Вы здесь

Собрание сочинений. Том 2. Проза. Проза. Часть III. Город М (И. В. Кормильцев)

Проза. Часть III. Город М

Медальон

За окном грохотали последние трамваи. На полу лежал матрац, а на матраце лежал он. И был он пьян, и потолок кружился, словно белая птица ночная.

В других комнатах большой теткиной квартиры гомонили пьяные, как и он, люди, или уже храпели, и сквозь храп прорывались порой всхлипывающие перешептывания парочек.

В дальнем конце коридора хлопнула дверь, полилась вода. Потом дверь снова открылась, длинный луч света коснулся глаз его. Зашлепали босые ноги, и в проеме двери показалась девичья фигурка.

Девушка несколько раз посмотрела по сторонам в неуверенности и, пошатываясь, направилась к нему. Скользнуло под простыню длинное змеиное тело, неожиданно холодное и мокрое, русалочье, но ступни были теплыми, и, когда он коснулся ее коленей, он протрезвел.

Он ласкал ее молча, опасаясь выдать себя голосом, поскольку знал, что занимает чужое место. Руки его скользнули по мокрым плечам и нащупали тонкую металлическую цепочку. Откатываясь в последней судороге, он непроизвольно дернул рукой и почувствовал нечто, впившееся в ладонь между линиями жизни и судьбы.

Утром он проснулся один, поднес к глазам все еще сжатый кулак и увидел в нем маленький золотой медальон с изображением одного из знаков Зодиака.

Когда на кухне все отпивались чаем, он пытливо скользил глазами по женским лицам, пытаясь угадать. Разгадка не заставила себя долго ждать: одна из девушек, та, которая пришла с предметом его зависти, удачливым его другом, начала потерянно выглядывать что-то по углам, поднимать на столе неубранные тарелки. Он, посмеиваясь, предложил ей свою помощь, выяснил, что она ищет, уточнил месяц ее рождения.

С непритворным возбуждением он начал вместе с ней перетряхивать постели в заведомо бесплодных попытках. Он мог вынуть тотчас же медальон из кармана и представить его случайной находкой, но предвкушение чего-то большего заставило его воздержаться.

Склонясь вместе с ней над усыпанным табачным пеплом полом, он пытался заглянуть ей в глаза, но не прочел в них ничего, кроме досады от утраты любимой вещи.

Девушка впоследствии оказалась более чем очередным увлечением его ранее ветреного друга. Они начали постоянно появляться вместе, и завертелись слухи о серьезных намерениях. Он принял активное участие в этой затее, такое, что впору только близкому родственнику, чем вызвал не благодарность своего удачливого друга, но подозрительную настороженность. Отношения их портились и по другим, прямого отношения к моему рассказу не имеющим причинам, и чем больше они портились, тем большее наслаждение доставляла ему золотая улика, с которой он не расставался, постоянно носил ее в нагрудном кармане.

Через месяц-полтора после свадьбы, когда молодые вернулись в город и от них пахнуло соснами и янтарем в его широко раскрытые ноздри, ноздри затаившегося в засаде мстителя, он понял, что настало время для беспощадного последнего прыжка.

Он пришел к ней, когда мужа не было дома, сел на кухне, принес предложенный чай и без торопливости, скучными и спокойными словами пересказал ей заново то, что случилось той ночью. Ее смуглое лицо побелело от возмущения, и она даже хотела его ударить, но он поспешно расстегнул нагрудный карман и выложил на стол медальон.

Впрочем, это ее не убедило, и она сразу же ухватилась за самое вероятное: за стечение случайной находки и коварного замысла, порожденного изощренным воображением.

Защищая свое счастье, она повелела ему немедленно покинуть только что свитое гнездышко и никогда впредь не переступать его порога. Впрочем, на этом самом пороге голос ее дрогнул, и она попросила нашего героя позвонить на следующий день, но только в последний, самый последний раз.

Он сразу понял, что за это время она применит всю свою женскую выпытывающую хитрость для того, чтобы воскресить в своем супруге воспоминание о той ночи, вытянуть из него доказательства бывшей тогда близости.

Он позвонил ей в назначенный час из телефона-автомата и услышал ее холодный голос. Она подтвердила, что да, сбылись худшие ее ожидания и она обнаружила отъявленного лжеца в близком их дому человеке, разглядела змею, обвившую одну из тяжелых плодами ветвей райского древа.

В недоумении он повесил трубку, сунул руку в карман, нащупал там кругляшок, но это была не двушка. Это был медальон, который он машинально взял с кухонного стола вчера.

Зажав его в кулаке, он зашагал, не разбирая дороги, погруженный в упорядочивание мыслей. Конечно, она могла и солгать, конечно, удачливый и бывший его друг, муж ее, мог ошибиться – мало ли было тем летом веселых и пьяных ночей, не занесенных в иной календарь, кроме путаного дневника ошибчивой памяти. Но это ничего, совсем ничего не меняло. То, что случилось, случилось с ним одним и для него одного. Он был в ту ночь только для себя и не существовал ни для кого другого.

Сначала такое небытие испугало его своей призрачной недоказуемостью, но тут же другая, более приятная догадка принялась обретать себя в его сознании. Это было ослепительное прозрение. Логически продолжив свое небытие, он представил себе, что когда-нибудь он будет существовать только для себя в вечности, не существуя ни для кого другого, но все же быть, совершать поступки, непререкаемо ощущая свое наличие. Он подумал, что может быть только в этом и заключается смерть и в его собственном существовании она будет неотличима от бессмертия.

Он понял, как она преодолевается, эта кажущаяся смертная неодолимость, и опьянился безупречностью своего рассуждения. Его несло, он не видел и не разбирал дороги, буквально летел, сжимая чудесный медальон в кулаке до боли, и кулака он не разжал даже тогда, когда на середине улицы, которую он пересекал, отключенный от всего сущего, странно закрутило его в воздухе под дикий визг тормозов и показало ему мир и так и сяк, подо всеми мыслимыми углами, прежде чем кинуть с размаха о такую неприветливую и загаженную асфальтовую плоскость.

Через пару лет его тетушка выносила вещи из квартиры, готовясь к капитальному ремонту. Отодвинув диван, она заметила блестящий металлический кружок и подняла его. Положив кружок на ладонь, она посмотрела на него непонимающе, подошла к серванту, выдвинула ящик и достала из шкатулки другой металлический кружок. Потом она положила их оба рядом на обеденный стол.

Глядя на два этих совершенно неотличимых золотых медальончика, на тот, который она только что нашла (и который был потерян героиней нашего рассказа), и на тот, который извлекли из мертвой хватки ее любимого племянника (и который был сорван с шеи другой участницы известной нам вечеринки, что она, впрочем, заметила только вернувшись домой и готовясь принимать душ), тетушка недоуменно покачала головой, выдавая тем самым свое бессилие связать воедино два звена оборвавшейся цепи, между которыми уже нельзя было различить ни людей, ни событий, а одно только ужасное, ушедшее в никуда время.

1999

Черные крылья сыновей ночи

Перед тем, как заснуть, он подолгу лежал в постели с закрытыми глазами и восстанавливал в памяти черты ее лица, пытался поймать в воображении взгляд огромных серых глаз, представлял пышные ее каштановые волосы, покатые плечи; вспоминал также отзывчивость протуберанцев сосков, длинных, твердых и пористо-розоватых, детскую гладкость массивных бедер, золотистый пушок крепких лодыжек, а также шоколадного цвета кольцо пигментированной кожи вокруг плотно сомкнувшей створки раковины. Кроме того, движения ее тела, прерывистое дыхание, вкус губ и запах кожи.

И прежде ему доводилось вспоминать таким образом женщин, но всегда покинутых или ушедших, словом, утраченных. Эта же принадлежала ему – правда, редко, слишком редко. И потому-то ночами он восполнял редкость встреч работой воображения.

Однажды вечером, выключив свет и улегшись в постель, он начал упражнять память, сосредоточившись на запахе ее тела. Не прошло и двух минут, как он ощутил этот знакомый растительно-горький аромат. Но тут прозвучал запоздалый телефонный звонок, и ему пришлось прервать свои упражнения, чтобы подойти к аппарату.

Вернувшись в комнату, он обнаружил с удивлением, почти со страхом, что запах вовсе не исчез – напротив, стал интенсивнее. Он понюхал свои руки, затем подушку – они пахли нежно и пьяняще. Весь воздух в комнате благоухал этой женщиной. Он открыл форточку, но легкий городской зефир, веявший с улицы, обладал тем же запахом. Тогда он распахнул дверь и вышел на балкон, но тусклое ночное небо с редкими звездами тоже дышало ароматом ее волос и кожи.

Тогда он посмотрел вниз и увидел, как отяжелели и согнулись ветви лип. «Это липы расцвели, – подумал он. – Это запах лип. Я становлюсь слишком впечатлительным». Подумав так, он успокоился, вернулся в постель и заснул с легким сердцем.

Но другой ночью он снова проснулся, оттого, что руки его были мокрыми, а рот полон солоноватой влаги, вкус которой он так хорошо знал.

Он приподнялся в постели и коснулся рукою стены – стена была мокрой. В тишине было слышно, как жидкость тягуче капает с потолка. Он кинулся к выключателю и включил свет. Весь потолок промок, а по побелке стен, по обоям, змеились разводы и потеки. Наспех одевшись, он вышел в подъезд и стал звонить в дверь этажом выше. Никто не открывал. Он вспомнил, что сегодня ночью должны были дать горячую воду и отчасти успокоился. Очевидно, верхние соседи куда-то уехали, забыв завернуть кран. Он вернулся домой, затер лужи на полу, не удержавшись от того, чтобы опустить в воду палец и попробовать ее на вкус. Это была самая обыкновенная вода теплоцентрали, противная, отдающая сероводородом, и он снова подумал, что сходит с ума.

Ни об одной из этих ночей он не сказал ей ни слова.

Несколько дней он спал без сновидений, а затем ему приснилось, что он перебирает пальцами ее густые каштановые пряди и целует их. Проснувшись же утром, он обнаружил, что вся подушка покрыта длинными тугими каштановыми волосами. Он взял волосок в пальцы и подошел с ним к окну, чтобы получше рассмотреть его, но на солнечном свету тот внезапно испарился. Сперва ему показалось, что он просто неосторожно обронил его, но, посмотрев на подушку, он увидел, как солнечный луч, скользивший по белому полотну, испепелял волосы, стирая их, словно тряпка – буквы с грифельной доски.

«Все, я сошел с ума!» – подумал он.

Успокоившись же и поразмыслив, он предположил, что его психика повредилась вследствие ненормальных предсонных фантазий, и принял решение немедленно отказаться от опасных игр со своим воображением.

Сперва это благотворно сказалось на его сне, который стал плотным и непроницаемым для сновидений.

Однако, к своему неудовольствию, каждое утро он продолжал находить следы ее присутствия, в то время как она несомненно проводила вечер и ночь у себя дома. Это был то отпечаток ее губной помады на краю бокала, то заколка, забытая под подушкой, а как-то он с ужасом обнаружил у себя на плече следы укуса и царапины от ногтей на предплечье. Чувствуя себя полным идиотом, он попытался дотянуться ртом до плеча. С одной стороны, выходило, что он мог сам себя укусить во сне, с другой – ему от этого вовсе не стало легче.

И вот как-то раз он проснулся около четырех часов ночи, вернее, вскочил, испуганный, ощущая рядом с собой чье-то присутствие. Открыв глаза, он увидел, что в углу постели сидела она, обнаженная, обхватив колени руками. Даже не думая об абсолютной невозможности этого ночного визита, он привлек ее к себе.

Это была она – он узнавал мельчайшие подробности ее тела, все ее любовные привычки, то, как она властно поправляла рукой его пальцы, скользившие между ее бедрами в поисках выступа паренхимы, горячего, как язычок адского пламени, то, как она властно садилась над ним на корточки, осторожно взяв в пальцы его стержень, проводя им между бедрами неоднократно, чтобы затем решительно погрузить его в тугое нутро, то, как она приподнималась и опускалась, в то время, как он держал в руках ее крупные удлиненные ступни, поглаживая кончиками пальцев прохладную и мягкую округлость пяток, затем, уже обессилев, падала к нему на бедра всем весом, пыталась еще подняться, но уже не могла, потому что у нее внутри пробегали тугие комки сокращений; глаза ее были закрыты, окаменевшее лицо приподнято к потолку, правая рука туго сжимала грудь, левая металась в воздухе, не находя опоры, кончик языка скользил по набухшим губам между излучавших ровный серовато-жемчужный свет прекрасных зубов; то, как она с разведенными, вывернутыми слегка наружу бедрами падала потом на бок, вся содрогаясь, и ее огромная, разверзнутая раковина выступала над параболами ягодиц, похожая на охотящуюся морскую анемону в кружевных оборках щупалец, и тогда он настойчиво брал ее руками за поясницу, ставил на колени, погружался в нее, а когда он подавался назад, щупальца охватывали стержень блестящим розовым кольцом плоти, тянулись следом, словно умоляя вернуться назад, заполнить образовавшуюся пустоту – да, это была она, это могла быть только она.

И он ласкал ее, любил ее, проливая щедрые потоки горячего семени, пока не заснул в серости надвинувшегося рассвета.

Поутру он, один в постели, вспомнил прошедшую ночь, и холодный пот заструился по спине. Сознавая, как это нелепо, он подошел к телефону, набрал ее номер и после обычного приветствия спросил ее, где она была прошедшей ночью. Вопрос удивил ее и обидел. Естественно, дома. Он кое-как замял неловкость, положил трубку и сел в кресло, обхватив голову руками.

В тот же день он встретился со своим приятелем, психиатром, и рассказал ему о произошедшем. Тот, как мог, попытался успокоить его, объяснил все расстроенным воображением и прописал какие-то ни к чему не обязывающие таблетки. Помогли ли таблетки, или дело было в чем-то другом, но эротические видения перестали терзать его совершенно, и вскоре все отошло в область необъяснимого, того, чему навсегда суждено остаться без ответа, того, о чем, вспомнив, сам себе говоришь: «Неужто это было со мной?»

Через несколько лет он прочитал, что в одной из талмудических книг, то ли в «Эсре бенион», то ли в «Рав хашиниил», описано, каким образом проклятые Богом обитатели вечного мрака продлевают свой род. Они, писал талмудист, принимают облик возлюбленных женщин и в этом облике, известные под именем суккуб, проникают в постели погруженных в любовные мечтания одиноких мужчин, совокупляются с ними и зачинают.

Именно в силу этой опасности молодым евреям не полагалось ночевать в комнате в одиночку, а укладываться в компании друга или родственника.

Он попытался представить, как выглядит зачатый им в ту ночь ребенок, огненноглазый демон с черными шелковистыми крыльями летучей мыши, извергающий пламя и серные пары, и его сердце наполнилось гордостью оттого, что у него есть столь могучий потомок. Еще он задумался над тем, была ли она, эта женщина, с которой он уже давно расстался, лишь формой, в неведении своем использованной силами Ада, или сама находилась с ними в тайном и преднамеренном сношении.

Еще он подумал, что его случай вряд ли единичен, подумал обо всех солдатах, отшельниках, жрецах и грешниках, ничтожествах и непризнанных гениях, которые грезят в своих одиноких постелях, подумал обо всех наших многочисленных отпрысках, и в нем забрезжила надежда на то, что столь огромное воинство, порожденное ненасытной, неудовлетворенной любовью, не может в один прекрасный день не одержать победу над благостными и тупыми силами, пытающимися удержать нас, как жалкий скот, на этих зеленых и сонных пастбищах Божьего мира.

2000

Я вижу тебя через щель в заборе

Жена рассказала ему, что утром по дороге на работу она столкнулась с половым маньяком. Этим громким прозвищем она наградила невзрачное существо, выскочившее с расстегнутой ширинкой из давно уже выломанной калитки возле старого деревянного дома. Сжимая в кулачке весь свой инструментарий, существо совершило несколько судорожных движений, после чего проворно скрылось.

Выслушав сетования шокированной и переполненной брезгливостью жены, он вышел покурить на балкон. Там ему вспомнилось несколько сходных эпизодов в чужом пересказе или из собственного опыта. Особенно ярко стоял перед глазами морозный декабрьский вечер и дышащие тяжелым злым паром мужики в тулупах, которые сосредоточенно пинали кого-то под окном женского отделения общественной бани.

Потушив сигарету и проводив взглядом улетевший вниз окурок, он задумался, почему же эти несчастные так стремятся открыться предмету своей созерцательной страсти, часто обрекая себя на уличный самосуд и болезненные побои. Ему пришло в голову, что должны быть среди этих людей и другие, менее заметные и более осторожные – те, которые скрываются в укромных уголках города и безнаказанно созерцают оттуда небыстрые в летнем мареве перемещения восхитительных женских существ с глянцевыми и твердыми, как полированный розовый мрамор конечностями. Там, в безопасности, они неторопливо распаляются чувством к избранному предмету и анонимно изливают свой сок на пыльные лопухи или серые доски забора, оставаясь при этом невидимыми.

Он попытался прикинуть, как выглядит такой храм уединенной любви. Было очевидно, что необходим щелястый, но не слишком, забор, поскольку множественные просветы, не облегчая наблюдения, делают наблюдателя слишком заметным.

Было также очевидно, что забор, лежащий вдоль хода гуляющих женщин, обеспечивая безопасность, теряет второе и наиважнейшее преимущество скрытого наблюдения – его длительность.

Условию длительного наблюдения отвечает только угол забора, достаточно далеко выдающийся в сторону тротуара и расположенный там, где плотен людской поток. Тогда ось зрения может быть проложена навстречу идущим, что дает возможность осознанно выбрать предмет и любоваться им до полного сближения.

И, наконец, последнее: пространство должно быть замкнутым, защищенным с тыла; иначе мстительная повседневность с ее строгими правилами взаимности, которые можно нарушить, только пойдя на сговор или применив насилие, обрушится на наблюдателя сзади. Ergo, не во дворе частного дома – нет, ни в коем случае! – а только на стройке, спокойной в выходной день стройке, под сенью меланхолически покачивающегося крюка башенного крана, может происходить наблюдение.

Захваченный стройностью гипотезы, он решил немедленно проверить ее – не в смысле полного эксперимента, потому что его здоровая сексуальность не нуждалась в механическом, техническом завершении: ему хотелось всего лишь на миг оказаться на месте одного из этих тайных обладателей огромного безымянного гарема.

Не сказав жене ни слова, он тихо закрыл за собою дверь и вышел на улицу. Подходящий забор был расположен в десяти минутах ходьбы от дома. Достигнув его, он пролез между выломанными досками и очутился на стройке. Все было так, как ему представилось: остывал в железных чанах позабытый бетон, покачивался магический и размеренный крюк в охваченных дымкой усталых вечерних небесах.

Протиснувшись в угол забора через груды строительного мусора и несколько раз зацепившись штаниной за ржавую проволоку, он прильнул к щели и удивился, как хорошо видна отсюда улица и как много идет по ней красивых и загорелых женщин, которых он не смог бы оценить на открытом пространстве. Минут пять он с наслаждением смотрел в щель, затем, вздохнув, отшатнулся от забора.

Может просто из-за выпитого ранее чая или же под влиянием неосознанного позыва, требующего пометить новую территорию, он расстегнул ширинку и приготовился оросить серые стебли чертополоха, желтоватые клочки газет и груду битых аптечных пузырьков.

И тут штабеля досок и аккуратные стопки кирпичей вдруг обернулись десятком мрачных мужчин, сжимавших в руках случайные строительные предметы, и еще одной женщиной, которая кричала, что вот он, снова на том же самом месте, где она его приметила, вот он, этот гнусный тип.

Он не пытался им ничего объяснить, потому что, в конце-то концов, не в плоском физическом смысле, а в смысле главном, и поэтому самом важном, он был тем, кем они его считали: грязным извращенцем, грубым нарушителем правил честной игры.

Приоткрывая глаза в перерывах между ударами, он пытался рассмотреть лица бивших его мужиков и распознать, что ими движет – ненависть или зависть. Били его, однако, слишком болезненно, и он упал на землю, так и не успев прийти к определенному выводу.

Падая, он еще раз увидел вечернее небо, и оно показалось ему огромной щелью, через которую кто-то блудливо за нами подглядывает.

Но это ему только так показалось.

2000

Шарики из слоновой кости

Господи, сколько же я пролежал на полу? Час? День? Какая разница… Время могло просто остановиться. Остановиться во всем мире, останавливаются же часы. Каждую секунду во всем мире останавливаются десятки часов. Или сотни. Почему бы однажды не остановиться всем?

Сказано же, не садись в машину, если в ней есть люди. Нельзя сказать, чтобы я был пьян. Выпил очень мало. Это самое опасное – выпить мало. Когда ты пьян в дым, тебя ведет не рассудок – инстинкты. Проверенные инстинкты. Опасно выпить мало. Малые дозы алкоголя облагораживают мир. Забываешь, что существуют Они. Не поглядываешь в продолговатое зеркальце, что там творится на заднем сиденье. Хороший вечер, хорошие люди. Наваждение такое сильное, что, даже когда в шею впивается узкая резиновая скакалка, не пугаешься, а только удивляешься, как баран.

Почему именно я? Снять с меня нечего, на человека с большими деньгами я тоже не похож… И почему, обобрав меня, они не выбросили меня в кювет где-нибудь по дороге в аэропорт, как Они это обычно делают? Господи, да разве можно понять, что у дьявола на уме?

Руки, естественно, связаны, ноги, разумеется, тоже, потолок конечно же, белый, да не очень. Дом, похоже, деревянный. За городом или частный сектор. Что-то мне это напоминает. Что-то из недавно прочитанного…

Боже мой, ну, конечно же! То, что меня попросили прочитать в редакции, посмотреть, пойдет ли в номер… Дневники этого востоковеда, даже не востоковеда, блистательного дилетанта из офицеров: служба в Джунгарии, очарованность Китаем, потом семнадцатый год, гражданская, плен, даже не у красных, а какая-то дикая банда… И даже не дневники, а что-то вроде новеллы в форме дневника. То есть, не мог он писать дневник, лежа на полу со связанными руками. Или потом вспоминал в настоящем времени, или вообще из головы выдумал. Нет-нет, там была биографическая справка – в этом плену его и вывели в расход, офицера-то. В общем, странная штучка со странным концом. Недописанная, оборванная смертью. Обычный повествовательный прием, но ведь он-то умер взаправду. Вряд ли бандиты позволили бы ему дописывать последние строчки у мазаной стенки хаты. Да и темна была украинская ночь. Впрочем, чего не бывает…

Кстати, в соседней комнате кто-то есть. Я слышу звон чайной ложечки. Позвать или дождаться, когда сам придет? Вечная проблема пленников…

Что же он там делал, пока лежал на земляном полу хаты? Вспоминал какой-то трактат. Нет, не трактат, просто древнекитайский текст. Денди из Пажеского корпуса, презрев вшей, вспоминает древний текст, поди в подлиннике. Какое показное спокойствие! Наверняка, англоман. Хотя, чем это хуже, чем восстанавливать в памяти подробности своих грехопадений с различными особами или вспоминать с раскаянием, как у мамы был рак, а ты ни разу не сходил к ней в больницу?

А дрянь в соседней комнате все ходит и ходит. Любопытно, какая она из себя? Допустим, спившийся спортсмен в трикофане, бледные мускулы в рыжем пуху. Или блудный сын порядочного пролетария, серая, стертая личность из тех, что неприметно скользят как тараканы на задних планах сомнительных рестораций?

Черт, шея болит после удавки. Они еще и по голове чем-то треснули. Слишком уж сложно напрягать обычно такую ясную память. Все-таки попробуем. Это было письмо, да, именно письмо. Писал один ученый китаец другому ученому же китайцу же. Имена, разумеется, китайские, то есть запоминанию не подлежащие. Допустим, Гун Фы и Лянь Яо.

«Совершенномудрый Лянь! В эти страшные годы забвения Неба, когда все дороги Поднебесной заполонены толпами разбойников, я, безумец, направился на поклонение горе Тайшань. Удача поначалу мне сопутствовала и, невредимый, добрался я до области Лай на краю дубовых рощ Шаньдуна. Уже стемнело, когда я дошел до Заставы горных стрижей. Не залаяли собаки, не выбежали навстречу слуги с факелами. Застава казалась покинутой. Затявкал вдали лис. «Что за страшное место», – подумал я, но холод и туман были непереносимы. Так я прошел ворота и толкнул дверь. За дверью, держа в руке глиняную плошку с коптившим салом, стоял старец, на вид древнее Пэн Цзу. Я приветливо засмеялся, чтобы прогнать его страх. «Кого я вижу! – сказал я. – Где твой фазаний суп? – ведь я страшно голоден». Старец, увидев, что я один и без оружия, распростерся в поклоне и сказал слабым голосом: «Изволите шутить, благородный, унесли орланы всех фазанов. Угоститесь-ка супом Шань-нуна, как во времена Ся».

Услышав учтивую и иносказательную речь, я полегчал сердцем и прошел за старцем внутрь. Там он усадил меня и поднес, рассыпаясь в извинениях, жидкую ячменную похлебку. Подкрепившись, я спросил у старца его мнение о временах. «Плохо, – ответил тот. – Я не вижу костров из книг, как во времена Цинь». Я был удивлен ответом старца и переспросил его. «Ученики Хань Фэя, – объяснил он мне, – боялись книг и совершенномудрых, потому что знали их силу. Лесные Деревья жгут книги, чтобы растопить очаг, и убивают ученых, чтобы снять с них халат». Задумавшись над словами старца, я начал устраиваться на ночлег. «Не страшно тебе одному среди злых людей?» – спросил я его. «Предоставь петуху быть стражем ночи, а кошке – ловить мышей». Я заснул.

И я тоже заснул. И вспоминал во сне. Сон оборвался от близких шагов. Я приоткрыл глаза, стараясь не выдать себя. Вокруг меня ходил мальчик лет четырнадцати. Телогрейка, бритая голова, мрачный уголовный взгляд исподлобья. Вот так вот. Дети на службе организованной преступности. Весьма приятно. Не заметив моего пробуждения, мальчик сутуло вышел в дверь и притворил ее. Что ж, сотникам красных кхмеров тоже было по четырнадцать. Лучше уж думать про Китай.

Что там у нас китайцы? Фарфоровые пагоды, девушка с фарфоровым сердцем, фарфоровые улыбки на похоронах родителей. Фарфор, яшма, нефрит, слоновая кость. Слоновая кость. Когда мне было лет так одиннадцать, я вместе с дедом обходил московские музеи и там их увидел. Шарики из слоновой кости. Ажурные шарики, вырезанные один в другом из цельного куска, так, что они могли свободно вращаться относительно друг друга. Неразъемные сферы мира. Не то что матрешки, от которых можно оставить любую, а остальные выбросить, будто их никогда и не было. Не было никого до нас, не будет никого после нас. Играй, Ваня! Почему же этот поручик вспоминал письмо Гун Фы? Конечно, конечно…

«Шум и грубые голоса разбудили меня. Ничего не понимая, я выбежал за камышовую занавеску и увидел заставу захваченной разбойниками. Мой Пэн Цзу лежал мертвый, но рядом с ним валялись тела пятерых разбойников. “Кошка была еще сильна, – подумал я, – но мыши все-таки ее одолели”. Тут меня связали. Предводителя разбойников звали Гяо Гуань. Я плохо понимал речь шаньдунцев, к тому же предметы их разговоров были настолько низменны, а намерения настолько непонятны им самим, что, даже понимая слова, “свет не открывался очам И Шао”. С меня содрали вышитый халат и пояс, раздели донага и бросили на пол. Мне удалось разобрать, что на заре разбойники уйдут, а вечером вернутся, чтобы “поужинать этой падалью”. Гяо Гуань, возможно, не говорил пустых слов. Ходили тогда слухи о съеденных людях».

А сейчас? Случаи были, сам читал в каком-то журнале. Почему бы и нет? Откуда-то, в конце концов, берутся все эти странные на вкус привокзальные шашлыки. Трупу-то зачем пропадать? Холодильника здесь, пожалуй, нет, вот и оставили жить до вечера, чтобы не испортился, а сами поехали договариваться с мангальщиком. В любом случае нужно что-то предпринимать. Но с такой больной головой ничего не придумаешь. Вздремнуть, вздремнуть хотя бы часок…

«Я лишился чувств и погрузился в успокоительный сон. И тут во сне мне приснились вы, совершенномудрый Лянь-цзы, и наши долгие беседы об искусстве древних даосов. Скованные путами, они засыпали безмятежно и вызывали в себе сны такого содержания: видели они себя тиграми, продирающимися через бамбуковые чащи и вырывающимися на берег реки, или птицей Пэн, взлетающей на девяносто тысяч ли. И, проснувшись, они видели, что путы исчезли или превратились в серебристую паутинку. Тогда я стал видеть сон о полете бабочки в ветвях дерева сый. Вот она угодила в шелковые сети и рвется на свободу. И когда уже пришел охотник, паук, ей удается порвать сети и устремиться к солнцу».

Резкий свисток заставил меня проснуться. Это свистел чайник на кухне. Малолетний бандит баловался чайком. Сколько же я не пил? Я облизал пересохшие губы, и тотчас же холодная испарина покрыла весь лоб. Инстинктивно я потянулся, чтобы вытереть лоб. Мои руки были свободны! Пока я спал, пацан развязал меня. Я начал потирать застывшие руки, такие грязные, почему-то все в липкой паутине. Теперь только разобраться с малолетком, и я свободен! Я прикрыл глаза и отчетливо вспомнил конец письма…

«Сначала будь как невинная девушка – и противник откроет свою дверь. Потом же будь как вырвавшийся заяц – и противник не успеет принять мер к защите». Мудрые слова! Руководствуясь наставлением, я как ни в чем не бывало и ничуть не таясь устремился к камышовой занавеске и раздвинул ее. Чудное зрелище! На полу сидела девушка с чистой, как снег, кожей и алыми, как плод, губами. Она смотрела на меня как дочь, глазами, исполненными почтения. Стараясь не испугать ее, я проскользнул мимо к открытой двери, думая о том, как такая яшма могла родиться в иле среди копошащихся лягушек. Достигнув дверей, я обернулся и спросил, как ее зовут. «Хао Лю», – пропела она как птица, не отводя от меня глаз. Какое прекрасное имя – Добрый Путь! Я повернулся лицом к дороге и сделал шаг. Но тут горная пчела жгуче укусила меня в спинной стержень. Я пошатнулся, но успел нащупать рукой рукоятку метательного ножа между моих плеч и услышать, как смеется Хао Лю, хотя вряд ли ее звали именно так. Вот и окончились мои дни, совершенномудрый Лянь!

Вот оно – коварство красоты! Мне-то, к счастью, подобный оборот дела не грозит. Чаепитное существо вызывает только желание сдать его обратно, в ту колонию, которая по нему плачет. Я встал на ноги, и тут же головная боль прошла. Как ни странно, вместе с ней исчезло то сродни ясновидению состояние, благодаря которому я с легкостью вспоминал однажды небрежно просмотренный текст. Я подошел к двери и попытался приоткрыть ее, не производя шума. Перекошенная дверь молча поддавалась, хотя по тому, как тяжело шли петли, чувствовалось, что она может заскрипеть в любой момент. Наконец, образовалась достаточно широкая щель, чтобы через нее можно было разглядеть полутемную кухню и бритый затылок паренька, который шумно отхлебывал чай из невидимой кружки. Я отступил от двери и начал оглядывать комнату в поисках какого-нибудь оружия. В углу лежал ржавый от долгого бездействия колун. Я осторожно, на цыпочках, направился к нему. И остановился…

А как же окончилась история поручика? Голова уже не болела, но вспомнить я не мог. Почему-то вспомнить это было крайне важно. Мне даже захотелось прилечь на пол и снова заснуть, в надежде на то, что сон поможет вытащить из подсознания конец этой истории, но тут же понял всю нелепость и рискованность моего желания. Надо было спешить. Черт с ним, с поручиком. Формальное сходство ситуаций, в которых мы очутились, еще ничего не означает. Я взял колун в правую руку и вернулся к двери.

Набравши воздух, как перед нырком, я распахнул дверь и застыл с высоко занесенным колуном, сжатым в обеих руках, будто мужик, приготовившийся к расправе с особо сучковатым поленом. Парнишка повернулся, опрокинув жестяную кружку, которая с грохотом покатилась по полу. На его коленях лежал неуклюжий, обмотанный синей изолентой обрез. Между нами было пять шагов, не больше. Ничего не соображая, мы шагнули друг другу навстречу: он, сжимая в руках обрез, я – с по-прежнему высоко занесенным над головой колуном. Колун неумолимо пошел вниз, пока не остановился с мокрым хрустом. Подросток осел, роняя обрез, но тут же распрямился и вцепился мне в горло тонкими насекомыми руками. Не помню, как я стряхнул его, почему отлетели все пуговицы на его замызганной сорочке, но, когда он уже лежал на полу мертвый, я тупо смотрел на открывшуюся серую кожу, покрытую грязными потеками и рубиновыми брызгами.

Ужас и опьянение первой крови превратили меня в мечущееся животное. Я бросился сперва к двери, затем к окну, хватался за осклизлые углы прокопченной мебели, пока звук затормозившей перед домом машины не отрезвил меня. Подобрав обрез и пачкая руки в крови, я встал у окна. Хлопнула дверца, затем открылся и закрылся багажник. Безумие моментально сменилось спокойствием, а спокойствие – яростной решимостью. Сколько бы Их ни было, подумал я, сколько бы Их ни было, мужчин, женщин, детей, сколько бы Их не было, я буду стрелять в Них из окна, пока не уложу Их всех.

Послышались шаги по дорожке, медленно приближающиеся шаги. Я еще крепче вцепился в липкий обрез и начал почему-то думать о шариках из слоновой кости, о том, как они вложены друг в друга, о том, как они повторяют бесконечно один и тот же ажурный узор. Потом я подумал, что изо всех шариков только два имеют особый смысл – самый первый и самый последний, наружный. Потом я вспомнил, что благодаря особенностям ажурных сфер никто не мог сосчитать, сколько их вложено друг в друга.

Шаги стали совсем близки. И тут я догадался переломить обрез и посмотреть в стволы. Два кружка света, два глаза смерти посмотрели на меня, и я вспомнил, чем кончались дневники поручика.

2000

Барби для Шушанны

Совсем хорошее ружье Иван Степанович дал. Тяжелое, конечно. Конечно, тяжелое, если целый дом своротить может. Сколько денег должно стоить, страшно подумать. Если уйдешь живой, сказал, тоже твое будет. Приеду домой, найду Давида, покажу. Зачем показывать, себе оставлю. Зачем мне деньги, когда такой кусок золота – никогда не видел такой кусок, как кирпич! Приеду домой, пойду к Мкртчу, у которого дядя в Америке, покажу кирпич, скажу, пусть думает, только я должен быть с Шушанной у его дяди. Пусть думает, кем работать. Там тоже стрелять надо бывает. А кто в Арнаци лучший охотник? Мкртч знает, вместе ходили.

Хороший человек Иван Степанович. Я ему сказал, как ты мне веришь! Наверно, следить будешь? А он мне сказал, Айрапет настоящий мужик, зачем проверять? И, конечно, Айрапет маму помнит. Как можно маму не помнить! Приеду домой, самый большой крест поставлю, красивый, из черного камня, самый красивый в Арнаци.

Совсем хорошо отсюда улицу видно. Красивая улица, большая. Астожанка или как-то так. Я по-русски хорошо говорю, но улицы здесь совсем не помню. Не по-русски называются. Вот Ленина улица, Революции улица, это я помню. Иван Степанович сказал, зайдешь, Айрапет, в квартиру на последнем этаже, там дворники живут, скажешь, монтер. На кухню пройдешь, повозишься для виду, никого не будет, вот этим ключом дверку откроешь – и ты на крыше. А в квартире о тебе никто не вспомнит, там их десять семей. Сказал, что эта квартира знаменитая. Сам Сталин там при царе прятался и так на крышу ходил. А как потом уходить, на бумажке нарисовал, показал и бумажку потом сжег. Я сходил, посмотрел, пролезть можно, правда, голубь, сука, много гадил. Там сумку оставил и Барби рядом посадил.

Совсем все хорошо, если бы не Ричард. Он мне много помогал, когда я приехал. Наших в городе полно, податься некуда. Кто на вокзале, кто в представительстве, а мне никуда нельзя. У меня два розыска, один за Зою, а второй за то, когда в автобус с тюрками на мост стрелять ходили. Ричард тогда меня в ресторане спать оставлял. Нельзя, а он оставлял. Есть давал.

Правда, я работал немного. Ящики с помидорами подносил.

Как мне Ричарда жалко! Такой уважаемый человек был! Умный, Шушанну в шахматы играть учил. Всех наших знал, даже самых-самых. Я, конечно, не мог ему не сказать. Я перед ним сидел, а он стаканы протирал. В баре он чистоту любит. Он весь побелел, а стакан выронил, разбил. Сказал, Бог с тобой, Айрапет, ты понимаешь, что говоришь. Я сказал, нормальное дело.

Понимаешь, чем это пахнет, Айрапет, о людях подумал. Устал я о них думать, когда они сами о себе не думают, собаки люди (а Ричард про Зою знает. И про маму знает). Девочку я должен невестой вырастить, да, над мамой одна земля, зарастет скоро, да. Совсем ты дурак, Айрапет, глупый баран. Сказал, как в сердце плюнул. Но я молчу, я злом за добро не плачу, а слова – они ветер. Тут он успокоился, говорит, Айрапет, если тебе так за маму больно, возьми твое расчудесное ружье, поезжай домой и сходи ночью в Варзлык, все лучше будет. Ричард, я не вор, я обещал. Тут он совсем успокоился. Погоди, пей кофе, мне позвонить надо, человеку обещал. Пил я кофе, и тут тормоза заскрипели, закричали все. В Москве шофер совсем бешеный, на людей не смотрит. А Ричард сильно спешил. Не понял я, зачем он через дорогу в автомат пошел, когда у него в баре телефон есть.

Такой хороший друг, о чем ни попросишь, все сделает. Только с куклой помочь мне не мог. Я самую красивую искал. Все магазины смотрел. Все куклы дрянные. Лица как у б**дей последних. Ни одной, чтобы как принцесса. Как же девочка может без куклы! Что там кукла, у Шушанны трусиков не было. Я у Ричарда сидел, смотрю, девочка у дверей стоит, красавица, черненькая, смуглая. Пусть стоит, может, мама ждать сказала. Но только час прошел, четыре часа, она все стоит. Ричард, ты эту девочку знаешь? Первый раз вижу. Я подошел спросить, посмотрел – стоит, не плачет, глаза куда-то далеко смотрят. Спрашивал – молчит. Так с тех пор ни слова и не сказала. Не похоже, чтобы глухонемая, руками как глухонемые тоже говорить не умеет. И видно, что слышит, стука в дверь боится. Просто очень напуганная. Нашли в кармане платочек, на котором по-нашему вышито «Шушанна».

Жили мы у Ричарда четыре месяца. Уже осень была. Сидел я на ящиках с помидорами у служебного входа. Подходит человек. Я думал, водку ищет. А он спросил, ты Айрапет Арнаци? Я испугался, думал – мент. Григора Кнуянца знаешь? Тут я понял, о другом разговор будет. Конечно, Григор нехороший человек, темный, это все в Арнаци знают, но мне выбирать нельзя, может, работа.

Поехали мы на машине, там еще один человек был. Выехали за город, тут они на меня набросились, глаза завязали, руки. Долго ехали. Привели меня в дом, глаза развязали. Пришел один русский, пожилой, говорит на вы, садитесь Айрапет Варшакович, коньяк пьете? Сели мы, он человек очень решительный, сразу все рассказал. Я молчал, думал. Потом говорю, как я машину узнаю, много их в Москве и все черные. Он заулыбался, такую с другой не спутаешь, к тому же вот вам такая штучка, в ухо вставите, когда будет подъезжать, услышите писк. Я снова молчал, думал. Да, кстати, у вас девочка есть, красивая такая кроха, прямо Гаяне, подарите ей эту куклу. И достает из коробки такую принцессу, как я во сне бы не увидел. Ее зовут Барби, сам ее в Париже купил для внучки. Почему внучка за ней не пришла, Иван Степанович? Он помрачнел, рукой махнул. Понял я – горе у человека, это я знаю, что такое. Понял я, что хороший человек Иван Степанович, сильно обиженный. Кивнул я ему, он повеселел. Снова мне глаза завязали и в Москве выпустили.

Шел я по улице, на куклу смотрел и удивлялся, как она на Зою похожа. Я только тогда сильно сердился, пока ее не убил, а теперь во сне плачу. Зачем она так, все ведь хорошо было. Вахта кончилась, поехали бы в Арнаци, с мамой познакомил. Только странные они, русские, все разом бешеные становятся. Всегда помню, мужики только водку искали, совсем бешеные были. Теперь снова бешеные, только деньги давай. А что деньги? Работай, торгуй, деньги всегда будут. Она на него из-за денег и смотреть стала. Так меня обманывать, как нехорошо. Убил я ее от обиды и в Арнаци поехал. Пусть телеграммы шлют, наш участковый все равно по-русски читать не умеет.

Приехал, сошел с автобуса, пешком пошел. У реки встретил Ашота с вязанкой хвороста, поздоровался, спросил, как мама. Ашот молчит, глаза опустил. Кинулся я в Арнаци, там мне все рассказали. Надел я черную рубаху и с другими парнями пошел на мост, в автобус, который шакалов возит, стрелять. Не везло нам, многих поймали, я через горы на станцию ушел, в Москву поехал.

Как громко в ухе запищало! Высунулся я в окошечко, машина едет. Большая, черная, стрелять легко. Зачем такой хороший охотник Ивану Степановичу был нужен, совсем странно. Сам бы попал. Прицелился я, выстрелил, даже оглох, такое хорошее ружье.

Там, где машина ехала, огненный клубок такой, как нефть на выбросе горит. Другие машины следом ехали, из них люди, люди посыпались, все с автоматами. Я смотреть не стал, пошел, куда сказано было. Пролажу, где голуби нагадили, хотел сумку схватить и Барби. А там стоит Иван Степанович и Бар-би в руках держит.

Дорогой, зачем пришел, вдвоем бежать труднее. Он шепчет, такая у него одышка, видно, что пожилой, молодец, Айрапет, все хорошо, возьми-ка вот эту записную книжку. Я книжку схватил, открыл, повернулся к нему спиной, чтобы свет на нее падал, начал смотреть. Там много-много фамилий с телефонами и все по-нашему написаны. А потом свет в голове вспыхнул, и я увидел, как Шушанна сидит в облаке света, и держит на руках Барби, и машет мне ручкой, и кричит, Айрапет, хайрик-джан. Но свет быстро погас, и Шушанна с ним, и стало совсем темно навсегда.

2000

Слушая шум

– Это Бомбей, – сказал он.

Компьютер, снабженный распознавателем речи, огорченно звякнул. В сотый раз за нынешний день человек угадал.

Из открытого окна ветер донес обрывок мелодии. Человек недовольно поморщился. Музыка уже давно его раздражала. Она была вертикальна. Ее лестница опиралась на зыбкие глубины отчаяния и уходила в заоблачные дали. Но она не могла сказать ему ничего нового. Весь этот путь он уже сотни раз прошел внутри себя, изучив его вдоль и поперек. Горизонталь – вот что было для него важнее воздуха, которым он дышал.

Началось все с беседы с девушкой, которую звали Тина. Он столкнулся с ней в рэндом-чате популярного портала для полуночников. Завязалась беседа. Видеоканал, как обычно, был отключен. Как правило, минут через пять, максимум через десять, собеседник предлагал включить камеру, и тогда он, под любым благовидным предлогом, начинал прощаться, обещая выйти на связь позже. А потом вносил номер недавнего собеседника в фильтр, в поле «Доступ запрещен».

Эта девушка говорила уже двадцать минут, так и не упомянув о том, что неплохо бы включить видеоканал. Тогда он сам, трепеща от страха, неуверенно спросил:

– Ты не хочешь посмотреть на меня?

Тина засмеялась и сказала:

– Фу, как скучно! Лучше разговаривать, как бабушки и дедушки, вслепую. Это гораздо романтичнее. И эротичнее… – прибавила она и смущенно хихикнула.

Тина жила на большой улице огромного шумного города где-то в экваториальном поясе. По крайней мере, в любое время года окна ее дома были постоянно открыты. А может, в этом доме совсем не было окон.

Иногда в часы пик гудки автомобилей, попавших в уличную пробку, заглушали даже голос Тины, и той приходилось кричать, чтобы были понятны ее слова.

Однажды Тина позвонила рано утром, хотя для него утро было абстрактным понятием – он жил по своему собственному графику. Двадцать четыре часа бодрствования, двенадцать часов сна. В таком ритме живут пещерные тритоны, и он решил, что ему этот ритм подходит.

Еще во время обычного обмена приветствиями и любезностями он почувствовал, как его что-то насторожило. Это не касалось Тины: та была, как всегда, общительна и дружелюбна. Но когда Тина вдруг сказала:

– Как красиво тает снег на оконном стекле! – он воскликнул:

– Так ты не у себя дома!

– Нет, конечно. Я у тети в Монреале. Вот я дура, вечно не с того начинаю. Я же в Канаду на каникулы поехала!

И тут он понял. Разговор, как обычно, происходил на фоне шума большого города. Но это был другой шум. Шум родного города Тины отличался от него температурой. Он был теплым, в то время как этот был холодным, как камень, долго пролежавший под зимним небом.

Закончив болтать с Тиной, он какое-то время в задумчивости молчал. А затем скомандовал компьютеру, чтобы тот начал по очереди соединять его со всеми томящимися по общению с незнакомцем абонентами, номера которых выстроились в столбик под надписью «Random chat».

К каждому он обращался от имени вымышленной организации экологов, озабоченных проблемой зашумленности мегаполисов. Он просил назвать место, в котором находится абонент, а затем помочь ему записать минутный образец уличного шума. Тех, кто казался ему достаточно терпеливым и общительным, он также просил ответить на ряд вопросов: какой марки был автомобиль, только что проехавший под окном, к какой породе относится дерево, листва которого так металлически шуршит под порывами ветра, и какая сегодня погода.

И все это он записывал, снабжая своими комментариями и сохраняя на жестком диске. Вскоре диска стало не хватать, и тогда он начал стирать все лишнее, не заботясь о том, чтобы заархивировать уничтожаемые любимые некогда тексты, музыкальные произведения и звуки, даже записи голосов отца и матери.

Вскоре он расширил область своих изысканий: он тревожил сон мирных сельских жителей, чтобы послушать, как дышит лунная ночь в украинской степи или жаркий полдень в пустынях Аравии. Он подключался к микрофонам, установленным в заповедниках и на морском берегу, для того, чтобы усталые от трансакций брокеры, собирая силы перед очередными торгами, вспоминали о том, что и они тоже дети природы.

Он уже и не помнил, когда спал в последний раз; он погрузился в состояние между явью и сном. Ведь даже когда он дремал, компьютер продолжал воспроизводить добычу дня: скрежет арктических торосов, гомон таиландского плавучего рынка, стальной хруст убийственного ветра, разбивающегося о вершину К-2, шорох волн, накатывающих на безлюдный пляж в Северной Калифорнии.

Вскоре он начал безошибочно угадывать происхождение каждого звука. Ведь хриплый рокот волн Атлантики совсем непохож на бронзовый гул валов Тихого океана, а падение кедровой шишки, колючее и точное, – на удар кокосового ореха о коралловый песок.

Он заставил компьютер играть с ним в угадайку, прокручивая шумовые сэмплы в случайной последовательности. Выиграв сто раз подряд, он понял, что достиг совершенства и что теперь, в очередной раз, ему нужно думать о том, чем бы заполнить свое время – да чем угодно, лишь бы вновь не карабкаться по этой скользкой лестнице, ведущей вверх из пучин отчаяния, срываться и начинать все сначала.

И тут, впервые за долгое время, звонок раздался у него в квартире. Он разрешил соединение. Звонила Тина.

Она плакала. Он молчал. И потому, что ему нечего было сказать, и потому, что он внимательно вслушивался в шум. Шума не было, и это его обеспокоило. Не было даже того географически неопределенного шума, который присутствует в замкнутых помещениях со звукоизоляцией. В этих случаях он не мог сказать, в какой стране и городе находится собеседник, но без труда определял, больница это или офис, завод или кафе.

Внезапно его осенило. Шум был – просто он его не слышал, потому что это был шум его города, возможно даже той же самой улицы, который он, по вполне понятному упущению, не включил в свою картотеку. Тина была где-то совсем близко.

Девушка перестала всхлипывать и сказала:

– Что случилось? Ты не звонил два месяца. Я пыталась звонить тебе, но ты все время с кем-то болтал. Я вся прямо извелась, – и тут она снова заплакала.

Он не сказал ни слова.

Тина всхлипнула и тихо прошептала:

– Я тебя люблю.

И, не дождавшись ответа, твердо повторила:

– Да, я люблю тебя. Я поняла за эти жуткие два месяца. Я никогда не чувствовала себя такой одинокой. А ты даже не хочешь разговаривать со мной… Неужели ты от меня настолько устал?

Он снова промолчал, и тогда Тина выговорила, заикаясь:

– Может, ты думаешь, что я какая-нибудь уродина? Хочешь, я включу камеру, и ты меня увидишь? Я не хуже многих других, честное слово!

Он сказал только одно короткое слово:

– Разъединить! – и адресовано оно было не Тине, а компьютеру.

Затем привычно и заученно приказал внести личный номер Тины в фильтр, ограждающий пользователя от нежелательных звонков.

Он сидел, ощущая, как все его тело покрывается липкой испариной. Он снова был один, как всегда, один. Он снова стоял у самой первой ступени бесконечной склизкой лестницы, установленной в колодце его души, и готовился к бесконечному и безнадежному подъему.

Ему хотелось биться о стены, кататься по полу, но он не мог. Он не мог даже причинить себе боль. Разве что…

Ухмылка искривила его губы.

– Нью-Мехико, Аламагордо, 16 июля 1945 года, – сказал он. – Громко. Громче! Громче!! Громче!!!

Эту архивную запись он скачал, блуждая где-то по закоулкам сети. Рев потревоженной энергии атомного распада наполнил комнату. Перегруженные мощные колонки хрипели, инфразвук крушил позвоночник, гул раскаленного излучением воздуха вышибал барабанные перепонки.

И вдруг с ним случилось то, чего никогда не случалось раньше: ослепительный свет вспыхнул в его глазах, странных глазах с вертикальными и узкими зрачками. Он зашипел от ужаса перед небывалым и неведомым, приподнял над песком свое длинное, гибкое тело – и тут воздух, превратившийся в летящую со скоростью реактивного самолета бетонную глыбу, ударил его, ломая позвонки и ребра. Неописуемая боль пронзила мозг.

Очнувшись, он понял, что у него и вправду болит все тело. Он был потрясен: не тем, что увидел взрыв – это можно было списать на счет воображения, которое разыгралось, воспользовавшись его переутомлением и депрессией. Он был потрясен тем, что увидел его глазами змеи, а после умер смертью змеи и ощутил это так пронзительно, как ощущают только то, что за неимением лучшего слова называют «реальностью».

Он почувствовал настоятельную потребность проверить, случайность это или же ощущения, подобные тем, которые он только что пережил, можно воспроизводить по своему желанию.

На этот раз он выбрал шум моря, выкатывающегося на пологий песчаный берег где-то в Скандинавии. Долгое время ничего не происходило: только шумели волны, да, слышимые только его сверхчувствительной барабанной перепонкой, потрескивали, лопаясь, пузырьки пены. И вдруг он увидел, как стремительно надвигается на него стальная ребристая поверхность, испещренная гребешками. Ветер засвистел в его перьях, голова закружилась от неожиданности, но он собрал свою волю в кулак и поспешно покинул тело чайки.

Вскоре он развил свое умение до такой степени, на какую и не надеялся: слыша шум улицы, он перемещался в нем по своему усмотрению. Он мог стать не только таксистом, ожесточенно бьющим ладонью по сигналу, или курьером, только что позвонившим в дверь офиса и ждущим, когда секьюрити откроет дверь, или стариком, постукивающим палкой по тротуару, но и сигналом, по которому бил рукой таксист, интрафоном, кнопку которого нажал курьер, и даже асфальтом, по которому постукивала палка старика. И что самое странное – нигде он не чувствовал себя чужаком и пришельцем. Словно все эти предметы и существа были открытыми дверями, в которые он заходил как к себе домой. Словно все они составляли с ним одно целое, а переборки между его Я и реальностью были маревом, наваждением, которое рассыпается от простого усилия воли.

Горизонталь развернулась перед ним во всю свою бесконечную длину: он побывал во всех местах, звуковые отпечатки которых были сохранены у него на жестком диске. Он ощутил себя в теле каждого прохожего, фланирующего по Елисейским полям, выкрикивал таинственные слова вместе с каждым клерком на Гонконгской бирже и даже, даже – снова полюбил музыку, потому что теперь он мог позволить себе быть не только пассивным слушателем, но и певицей, и дирижером, и смычком первой скрипки, и усталым фетром на коснувшейся пластика палочке литавриста.

Вскоре он обнаружил, что вовсе не обязательно ограничивать себя минутной продолжительностью: события продолжали разворачиваться, жизнь идти, и после того, как последний шорох смолкал в динамиках. Теперь он больше не нуждался в подпорках, он мог ходить без костылей записанного звука – все дольше и дольше. Сначала какую-то секунду, затем почти минуту и, наконец, целый час.

А потом случилось еще одно чудо; впрочем, уже даже не чудо – настолько он готов был к чему-то подобному. Он очутился в тех местах, шума которых он никогда не слышал, да и не мог слышать. Он понял, что звук, вопреки школьной физике, распространяется в вакууме. Он слушал, как щелкают горошинками микрометеориты, падающие на поверхность Луны. Нечеловеческий, испускаемый на радиочастотах, рев раненого ящера – рев вихрей Красного Пятна Юпитера, каждый из которых – шириной в тысячу земных шаров. Похожее на мертвенную поступь лемуров и ламий потрескивание атмосферы внешних планет. Он выходил в космос все дальше и дальше.

А как-то раз он в ужасе увидел, что со всех сторон его окружает тьма, – и понял, что стал Солнцем. Ведь именно так должен выглядеть мир для Солнца – это ясно каждому, кто хоть раз смотрел в безлунную ночь за окно ярко освещенной комнаты.

Он упивался новой своей жизнью, когда в дверь позвонили.

Сказать, что он удивился, было бы чудовищным преуменьшением. В его квартире все было оборудовано для того, чтобы он мог существовать без помощи посторонних. Это стоило дорого, но родители его были люди богатые и могли пойти на любые расходы для того, чтобы никогда его больше не видеть.

Нет, конечно же, люди иногда приходили – отремонтировать технику, произвести другие необходимые работы, доставить продукты и прочие нужные вещи – но он всегда вызывал их сам и, всегда, когда это было возможно, не позволял им проходить дальше подсобных помещений. А за год, прошедший от первого разговора с Тиной, он и эти визиты ограничил до минимума. Этот визит был для него полной неожиданностью. И все же он открыл, сам не понимая почему.

Их было двое. От них разило бессонницей, растворимым кофе, застоялым табачным дымом. Они не растерялись, встретившись с ним. Это говорило о том, что люди эти, несмотря на их решительную речь, лишенную сантиментов и околичностей, находились на той самой нижней ступени скользкой лестницы, о существовании которой он давно уже забыл.

Он не сразу понял, о чем они говорят. Судьбы его мира вовсе не висели на волоске: там царило величественное космическое спокойствие. Потом он, наконец, понял, что они говорят о совсем другом мире, о том, в котором ему с рождения было отказано почти во всем, о том мире, из которого они явились.

Судьбы этого мира действительно висели на волоске. Речь шла об одном немолодом человеке с седой бородкой и шрамом над правой бровью. Этого человека похитили, и его нужно было найти. Иначе этот мир погибнет. И вы вместе с ним.

Последнее замечание вызвало у него молчаливую ухмылку. За несколько последних месяцев он заглядывал в тот мир пару раз, и то из чистого любопытства. Он не понимал, как какое-то событие, произошедшее в том мире, могло бы повредить ему.

Они знают, что у него самая большая в мире картотека шумов. Не надо спрашивать, откуда мы знаем. Такая у нас работа. Все, чем мы располагаем, – это минутная запись голоса. Послание, которое его заставили наговорить на пленку.

Он снова ухмыльнулся. Для него это был сущий пустяк.

Не дослушав до конца сбивчивую речь человека с седой бородкой, говорившего что-то о требованиях, о времени, когда истекает ультиматум, он начал диктовать координаты, но, внезапно остановился и попросил прокрутить запись с начала.

Копытце горной серны ударилось о ненадежный камень, который покатился по сыпуну вниз, увлекая за собой десятки других камней. Он посмотрел вокруг глазами серны. С вершины рыжей скалы, похожей на гнилой зуб, несло оружейной смазкой и гарью в стволах гранатометов. Оттуда смотрели десятки внимательных глаз, но смотрели они вовсе не в ту сторону, где стояла серна. С этой стороны они не ждали опасности. Медленно и подробно он начал описывать им козью тропку: от одного искривленного ствола арчи к другому, от красного камня, похожего на голову орла, к черному камню, похожему на лягушку. Они слушали его, затаив дыхание. А потом ушли, так же стремительно, как появились.

Он размышлял: звук – это колебания, но и свет, и радиоволны – это тоже колебания. Если сделать ухо более чувствительным, то можно услышать и их: преодолеть барьер вакуума и оторваться от поверхности планет, продолжив путь в пустоту. Он сосредоточился и стал слушать.

До начала торжественной церемонии оставалось пять минут. Президент еще раз поправил дурацкий галстук. «Когда человечество эволюционирует до состояния информационной плазмы, – подумал он, – официальные лица все равно будут носить галстук – это ли не идиотизм!»

– Итак, начинаем с… – секретарь замялся в поисках нужного слова, – начинаем с него. Затем командующий силами особого назначения, бойцы и офицеры спецслужб, ну и сам виновник переполоха.

Президент неодобрительно посмотрел на секретаря.

– По-моему, ирония не входит в ваши служебные обязанности, Юсуф. Каким бы он ни был, кода он все же не выдал, иначе мы бы с вами беседовали сейчас на том свете, если таковой существует.

Из зала донеслись звуки военного оркестра. Президент и секретарь, проскользнув между портьерами, вышли в зал. Яркий свет заставил их на миг зажмурить глаза.

«Боже мой!» – подумал президент, машинально взяв из рук секретаря коробочку с орденом. Как всякий здоровый мужчина, доживший до пятидесяти, не зная иных недугов, кроме похмелья и насморка, он чувствовал себя крайне неловко в присутствии тех, с кем природа обошлась иначе.

Решительно сделав несколько шагов по дорожке, он склонился над награждаемым с орденом в руке.

– Человечество никогда не забудет своего спасителя, – сказал президент заранее заготовленную фразу и приколол орден к груди орденоносца.

Странная ухмылка гуляла на губах человека с бледным, изможденным лицом. Пена выступила в уголках его рта.

«Он, кажется, смеется, – подумал президент. – Неужели у меня сбился галстук? Господи, какая чушь, он же все равно ничего не видит!»

И, не дожидаясь ответа, президент двинулся дальше, к группе дюжих молодцов в крапчатых беретах. Их неприступные каменные лица показались президенту после лица безумца ласковыми мордочками котят.

– Господин президент, простите за дерзость, но можно мне сказать вам кое-что?

Оторвавшись от беседы с военным министром, президент удивленно поднял глаза. Голос, обратившийся к нему, принадлежал каменноликому молодцу с нашивками старшего сержанта.

– Конечно, конечно, мой герой, говорите!

– Сэр-сахиб, мы благодарны вам за награду, но заслуги нашей в этом никакой нет. Мы шли как роботы по тропе, по приметам, которые нам были даны. И каждый камень лежал на том месте, где он сказал. Мы бы хотели знать, сэр-сахиб, что с этим парнем и можно ли ему хоть чем-то помочь? Как это ни странно звучит, мы чувствуем себя неполноценными рядом с ним.

– Помочь ему ничем нельзя, сержант. Это синдром Ганпати. Вы в то время были еще очень молоды, но, возможно, слышали об этом скандале – это случилось лет двадцать тому назад. Первые успехи работы с полным кодом генома, ген вечной молодости… Милленил произвел сенсацию. Оплатить препарат могли только богатые люди, о побочных эффектах никто не думал. В любом случае, если его родители могли позволить себе курс милленила ценой в пятьсот тысяч динаров, они могут позволить себе и платить за последствия. В любом случае, я дал распоряжение министру социального сектора узнать, нуждается ли он в чем-нибудь. Но какая ужасная судьба! Разве можно чем-то помочь тому, кто лишен всех человеческих радостей?

– Кстати, где он, Юсуф? – спросил президент, обращаясь уже к секретарю.

Секретарь что-то прошептал главе государства на ухо.

Тина смахнула с лица ворох упрямых косичек, которые, несмотря на все ухищрения, постоянно выпадали у нее из-под синевато-зеленой шапочки. Впрочем, нигде в правилах не было написано, что практикантам скорой помощи воспрещаются прически в афро-карибском стиле.

Она не знала, стоит ли спасать жизнь существу, лежавшему перед ней, но врачебный долг потому и называется долгом, что отдавать его надо независимо от того, хочется тебе или не хочется.

Под жарким светом ламп реанимационного отделения капли пота, выступившие на ее шоколадной коже, испарялись, так и не успевая скатиться по лбу.

Она снова вгляделась в это лицо, от рождения лишенное глаз, посмотрела на почти неподвижное туловище, снабженное вместо конечностей чем-то похожим не то на ласты, не то на свиные ушки.

Было ясно, что больной уходит, но (за годы интернатуры Тина не видела такого никогда) лицо умирающего с каждым мгновением принимало все более и более счастливое выражение. И это не было обыкновенная сардоническая гримаса смерти. Это была радость.

И все же, как ее учили, Тина начала повторять заклинание, веками звучавшее у изголовья больного тогда, когда лекарства и приборы оказывались бессильны.

– Не уходи. Оставайся со мной. Ты слышишь меня, слышишь? Не уходи!

Поначалу она произносила эти слова безо всякого чувства, словно автомат, но когда в ответ на них больной вдруг вздрогнул и начал дышать ровнее, она стала вкладывать в них некоторую теплоту.

Брови умирающего, как показалось Тине, удивленно поднялись, словно у человека, внезапно повстречавшего давнего знакомого.

И Тина повторила со всем жаром, на который только была способна:

– Не уходи! Оставайся со мной!

Неожиданно удивление на лице уродца сменилось выражением крайнего ужаса. Все тело его конвульсивно содрогнулось. Тина почувствовала, что тонкая ниточка понимания, возникшая между ними, вот-вот порвется. В отчаянии от собственной беспомощности, девушка попыталась повторить еще раз освященную практикой формулу, но инстинктивно поняла, что этого недостаточно для того, чтобы удержать умирающего, что нужны другие, гораздо более сильные слова – возможно, такие, которых никто и никогда ему не говорил.

Сама не понимая, что с ней происходит, она не сказала, а почти выкрикнула:

– Я люблю тебя.

Он никогда и не предполагал, что его сознание способно одновременно вместить в себя столько всего: планетные системы, галактики, метагалактики и вещи гораздо более огромные, для которых не было названия в человеческом языке. Шум, испускаемый каждой крупицей материи, сливался в многоголосый хор. По мере того, как все новые и новые голоса вливались в него, он звучал сначала как гул, затем как рев, потом словно оркестр архангельских труб, пока не зазвенел потрясающим созвучием без начала и конца, застывшим в вечности безмятежным аккордом, внутренняя соразмерность которого превосходила все, слышанное им до сих пор.

– Как частоты видимого спектра, которые при сложении дают идеальный белый свет, – подумал он.

Отдельные ноты созвучия стремились друг к другу с силой, в сравнении с которой энергия вспышки сверхновой была не более чем огоньком светлячка, каким он видится невооруженным взглядом с Луны. Он понял, что они неумолимо сливаются в одну ослепительную ноту, и, когда это произойдет, он сам и станет этим итогом итогов.

Но за миг до наступления полного слияния в звучании образовалась трещина. Какой-то посторонний, чудовищно слабый, но при этом нестерпимо диссонирующий звук ворвался в гармонию его сверхчеловеческого существования. Этот звук тревожил его чем-то, что он давно позабыл, но что когда-то представлялось важным.

Трещина все ширилась и ширилась, округляя свои края, и превратилась в черную воронку на поверхности светоносной сферы, бывшей теперь его сознанием. Воронка росла, как надвигающийся торнадо, и он, наконец, разобрал доносившиеся из нее слова.

Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ.

Он понял, что еще немного, и эта воронка вытянет из центра светоносной сферы, словно моллюска из раковины, ту крошечную, беспомощную песчинку, которую он некогда называл своим Я. И вновь низвергнет его на первую ступеньку скользкой лестницы отчаяния.

Тогда он собрал всю свою волю в комок и захлопнул черную дыру, откуда звучал голос, звавший его в бездну.

Из оцепенения Тину вывел голос хохотушки Ван – толстенькой и болтливой китаяночки.

– Не старайся зря, Тини, парень отчалил, – сказала она, показывая коротеньким, пухленьким пальчиком на успокоившиеся зеленые линии на экране прибора.

2000

Кукумария в собственном соку

В жизни каждого человека случаются дни, когда меньше всего хочется повстречать знакомого. Но у художника Камаринского жизнь в последнее время состояла исключительно из таких дней, поскольку складывалась самым отвратительным образом. Поэтому, когда, стоя на остановке троллейбуса, он услышал, как чей-то жизнерадостный голос окликнул его, первым желанием художника было отыскать дверь в то самое четвертое измерение, о существовании которого давно твердят фантасты, и незаметно шмыгнуть в нее.

Но то ли фантасты врут, то ли для того, чтобы отпереть эту дверь, мало одной силы воли, проникнуть в четвертое измерение Камаринскому так и не удалось, и он, недовольно оторвав взгляд от грязного асфальта, огляделся по сторонам.

Обращенные к нему призывы исходили из недр объекта, по всем признакам являвшегося дорогим автомобилем представительского класса, укомплектованного рядом приспособлений, в совокупности своей выполнявших функции родового герба на дворянской карете восемнадцатого века – тонированных стекол, спецсигнала и номерного знака с тем большим триколором, про который остряки говорят «Кремлевская область». Именно из этой кондиционированной берлоги кто-то взывал:

– Савва, черт полосатый, хрен ты мой золоченый, вот уже не думал тебя увидеть!

Камаринский и так с детства привык к тому, что Саввой в этом мире зовут исключительно его, но взывающий, видно решив, что редкого имени самого по себе недостаточно, недвусмысленно уточнил, что обращается именно к Камаринскому:

– Комар, б**дь, да ты че, склерозом, что ли, страдаешь? Это ж я, Чебурашка!

Полузабытые школьные прозвища оказали необоримое воздействие на запылившееся за годы зрелости подсознание Саввы. Он шагнул, словно сомнамбула, в ту сторону, откуда доносился голос.

Бросив осторожный взгляд за приспущенное дверное стекло элитной колесницы, Камаринский различил в полумраке салона пару удивительно крупных человечьих ушей, словно взятых напрокат у детеныша карликового слона. Такая пара ушей в единственной вселенной, известной Камаринскому по личному опыту, могла принадлежать только одному существу, и удивленный художник воскликнул:

– Пашка, ты?

– Да, это я, Пашка-Чебурашка, – радостно отозвался энергичный баритон. – Садись ко мне в танк, тут поговорим.

Все еще не веря своим слуховым и зрительным рецепторам, Камаринский шагнул с тротуара и неловко нырнул головой вперед в темные глубины авто.

С Пашкой-Чебурашкой Савва просидел за одной партой три последних года в средней общеобразовательной школе. Закадычными друзьями они, впрочем, так и не стали, хотя нелюдимому Камаринскому импонировал тот детский, большеглазый восторг, с которым Пашка Нечипоренко всегда на него, Савву, взирал. Тем не менее характеры у них были слишком разные: после школы пути соседей по парте как-то сразу разошлись, и Камаринский ни за что бы не вспомнил однокашника, когда бы не эти эксклюзивные уши.

Притулившись в уголке необъятного кожаного сиденья, Камаринский изумленно смотрел на энергично потиравшего пухлые ручонки незнакомца, голову которого по бокам почему-то украшала пара нечипоренковских ушей.

– Что, изменился? – предупреждая неизбежный вопрос, бойко затараторил похититель ушей. – Ясен перец, двадцать лет и коня не красят. А ты все такой же, одно слово – Комар. Помнишь, ты мне каждый раз ватрушку из школьного завтрака отдавал? Вот она где, эта ватрушка! – и для вящей убедительности он похлопал себя ладошкой по значительному животику.

– Тебя подвести-то куда? Мне как раз целый час делать нечего.

Осторожно покосившись на шоферский затылок, Савва назвал адрес.

– Вот те на, все так же с мамой живешь? – воскликнул Павел.

– Мама умерла, – равнодушно уточнил Савва.

– Прости, старик, прости, не знал! – мимоходом опечалился Нечипоренко. – Что тебе сказать? Все там будем! А ты как поживаешь? Все карандашом орудуешь, Кукрыникс?

Камаринский кивнул.

– Завидую, завидую! Высокое искусство! Я так и знал, я же в тебя всегда верил! Где мне до тебя – все бабки, бумажки, людишки: не поверишь, даже книжку почитать некогда! Я тебе всегда завидовал, да и сейчас завидую. Так рисовать! Я до сих пор в области живописи ничего мохначе подписи не освоил.

– Твоя подпись, поди, дороже ста моих картин стоит, – неожиданно для себя схамил Камаринский.

– Ну да, стоит, – радостно согласился Нечипоренко, – и что с того? Разве ж это искусство? А вот в твоих картинах всегда было что-то такое… – Пашка щелкнул пальцами, разъясняя уникальность дара Камаринского. – Какое-то четвертое измерение, что ли…

Эти слова заставили Савву насторожиться, несмотря на то, что он и сам недавно думал о четвертом измерении (а вернее, именно поэтому), выражение это в устах Нечипоренко утратило свою банальность: произнесенное вслух оно обдавало каким-то нездешним холодком (хотя, возможно, это был всего лишь побочный эффект работы кондиционера).

– Помню, я попросил тебя Наташку голую нарисовать – и ты так классно нарисовал. Я эту картинку долго хранил, только два года назад потерял, когда из офиса в офис переезжали. И вот что интересно – ты же Наташку голой ни разу не видел, а все оказалось именно так, как ты нарисовал, даже родинки все на нужных местах. Я потом, уже после школы, проверил. Одно слово – четвертое измерение!

– Так ты сейчас с Наташкой? – пытаясь отвлечься от неприятных ощущений, спросил Камаринский.

– Ну что ты, что ты, – смущенно хихикнул Нечипоренко. – Столько воды утекло! С Наташкой у нас как-то не сложилось. А потом еще много с кем не сложилось. Но сейчас я опять женат. На итальянке, – для пущей убедительности разъяснил он.

– Ну и как итальянки? – вежливо поинтересовался Камаринский.

– Тоже стервы. Про тебя и не спрашиваю – богема! Поклонницы, натурщицы и так далее…

Камаринский хмыкнул.

– Ты не поверишь, Комар, а я о тебе часто вспоминал. Даже искать пару раз собирался, да только меня долго по свету носило, а как снова в Москве оказался, все руки не доходили. И представляешь, только вчера подумал: «Ну все, пора Комара отыскать, вспомнить школьные годы далекие!», и тут такая встреча!

Машина тем временем подкатила к до боли родному для Камаринского подъезду.

– Жаль, вот так встретишься, и уже расставаться! – с неподдельным, как показалось Савве, огорчением вздохнул Пашка, шарясь в нагрудном кармане, – вероятно, в поисках визитки.

Поиски были прерваны темой из сороковой симфонии Моцарта в посредственном исполнении нечипоренковского мобильного телефона.

Коротко переговорив с невидимым собеседником, Нечипоренко повернулся к Камаринскому и вскричал:

– Класс! Они в пробке застряли. Брифинг на полчаса откладывается. Давай к тебе поднимемся, еще побазарим.

И Пашка посмотрел на Савву так же большеглазо и восторженно, как двадцать лет назад на уроках рисования.

В груди художника всю дорогу до дома зрела та особая ненависть, которую в определенный исторический период было принято именовать «классовой», и хотя Савве меньше всего хотелось предстать перед Нечипоренко в роли негритянского мальчика с советского плаката «Два мира – два детства», эта самая классовая ненависть заставила его гневно, но согласно кивнуть головой.

Нечипоренко и Камаринский поднялись по пропахшей кошачьей мочой лестнице на второй этаж и вошли в обычную московскую хрущевку, направившись, в соответствии с присущим обитателям Евразии рефлексом, из прихожей прямиком на кухню. Кругом пахло кошками, долгим отсутствием ремонта и затхлой жизнью, сонно грезившей о светлом советском прошлом. Нечипоренко извлек из кармана странную бутылку с пробкой в форме головы крокодила и смущенно поставил ее на стол.

– Вот, товарищи из одной африканской страны вчера подарили. Прихватил в машине, другого ничего не было, – извиняясь, объяснил он.

Камаринский отыскал два стакана, в которых еще не разводили краску, и поставил их на стол. Налили. Выпили. Савва никогда в жизни не пробовал тухлого крокодила, но мог бы побожиться, что при изготовлении африканского напитка, несомненно, использовался именно этот компонент.

– Гм, – сказал Павел, переведя дух. – Слушай, ты уж не обижайся, это, конечно, с моей стороны наглость, но… картины-то твои можно посмотреть?

– Да смотри на здоровье, – пожал плечами Савва. – Вон в той комнате, – добавил он, сделав рукой неопределенный жес т.

Смущенно улыбаясь, Павел встал и вышел с кухни.

Камаринский злобно посмотрел на бутыль крокодиловки, налил себе полный стакан и жадно всосал тошнотворную жидкость. Поборов отчаянным усилием воли рвотный рефлекс, художник стал напряженно ждать возвращения гостя.

Ждать пришлось не слишком долго. Буквально через пять минут Нечипоренко снова появился на кухне. Лицо его по-прежнему выражало что-то фундаментально детское, но на этот раз с примесью изумленной обиды, как будто пообещали подарить мячик и не подарили.

– Ничего не понимаю! – воскликнул он озабоченно. – Ты че, Комар, сочиняешь? Нет там никаких картин, одни плакаты!

– Это все, что есть, – процедил Камаринский.

– Как все? Это же просто реклама, макулатура, я такую каждый день заказываю в агентстве. А где твои картины?

– Это все, что у меня есть, – повторил художник.

Терзавшая его классовая ненависть, вступив в контакт с продуктами разложения аллигатора, вскипала и подкатывала к горлу тяжелой волной.

– Один плакат я, правда, на улице видел, – попытался разрядить обстановку Нечипоренко. – Он месяца три назад на щитах повсюду висел.

– Это самый лучший заказ был, – сообщил Савва. – Единственный раз подфартило, сразу все долги отдал и даже денег немного отложил. Пацаны молодые все на компьютерах быстро ваяют, а я руками рисую. Долго, и потом еще сканировать нужно. Так что моя стихия – вывески для магазинов и листовки из серии «как похудеть вместе с артистами».

– Да ты погоди, – засуетился Пашка, – у тебя что, с лаве такой напряг жестокий? Бабки, конечно, всем нужны, но ведь всех денег не заработаешь. Сшиб немного бабулек и твори себе! Да и сколько тебе надо, холостяку бездетному?

– Много, – с неожиданной твердостью в голосе сказал Камаринский.

Нечипоренко посмотрел на собутыльника взглядом, в котором впервые кроме детского восторга можно было прочесть какой-то трудно поддающийся определению интерес.

– Зачем? – не менее твердо спросил он.

– Дом у моря мне нужен. Там я рисовать, наконец, начну. То, что всегда рисовать хотел. Волны, чаек и корабли.

– Волны, чаек и корабли? – переспросил Нечипоренко.

По-прежнему не сводя глаз с художника, он сел за стол, налил себе стакан крокодиловки и выпил его с нечеловеческой легкостью. В замутненной зельем сетчатке Камаринского Павел предстал на миг дородным крокодилом с большими ушами – так могло бы выглядеть дитя любви двух широко известных персонажей одного советского мультсериала.

– Но это все мечты, – сказал Камаринский. – Я таких денег и за сто лет не заработаю.

– Хочешь, за неделю заработаешь? – спросил Нечипоренко.

– Убить кого-то? – спросил Камаринский, понимая, что несет полную чушь.

Но Нечипоренко даже не рассмеялся.

– Кого ты можешь убить, Комар? Ты – художник, вот я к тебе как художник к художнику и обращаюсь. Заказ хочу предложить.

– Картину краденую замазать? – спросил Камаринский, ощущая себя персонажем идиотского боевика, сценарий которого написали два чудом доживших до зрелых лет гидроцефала.

– Нет, – сказал Пашка. – Нарисуй мне этикетку для консервной банки. С волнами, чайкой и кораблем.

– За миллион рублей?

– За миллион американских долларов и в придачу дом на берегу моря. В Италии. Это жены, он ей от дяди достался. Мне он не нужен, я все равно продавать собирался.

– Почему? – спросил окончательно капитулировавший перед невероятностью происходящего художник.

– Слишком красиво там, – объяснил Пашка, налил себе в стакан еще одну дозу крокодиловки и выпил.

– На одеколон чем-то похоже, – констатировал он.

– А ты что, пробовал? – ни к селу ни к городу полюбопытствовал Камаринский.

Конец ознакомительного фрагмента.