает?

– Откуда ей знать? Где ей? Петя! Ей разве кто скажет? Она у девчонок спросила: один он? Девчонки сказали: «Да, да! Не волнуйтесь!»

Петр со злостью покрутил пальцем у виска.

– Ты, Вика, сдурела!

– Ах, так? Я сдурела? А ты об чем думал? Работу срываешь! Из-за твоего безответственного поведения мы зиму в Москве проведем! Да! На печке!

– А если б не я, так тогда бы что было?

– А если б не ты, был бы Бостон! Лос-Анджелес! Вот что! И съемки в Нью-Йорке! Да мало ли что! Что молчишь? Сам ведь знаешь!

– В постель меня ложишь? От Оли к вот этой?

– Петяня! – Виктория испуганно оглянулась на дверь. – Ты будь подобрее! Ведь любит же, Петя! А женщина – чудо! Ну, что? Не убудет! Для дела, Петяня!

– Заткнись ты! – себе под нос пробормотал оператор. – «Для дела»! Эк, скажешь ты, Вика! Какое тут дело? Короче, я сам разберусь, бляха-муха…

На следующий день события приняли совсем неожиданный оборот. Съемочную группу пригласили в Центральный дом работников искусств, где будет обед, а потом – выступления. У Деби у бедной совсем сдали нервы. Короткое черное платье делало ее стройнее, моложе, но волосы были взлохмачены, веки красны, как всегда. Молчала, курила. И пальцы дрожали. Виктория попыталась выразительно переглянуться с Ричардом, но он отвел глаза, стал пялиться на россиянок. На круглые русские скулы. Такие, как ни у кого. Мог бы – съел бы.

Подавали борщ и мясо в горшочках. Десерт был хорошим и чай – очень крепким. Потом пригласили послушать ансамбль. На сцену выбежало трое парней, костлявых, в цепях, в черных куртках. И с ними – девица. Закована в черную кожу, а скулы такие – что не оторваться.

– Когда нечаянно нагря-я-я-нет, – громко запела она, – пойдем с тобой в лесок, погово-о-о-о-рим!

– И весь лесок, конечно, ста-а-а-а-нет, – подхватили костлявые парни, – вдруг окончательно родны-ы-ы-м!

– О чем это они? – мрачно спросила Деби у Ричарда, стряхивая пепел на краешек блюдца.

– Они? – Ричард перевел на нее взгляд, блестевший совсем по-московски. – Они о любви, но не нашей.

– Какой же? – криво усмехнулась она.

– Они о своей любви, русской. Когда можно, знаешь, укрыться в лесу… на природе… – И тут же запнулся, поймав ее взгляд, удивленный, тоскливый.

– Но есть же мотели, – жалобно сказала она.

– У нас, – поправил ее Ричард. – У них есть природа.

Петр сидел рядом с незнакомой женщиной, закинув небрежно ей руку на плечи. Женщина поеживалась, как будто рука щекотала ее, и вся извертелась, желая прижаться. О чем говорили, никто не расслышал. Виктория рванулась вперед и что-то шепнула Петру прямо в ухо. И сразу же ухо светло покраснело. Петр резко обернулся. Сузившиеся глаза его встретились с черными глазами Деби. Он встал, бросив незнакомую женщину в самом разгаре беседы, подошел к Деби и громко спросил ее:

– Ну? Заскучала? Наелась здесь дряни?

Деби испуганно-радостно посмотрела на него, сдерживая дыхание.

– Обед послезавтра! – громко сказал он. – В моем личном доме. Я всех приглашаю. К семи. В бальных платьях.

Когда американская съемочная группа уже сидела в автобусе, он вдруг подбежал и вскочил на подножку:

– Башка разболелась! Таблетка найдется?

– Что он говорит? – быстро прошипела Деби, оглядываясь.

– Он просит таблетку, – сдержанно перевел Ричард. – Мигрень. Или спазмы.

– Даю вам таблетка! – закричала Деби. – Имею таблетка! Но в доме, в отеле!

В номере у нее был беспорядок. Вечернее платье, которое Деби собиралась надеть в Центральный дом работников искусств, раскинулось в кресле, как женщина без головы. А Петр был рядом, смотрел исподлобья.

– Ты что? – спросил он ее. – Ты меня полюбила?

– А ти? – ответила она умоляюще. – Тожа лубишь?

– Я тоже, конечно, – пробормотал он. – Такие дела, бляха-муха…

Через час он крепко поцеловал ее в губы, пригладил ее вспотевшие волосы, стал одеваться.

– Зачем ти уходишь? – счастливым голосом спросила похорошевшая румяная Деби. – Здес будь. И на утро.

– Какое «на утро»? – вздохнул он. – Меня жена ждет.

Деби побледнела так сильно, что лицо ее стало похоже на кусок простыни, но только с губами, с глазами.

– Жи-на? – переспросила она. – А где она есть? Ваша жи-на?

– Жена моя? Дома, надеюсь.

Она зажмурилась и отвернулась. Петр нерешительно помялся на пороге.

– Ну ладно тебе. Я пошел.

Часа через три приключилось несчастье. Сестра Виктории, родной ее кровный близнец Изабелла, имела супруга. Супругом был главный в Москве гинеколог. Бандиты с окраин, пользуясь рассеянностью этого очень тяжело работающего в клинике и постоянно спасающего человеческие жизни врача и доцента, забрались в его незапертую машину, дождались, пока он включил зажигание, приставили к горлу оружие, чтобы…

Короче, наутро раздался звонок. Сестра Изабелла спала, когда он раздался. Уродливый голос (естественно, женский!) спросил гинеколога.

– С ума сошли, девушка? – неприветливо ответила Изабелла. – Куда в эту рань?

– Придется проснуться, – хмуро ответила «девушка». – Где муж-то, хоть знаешь?

– Мой муж? Он на даче.

– Какой еще даче! – Незнакомая громко, с досадой, вздохнула. – Он вот. Сидит, плачет.

– Кто плачет? – вскричала с ненавистью Изабелла Львовна. – Мерзавка и падаль! Сейчас ты заплачешь!

И тут же услышала всхлипывания. Мужские и страшные.

– Белюша! Отдай ты им все, ради Бога! Убьют ведь, Белюша!

Тут слезы закончились, трубка стонала. Изабелла Львовна догадалась, что муж ее, Изя, родной ее муж, весь истерзан и плачет. Вернулась преступница:

– Слышала? «Дача»! Короче, сегодня в двенадцать. Положишь в почтовый. В один конверт двадцать кусков, в другой – тридцать. Запомнила, жучка?

– В один конверт… – погружаясь в темноту и звон, залепетала Изабелла Львовна. – В другой конверт… Сколько?

– Да тысяч же, дура! В один конверт двадцать, в другой конверт – тридцать! Ну, что? Поняла, недотепа?

И все, провалилась. Ледяными руками Изабелла Львовна набрала сестру.

– Что, Белла? – вскричала Виктория. – Плохо? Кому? Неотложку? Где кобель?

Это было домашнее прозвище Исаака Матвеича, которое сестры обычно использовали в своих переговорах.

– Похищен! – шепнула близнец Изабелла.

Через двадцать минут она, захлебываясь и кашляя, рассказывала примчавшейся на попутке Виктории Львовне подробности дела.

– Так. – Виктория с силой закрыла глаза. – Мне ясно. Подробности есть? Кровь? Детали?

Сестра Изабелла негромко рыдала.

– Мне ясно, – повторила Виктория. – Пытки. В подвале. Сидит на цепи. Я читала. Что думаешь делать?

Изабелла Львовна упала грудью на кожаный белый диван и забилась.

– Какие есть деньги? Физически? Сколько?

– Какие же деньги? Все вложено, Вика.

– Я знаю, что вложено! Сколько осталось?

– Ну, тысяч, наверное, тридцать. Не больше…

– Так. Тридцать, не больше! При вашей зарплате! Зачем ты кольцо тогда, в мае, купила? Ведь стоило сколько? Шестнадцать? Семнадцать? Эх, Циля-то в Хайфе! Сейчас продала бы!

– Не в Хайфе Цецилия, а в Тель-Авиве, – убито поправила ее Изабелла Львовна. – Когда продавать, если нужно сегодня?

– Так. Тридцать. И шесть от меня. Больше нету. Ремонт сколько стоил? Вот именно! Значит…

Изабелла Львовна тяжелой породистой рукой схватилась за сердце.

– Я знаю! – Виктория вдруг просияла. – Я знаю, кто даст! И не скажет ни в жизни! Поскольку немая! Немая как рыба!

– Да, Господи, кто это?

– Деби! Продюсер! Давай мне словарь! Как там «выкуп»?

Деби на стук не отозвалась. Виктория замолотила энергичней и голос повысила тоже.

– What a hell do you need?[1] – хрипло спросили ее.

– We need you![2] – закричала Виктория. – У нас тут несчастье! Дебуня! Откройте!

Дверь приоткрылась, на пороге выросла Деби с бутылкой в руке.

– О! – на весь коридор удивилась Виктория, но в комнату к ней прошмыгнула.

– Што хочете? – всхлипнула Деби.

Бутылка была от шотландского виски, кровать не заправлена, грязь и окурки.

«Вот вам заграница! – Виктория вся передернулась. – Вот вам! Еще больше свиньи, чем наши!»

Вслух же она ничего такого не сказала, а только лишь громко заплакала:

– Несчастье! Ужасное! Изя! Похищен! Грозятся убить! Нужен выкуп!

Путая английские слова с русскими, она кое-как изложила несчастье. От Деби – ни звука. Сидит, как старуха, и смотрит на люстру. Косыми от этого виски глазами.

– Муж ваши сестра – тоже доктор?

Виктория вся покраснела.

– Не тоже, а именно! Доктор от Бога!

– Нуждаюс лекарствы, – сказала ей пьяная. Пальцем проткнула висок. – Мне нужно здес вот всо лычит. Я болела.

– Лекарство? – взвизгнула Виктория. – Да будет лекарство, Дебуня! Уколы, прививки! Все сделаем! Где мы живем, ну, скажи мне? Какая же это страна! Всех воруют! Пошел человек на работу – и нету! А терпим! Страна наша – тайна! Загадка! Древнейшая! Терпим! Спасти хоть бы Изю! Но деньги нужны, нету денег, Дебуня!

– А ти не жилаэшь звонить президенту? – зачем-то спросила Дебуня.

– Я? Клинтону? Биллу? – фамильярно удивилась Виктория. – Но он не поверит! И время у вас там другое, там вечер! А деньги нужны нам сегодня, сейчас же!

– У Петья жи-на, – мертвым голосом сказала вдруг Деби.

– Упетья? – не поняла Виктория. – Какая упетья?

– Жи-на, – повторила Деби и сморщилась вся, почернела.

Виктория сжала подругу в объятьях.

– Да разве жена? Да ты что! Дружат с детства. Убрать, приготовить. Мужик, руки-крюки! А любит тебя! Да, тебя! Обожает! Мне сам говорил, врать не станет!

Деби осторожно высвободилась из объятий. Глаза ее вдруг прояснились.

– You need how much? Let me help you. 10 thousand? More? Don’t worry[3].

* * *

Ни одна живая душа не узнала, каким таким образом из почтового ящика квартиры под номером 118 вынули два чистых белых конверта. В одном было двадцать, в другом ровно тридцать. И все на валюту. Рублей не просили. Лифтерша Софья Ивановна, мирно продремавшая все дежурство над чаем с огрызком лимона и сушкой, никаких посторонних не заметила, дружелюбно поздоровалась со знаменитым Исааком Матвеичем, который в половине первого ночи вбежал в лифт, похудевший и странный.

В это же время у подъезда гостиницы «Юность» остановилась машина. Две пышные рослые женщины вылезли из нее. И тут же фонарь осветил их.

– Нет слов, – простонала одна, с ярко-рыжей прической. – У нас говорят: «Хиросима! Вьетнам! Войну развязали!» И все вот такое. А я говорю: «Нет! Тут сердце!»

– Good night, – вздохнула другая, брюнетка. – I’ll write you a letter sometime[4].

У рыжей глаза поползли из орбит:

– Письмо мне напишете? Что вы! Какое?

– Я ехаю в дом. В свой домой. Уезжаю.

Виктория чуть не упала. Затылок ее закипел, как свекольник.

– Куда? Деби! Как же работа? Ведь только начало! Куда же вы? Деби!

– Имеет жи-на, – упрямо опустив голову, сказала Деби. – И я так хотела.

– Да это не мэридж![5] – Виктория схватилась за виски. – Я вам объяснила! У них не любовь и не мэридж! Партнеры! Он вас обожает!

– Нет, он есть жи-на-тый!

– Но он же погибнет! – Виктория изо всех сил схватила ее за рукав. – Погибнет в разлуке! Without you![6] Вот что! He’ll die[7], вот что будет!

Надежда блеснула в глазах бедной Деби.

– Как ты это знаэш?

– Да что мне там знать? Все же знают! И он не скрывает! Дебуня, все знают!

Дебуня прижалась щекой к ее уху.

– Я стану подумать.

И вдруг убежала. Как будто ее догоняют, чумную!

– Нет, ты не уедешь, – бормотала Виктория, трясясь на сиденье такси. – Как? Проект же. Куда ты уедешь? Все глупости, вот что!

Обед состоялся. Ольга оказалась невысокой и очень спокойной блондинкой. Причесана просто, без всякой косметики. Над левой бровью красивая родинка. И Деби как только вошла в этот дом, так вся сразу обмякла. В хозяйке были терпеливость, приятность. На Петра она смотрела слегка снисходительно, как на братишку, на всех остальных – с теплотой. Кормили прекрасно, изысканно даже. На первое суп, но не борщ надоевший, а нежный, протертый, как в Мэдисон-парке, потом была утка, вся в яблоках, рыба, потом овощной, очень легкий салат и торт на десерт. С земляникой. У Виктории от гордости за такое великолепное угощение и от того, что жизнь повернулась опять своей вкусной и очень приветливой к ним стороной, блестели глаза, нос и щеки. Туфли с кусками леопардовой кожи по бокам она даже скинула, чтобы не терли, пиджак расстегнула. (Поступок с деньгами уже стал известен, на Деби смотрели другими глазами!) Беседа была за столом оживленной.

– Ну, что – перестройка? – кричали гости. – Кому она, лярва, нужна? Перестройка! Одна болтовня, как обычно! Витрина!

Ричард не успевал переводить.

– Я мужу пыталась поставить два зуба! – горячилась сценаристка Шурочка Мыльникова. – Два зуба, и только! Чтоб начал жевать! И знаете, сколько с меня запросили? Я если скажу вам, никто не поверит!

– Да ладно! Что зубы! – перебивали ее. – Без зуба-то можно прожить, а без почки? Вот именно! Друг мой ближайший болел. Срочно нужен диализ. Даем, сколько нужно. На лапу. Пошел. Аппарат не того. Поломан, короче. Все снова. Ну, ждите. И все! Схоронили! Вот так! Почему? Пропущено время! А друг был – ближайший! У вас вот там, в Штатах, бывает такое?

Деби всплескивала руками, чувствуя только одно: горячую крепкую ладонь Петра. Ладонь, опустившись за валик дивана, слегка теребила ей спину. Кончили пировать в половине второго. Над городом таял мерцающий дождь, пахло белым жасмином. Гитара скучала в соседнем дворе и вдруг начинала звенеть, задыхаться. А рядом с песочницей, в детских качелях, повисла, как птица, влюбленная пара. Качнулась, взлетела под самые звезды.

– У вас есть эро-ты-ка, – старательно выговорил захмелевший Ричард. – Ее аро-мад. У нас его нет. И давно нет.

– А что у вас есть? – кокетливо засмеялась Шурочка.

– У нас толко секс. И разных обьязанностей, обьязателств…

– Умеем любить! – выдохнула Виктория. – Ох, умеем! Промышленность всю запороли, все реки засрали, леса порубили, а любим! Умеем! Такой мы народ! Нестандартный!


Оставшуюся неделю провели в чаду и непрерывном веселье. Снимали все, что попадалось под руку, включая московские толкучки и родильные дома. В субботу пришли в новый клуб к новым русским. Наголо обритые, с раздувшимися бицепсами парни кормили приезжих пельменями с водкой. В пятницу по просьбе Ричарда поехали в дом для детей-инвалидов. Директор, похожий на нестеровского отрока, вишнево краснел и слегка заикался. Вместе с детьми он провел экскурсию по дому и саду. В саду были грядки с морковкой и луком. А в комнате игр – два мяча, кегли, карты. Ребята любили играть в подкидного. Потом один мальчик, у которого левая половина головы была вся седой, серебристой («Он видел, как мать убивали!» – шепнул им директор), спел несколько песен, и Деби всплакнула.

Вообще впечатлений хватило надолго.

Наступил, наконец, и последний московский вечер. Арендовали веранду ресторана «Прага», наприглашали кучу народа. Поэт, знаменитый, – не тот, автор «Яблок», а тот, у которого губы запомнили вкус сильных губ Пастернака, поскольку известно, что он, Пастернак (если верить поэту!), услышав стихи молодого поэта, не выдержал мощного юного дара, обнял парня крепко и расцеловался (а губы запомнили все: вкус и запах!), – так вот, знаменитый поэт тоже был, и, конечно, с женой. От Ричарда много пришло живописцев, и, кажется, даже пришел Файбисович.

После закусок молодцеватый официант с раздвоенным подбородком внес на большом неостывшем подносе успевшего мирно заснуть поросенка. На лице поросенка не было ни следа пережитого ужаса, голубоватые глаза его смотрели приветливо, но равнодушно, из детского рта вылезала петрушка.

Петр, как со страхом заметила Виктория, слишком много выпил и курил почему-то одну сигарету за другой. Ольга на бал не явилась.

– Простужена, горло! – буркнул Петр, отводя глаза.

– Господи! – зашипела Виктория, не переставая улыбаться в сторону Деби, гостей и всех прочих. – Я, Петя, не знаю совсем, что мне делать! Мы едем в Нью-Йорк или мы остаемся? Мы будем работать над фильмом? Не будем? Билеты заказывать или не надо? Я, Петя, буквально лишаюсь рассудка!

– Э-эх ты! Бляха-муха! – Петр тяжело придвинулся к Виктории и выпустил весь свой дым сигаретный в ее беззащитную белую шею. – Ведь любит она меня! Слышишь ты? Любит! Весь вечер вчера на плече прорыдала!

И он хлопнул себя по левому плечу с такой силой, что какое-то еле заметное серебристое облачко приподнялось над красивой черной тканью его пиджака и осело обратно. Виктория, вся сморщившись, проводила облачко глазами, закивала сочувственно, но видно было по всему, что волненья ее не оставили.

Петр твердой походкой пересек оживленную веранду, подошел к Деби, стоявшей в окружении московских гостей, взял ее руку, подержал в своих руках, отпустил и, не сказав ни слова, той же твердой походкой пошел прямо к лифту.

Деби заметалась.

– Куда это Пьетр? – испуганно спросила она у Виктории. – Што это? Он болен? What’s up? Tell me now![8]

– Он места себе не находит! Разлука! Как жить-то теперь, если ты уезжаешь?

У Деби лицо осветилось вдруг так, как будто луна, просияв над Арбатом, была никакой не луной, а солнцем.

– Но ви же приехать? Снимать наши далше?

* * *

Дом ее ничуть не изменился, все так же громоздился он своей неуклюжестью над синим озером, и деревья шумели по ночам, и странная птица, которую она ни разу так и не видела, но которая неизменно прилетала к ней каждое утро и, прячась в листве, говорила: «Фью-ить!» – эта птица, обрадовавшись тому, что хозяйка вернулась, опять ей сказала под утро: «Фью-ить!»

Со страхом она чувствовала, что все стало другим: и деревья, и люди, и птицы. Вернее сказать, все это было таким, как и прежде, а значит, другой просто стала она. Ей предстояло прожить без него целых два с половиной месяца, но она думала о нем постоянно, и каждую ночь в ней была его близость.

Пятнадцатого наконец прилетели. Деби вместе с Любой Баранович встречала московских друзей в аэропорту Кеннеди. В составе группы произошли некоторые изменения: Шурочка Мыльникова не приехала, а вместо Шурочки приехал узкоплечий, с завядшими усами Виктор Дожебубцев, про которого Виктория с восторгом сказала немедленно Деби:

– Родной абсолютно и истинный гений!

Поэтов не было, но зато была жена одного из них, особенно знаменитого. Ей хотелось написать про принцессу Диану, которая тогда была еще живой, невредимой и мучила принца, не зная, что ждет ее. Впрочем, не важно.

– Вот это сюжет! – стрекотала Виктория. – Это ведь сказка! И мы вставим в фильм, это будет уместно! Как, с одной стороны, простая русская женщина понимает переживания другой, простой английской женщины (пусть даже принцессы, не важно, не важно!), – и мы, со своей стороны, кинематографисты, возьмем это в фильм, отразим непредвзято, – да это же прелесть! Шедевр и находка!

– А где всо жа Петья? – замирая от страха, спросила ее Деби.

– Да здесь он! – уронив свою рыжую пышную голову, зашептала Виктория. – Напился, скотина, и спит, отдыхает! А что было делать? Бесплатные дринки! И он: дринк за дринком! Подремлет минутку и дринк, дринк! За дринком!

Осторожно, как арфу, прижимая к себе плохо держащегося на ногах оператора Петра, стюардесса авиакомпании «Люфтханза», массивная, с голубыми глазами, приятная женщина, помогла ему спуститься по трапу. Петр смотрел насмешливо, сам был похудевшим и строгим.

– Ну вот! – сгорая от стыда, повторила Виктория. – Вот я говорю: дринк за дринком!

– Зачьем? – не поняла Деби.

– Зачьем? Как зачьем? – вскрикнула Виктория. – Затем, что страдает! Волнуется слишком! Не выдержал вот напряжения, запил! Он русский же, русский! Мы любим – не шутим!

Петр строго чмокнул Деби в щеку, а Любу Баранович, соотечественницу, расцеловал троекратно. Поехали в гостиницу. Деби, растерянная, сидела рядом с шофером, не зная, плакать или смеяться. Петр дремал, привалившись к окошку. Обедать он не спустился, и Деби начала кусать губы, лицо все пошло сразу пятнами.

– А што Петья йест? – спросила она у Виктории.

– Што йест? – переспросила Виктория. – Ничего он не ест! – Глаза ее радостно вдруг заблестели: – Снеси ему, а? На подносике. А? «Вы, Петя, устали, а я, как хозяйка…» И тут же – подносик: «Покушайте, Петя!»

И Деби пошла. Все, что было на подносике, плотно уставленном едой, – все это звенело, дрожало от страха. Сам страх был внутри ее левой груди. Он бился, как рыба, продавливал ребра. Постучала в дверь колечком на указательном пальце. За дверью – ни звука. Он, может быть, спит? Спит, конечно. Сейчас вот проснется, увидит. Позор! Стоит она здесь, идиотка, с подносиком! Дверь распахнулась. Петр привалился к косяку и смотрел на нее сердитыми узкими глазами. Небритый, опухший, в измятой пижаме.

– Входи, раз пришла! Что стоять-то?

– O! What did you say?[9]

– Входи! Вот ай сэй![10] Любовь будем делать! Входи, не стесняйся! – А сам поклонился, как шут.

Она переступила через порог, поставила подносик прямо на ковер.

– Што ты? – прошептала она. – Хочэшь спать?

– Спать? Ну, еще бы! А спать мне нельзя! Я здесь подневольный. Ты что? Не слыхала?

Она смотрела на него испуганно, нежно и, не понимая того, что он говорит, чувствовала нехорошее.

– You need a good sleep, – прошептала она наконец и пошла было к двери.

Обеими руками он схватил ее за плечи и с яростью развернул к себе.

– Ну, нет! Ты постой! Я кому говорю? Они нас под лупой глядят, вот в чем дело! Сошлись мы с тобой, переспали. Ну, так? А им – на кой ляд? Мы решаем. И нечего лезть! Их не просят! А тут? У них тут проект! Кинофильмы, поездки! Видала: говна навезли? Шибзик этот, с усишками, Виктор? Видала? А мне говорят: «Ты там, значит, того… Типа ты не плошай, на тебя, мол, надежда!» А я, что ли, раб? Бляха-муха! Я раб?

– You need a good rest, – повторила она, не делая ни малейшей попытки освободиться из его рук. – You just go to bed, you just go and sleep[11].

Он вдруг зарылся лицом в ее волосы.

– Эх ты! Деби ты, Деби!

– But you… Do you love me or not?[12]

Петр удивленно посмотрел на нее.

– Совсем не врубаешься, да? Ни на сколько?

Она торопливо закивала головой.

– Ну что с тобой делать, а? Что, говорю?

Деби вспомнила Ольгу. Он не знает, что делать, потому что есть Ольга. Нельзя ее так страшно обманывать. Ах, как же он прав! Разумеется, прав!

– But she is your wife… And we shouldn’t… Because…[13]

Петр даже крякнул с досады:

– Об чем говоришь? «Вайф» – я знаю: жена. А жена здесь при чем?

Деби видела, что он сердится, и думала, что сердится он именно на Ольгу, вернее, даже не на Ольгу, а на то, что женат, несвободен. Неужели, не будь он женат, пришлось бы прокрадываться к нему в номер с этим подносиком?! Она знала одно: Петр, как и она, хочет только того, чтобы вместе навек. Она понимала, что он мучается, не может выразить переполнявшей его боли, потому что, будучи человеком достоинства, совести, чести, он, Петр, в таких ситуациях не был ни разу. Ему, с его честностью, невмоготу. А чем она может помочь? Чем и как?

О, вот почему он напился в дороге! Он просто иначе не мог, он ведь русский, а русские пьют от тоски. Это правда.

Она смотрела на него мокрыми от слез глазами, радуясь тому, что не ошиблась в нем, что не одни эти руки, и губы, и бархатный голос она в нем любила, но редкое сердце, и вот поняла даже то, что напился, и все поняла в нем давно, все до капли! Язык им не нужен. Обеими ладонями она неловко повернула к себе его небритое лицо, прижалась лбом к колючему подбородку. Он глубоко, облегченно вздохнул. Чего тут мусолить? И так, в общем, ясно.

* * *

На следующее утро за завтраком Виктория была весела, кокетничала с официантом и очень ждала появления Деби. А Деби все не было. Виктор Дожебубцев, растягивая губами слова и медленно выталкивая их через ноздри, ругал принесенный омлет и особенно кофе.

– Вот я приезжаю в Европу, – намазывая джем на булочку, бубнил Дожебубцев. – Ну, скажем, что в Лондон по делу журнала. Мы начали «Колокол». Дивный журнал был! Ни с чем не сравнимый. Огромные деньги. Нет, чьи, не скажу, догадаться нетрудно. Работы – поверх головы! Плюс Европа. Тут Сотби, там Сотби, прием на приеме. Ни часу не спал. Потому что когда мне? И что бы я делал при ихнем вот кофе? – Дожебубцев брезгливо ткнул пальцем в чашку с кофе. – Какое, позвольте спросить, это кофе? Помои, и все! Вот какое здесь кофе! А там? Там напиток! Короче, Европа. А здесь что? Деревня и быдло на быдле. И мне наплевать, что у быдла есть деньги. Он быдлом родился, умрет тоже быдлом!

Тут как раз и появилась Деби. Разгоряченная, в широкой белой блузе. Дожебубцев галантно поцеловал ей ручку и придвинул стул. Петр вытащил было сигарету, но официант вежливо показал ему знаками, что курить запрещается. Тогда Петр смял сигарету о блюдечко и отвернулся. На Деби совсем не смотрел, и она погрустнела.

– Ну, вот! Наконец-то! Послушай, Дебуня! – громко, как всегда, заговорила Виктория. – Давайте поедем в Коннектикут, рядом. Там наш бизнесмен проживает. Чудесный! Нельзя пропустить, очень важно для фильма. Ты, в общем, увидишь, сама все увидишь.

Дорога в соседнем с Нью-Йорком штате Коннектикут шла вдоль берега. Вода, похожая на сгустившееся до темно-синего светло-синее небо, была так беззвучна и так безразлична ко всем, ко всему, ее было так много и так равнодушно катились ее мелкие, сменяющие друг друга волны, что делалось грустно: вот мы ведь умрем, мы исчезнем, а это все будет. Волна за волной, и волна за волной, опять, и опять, и опять, и навечно… Особняки прятались в густой, только кое-где покрасневшей и пожелтевшей листве, виднелись их крыши и изредка окна.

– Красивое место, – в усы пробурчал Дожебубцев. – Огромные, судя, потрачены средства.

Наконец увидели на низкой, сложенной из белых камней ограде выбитое золотом имя: «George N. Avdeeff».

– Он! – задохнулась Виктория. – Он! Это Жора Авдеев! Из нашего класса. Вот тут он живет!

Остановили автобус, по главной аллее направились к замку. Был замок огромен и бел, как корабль, с террасой, похожей на палубу. Посреди террасы стояла высокая девушка в полосатом, черно-желтом купальнике, который издали делал ее похожей на пчелу, поднявшую кверху передние лапы.

– К нам, да? – радостно закричала она низким, пчелиным, прокуренным басом. – Я вас раньше ждала! Это вы нам звонили?

– Ах, Настя, да? Да? – отозвалась Виктория. – Вы Настенька, вы? А я вам звонила! Вы – Настенька Липпи?

– Ну, я. Кто еще? Папка скоро придет. А вы проходите. Сейчас я оденусь!

Вспорхнула, как пчелка, исчезла куда-то.

– Он что? – удивился Дожебубцев. – Он что это, с дочкой живет?

– С какой еще дочкой? – Виктория от досады на неуместные вопросы скрипнула зубами. – Она так зовет его: папка. Но он ей – жених.

Настенька Липпи очень скоро вернулась в белом пиджачке, шортах из змеиной кожи и золотых туфлях. Волосы ее были заплетены в косы и венком уложены на голове.

– Дизайн от Версаче, – сказала она и с приятным звуком провела по змеиной коже обеими ладонями. – Мне папка сам выбрал.

– А выпить у вас не найдется? – спросил было Петр, но Виктория яростно перебила его:

– Водички, водички! Из крана – водички!

– Зачем же водички? – догадалась умная Настенька Липпи. – Кто любит водичку? Одни пионеры!

Она опять убежала и вернулась не одна, а с милой, упитанной девушкой, у которой расстояние между верхними передними зубами было таким широким, что мог уместиться там целый мизинец.

– Вот это Валюша, – сказала Настенька. – Сейчас мы все выпьем и будем ждать папку, и с папкой обедать.

– Ах, Господи, что вы! – умилилась Виктория. – Какое «обедать»? Ведь мы к вам по делу!

– Нет, нет! Сперва выпьем! – И самоуверенная Настенька захлопала в ладоши.

Расторопная девушка Валентина мигом выкатила откуда-то столик, уставленный винами, водками и коньяками, а сама Настенька опять убежала с многообещающей улыбкой на крепких своих, полных губках.

– Она итальянка? – спросил Дожебубцев. – Она из семейства прославленных Липпи?

– Зачем итальянка? – темно и сердито зарделась Виктория. – Она с псевдонимом живет. Много лет. Что ж такого?

– Мы – Золотнюки, – простодушно объяснила Валентина. – Отцы у нас – братья, мы с Гомеля обе.

Настенька Липпи вернулась, нагруженная всякой всячиной: сырами, колбасами, орешками, виноградом, кусками снежно-белого и жгуче-черного шоколада, так искусно разложенного на хрустальных тарелках, что жалко было разрушить узор, жалко трогать.

– Так вы здесь живете? – спросила Виктория, тая от счастья.

– Да нет, не все время! – отмахнулась Настенька и закурила тонкую коричневую сигарету, поджав под себя левую ногу, уютно устроившись в кресле. – Валюшка живет и следит тут за домом, а мы все летаем: то в Лондон, то в Канны. У папки дела во всем мире, не скучно. Вот только вернулись недавно. С Таиланда.

– И что там, в Таиланде? – мрачно поинтересовался Петр. – Не жарко, надеюсь?

– Там – классно! – с сердцем ответила Настя. – Житуха там – сказка! И знаете что? Там ведь можно жениться! Жениться на месяц, и все! И с приветом! Не хочешь на месяц – женись на неделю!

– Что значит: жениться? – не поверила Виктория. – Как это: жениться?

– А все как взаправду. Ты, если турист, например, так идешь в турбюро. И там говоришь им, что хочешь жениться. Они тебе – карточки разные, пленки. Ты смотришь. Потом выбираешь, какую. А хочешь, так двух, если денег хватает. Потом у тебя этот месяц – медовый. Вы ездите всюду. Ну все как взаправду. Захочешь, так даже вас там обвенчают. Потом уезжаешь домой – и с приветом!

Деби вдруг дернула за рукав Любу Баранович:

– Please, Luba, translate it![14]

Смутившись, Люба перевела ей рассказ Насти Липпи. Деби засверкала глазами и приоткрыла рот, как будто какая-то неожиданная, грубая мысль всю перевернула ее. Хотела о чем-то спросить, не успела. В ворота белого замка неторопливо въехал серебристый «Кадиллак». За рулем его сидел средних лет человек в белой майке и очень больших, очень черных очках. Виктория вскочила, стряхивая прилипшее к ней от волненья плетеное кресло.

Ну вот! Наконец-то! Сто лет и сто зим!

Приехавший на «Кадиллаке» вылез из него и, поигрывая связкой блестящих ключей, надетой на палец его очень смуглой руки, поднялся на веранду.

– Hello, everybody![15] – сказал он спокойно.

Виктория, думавшая было поцеловаться, поняла, что этого вовсе не нужно, и напряженно засмеялась:

– Совсем не меняешься!

– Really?[16] – удивился он и тут же негромко сказал Насте Липпи: – Настена, скажи, чтоб пожрать, я голодный.

Гости почувствовали себя неуютно, насупились, начали переговариваться между собой. Минут через десять все сели за стол. Хозяин был скуп на слова, неприветлив. К вину, к коньяку не притронулся вовсе. У Деби было такое лицо, что Виктория решила на нее не смотреть и исправить положение собственными силами.

– Георгий! – громко сказала Виктория. Встала, сверкая своей рыжиной в лучах солнца. – Хочу сказать тост. И тебе, и Настюше.

– А может, не надо? – прищурился George N. Avdeeff.

– Взгляните вокруг! – всполошилась Виктория. – Вы скажете: «деньги»? Нет, дело не в деньгах! Что купишь за деньги? Талант себе купишь? Способности купишь? А сердце? Не купишь! И есть среди люди, среди то есть нас, среди просто нас, есть и люди, такие… – Виктория слегка запуталась, но выправилась и закончила звонко: – За вас, Жора с Настей! За сердце, ум, волю! Про вас надо книги писать, вот что! Книги! И ставить кино, и снимать вашу жизнь!

– Ну, скажешь! – засмеялся Авдеев. Глаза его были спокойны, бесстрастны.

– И я предлагаю начать делать фильм! – заторопилась Виктория. – Пока мы здесь все, мы приступим здесь к съемке, а там ты посмотришь, но шанс очень важный…

– А я чтоб спонсировал, что ли? – поинтересовался Авдеев.

– Please, Luba, translate it![17] – приказала Деби.

Люба неохотно перевела.

– Ну, это вам дудки, – отрезал хозяин. – Не будет вам фильма. Зачем нам светиться? Мы люди простые. Согласна, Настена?

В автобусе висело молчание. Оно было таким плотным и крепким, что в него, как в одеяло, можно было завернуть весь Коннектикут. При въезде в Нью-Йорк Деби громко сказала:

– Please, Luba, translate: this is it! It’s the end![18]

– Она говорит, – смущенно прошептала Люба, – в общем, это конец.

– Что такое: конец? – забормотала Виктория.

– Как так: вдруг конец? Почему? Что ей вдруг…

Деби отвечать не стала, но губу нижнюю закусила так, что она побелела вся. Вся даже вспухла.

Через час Люба Баранович постучала в дверь Виктории.

– Деби просила передать вам ваши обратные билеты. Автобус будет ждать вас в двенадцать утра. И сразу же – в аэропорт. Захотите остаться – пожалуйста. Гостиница здесь еще будет три дня. Все заплачено. А Деби сама улетает.

Виктория, бледная, рухнула в кресло.

Ну, вот! Так и знала! Вся жизнь – как под поезд!

Люба слегка погладила ее по плечу:

– Зачем вы так, Вика? Зачем вам Авдеев? Ведь ей унизительно. Что, вы не знали?

– Что ей унизительно? – Виктория подняла на Любу тихие красные глаза.

– У вас с ней проект. Она спонсор. А вы! То это вам нужно снимать, то другое! У вас свои цели, Вика, но ей неприятно. Представьте себя в ее шкуре…

Виктория так и взвилась:

– Что представить! У нас шкуры разные, Любочка, вот что! Да, я не скрываю: пусть даже Авдеев! Поеду к Авдееву и не унижусь! Мне надо всю группу кормить, вы не знали? Не будет работы, мы ножки протянем! У всех, Люба, семьи, у всех, Люба, дети, и нам не до жиру! Мы в шкурах-то разных!

– И что теперь будет? – задумалась Люба.

– Откуда я знаю? – Виктория вся стала серой и старой. – Начальство, конечно, налупит по шее, отменят поездки… Еще что – не знаю…

– А может, пойти к ней?

– Для чего я пойду? Мы ведь с ней незнакомы! Так, только для виду: «Ах, Вика! Ах, Деби!» Откуда я знаю, что в ней там, в потемках? Другая ментальность, другие привычки… Нет, я не пойду…

Лицо ее, серое, старое, вдруг изменилось. Судорога прошла по нему, и когда она снова взглянула на Любу, то Люба ее не узнала: Виктория стала совсем молодой, сияющей, сильной, взволнованной, вечной. Телефонная трубка в ее руке казалась микрофоном, в который вот-вот хлынет громкая песня.

– Петяня! – сиреною пела Виктория. – Слушай, Петяня! Ты должен спасти нас!

– Пошла бы ты, Вика…

– Нет, я не пошла бы! Пойдем мы все вместе! И скоро, Петяня! Билеты на завтра. Сейчас же звони ей и сам все исправишь!

– Нельзя же так, слушай! – Но голос его был совсем не уверенный.

– Нельзя по-другому, – обрубила Виктория. – Ты знаешь, Петяня, в какой мы все жопе?

И бросила трубку. Как будто гранату.

* * *

За завтраком все встретились как ни в чем не бывало. О буре вчерашней никто и не вспомнил. Снимали в Нью-Йорке, удачно и много, все время смеялись. Наткнулись случайно на двух африканцев. Один был разболтанным, как на шарнирах, в большом колпаке на лиловых косицах.

– Иисус был с Гаити! – кричал он гортанно. – Они все наврали! Он был гаитянином, мы это знаем!

– Вот это монтаж! – с трудом перекрикивала его Виктория. – Вот это находка! Берем мы его, а навстречу – церквушку! И в ней – чтоб икона! Христа вместе с Мамой! Простую церквушку с Двины или с Волги! И мысль такая: все люди едины!

– Ну, Вика, ты гений! – захохотал Петр, обхватив Деби за плечо правой рукой, прижавшись к ней дружески-крепко и нежно. – Конечно, едины! На то мы и люди!

В четверг, уже перед отьездом в Бостон, Деби вдруг обратила внимание, что у молоденьких ассистенток Виктории, Наташи и Леночки, зубы… не очень…

– И как они замуж? – спросила она у Виктории. – Им всо так вот важно.

– Да, Господи, зубы! – вздохнула Виктория. – В зубах нет проблем, есть проблемы другие!

– Но нада лычит их, – решила Деби. – У доктора Мая.

Зеленовато-смуглый доктор Май, у которого китайский акцент был почти незаметным, а пальцы, как змейки, во ртах пациентов творили свое волшебство и искусство, увидевши зубы Наташи и Лены, был очень расстроен.

– Большая работа, – сказал доктор Май озабоченной Деби. – И деньги большие. И я сожалею.

– Что? Очень большие?

– Да, тысяч так восемь…

– За каждую?

– Нет, ну зачем? За обеих.

Виктория, почти каждую ночь звонившая в Москву близнецу Изабелле, позвонила и после визита их к доктору Маю.

– Не спрашивай, Белла! Опять новый ужас. Зубной! Лечит зубы. Наталье и Ленке. За темные тыщи.

– Зачем?

– Я не знаю. От придури вечной. Сказала китайцу: «Заплатим. Лечите». И все. Теперь лечат!

– Она что, больная?

– Не знаю.

– Послушай! А как у них с этим?

– Прошу тебя и заклинаю, – ледяным тоном произнесла Виктория. – Об этом не надо. Здесь речь о страданьях. О муках здесь речь. И о смерти. Да, смерти.

Беда в том, что, увлекшись разговором с сестрой, пылкая Виктория почему-то вспомнила о смерти, хотя ничего ее не предвещало и солнце в Бостоне светило, как летом. Последняя неделя (и то дополнительная, из-за лечения!) уже подходила к концу. Конечно же, Деби ждала, что он скажет: «Когда мы увидимся?»

Петр молчал. Тогда, отчаявшись, Деби обратилась к невозмутимому Ричарду:

– Ты так знаешь русских! Ты их разгадал! Спроси у него, что он думает делать.

При всем своем уме Ричард был падок на похвалу, особенно если касалось России. Перед последними съемками он подошел к Петру, похлопал его по плечу и сказал:

– А вот, может быть, вечерком и дэрабнэм?

– А что? И дерябнем! – сказал ему Петр.

Дерябнули. Съели по скользкой маслинке.

– Старик! Тебе сколько? Полтинник-то стукнул?

– Полтинник и пьять, – сознался польщенный Ричард. – И даже вот шест будет скоро.

– И как? Старость чуешь?

– Пока ешо нет, – испугался Ричард. – А ты разве чуэшь?

– А хрен его знает! Тоска, что ли, тут. – И Петр ткнул в грудь и в живот ниже сердца. – А может, кишки… Я и не разберу. А ночью, бывает, проснусь: тянет, тянет…

– И всо-таки жутко?

– Ага. – Лицо у Петра стало темным, сердитым. – А ну как помру? И к червям, на закуску?

С одной стороны, то, что разговор сразу принял такой вот карамазовский поворот, Ричарду, специалисту по русской литературе, весьма даже льстило. Это доказывало правоту того утверждения, что он – русским друг и ему доверяют. С другой стороны, он все-таки не ожидал подобного поворота и привык думать, что на такие темы можно разговаривать исключительно в рамках культуры. О смерти успели подумать другие. Такие, как Данте, Шекспир, скажем, Фолкнер. Из русских, конечно, Толстой, Достоевский. Но так вот сидеть и вдвоем о ней думать? За рюмкой и в баре? Да стоит ли, право?

– Зачем же к чэрвьям? – погрустнел Ричард. – И к тому же так скоро? А лучше вот так, как вот у самураев.

– А что самураи?

– А вот самураи! Они утром встанут и вспомнят про смерти. И так каждый день. Это вот как зарьядка. И вот: им не страшно.

– А, умные черти! – согласился Петр. – Глазенки косые, а все понимают…

Про Деби не вспомнили, не получилось.

* * *

В пятницу останкинская команда улетела в Москву. Дожди зарядили, как будто дорвавшись – до леса, до луга, до крыш и до окон. Они так стучали, шумели, так темен стал мир под дождями, что птицы замолкли. Остались лишь чайки и стали метаться: где рыба? Где рыба? О, голодно! Страшно!

Деби чувствовала, что ей среди чаек, одной, с этим небом, уютней всего. Она стала подолгу бродить по берегу в тяжелом матросском плаще с капюшоном, большими шагами, и думала, думала. Сейчас нужно было дождаться звонка. Понять: ждут ее там, в Москве? Когда ждут? Или лучше не ехать? Оставить как есть? При одной этой мысли кровь закипала, и все дурное, мстительное, все, что она пыталась подавить в себе, вырастало из нее так, как из спокойного океана вдруг – р-р-раз, вы глядите! – волна за волною.

Виктория ей не звонила. Ричард зарылся в свои дела, собирал материалы к новой книге «Такой тихий Троцкий», к телефону не подходил. Люба Баранович была занята на работе, к тому же еще двое детей, муж и мама. Но именно Любе-то и позвонила наконец жалкая, убитая горем Виктория Львовна.

– Ой, Любочка! Ужас! Петяня в больнице. Как гром среди ясного. Не ожидали. Сидел себе дома, смотрел телевизор. Вдруг дикие боли с заходом в лопатку. Доставили в «Скорую». Изя поехал немедленно, сам, все устроил. Мы глаз не смыкаем. Все хуже и хуже. Как Деби-то скажем? Что делать-то, Люба?

– Вы, Вика, о съемках?

– Не только о съемках! Ведь если, – не дай нам! – ведь если он, Люба…

– Так я расскажу ей. Сама пусть решает.

Услышав, что Петр в больнице и плохо, конечно же, Деби сказала, что едет. Летит на Swiss Air. Немедленно, завтра.

– А я бы не стала, – заметила Люба.

– Что значит: не стала? А что же мне делать?

– Тебе? Только ждать. Что еще можно сделать? Там Ольга, наверное, в больнице, неловко…

– Ах, Ольга! – Она заскрипела зубами. – Конечно же, Ольга! А я кто? Приеду. Жена из Таиланда? Зачем я нужна? Там законная! Ольга!

Такая ненависть была в ее лице, столько гнева, сквозь который пыталось наружу пробиться несчастье, к которому Деби была не готова, что Люба решила молчать: пусть, как хочет.

* * *

В Москве было скверно. Дождь, снег, грязь и темень. Когда же Петра сквозь огни с чернотою помчали в больницу, и он, весь в поту, задыхался от боли, и парень, медбрат, от которого пахло то йодом, то спиртом, а то сигаретой, сказал тихо Ольге: «Садитесь в кабину», и Ольга, в халате, в накинутой шубе, белее, чем снег, села рядом с шофером, – одна только мысль уколола, успела: «Не зря я тогда про стакан-то с водой…»

В пять часов вечера Ольга подловила в больничном коридоре врача. Он только закончил обход.

– У мужа всегда были камни.

– Где камни?

– Он мне говорил: камни в почках.

– При чем здесь, что в почках?

– А это другое?

– Боюсь, что другое. Пока мы не знаем.

– Другое? – осипшим шепотом переспросила она.

– Ведь я же сказал: мы пока что не знаем!

И доктор, раздраженно возвысивший голос, хотел захлопнуть за собой дверь ординаторской. Ольга ухватила его за рукав зеленого халата:

– Послушайте! Что это?

– Рак, вот что это, – буркнул доктор. – По первым анализам и по симптомам.

– О, Господи! Рак! Да откуда же? Разве… – Она вдруг заплакала и пошатнулась.

– Вот плакать не стоит, – угрюмо пробормотал доктор. – Вам сил так не хватит. А силы нужны. Для него. Нужны силы.

Через неделю Петра собрались выписывать.

– Спасибо болей нет, – сказал тот же доктор. – Ремиссия. Будут! Тогда только морфий. Но это недолго.

– Но он же так верит, что с ним все в порядке, что эти уколы…

Доктор потрепал ее по руке:

– Они все так верят, такая защита. Родные-то есть? Кроме вас? Мать там, дети?

– Нет, мать умерла. И детей тоже нет.

– Вы, значит, одна? Ну, держитесь.

Накануне выписки в больницу приехала Виктория, внесла с собой облако снежного воздуха и начала доставать из большой своей сумки кульки и пакеты.

– Теперь тебе надо разумно питаться. Теперь не до шуток. Ведь что мы едим? Мы едим тихий ужас! Что яйца, что куры – одни химикаты! А эта свинина, баранина эта! Их в рот нельзя взять. Лучше б просто гуляли! Паслись бы себе на приволье, чем есть их! Травиться, и все! Ни уму и ни сердцу! Сегодня пошла я на рынок. Со списком. И вот принесла. Понемножку, но прелесть! Разумно, спокойно, без гонки. Со списком. Смотри: вот яичко. Какое яичко? Ты думаешь: просто? Яичко, и все тут? А это: ЯИЧКО! Свежей не бывает! Берешь его в руки и внутренность видишь. И есть его можно – тебя не обманут. А это вот творог. Крупинка к крупинке! Смотрю, продает его женщина. Руки! Буквально Джоконда! Все чисто, все с мылом! А то вот на днях покупаю картошку. Смотрю: она писает! Баба-то эта! Картошку мне взвесила и пис-пис-пис! Дает, значит, сдачу, сама: пис-пис-пис! Ну как же так можно? В рабочее место!

Петр криво улыбнулся. Виктория выразительно посмотрела на Ольгу.

– А фрукты, конечно, обдать кипяточком, – пропела она, приподнимая над кроватью кисть прозрачного, словно стеклянного, винограда. – Пойдем с тобой, Олечка, и обдадим.

В коридоре она остановилась и всплеснула руками:

– Ой, Олечка! Ой-ой-ой, Оля! Его не узнать! Ведь это не он же, не он это, Оля! Ведь надо спасать! Ведь спасать его надо! Чего же мы ждем-то! Ведь чуда не будет!

– И как же спасать? – прошептала Ольга, не поднимая глаз.

– А как? Есть два плана. И оба прекрасных! Я все просчитала. Во-первых, народ. То есть их медицина, народная, древняя, вечная, Оля! У нас тут, в Сокольниках, рядом, – целитель! Его разыскали буквально случайно. Был найден в лохмотьях, в коробке, без пищи! И лечит людей, чудеса вытворяет. А денег не нужно. Поесть, ну, одежду. И все! Не берет ни копейки. Вот план. Это – первый.

– Какой же второй?

Виктория чуть покраснела, запнулась:

– Второй: заграница. Америка, в общем.

– С какой это стати?

– Ну, как же? Там Деби. С деньгами. И, в общем…

– Любовница, в общем, – перебила ее Ольга. – Еще предложения есть? Или хватит?

Виктория вспыхнула так сильно, что слезы выступили на глазах.

– Ты глупая, Оля. Сейчас не до жиру…

Вернулись в палату. Петр неподвижно лежал на спине и, не обращая внимания на громко работающий телевизор, смотрел в одну точку.

– Петяня, – преувеличенно бодро спросила Виктория, – поедешь в Америку? Я все устрою.

Петр мутно и безжизненно посмотрел на нее.

– Опять, что ли, зубы лечить? – И тихо, через силу, засмеялся.

С зубами действительно вышла нелепость. Добросовестный доктор Май, поставив временные пломбы Наташе и Лене, объяснил Деби, что теперь должен увидеть их не позже чем через двадцать дней, и с тем они обе покинули Бостон. Будучи чуткими и застенчивыми девушками, Наташа и Лена не звонили Деби и не напоминали ей о словах терпеливого доктора Мая. А Деби, конечно (в горячке, в тревоге!), об этих зубах – ей чужих – позабыла. И выпали пломбы, и все развалилось. В последний месяц Наташа и Лена питались одной манной кашей, и то с дикой болью. Наконец не выдержали и побежали в стоматологическую поликлинику неподалеку от метро «Проспект Вернадского». Услышав, что их полечили в Бостоне, большая, с пушистыми, как персики, щеками врачиха потеряла ненадолго дар речи, выскочила из кабинета и вернулась не одна. Пришли два хирурга и все протезисты.

– Ну, вот, – с наслаждением залезая крючком в чернее, чем сажа, дупло бедной Лены, сказала врачиха. – Вот как их там лечат! А мы разбирайся! На нас все их шишки! А что мы здесь можем?

Петр, вспомнив про эту историю, просто шутил. Однако Виктория разгорячилась:

– Не надо принцесс из себя было строить! А надо спокойненько взять, позвонить: вот так, мол, и так. Мы вам напоминаем, что был уговор, чтоб вернуться к вам в город. Нам доктор, который лечил, он китаец, велел, чтоб не позже конца ноября. Поэтому просим сказать ваши планы. Питаемся жидкостью, спим очень плохо. И все! И порядок! Никто не в обиде!

В субботу днем на квартиру к Петру привезли народного целителя. Окажись там, в этой квартире, Деби или Ричард, они, без сомнения, узнали бы в этом крепком, разрумянившемся от холода старике того самого, заросшего седыми кудрями бомжа, которого встретили летом у Белого дома. Бомж, однако же, неузнаваемо переменился. Высокий, чистый, с аккуратно подстриженной серебряной бородой и слезящимися после улицы глазами, в новом добротном ватнике и пегой ушанке, он, войдя в столовую, первым же делом перекрестился на приобретенную Петром и только что отреставрированную икону. Петр, слабый, на странно тонких, словно бы вытянувшихся ногах, со своим обтянутым сухой кожей лицом, вышел ему навстречу. Старик низко поклонился ему.

– Что мне-то вдруг кланяться? – усмехнулся Петр. – Я что, государь император?

– А я не тебе, – спокойно возразил целитель. – Болезни твоей. Испытанию Божью. Ступай ляжь на койку.

– Пижаму снимать?

– Да какую пижаму? У доктора сымешь. А я сквозь пижаму гляжу. Ляжь спокойно. – И несколько раз провел медленными, немного дрожащими руками над телом Петра. – Тягают кишки-то?

– Тягают, – испуганно повторил Петр и закашлялся.

– Ну, так, – подождав, пока он утихнет, сказал старик. – Гнили много. Она и тягает тебя, гниль-то эта.

Петр почувствовал, что тепло, идущее от стариковых рук, проникает как-то слишком глубоко, прожигает его, так что голова начинает кружиться и все, что есть перед глазами, приподнимается и повисает в воздухе.

– Давай вспоминай, – сурово сказал старик. И опять повторил: – Гнили много.

– А чего вспоминать?

– Как чего? Жил ведь ты? И сам, и с людями. Работал, ходил. Кого обижал? Кому врал с пьяных глаз? Скольки деток соскреб?

– Каких еще деток соскреб? – испугался Петр.

– Таких, – спокойно сказал целитель. – У тебя по молодому делу два мальчишечки были. А ты не желал. Покрутил да убег. Молодуха пошла к докторам, да – ножом! Так вот дело. Еще. От другой. Там-то дочка была. Тоже, значит, ножом. Потом мать. Ну, что мать? Хворь на хвори. Одна. Ты все тут, она там. Терпит-терпит. А ждет: может, свидимся? Нет. Больно занят. Куда! Так не свиделись. Ну! Мать в гробу выносить – тут и ты! Я, мол, раньше не мог! Самолет не летел! А наврал. Ух, наврал! Много, парень, ты врал.

Петр опять закашлялся. Старик пожевал губами.

– Продышись, – сказал он негромко. – Продышись и лежи. Я молитву скажу.

Он медленно перекрестился и вытер свои слезящиеся глаза рукавом.

– Боже духов и всякия плоти, смерть поправый и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый, отнюдуже отбеже болезнь, печаль, воздыхание, всякое согрешение, содеянное им, словом или делом или помышлением, яко благий человеколюбец Бог прости, яко несть человек иже жив будет и не согрешит: Ты бо един кроме греха, правда Твоя, правда вовеки и Слово Твое истина. Яко Ты еси воскресение и живот.

Петр со страхом смотрел на него, серое лицо его мелко дрожало.

– Говори за мной, – приказал старик. – Проси Его. Божья воля на нас. Господи Исусе Христе Боже наш, мир Твой подавый человеком и Пресвятого Духа…

– Господи Исусе, – вдруг в голос зарыдал Петр. – Ты прости меня, Господи!

Рыдание сорвалось, и тяжелый, переходящий в свист кашель опять затряс все его худое, сжавшееся тело.

– Поплачь, – мягко и нежно сказал старик, словно Петр чем-то растрогал его. – И страх твой слезьми выйдет, парень, поплачь.

– Помираю я, дед? – прошептал Петр.

– На все Его воля, – торжественно сказал старик и перекрестился. – Сказано в Писании: «Где сокровище твое, там и душа твоя будет». На все Его воля.

Он сел рядом с Петром, крепко обхватил его за плечи и изо всех сил прижал к себе. Лицо его стало восторженным и кротким:

– Господи, не лиши мене небесных Твоих благ. Господи, избави мя вечных мук. Господи, умом или помышлением, словом или делом согреших, прости мя. Господи, избави мя всякого неведения и забвения, и малодушия, и окамененного нечувствия. Господи, избави мя от всякого искушения. Господи, просвети мое сердце, ежи помрачи лукавое похотение. Господи, аз яко человек согреших, Ты же, яко Бог щедр, помилуй мя, видя немощь души моея. Господи, пошли Благодать Твою в помощь мне, да прославлю Имя Твое Святое. Господи Иисусе Христе. Напиши мя раба Твоего в книзе животней и даруй ми конец благий. Господи Боже мой, аще и ничтоже благо сотворих пред Тобою, но даждь ми по Благодати Твоей положити начало Благое. Господи, окропи в сердце моем росу благодати Твоея. Господи небесе и земли, помяни мя грешнаго раба Твоего, скуднаго и нечистаго, во Царствии Твоем. Аминь.

Петр перебирал губами, стараясь поспеть за стариком, но чувствовал при этом, что страх его уходит, становится маленьким и ничтожным пятнышком на том огромном и светлом, что, невидимое, обступает его со всех сторон и принимает в себя. Он чувствовал, что с каждым словом старика сила его прибывает, но это была не та сила, которую он так желал еще час назад, когда ждал прихода этого старика и с трудом заставлял себя съесть сваренный Ольгой суп, – та простая физическая сила казалась ему теперь ненужной и смешной по сравнению с этим, новым, сияющим, чему не было имени, но от чего все его тело наполнялось каким-то свободным дыханием.

Ольга все то время, пока старик был с Петром в столовой, просидела на кухне, уставившись сухими глазами в окно, за которым только что перестал идти снег, и особенно чистой и белой была заметенная им земля с изредка вспыхивающими то там, то здесь ярко-желтыми искрами. Когда же, проводив старика и простившись с ним, она неслышно вошла в столовую, то увидела Петра, спокойно сидящего в кресле и новым, спокойным и тихим взглядом встретившего ее.

– Ну, как тебе? Что? – спросила она.

– Оля, ты это все раньше ведь знала? – странно сказал он.

– Что я знала? – удивилась она.

– Ну, это. Все ЭТО.

Он взял ее руку почти невесомыми бескровными пальцами, прижал ее к своим губам и поцеловал.

* * *

В три часа ночи Деби разбудил звонок. Сначала был грохот и шум, потом чей-то голос по-русски сказал: «Я к матери только и сразу домой». На что другой, звонкий голос ответил: «Смотри там, не пей!» Деби хотела было уже положить трубку, но тут наступило дыхание Петра, которое она узнала сразу же, в ту же секунду, хотя это было всего лишь дыхание.

– О, Петья! – закричала она.

– Да, я, – тихо сказал он. – Ну, милая, здравствуй.

– Ти больно?

– Да нет, мне не больно. Я, в общем, о’кей.

– I love you![19] – не выдержала Деби, переходя на английский, потому что уже плакала и чувствовала, что не может говорить.

– Я тоже, – еще тише сказал он и замолчал. Потом прошептал: – Ты прости.

– I love you, – не понимая, не слыша от слез, повторила Деби.

В трубке вдруг резко загудело, и голос чужого сказал ей по-русски: «Абонент отключен».

Еле дождавшись утра, Деби позвонила Ричарду и стала умолять его устроить в Нью-Йорке просмотр тех кусков совместного с русскими фильма, которые были готовы к показу. Добиться какого-то отклика в прессе и с этим поехать в Москву. Доработать. Ричард понял, что она хитрит и ей нужен просто предлог для поездки, но спорить не стал и, вздохнув, согласился. Через несколько дней смонтированные фрагменты совместного фильма показали в студии независимых нью-йоркских продюсеров. После просмотра независимый продюсер Деби Стоун пригласила собравшихся в ресторан «Арарат».

И там, в «Арарате», жгли бешено жизнь. Столь бешено жгли, что казалось: так нужно, что все остальное (что вне «Арарата»!) всего лишь насмешка над истинной жизнью. Во-первых, там ели и пили. Подолгу. Потом говорили. Потом снова ели. Потом снова пили. Потом целовались. Потом приносили торты, гасли люстры. Потом снова пели. Потом целовались. Потом много пили. Потом еще пели.

Маленький, с очень крепкими, немного кривыми ногами певец вышел на возвышение сцены, расстегнул свою и без того расстегнутую наполовину белую рубашку и, обнажив свою очень мохнатую грудь, встал так, будто вскоре он будет расстрелян.

– Рудольф! – радостно крикнул кто-то за соседним столом. – Давай, милый, нашу, казацкую!

Рудольф согласился, кивнул. Мохнатая грудь покраснела немного, глаза заблестели. И весь он стал выше.

– Только пуля казака во степи догонит, только пуля казака с ко-о-о-ня собьет! – свирепея, пел Рудольф, и тут же соседний весь стол подтянул, помог этой песне стать громче, пышнее.

Когда же на место Рудольфа пришла молодая, с толстой косой, с белой грудью, и тоже запела, но мягче, нежнее, старинное что-то и сердцу родное, тут даже и Ричард не выдержал.

– Всо здес замэрла-а-а до утра-а-а, – прошептал он и, словно бы сдавшись, поднял кверху руки.

Потом были танцы. И Деби смеялась, плясала, махала расшитым платочком.

Вернувшись на следующий день домой, в Бостон, Люба включила свой автоответчик, который дымился от крика Виктории.

– Беда у нас! Ужас! Он умер, скончался!

Люба немедленно набрала Ричарда:

– Ты знаешь, он все-таки умер. Звонили…

– А! Всо-таки умер! – расстроенно повторил Ричард. – Я это прэдчувствовал. Ты ей сказала?

– Я лучше поеду, – решила Люба. – Так лучше, наверное.

Но, пока она собиралась, Деби почему-то позвонила сама, сказала, что завтра закажет билеты.

– I have a bad new, – испуганно перебила ее Люба.

– You have a bad new? What is it?[20]

– He died. Deby, listen…[21]

Но трубка молчала. Люба стала что-то говорить, потом стала дуть в эту трубку, как дули когда-то, когда появились на свете первые телефоны и люди не все еще в них понимали, но трубка молчала. Какой-то странный холод исходил из ее безразличного черного существа, хотя в нем минуту назад била жизнь. Испуганная Люба села в машину и поехала. Дом Деби был темным, и даже фонарь не горел у подъезда. Люба нажала на звонок, потом начала стучать в дверь. Никто не открыл ей. Она застучала сильней, закричала. Откликнулась птица, и то безразлично. Люба посмотрела вверх и увидела очень высоко над собой совсем уже зимнее, странное небо с осколком лица, узкоглазым и дымным. Она догадалась, что это луна, стало страшно. Обойдя дом с тыльной стороны, Люба нащупала боковую дверь, ведущую в подвал, которую Деби никогда не запирала. Ощупью спустившись в подвал по кривой темной лестнице, Люба наконец-то зажгла свет и по другой, уже нормальной лестнице пошла из подвала на кухню. По дороге она вспомнила, что Деби всегда отдавала собаку и кошку старухе-соседке, когда уезжала куда-то. А значит, их нет! И поэтому тихо. В кухне было темно. Люба зажгла свет, прошла кабинет и гостиную. Пусто. Она вошла в спальню. Там тоже не было никого, но за дверью ванной комнаты тихо журчала вода. Люба толкнула дверь, дверь открылась. Маленькое окно ванной пропускало свет. Вернее сказать, пропускало немного седой белизны, того лунного дыма, который и плавал на небе в тот вечер. Сквозь дым можно было разглядеть Деби, которая стояла в налитой водой большой своей ванне. Стояла, как будто ее приковали. На нее была накинута купальная белая простыня, а под простынею – ни капли одежды.

– Деби! – прошептала Люба, боясь, что сейчас потеряет сознание.

– А, ти! – сердито сказала Деби. – Зачэм ти! Одна. Я одна. Петья мертвый. Я стала одна. Уходи. Мне не надо.

– Деби, – заплакала Люба, – ну, что ты? Ну, выйди из ванны хотя бы! Ну, Деби!

Деби медленно вылезла, накинула халат. Тут только Люба заметила, что лицо ее расцарапано до крови.

– Что это? – пробормотала она, указывая на царапины.

– Я делала так вот. – Деби показала, как она царапала себе лицо. – Так лучче. Так болно. Так лучче, как болно. He left me, you know?[22]

– I know[23]. – И Люба, плача, обняла ее. Деби стояла неподвижно, как каменная. – You have to relax. Listen, Deby…[24]

* * *

В Шереметьевском аэропорту их встретил Володя Кислухин, шофер из «Останкино».

– Виктория Львовна сказала, чтоб вас прямо в церковь везти. Сейчас только начали. Надо бы успеть.

Мокрый снег сыпался на машину, Москва была блеклой, унылой, размытой, за окнами стыл нерешительный свет. Подъехали к Ваганьковскому кладбищу. Прошли мимо замерзших, закутанных в платки старух, разложивших бумажные цветы на раскисших от снега газетах. И мимо собаки, бережно грызущей серебристую от холода кость у конторы. И мимо двух нищих с высокими лбами. И мимо деревьев, и мимо колонки.

И вот она, церковь. И он в ней. Успели.

Ни на кого не обращая внимания, она протиснулась прямо к гробу и низко наклонилась над ним. Умерший, заваленный цветами, был нисколько не похож на Петра. Особенно странной выглядела неровная щеточка седины в его аккуратно причесанных темных волосах. Кто-то, кто, наверное, причесывал Петра перед тем, как его здесь красиво положат во гроб и украсят цветами, не знал и не мог знать, что Петр всегда ее прятал, свою седину, и не делал пробора.

Деби пристально смотрела на него. Все, кто пришел с ним проститься, думали, что это он, поэтому они плакали, гладили его руки и в лоб целовали его. Но там его не было. Петр ушел. В гробу, под цветами, была пустота. Громко дыша, она почти прижалась лицом к тому белому и неподвижному, что прежде было его лицом, и от ее дыхания его неплотно сомкнутые ресницы слегка задрожали. Она не поцеловала его, как это делали остальные, не дотронулась, но продолжала смотреть, словно продолжая надеяться на самое великое чудо, которое должно было произойти в ее жизни. Он должен был узнать ее и хоть на секунду, на долю секунды, вернуться. Проститься. Тогда бы она улетела спокойно. Но он не вернулся. Она задержала дыхание, чтобы проверить, что будет с ресницами. Нет, неподвижны. Все, все неподвижно! И все ледяное, пустое, – ушел!

– Ти где? – спросила она наивно и тут же поправилась, потому что теперь можно было обратиться к нему на любом языке. – Where are you, my sweetheart?[25]

Виктория, жалобно сморщившая свое густо напудренное и ярко-красное под пудрой лицо, обняла ее и хотела было отвести от гроба, но Деби, не отрывая глаз от того, что казалось Петром и что не было им, оттолкнула Викторию. Она все ждала: вдруг хоть крошечный знак? Хоть что-то, за что можно будет цепляться всю жизнь и прожить так, цепляясь?

Но нет, ничего, ничего. Его нету. Ушел, опоздала, прости. Опоздала.

* * *

В гостинице «Савой» заканчивали завтракать. На ломких белых скатертях валялись остатки булочек, розовела в утреннем солнышке яичная скорлупа, и долька лимона, упав прямо на пол, привела к тому, что молодой неразборчивый официант со своей прилизанной и маленькой, как у аиста, головой едва не упал, поскользнувшись на дольке.

После вчерашних похорон промерзшая на кладбище Люба Баранович никак не могла заснуть и наконец задремала, когда над Москвою затеплилось утро. И тут, как всегда, позвонила Виктория.

– Я здесь, Люба, тут, я и не уезжала. Ведь как это было вчера? Вы ушли. К себе, отдыхать, мы остались с Дебуней. Смотрю на нее: вся дрожит. Как овечка. Ну что, говорю, мол, теперь? Все там будем. Его не вернешь, мол, а вы отдохните. Приходим к ней в номер. Дрожит, как овечка. К окошку подходит и смотрит куда-то. Тут я испугалась. Ну, думаю, как бы… Ну, вы меня поняли, Любочка, верно? Звоню сразу мужу: «Я, Вовчик, останусь». Ну, он безотказный, он даже не спросит! Осталась. Легла тут у ней на диванчик. Она пошла в ванну, чего-то спустила. Потом вроде мылась. А я-то заснула! Поверите, Любочка, как отключили! А ночью проснулась и – Господи Боже! – Виктория понизила голос и всхлипнула. – Сидит на кроватке. Как девочка просто! Волосики все распустила, смеется. Ну, думаю, все! Надо в Кащенко ехать. И пусть там полечат, там Изя всех знает. И я подошла к ней: Дебуня, мол, что вы? Чего, мол, смеетесь? Она на меня и не смотрит. Все шепчет. Я слышу: мол, «thank you»[26] да «thank you», потом вроде: «sweety»[27], потом снова «thank you». Кому говорит? Только я ведь осталась! Прошу ее: «Деби, ложитесь! Дебуня!» Легла. Как овечка. И вроде заснула. Глаза все в слезах, а смеется, смеется! Сейчас вроде спит. Что же делать-то, Люба? Ведь это буквально анамнез какой-то! Куда же ее увозить-то такую?

– Сейчас я приду, – пообещала Люба.

Деби не спала, когда Люба, постучавшись, вошла в ее номер. Виктория, уже напудренная, но с отпечатками жесткого диванного валика на правой щеке и пока что без банта, сидела рядом с Деби на кровати и поила ее из ложечки крепким чаем. Увидев Любу, она вздохнула с облегчением.

– Проснулась вот только что. Я обвязала. – Она указала на мокрое полотенце, которым была обвязана голова Деби. – Она разрешила. Простое домашнее средство. Поможет. Теперь говорю: «Надо кушать спуститься. Нельзя, чтоб не кушать». Пока что не хочет.

– Come here, – попросила Деби. – I’ll show you something[28].

Люба подошла. Дрожащими напряженными руками Деби вытащила из-под одеяла маленькую бумажную иконку.

– He gave it to me![29]

Лицо ее просияло.

– Who gave it to you?[30] – вздрогнула Люба.

– Who?[31] Пьетр! My Петья! My sweetheart![32]

– Когда? – оторопела Люба. – Как он тебе дал?

– Да Оля дала! – простонала Виктория. – Это Оля! От Пети! Я знаю про это! Он как умирал-то? Буквально как ангел! Лежал тихий-тихий и все усмехался. Шептал все чего-то. Я Олю спросила: «Что Петечка шепчет?» Она говорит: «Это, Вика, молитвы». Потом он сказал: «Вот иконка. Для Деби. Скажи, мол, что очень люблю ее, помню. Она человек, мол, отзывчивый, добрый. А я виноват, мол». Не помню уж, в чем там, но в чем-то серьезном! И вот вчера Олечка Деби сказала: «Вам это от Пети. Он вас очень любит». Ну, вот. Вот что было. А больше – не знаю.

– He gave it to me![33] – повторила она счастливым прерывающимся голосом. – He loves me! I know![34]

Она прижала к губам иконку и несколько раз торопливо поцеловала ее.

* * *

Аэропорт был по-прежнему плохо освещен, на полу его темнели небольшие лужи от внутрь занесенного обувью снега. Люба Баранович и Деби Стоун стояли в самом конце длинной очереди на сдачу багажа и проверку билетов. Взволнованная Виктория прощалась с ними и еле удерживала слезы. Вдруг через отворившиеся двери она увидела, что на улице посветлело и даже проглянуло солнце.

– Ах, Любочка! Деби! – всполошилась Виктория. – А то оставайтесь! У нас же тепло! Посмотрите! Как летом!

2009