Вы здесь

Собрание сочинений. Том 2. Письма ко всем. Обращения к народу 1905-1908. Взыскующим Града (В. П. Свенцицкий, 2010)

Взыскующим Града

I. К «взыскующим Града»

Начиная своё литературное обращение к «взыскующим Града»242, невольно хочется прежде всего сказать о том, что такое для нас литература и почему мы считаем себя не только вправе, но даже обязанными ко всей массе ежемесячно выходящих книг, брошюр, всякой печатной бумаги прибавить ещё и своё издание.

Причина более чем простая. Но можно поручиться, что сказать её прямо, без всяких оговорок – это значит вызвать бурю негодования, если только ещё соблаговолят удостоить гневом никому неизвестных литераторов. Ведь в наш просвещённый и культурный век, чтобы иметь право сказать истину, надо, выражаясь словами Горького, «сорок штанов износить»243. Сколько же штанов, спрашивается, нужно износить для того, чтобы иметь право заявить открыто о причинах нашего обращения к читателям в форме этого дневника? То, что мы скажем, с первого взгляда покажется даже не парадоксом, а просто нелепостью, на которую не стоит обращать внимания. Одни только так называемые «маститые писатели» имеют право говорить первый пришедший им в голову вздор. Пусть так. И всё-таки мы не можем не объясниться с читателем откровенно. Имейте терпение дочитать до конца, может быть, и простите нас. Итак, что же толкает нас на издание «Взыскующим Града»?

Вот что. Глубочайшее, непоколебимейшее убеждение, что вся наша публицистика (понимая это слово в самом широком смысле), взятая в своём целом, – сплошная, в принцип возведённая ложь244. Ложь, которую далее сносить мы не хотим, не можем и считаем для себя непростительным позором. Она должна быть обличена. Сделать это можно не обычными критическими приёмами, когда для критики ничего положительного за душой не требуется, а наоборот, противоставляя лжи правду.

Всё это более чем смело, отзывается мальчишеским самохвальством или шарлатанской затеей устроить литературный скандал. Скажем прямо: такой тон просто литературное неприличие.

Но нас ни одной секунды не пугают все эти эпитеты. Мы хорошо знаем им цену. Для нас совершенно очевидно, что источник их всё та же ложь, которой, как язвой, разъедена наша литература.

Теперь уже многие освобождаются от гипнотического страха, под которым эта ложь держала всех просвещённых русских людей, а другие, их число ещё больше, по первому слову готовы признаться, что они, собственно, давно уж и бояться перестали.

А Герцен, Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Михайловский?

Да, конечно… только видите ли, в чём дело.

Случалось ли вам страдать? Глупый вопрос, скажете. Но мы тут спрашиваем о страданиях исключительных, о жгучих муках, когда жизнь становится безумным кошмаром и всё в душе застывает от тупого безысходного томления, и вот в такую минуту острого одиночества (уж конечно, одиночества, разве может быть такое страдание не одиноким?) вдруг вам станет ясно, что всё ваше спасение245 в том, чтобы почувствовать чью-нибудь так же страдающую душу, с кем-нибудь пережить ту же боль, что и ваша, – словом, невидимо ощутить подле себя любовь, дружбу, трепетное биение сердца, такого же слабого, такого же измученного, как ваше. Вам захочется говорить о своих думах и сомнениях с тем, кто так же, как и вы, переживает их. Вы схватитесь за нашу современную литературу. О, конечно, вы не знаете его, измученного писателя, он где-нибудь в тиши, далёкий от всех, проливал свои кровавые слёзы. Но ваша душа, чуткая в своих страданиях, сумеет его понять и полюбить заочно. В его страданиях вы найдёте высшие силы дальше идти и искать.

Мы убеждены, мы утверждаем, что если вы когда-нибудь подойдёте к литературе в таком состоянии, с душою открытой для любви и общих мук – вы как от ядовитой змеи броситесь прочь от нашей лживой, мёртвой «профессиональной» литературы. Вы почувствуете себя оскорблённым в своих лучших чувствах, как человек, открывающий душу свою и в ответ слышащий наглый смех. Мы пережили это, мы знаем всю эту ложь, наглую ложь литературы, которая по иронии двусмысленно зовётся «отражением жизни»246. Литературная ложь – самый непростительный, самый преступный вид лжи. И между тем, по какому-то курьёзному недоразумению, превратившемуся почти в культ, за литературную ложь общество не клеймит позором и не требует ни у кого отчёта. Литература и ложь так слились друг с другом, что вторая стала почти самым главным отличительным признаком первой247.

Нужно различать два совершенно различных вида литературной лжи: в первой мы обвиняем всю нашу литературу (исключая беллетристику), взятую в целом, во второй – авторов, не исключая и большей части беллетристов.

Ложь первого вида – самая вредная по своим последствиям, самая традиционная; она наш главный враг. В общей форме её можно определить как ложь умолчания.

Здесь надо объясниться.

Бросалось ли вам в глаза одно резкое различие между нашей художественной литературой и публицистической (опять-таки употребляя последнее слово в самом широком смысле)? В то время как вся русская художественная литература, не только в лице своих гениальных представителей, но самых заурядных рядовых её, проникнута «идеалистическим», как принято говорить, а по-нашему – религиозным направлением, публицистика, даже у талантливых писателей, окрашена позитивизмом, а у рядовых в массе просто пошлой повседневностью.

В то время как начиная с Гоголя и кончая любым заурядным журнальным рассказиком вся русская беллетристика – сплошное искание неведомого Бога248, публицистика – самодовольное сидение на месте, где всё очень просто и ясно. Отдельные имена Герцена, Лаврова249 и немногих других ничего не значат. Современная публицистика не их духа. Она стала «деловой». С точки зрения этой публицистики, Иван Карамазов гораздо лучше бы сделал, если бы, вместо того, чтобы говорить с чортом, отправился к психиатру и пил бром, а Лёвин, вместо своих «исканий», прочёл «Эрфуртскую программу»250. Наша публицистика может не краснея смотреть в мученическое лицо Гаршина, и её нисколько не тянет зайти послушать, что говорят в палате № 6. К чему? Всё это болезненные настроения, c’est nerveux![7] Говоря о фактах, нужно быть строго научным и освещать их не в связи с тем, что пробуждают они в душе, а по всем правилам ортодоксальных схем.

Ложь нашей публицистики и есть ложь её позитивизма. Ибо этот позитивизм не есть результат определённого мировоззрения, а отсутствие всякого мировоззрения. Если говорить не об отдельных лицах (по преимуществу уже умерших), можно прямо сказать, что каждое наше современное литературное явление в большей или меньшей степени – подделка. В данном случае мы упрекаем не в сознательной неискренности, а в традиционной лжи, заставляющей писать не о том, что для автора самое важное251, а о том, что возможно писать, не нарушая пошловатого, в законы приличия возведённого кодекса252. Нежелание внести свою живую, ищущую, страдающую душу в нашу литературу, а постановка на место самого важного для автора отшлифованных, приличных, бесцветных фраз – вот то, что порвало всякую связь истинно страдающих людей с нашей литературой. Но пора понять, что теперь слишком много людей, с которыми нужно вместе плакать, слишком много людей, которые подходят к литературе не как к рюмке водки для возбуждения аппетита, а как исстрадавшиеся, измученные дети к своей исстрадавшейся матери. Этим людям наша литература ничего дать не может, потому что она боится заговорить о недозволенном по литературному этикету, потому что вся она отравлена ложью умолчания.

В нашу исключительную эпоху ускоренной, лихорадочной жизни все достоинства и недостатки, правда и ложь резче обыкновенного бросаются в глаза. Может быть, потому и ложь умолчания, которую преблагополучно терпели многие годы, становится нестерпимой.

Сколько новых изданий, сколько сотен, тысяч брошюр, сколько статей, фельетонов, открытых писем, памфлетов и пр. и пр. набрано наборщиками и отпечатано за последний год. Аграрный, рабочий, женский и прочие вопросы, всеобщее, прямое, равное и тайное, всеобщее, но не прямое, прямое, но не тайное, национализация и социализация, меньшевики и большевики, эсеры, кадеты… словом, жизнь вовсю.

Ну, а любили за этот год? Умирали? Мучились, стрелялись? Не усложнилась ли внутренняя жизнь, не обострились ли все взаимоотношения, не утончилась ли психология и не сделались ли ещё загадочней, ещё неотразимее настроения и переживания человеческого духа? Политическая, общественная и партийная жизнь не установила ли интимной, органической связи с другой жизнью, которая полна радости, горя, разочарований, сомнений, надежд? Где же живой человек? Живая человеческая личность? Или всё стало под гребёнку всеобщее, прямое, равное и, главное, тайное? Ведь это же неправда, ведь это в литературе только, это литературная ложь. Вся жизнь поднялась, вся жизнь всколыхнулась, и это литературная клевета, что всё политика заслонила. Наоборот, люди никогда так не страдали, никогда так не искали святого града, не жили такой полной духовной жизнью, как теперь.

«Но позвольте, – скажете вы, – нельзя же об аграрном вопросе не писать, когда всюду голод, нельзя же о рабочем вопросе не писать, когда рабочие задыхаются от нищеты и труда, нельзя о женском вопросе не говорить, когда пол-России лишается политических прав и прав на высшее образование».

Верно, совершенно верно. Нельзя об этом не говорить. Да, обо всём этом должен говорить публицист. Но он должен говорить так, как это есть на самом деле. То есть, чтобы все вопросы были так же органически связаны с его общими вопросами, как они связаны с его живой личностью, чтобы в каждой строчке отражалась правильная перспектива, и аграрный вопрос и другие разные вопросы чтоб занимали то именно место, которое они занимают в душе его. Тогда он будет писать не только об аграрном вопросе. Тогда он «в такой момент» не устыдится писать о том, что его «Бог мучает»253, и теперь, может быть, больше, чем когда-нибудь. Да вы в статье же об аграрном вопросе и напишите это. Пора бросить ложь умолчания и обо всём говорить так, как действительно чувствуется. Тогда, и только тогда, истерзанная душа русского читателя наконец почувствует себя действительно родной и близкой литературе и найдёт в ней то, чем живёт и болеет сама. До сих пор такая живая связь была только в сфере художественного творчества. Пушкин, Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский, Гаршин, а в наше время Чехов и Короленко без всякой лжи и умалчивания раскрывали перед нами невидимую нам человеческую душу со всей её сложностью, со всеми страданиями и надеждами. Их творчество было их подлинной жизнью. Они в своих романах и повестях передали нам всю ту громадную работу, которую совершил их дух. Потому-то они и «идеалисты». Ибо, раскрывая всё, что делается в душе, обязательно договоришься до неприличий с точки зрения позитивизма. Что-нибудь одно: позитивизм – тогда ложь умолчания; правда – тогда искание Града, область идеалистическая и религиозная. Тут не о теоретических убеждениях речь. Мы не знаем теоретических взглядов Чехова, Гаршина и других названных писателей, но совершенно убеждены, что творчество их подлинно религиозное.

Итак, мы прежде всего будем бороться против лжи умолчания. Это определяет для нас и первый пункт нашего отношения к литературе, в которой мы видим одно из великих творческих начал личности.

Публицистика, всякое частное мнение по частному вопросу должны быть органически связаны не только с миросозерцанием теоретическим, но и со всей внутренней жизнью, как они связаны в живом человеке. Литература не должна умышленно или неумышленно лгать, разрывая эту внутреннюю связь, но должна сохранять её во всей её действительной полноте.

В русской литературе существует только один пример такой публицистики, это – «Дневник писателя» Достоевского. Там действительно всё частное соединяется с общим во внутреннем единстве, и, читая «Дневник писателя», живёшь с Достоевским, а не узнаешь лишь отдельные мысли его чисто головного свойства. Недаром иногда номер «Дневника» выходил в форме повести или рассказа. Вопросы политики, вопросы дня, пёстрые впечатления жизни сливались так тесно с напряжённейшими моментами его жизни, выражавшимися в его художественном творчестве, что это не могло нарушить цельности «Дневника». Получая «Кроткую»254 вместо обычного публицистического номера, никому не могло прийти в голову, что он получает не «Дневник», а что-то другое. Нисколько. Пред ним раскрывались только новые, лишь художественному творчеству доступные глубины тех же идей, которые раскрывались в «Дневнике» всегда.

Можно не разделять идей «Дневника писателя», как в огромной своей части не разделяем их и мы, но не признать живую органическую его цельность невозможно.

Таким образом, это есть единственный пример (если не считать отдельные произведения В. С. Соловьёва), на который мы можем указать для пояснения того, что именно мы хотим от литературы, в чём её грех и почему мы считаем себя обязанными приступить к нашему изданию.

Но всё-таки главная критика и главный обвинительный акт против современной литературы ещё впереди, ибо не в отрицании мы полагаем всю силу борьбы с ложью, а в утверждении подлинной правды, и критикою в таком смысле должен явиться весь наш дневник в его целом.

* * *

Если первый вид лжи может быть назван ложью умолчания, то второй, наоборот, – ложью праздных слов255. Причина первой лежит в сознании, второй – в воле256. Там ложь творчества, мыслей, восприятий, здесь – ложь жизни; несомненно, между тем и другим существует большая внутренняя связь. Ведь литература только тогда будет действительно отвечать своему великому назначению, когда она будет живым лицом. Для этого она должна стать подлинно выражением лучших, страдальческих минут жизни писателя257. Читатель, когда читает благородные слова, должен верить, что всё там написанное не просто «душевные эмоции», а сама жизнь. Он должен верить, что писатель-художник, безусловно, так же живёт, как пишет. Скажут: это личная жизнь, нельзя в неё вмешиваться. Вмешиваться, может быть, и нельзя, но мы, говоря о необходимости соответствия писательства и личной жизни, вовсе не элементарным морализированием занимаемся, а утверждаем, что эта ложь бьёт сразу в двух противоположных направлениях, в одно и то же время развращая и личную жизнь, и литературу. Она устанавливается вовсе не какой-нибудь «очной ставкой», что вот, мол, вы пишете о вреде кафешантана, а сами к Омону258 ходите. Не в этом тут дело. Вы могли бы писать о вреде кафешантана и пойти к Омону, и всё-таки никакого несоответствия между жизнью вашей и писаниями не было бы. Но для этого искренно и честно вы должны были бы считать злом именно то, что вы обличаете в литературе, тогда центр вашей жизни, ваш закон, определяющий жизнь, в общем, вполне давал бы вам право писать так, как вы пишете. Нарушение закона вами воспринималось бы как грех, как мучительное падение и, в свою очередь, нашло бы своё выражение опять-таки в вашем творчестве. Не к чему прибегать к «очной» ставке для того, чтобы «уличить» писателя в несоответствии его писаний с жизнью. Следствие этого греха так болезненно отражается на литературе, что язва обнаруживается без всяких юридических приёмов. Ибо, если бы литература и жизнь действительно сливались между собой, то вы всегда бы нашли там те же страдания и те же вопросы, что и в вашем сердце, как люди одной эпохи и одной страны. Как бы искусно ни прятал писатель своей личной жизни, сколько бы он ни писал горячих статей, воображая, что хорошими статьями он искупит плохую жизнь, в результате ложь обнаружится в самом его творчестве. Вы почувствуете прежде всего результат этой лжи в том, что, подойдя с открытой исстрадавшейся душой к литературе, вы не найдёте в ней ни одного нужного вам слова.

С одной стороны, литература молчит и лжёт своим молчанием, с другой – у неё слишком много слов, ставших не более как писательской техникой. Слова эти совершенно праздные, никому ненужные, ибо за ними не стоит ничья живая жизнь, и к этому второму виду лжи опять-таки все так привыкли, что даже странно кажется требование безусловного соответствия литературной проповеди с личной жизнью. К чему? Но опять-таки есть несомненные симптомы, что и это требование назрело в обществе, хотя и не сознано им во всей полноте. Симптомы заключаются в том особом интересе, сочувствии и значении, которое приобретают произведения, заведомо запечатлённые в личной жизни. Если сравнить самые благородные, самые талантливые, самые литературные статьи в каком-нибудь из наших журналов, написанные «первоклассными» публицистами, с отрывочными речами, положим, Каляева, то громадная разница тех и других будет очевидна259. Слова того, кто черпает право говорить их из собственной жизни, обязывают. А слова «праздные», хотя бы и самые «литературные», в лучшем случае возбуждают мимолётную тревогу. Общество ещё боится своё чаяние выразить в форме требования, но оно уже устало читать литературные упражнения на благородные темы и жаждет веры в правду каждого написанного слова. Когда вы теперь берёте газету, журнал или брошюру, за каждой благородной строкой вам не рисуется благородного лица, а грязная, изолгавшаяся литературная среда. Это становится тяжело нестерпимо. Этому должен быть положен конец, хотя бы в том смысле, чтобы у всякого читателя было отчётливое сознание, с кем он имеет дело. Что может быть тяжелее положения, как разговор с человеком, которому не веришь. Правда, если он умён и талантлив, слова его могут произвести известное впечатление, но всё-таки вам будет стыдно смотреть ему в глаза, и души вашей он затронуть не в силах. А ведь к литературе в её целом у всех именно такое отношение. Общество должно потребовать отчёта у писателей в их жизни, и общественное мнение должно беспощадно лишать права писать «праздные слова».

Приступая к изданию «Дневника», мы твёрдо решили всеми силами бороться против той и другой лжи. Повторяем, это очень смело, это нахально – учить всю нашу литературу, как нужно писать. Пусть так. Обличая во лжи, мы не смущаемся быть даже нахальными. Мы хотим, чтобы наш дневник был плоть от плоти нашей и кость от костей наших. Чтобы мы по чистой совести могли сказать: когда мы садимся писать, пред нами стоят не «читатели», а живые люди, и этим живым людям мы хотим открыть нашу живую душу. Если что покажется здесь неуместным, или «нахальным», или «не по праву» – не беда. Какое нужно, в самом деле, право сказать истерзанному человеку: посмотри, мы истерзаны тем же? Пусть нас ругают критики и заслуженные литераторы (если удостоят, конечно), нам это не важно. Нам важно, чтобы нас поняли те, кому мы пишем, – нам важно, чтобы нас поняли «взыскующие Града».

Но кто же они такие?

* * *

Их много, очень много, гораздо больше, чем принято думать.

«Своего града не имам – нового взыскуем», – так говорил гонимый раскол, по тёмным лесам, взлелеяв свою грёзу о святом граде.

Та же тоска по святом граде лежит в основе всех общественных и идейных брожений русской интеллигенции260. Своего града нет. Он должен быть. Без него жить нельзя. И ищут его до кровавого пота, до отчаяния, до бунта, до исступлённого отрицания всякого Бога, всякого града.

Или в упрямой злобе ложатся на знойный песок. «Нашёл! Он должен быть тут. Он не может не быть!» А сам видит – ясно, что видит, нельзя не видеть – пустая, жалкая, ненужная песчаная отмель. Но попробуй сказать. С каким страстным убеждением, со слезами, задыхаясь, он скажет вам: «Доказано, наука доказала, святой град тут, в этом именно самом месте». Убить готов, коли не поддакнуть. Потому и готов убить, что знает, на чём стоит, знает, что песок голый, лучше вас знает и взыскует, взыскует в самой этой упрямой, слепой, как крот, вере своей. Нужна особая минута, какая, может быть, случается с человеком раз-два в жизни, чтобы с глазу на глаз, уставший, притихший, как больной ребёнок, он вдруг открыл вам свою исстрадавшуюся душу. Вы не смотрите, что в голосе его столько убеждений, таким острым огнём горят глаза, – чем больше силы в слове, тем ярче жажда грядущего града. Я теперь никогда не верю, что люди искренно песок принимают за святой град261, – это от нетерпения, от ревности, что найти его не удаётся.

Это «теперь» началось для меня с тех пор, как однажды пришёл ко мне N262.

Я почти не был знаком с ним. Встречались всего несколько раз. Но он был очень популярный, видный деятель, и я хорошо знал его по рассказам. Это была гордость усевшихся на песке. На него всегда ссылались, как на неопровержимое доказательство, что и песок может быть святым градом: «Вся суть в точке зрения».

Пришёл он в необычное время, почти ночью. Не раздеваясь вошёл в комнату, сел на первый попавшийся стул и не глядя на меня резко сказал:

– Можно на десять минут?

– Конечно, пожалуйста…

– Не притворяйтесь, – неожиданно крикнул он, вскакивая со стула, и, сдержавшись, быстро заходил по комнате.

Помню, странное чувство тогда охватило меня. Оно всегда бывает, когда свершается что-нибудь большое. Точно ты знаешь наперёд, что всё это обязательно так будет263, и покорно отдаёшься факту, не удивляешься, а ждёшь и предчувствуешь.

– Вы нашли? – грубо засмеялся он, останавливаясь против меня: – Вы иезуит, лжец – слышите!.. не смейте мне возражать… вы смерти боитесь. Нелепый обман, больше ничего… Бессмертие… воскресение, – лицемерное ханжество или тупоумие – выбирайте любое…

Он говорил бессвязно, не давая мне сказать слова.

– Я вам не верю, слышите: не верю ни одному вашему слову… Вы ловкий мошенник, надувающий всех… Христос, Воскресение, Церковь… Да знаете ли вы, знаете ли вы, что я плюю на вашего Христа, плюю и ногой растираю… Не морщитесь, это тоже притворство. И вам всё равно, всё равно… вы не верите…

Зачем, отвечайте мне: зачем вы, подлые изуверы, до двадцатого века донесли ваше гнусное нелепое враньё, сумасшедший бред о каком-то полубоге? Отвечайте мне: ел он? пил он? все функции совершал?264 Полубог, а?.. Зачем вы мучаете людей вашим изуверством… Признайтесь мне одному с глазу на глаз… Послушайте…

Он наклонился ко мне:

– …Признайтесь… я никогда никому не скажу, клянусь вам… Скажите, что вы… ну, что вы для своего спасения… для самовнушения… одним словом… что вы Христа не признаёте, в бессмертие не верите, что вам так же страшно жить, как и всем, что вы ничего, ничего не знаете… Мой визит нелеп… Скажите это – я уйду и ни слова никогда никому…

И сразу меняя тон, не дожидаясь моего ответа (я знал, что он и не нужен ему), тихо, так что я, скорей, почувствовал, чем расслышал, сказал:

– Верите… знаю… так это я.

Вот я посижу, – с расстановкой продолжал он, – расскажу вам всё и уйду, забудьте этот нелепый вечер. Я сам не знаю, зачем к вам пришёл. Так… Всё «так» на этом свете. И больше ничего.

Мне нужно сказать вам… зачем? Чорт его знает зачем. Я ни во что не верю: в Бога не верю, в жизнь не верю, в смерть не верю, в бессмертие не верю и даже… в революцию не верю. Вы удивляетесь? Вы слышали меня на митингах? Это от отчаяния. Да, да, от злобы, что поверить не могу, так нате же, мол, вам: верю, буду верить – хочу верить и буду. Плачу, пулю готов в лоб пустить, а кричу, как фанатик… Сегодня со мной что-то делается. Вас вспомнил. Думаю: пойду скажу, что, мол, лгу я… Вы, ради Бога, молчите. Так нужно. Пришёл, выложил нутро и домой за дело… Вы нашли – ну и поздравляю вас. Прощайте. Всё это очень глупо, конечно.

Он встал и не прощаясь пошёл из комнаты. Из прихожей он крикнул мне:

– А ведь я вам новый козырь дал? Рады, поди…

Он был прав. Он действительно дал новый козырь. Кто говорит – единичным примером ничего нельзя доказывать, но мы не для доказательства и привели этот факт. Важно иногда уловить одну черту, чтобы сразу открылась вся подлинная действительность. В этом одном человеке, как в фокусе, отразилась вся психология нашего революционного движения. В нём всё то же искание неведомого, святого града265, мечтой о котором жил и раскол. Фанатизм этого движения, беспримерная сила самопожертвования, доходящая до жажды мученичества, истерическая, упрямая вера – это от нетерпения, от ревности, от мучительной, неутолимой жажды святого града. Пусть люди умирают, томятся в тюрьмах, бросают всё своё личное благополучие словесно из-за «демократической республики», для нас ясно, что за этими словами стоит жгучая грёза о всеобщем счастье, о какой-то высшей правде, которая всех примирит и искупит всю пролитую кровь. Брошюры, митинги, речи, отрицания всех сортов и видов, дерзкая бравада, всё, мол, найдено, всё доказано, узкая, досадно-пошлая, показная партийность – это одно. Это жертва какому-то бездушному, безличному богу Молоху, и тут же самая суть души, о чём постыдятся иной раз даже себе признаться, мятежное, неутолённое, мучительное искание святого града, скрытого за дремучим лесом266.

А сколько жгучей тоски об этом святом граде вложено в любви русской женщины. С восторгом и надеждой прислушивается она к первым, непонятным звукам зовущего куда-то голоса. Доверчиво, с трепетной, святой радостью, она вступает в свой град. И ей начинает казаться, что открывается новый, святой великий мир. Чем ближе кажется счастье, тем мучительней, до нетерпимой тоски, разгорается жажда скорей вместить его в свою душу. Но кто виною, что почти каждая из них своё сердце, свой град святой принимая за того, кого любит, находит вместо него циничную грязь, грубую, физическую необходимость, пустоту пошлой повседневности и, в лучшем случае, сладкий мираж, который улетает безвозвратно и неизбежно. Любовь русской женщины всегда в самой сущности своей оскорблённая любовь. Не потому ли любовь её так бесконечно близка к страданию?

Отравилась никому неизвестная, никому ненужная девушка, всеми брошенная, всеми презираемая… Может быть, и об этом говорить неприлично, как неприлично расплакаться на балу? Пусть так. Те, у кого такая же святая, такая же несчастная душа, как у неё, поймут.

Она спустилась до самого дна грязи, упрямо-сосредоточенно ища и в разврате неведомого Бога. Это юродство. Это абсурд, понятный лишь нам, русским. Проститутка, пьяная, униженная, хуже всякой собаки, она испытующе, со скорбным недоумением, всматривалась в глаза приходивших к ней мужчин. Отдавая тело своё на позор, душу свою на распятие, она, ценой нечеловеческих мук, хотела купить себе веру в Бога и жизнь… Она ждала. Она искала в вине, в грязи, в унижении своём святого, незримого града.

И он почудился ей. Почудился ей в любви. Она готова была вложить в своё чувство всю надежду свою, всю нестерпимую боль, всю неизведанную радость. Быть с ним, служить ему, душу свою отдать за него, выстрадать ему его счастье – это был первый, неясный гул, донёсшийся до неё из таинственного, так мучительно желанного града… Она погибла, потому что он не понял. И на душе его навсегда осталась ссадина её тоски.

В последний вечер она пришла, как всегда, поговорить.

– Послушайте, – сказала она, – ну, а если я не могу жизнь переменить, тогда что? Знаю, что в грехе вся, чувствую позор свой, а исправиться не могу. Что ж, жить всё-таки? Грешить, но жить?

– Я не верю в такой случай, – ответил он, – кто действительно сознает грех, тот сможет зажить по-новому267.

– Ну, а если?

– Послушайте, это нелепый пример. Поймите вы, почувствовать грех может только тот, кто почувствует любовь к людям. Всякий стыд, всякое раскаяние в основе своей носит любовь. В любви же бесконечный источник сил. Человеку дана свободная возможность в одну тысячную долю секунды из разбойника стать святым. Нужно учиться любить268.

– Это вы мне говорите, учиться любить? Мне? Я-то люблю, – странно засмеявшись, сказала она, – а вот меня-то…

– Разве…

– Не любит, – крикнула она, – когда шла сюда, думала, может быть…

Она ушла не договорив, а через два дня в газетной хронике стояло: «В N-ском переулке отравилась карболкой Н. В. М.».

Святой град не открылся ей при жизни. Да будет воля Твоя.

Видный революционер и захудалая проститутка, что общего между ними?

Общее между ними то же, что и между всеми истинными русскими интеллигентами. Боль их, томительная, безысходная мука о святом граде, неутешный плач и глубоко, стыдливо скрытая от глаз, беспрерывная мольба к неведомому Богу…269

Вот кто те «взыскующие Града», которым мы пишем, которые родные, близкие нам, которые поймут нас и не осудят за то, что мы не всегда будем в силах соблюдать литературные этикеты…

* * *

«Хорошо, – скажет нам кто-нибудь, – пишете вы взыскующим Града, но какое вы имеете на то право, сами-то вы разве нашли уж?»

Вопрос очень коварный, почти смертельный. Сказать нет – тогда что за смысл обращений ничего не нашедших к ничего не нашедшим. Сказать да – значит навсегда потерять всякое доверие. В литературе не принято объявлять себя нашедшими истину, традиция требует от всякого роли идущего к истине. Это во-первых; во-вторых, что может быть отвратительнее человека, который, самодовольно ухмыляясь, заявит:

– Гм… а я нашёл…

Но мы ответим так, как действительно думаем.

Да, мы нашли. Мы нашли, потому что мы христиане. Святой Град открылся нам. Он с нами, и никогда уже более мы не уйдём из него искать новый. В этом смысле нам ведомо счастье, радость, покой, которых не знают взыскующие.

Да, мы нашли Град. Но именно потому, что нашли его, нам открылись новые муки. Во-первых, мы увидали во всей бесконечной сложности то, что подлежит в этом Граде нашему познанию, и поняли по-новому муку познания истины270. Во-вторых, мы почувствовали, какая глубочайшая задача стоит перед нашей волей, – и потому мы по-новому поняли муку о праведной жизни271.

Мы нашли святой Град, но вместе с тем мы нашли в нём невидимые нити, связующие ищущих с теми, которые уже нашли, а отсюда открылась нам задача, превосходящая по своей величине и значении задачу «взыскующих Града».

Нашедшие Град не порывают связи с теми, кто лишь идёт к нему, напротив, вне Града нельзя ощущать в такой полноте внутреннее единство272. Таким образом, принимая в душу свою всё неутолённое искание, всю природу, которая «стенает и мучится доныне»273, «нашедшие» через свой покой, через свою христианскую радость познают высочайшую муку жажды святого Града вселенского274. Не самодовольное почивание от дел даёт тот открывшийся святой Град, о котором мы говорим, он призывает к великой, окончательной борьбе за новое небо, за новую землю преображённого космоса275. Зная радость нашедших, переживая всю муку ищущих и видя, как гибнут усталые, измученные люди, всё в душе рвётся навстречу к ним, чтобы приблизить, открыть им святой Град. Но открыть его незнающим значит показать всю истину его для сознания и всю правду его для жизни. Град этот живёт в душе, и потому открыть его значит открыть душу. Этим целям и будет служить наш «Дневник». А потому не смотрите на него как на простую литературную затею и не ставьте нам в упрёк того, что мы в первом выпуске не скажем всего, что можем сказать о святом Граде.

Это задача «Дневника» в целом.

II. Об одном недоумении

Часто приходится слышать, как одни в частных, интимных разговорах, с большою мукой, а другие в публичных прениях, без всякой муки, ставят резкий вопрос: как примирить идею абсолютного добра с существованием в мире зла? Это вопрос громадный, сложный и трудный. Может быть, напряжения всех духовных сил человека недостаточно, чтобы дать на него ответ, исчерпывающий и удовлетворительный во всех отношениях. Но кое-что всё же можно разъяснить и в немногих словах.

Нужно прежде всего себя спросить: насколько отчётливо я представляю себе то, примирение чего меня затрудняет? Конечно, легко одним движением языка сказать – идея Абсолютного Добра276. Но представляет ли себе обычное сознание хоть сколько-нибудь адекватным образом тот бесконечный смысл, который скрывается за этой идеей? Пережило ли оно, это обычное, среднее сознание, хотя бы стомиллионную часть того содержания, которое необходимо, хотя и отвлечённо, мыслится рассудком и умом даже этого самого же сознания, когда оно думает подойти к идее абсолютного добра со стороны логической? А как понимать зло? Как его чувствовать? Как воспринимать? Это не меньший вопрос. Для верующих ясно, что если бы зрение их было сильно, если бы глаза у них были чисты, то они должны были бы видеть, как от самого малейшего проявления зла (ну хоть от того, например, как налетает бабочка на свечку и сгорает) идут прямые нити к Голгофе и что все страдания мира как-то относятся к единому центру, к единому своему сознанию – к распятому Иисусу Христу. Должны были бы видеть. А разве видят на самом деле? Кто видит, тому и нечего примирять, ибо в Кресте всё примирение277. А кто не видит, пусть спросит себя, какое право имеет он задавать этот вопрос, когда ни того, ни другого, ни абсолютного добра, ни мирового зла, он не знает, потому что не чувствует, потому что слова эти для него – отвлечённая идея, которым нет ничего действительно соответствующего в его душе. Даже странно. Это похоже на то, как если бы в семье пусть добрых, но ограниченных людей, у которых кругозор не идёт дальше внутрисемейных отношений, фактов и жизни за чаем со свежими булками, с мармеладом, с вареньем, вдруг стали бы, в виде сопровождающего пищеварение разговора, высказывать свои сомнения насчёт того, правильно ли и целесообразно ли поступили рабочие 9-го января? Да разве можно с мармеладом во рту, т. е. абсолютно не переживая и не чувствуя всю грандиозность события, говорить о таких вещах? Ведь это же будет сплошная ложь, даже если бы все суждения были умны и по форме правдивы. Ложь, ложь – всякие разговоры, сопровождающие и предваряющие пищеварение, ложь – всякая мысль, в которой логически содержания больше, чем психологически переживается душой. А раз ложь, то и самый вопрос о примирении существования зла с абсолютным добром – тоже ложь. Его имеют право и могут задать только те люди, которые знают и действительно чувствуют и зло, и добро. Но станут ли такие люди его задавать? Кто же больше Христа знал абсолютное добро – Отца, Себя и Духа Святого, и кто же больше Него принял в душу и пережил мировое зло и мировые страдания, а разве Христос задавал и мог задать такой вопрос?..

Но если люди не вправе задавать этот вопрос, то, конечно, много христианского, много чистого и того, что благословил бы Христос, есть в том, что люди мучаются этим вопросом; что они бескорыстно переживают внутренние затруднения, связанные с ним. Для таких людей, не вопрошающих, а переживающих, – есть полное утешение. Пусть только они представят себе, что на все те частные случаи зла, все без исключения, которые им встречаются в жизни и которые заставляют их страдать от недоумения: к чему они, разве нельзя было бы без них, – на все есть настоящий, реальный ответ в том, что за всех страдал Христос муками на кресте, и не только за них, но и за то самое святое страдание, которое Он теперь возбуждает в чистых людях. За всё страдал и всё искупил, и верой можно почувствовать, что искупление уже совершилось, хотя мировой процесс тянется и ещё продолжается278. Это так же, как со смертью. Эмпирически она существует, но для верующих её уже нет, потому что Христос её уже победил279. Нужно почувствовать и увидеть в совершающемся зле страданий лик Христа280. В этом, и только в этом, единый исход из внутренних недоумений, грубым и внешним выражением которого и является вопрос: как примирить идею абсолютного добра с существованием в мире зла.

III. Духовный блуд

Итак, чтобы в душе своей примирить мировое зло с признанием Абсолютного Добра – надо страдать. Не личным – мировым страданием. «И был пот Его, как капли крови, падающие на землю»281. Но кто знает такую скорбь? Во всяком случае, менее всего те, кто, казалось бы, должен был знать её прежде всех. Мы говорим о так называемых «мистиках». Не настоящих мистиках, а в кавычках. Владимир Соловьёв и Достоевский тоже мистики, но кто усумнится в их страданиях? Недаром Достоевский писал: «…всякий человек за всех и за вся виноват, помимо своих грехов <…> и когда люди эту мысль поймут, то настанет для них царствие небесное уже не в мечте, а в самом деле»282. А Соловьёв в бреду, умирая, с жесточайшей мукой говорил: «Тяжела работа Господня»283. Они страдали воистину; и эти страдания дали им то высшее примирение, которое делало их к концу жизни пророками, постигнувшими тайну Добра и Зла, успокоенными, просветлёнными. Кровавыми слезами была омыта их осанна284. Не надо читать их произведения, достаточно посмотреть на их лица, чтобы понять, кто они были.

Не то «мистики».

Достоевский и Соловьёв, два гиганта религиозной мысли, всколыхнули русскую интеллигенцию. Религиозно-мистическое движение последних лет, несомненно, было результатом их деятельности. Но здоровая, подлинная правда начавшегося движения покуда почти ещё не может быть определена за всей той мистической вакханалией, которая окружает тихую лампаду на могиле Соловьёва. Религиозное пламя, зажжённое Достоевским и Соловьёвым, разгорается в тиши, невидимо, целомудренно укрывая свой алтарь, с тем чтобы на людей вынести его только тогда, когда наступит время апостольски дерзновенного исповедания имени Христова. А покуда за религиозное движение принимается то, что назойливо бьёт в глаза.

У нас, самым добросовестным образом, отожествляют между собой религиозное движение и те многочисленные мистическо-декадентские кружки, которые, собственно говоря, играют роль накипи. Кружков таких множество, но все они одинаково однообразны и одинаково далеки от Христа. В одном люди поталантливей и почестней, в другом больше грязи и люди побездарнее. А по существу всё то же. Ни в одном из них нет и тени религиозного делания, всюду один и тот же духовный блуд.

Нельзя назвать другим словом то, что делается на всех этих мистических журфиксах285.

Если блуд физический разрушает тело и медленно ведёт к смерти, то блуд духовный ещё с большей силой разлагает душу и ещё быстрее ведёт к гибели. Все эти «мистики» – живые трупы. Религиозные разговоры им нужны как наркоз. Только на журфиксах они оживляются, приходят в «мистический» экстаз, ковыряются во всевозможных «нюансах» своей внутренней жизни. И каждый говорит о себе и для себя, только для того, чтобы поприбавить «настроения», опьянеть, прийти в знакомое состояние мнимого «наития», с тем чтобы дома скучно и до пошлости прозаично тянуть свою жизнь. Все «религиозные» восприятия исчезают, и остаётся мёртвая, усталая, ни на что неспособная душа. Эта тоска и тягость возводится на степень «мировых страданий»; в них начинают копаться, их начинают смаковать, с тем чтобы на другом журфиксе, в другом месте рассказать об них и прийти опять в ненормальное возбуждение от собственных излияний. Они собираются, эти полумёртвые люди, по гостиным и салонам, изящно обставленным в новом стиле, фальшивым языком говорят о страданиях, как бесстыдная женщина, оголяют подобия своих христианских настроений и ведут салонные разговоры о «Жене, облечённой в солнце»286, об «Антихристе», о тайне Троицы, о новых откровениях. Какими бы звонкими именами ни назывались эти кружки, «Арго», «Золотое» ли «руно»287, – суть одна: преступный блуд духа. Все эти раздушенные гостиные, болтовня на религиозные темы, болезненное возбуждение «мистическим» психозом – всё это не имеет никакого отношения к христианству, как не имеет отношение к любви – блуд. Разве может Карамазов-отец, съеденный блудом, понять смысл любви? Но и «мистики», духовным блудом омертвившие душу свою, неспособны на непосредственное, живое, целомудренное религиозное чувство. Оно сейчас же делается материалом для духовного блудодействия: его таскают по журфиксам, в нём копаются на глазах у всех, а если есть литературный талант, то ещё и тащат в типографии.

Весьма возможно, что все эти уродливые формы – необходимые спутники мучительного процесса религиозного возрождения, и в таком случае, как внешние показатели внутренних процессов, они имеют косвенное отношение к христианству. Но, взятые сами по себе, они, повторяем, никакого отношения ко Христу не имеют, и именно потому, что не имеют никакого отношения к Голгофе.

Вне Голгофы – нет христианства288. Не иметь отношения к Голгофе – значит не иметь отношения к христианству. Если на Кресте совершилось подлинное искупление, если все муки, не исключая смерти как результата греха, были приняты Христом в душу Свою и воистину побеждены Любовью, восторжествовавшей в Его Воскресении, то всякий желающий приобщиться Христу, жить вместе с Ним, любить Его, служить Ему должен принять в свою душу Его Голгофу.

Нельзя быть Христом, нельзя принять в душу свою все страдания Его, но взять посильную ношу289 – необходимое условие христианства. У каждого своя Голгофа, и каждый, восходя душой своей на лобное место, по-разному предаёт себя на распятие. Но, каково бы ни было страдание это (распятие в нём всегда будет страдать со Христом), беспрерывно ощущать иглы венца Его – вовсе не значит впадать в беспросветное, преступное уныние. В муках Голгофы уже содержится торжествующая радость Воскресения. В скорбях смерти уже трепещет начало истинной жизни. И если христианство – беспрерывная Голгофа, то в то же время оно и беспрерывная радость. Мука и радость здесь одно. Но такая мука и такая радость обязывают. Постольку, поскольку будет человек причастен страданиям Христовым, постольку это выразится и в религиозном действовании. Нельзя говорить: я умом познал Христа и душой люблю Его, но не настолько совершен, чтобы и воля моя была христианской. Это ложь. Познание Христа, живое участие в Его муках Голгофы и в радости Его Воскресения предполагает веру. Степень веры и любви определяет и степень познания. Вера без дел – мёртвая вера290. Христианскую веру нельзя мыслить без религиозного действования. Когда вера во Христа никакого отношения к жизни не имеет – это явная ложь: не религия, а духовный блуд. Вот потому-то «мистические» кружки, всё религиозное действование которых ограничивается «настроениями», циничным ковырянием в собственной душе и салонными разговорами на апокалиптические темы, – явно враждебны Христу, ибо живой веры в Него не содержат. Живая вера начинается только там, где начинается религиозное дело. Потому деятельность «мистических» кружков может служить только отрицательным показателем близости дней грядущей Церкви. Подлинная, религиозная энергия хранится в народе, и великое, религиозное возрождение будет и великим народным движением. Когда тёмные, забитые, полуголодные люди подставляли 9-го января тело своё под расстрел и с хоругвями шли умирать за правду – это были первые вспышки религиозного вдохновения.

Народ мало знает, и то, что знает, – наполовину искажено, но его вера есть в то же время и жизнь. Он верит в присягу291 и потому готов расстрелять родного отца. Когда он будет знать настоящего Христа, он сразу начнёт и настоящую жизнь. Его стремление разобраться в религиозных вопросах – всегда подлинная, духовная работа, но не духовный блуд. Достоевского и Соловьёва многое отделяло от народа, но тот и другой были в то же время внутренне всегда с ним. Но наши «мистики», во всех разновидностях, со своим журфиксным блудодействием, никакого отношения к народу не имеют. И не в том дело, что они уж очень интеллигентны и очень уж утончена их психология; можно с уверенностью сказать, что обычный интеллигент, атеист, гораздо ближе и к народу, и ко Христу, чем какой-нибудь мистик-«аргонавт». Нет, дело тут не в интеллигентности, а дело в том, что они мёртвые люди, мёртвой веры. Смоковница, которую проклял Христос292. Утончённость «мистиков» если и имеет значение, то только одно. Она делает иногда почти неуловимой грань между религиозным подъёмом и духовным блудом, давая возможность необыкновенно тонко совершать подделку. А потому по различным поводам нам не раз ещё придётся вернуться к тому же вопросу. Ибо страшен блуд физический, но нет ничего страшнее блуда духовного.

IV. Торжествующая ересь

Если мы испытующим оком взглянем на наше теперешнее христианство, то мы должны будем сознаться, что оно не есть настоящее христианство293 – что оно всё проникнуто, всё заражено, всё отравлено и обеспложено самою страшною и самою могущественною из всех ересей, которые только знает история Церкви.

Семь Вселенских Соборов были посвящены борьбе с различными ересями. Боролись с людьми, которые так или иначе, умалением то Божеской, то человеческой природы в Иисусе Христе, пытались разрушить единство Его Богочеловеческой личности.

Боролись и ничего не достигли, потому что главная ересь – тот живой корень, из которого вырастали всё новые и новые ядовитые ростки, – оставалась совсем не затронутой. Потому что её и не могли затронуть и уничтожить те, кто сами были ею заражены, сами втянуты были в неё общим потоком истории.

Они боролись против людей, разрушавших Богочеловечество Христа в теории, а сами растленной жизнью своею по законам мира сего (уже тогда христиане по жизни своей не отличались от язычников294) разрушали это самое Богочеловечество на практике, и такую практику – оправдали теорией, и таким образом то, что могло быть лишь временной жизненной неправдой, превратили в ересь, т. е. закрепили как закон и правило жизни.

С тех пор эта ересь росла и крепла и теперь пышным цветом раскинулась на всё христианство. Её исповедует вся учащая Церковь – митрополиты, епископы и священники всех разрядов – все представители официального христианства исповедуют, по-настоящему, жизнью своею, а не только единым словом295. Ею не тронут лишь народ296 и… часть неверующей интеллигенции.

Основной и единственный догмат297 этой торжествующей ереси заключается в том, что душа каждого человека, крещением облекшаяся в Иисуса Христа, может снова, как Арий, Несторий, Евтихий, – разрушать в себе единство и цельность Богочеловечности Иисуса Христа, веря в одно и живя по-другому298.

Нельзя отвлечённо верить, что Иисус Христос не Бог, а лишь первенец из всего сотворённого, но можно громадную область душевной жизни – всю, которая лежит между хождением в церковь, в одно и другое воскресенье, – обезбожить и отдать скудным стихиям мира сего299. Нельзя говорить, что в Иисусе Христе воля человеческая была задавлена волей божественной, но можно мыслью, словом, делом, всеми поступками своими позорить, бесчестить и раздирать в душе своей цельный образ Христа.

Требуется только одно: в верхнем слое душевной жизни, связанном непосредственно с языком, которым говорят, а у писателей – с рукой, которой пишут, пусть всё будет прибрано по-христиански. Тут и вера должна быть по Никейскому символу300, тут и моральные эмоции почти по Евангелию (совсем по Евангелию – было бы не «смиренно»), ну а дальше – дело житейское, дальше – самое сердце душевной жизни может отдаваться чему угодно. Это Церкви уже не касается. Можешь быть фабрикантом, угнетать, растлевать, эксплуатировать и держать скованными нуждой тысячи душ, купленных дорогою ценой Крови Христовой301, можешь быть офицером, солдатом, давать кощунственную присягу, а потом во имя её совершать преступление за преступлением, убивать беспощадно врагов на войне (и это у христиан-то враги!302), убивать ещё более беспомощных, почти безоружных рабочих, крестьян и рвущуюся к свободе интеллигенцию, можешь быть кем угодно – ростовщиком, сводником, сутенёром, и всё же ты будешь христианином, потому что ты веришь по Никейскому символу.

Один священник, не отличающийся от других священников в худую сторону, сказал на исповеди гимназисту 7-го класса, когда тот признался, что его одолевают плотские вожделения: «Я тебе советую сходить, знаешь, к женщинам… Бог простит… Это лучше, чем распаляться»…

Пастырь на исповеди, разрешающий идти в лупанар – вот лучшая иллюстрация, вот типичное проявление торжествующей ереси. Христос сказал303, что нельзя смотреть «на жену с вожделением» – а представители ереси говорят: можно ходить в лупанар. Христос сказал: «продавайте имение ваше», а они учат, что собственность и даже богатство не осуждаются христианством. Христос сказал: «не клянитесь», а они учат, что присяга не противоречит Евангелию. Христос сказал: «не убий», а они учат, что война и военная служба возможны и для христиан. И не просто живут так, а учат так жить, т. е. принципиально объявляют Евангелие утопией и допускают от него отступления, так же принципиально, как принципиально допускалась у иезуитов ложь. Жизненную неправду они возводят в принцип, вводят в учение, так что отступающий от Евангелия уже не осуждается, а благословляется с точки зрения этого учения. Ну разве это не ересь?

И мы поставили её в связь с осуждёнными ересями не по простому сравнению. Уверовавший до того тесно сливается со Христом, что и самое тело его становится членом Христовым304. Каждым грехом своим он отпадает частично от этого таинственного соединения305. Но если центр его душевной жизни в Христе, он говорит: «это грех», кается и всепрощающею любовью Христа поставляется опять в единение с Ним теми сторонами, которыми отпал, в которых согрешил. Но если он разгородит душу свою и скажет: «это Богу – а это мамоне», эта часть души пусть живёт во Христе, а эта – по законам «мира сего» (а это и делается тем «христианством», которое мы называем ересью), то он раздирает не душу свою, а Христа, в которого его душа облеклась, – он снова разъединяет в Христе Бога и человека, разъединяет небо и землю, которые примирены во Христе, и снова и снова душой своей, жизнью своей, действием отрицает неслиянность и нераздельность соединения в Богочеловеке двух естеств. Что же это такое, как не внутреннее арианство, монофизитство, монофелитство и иконоборчество…306

По существу, та торжествующая ересь и эти осуждённые – тождественны между собой. Больше того, она-то и есть та историческая основа, из которой все они выросли. Заметно она проявилась уже в III веке, когда при гонении Деция обнаружилось, что нашлась масса христиан, под угрозами отказывавшихся от Христа307. А в IV веке с «равноапостольным» Константином она воссела на трон308 и с тех пор, навсегда укрепившись, торжествует во всём: в вере, в воззрениях, в жизни309.

* * *

Полное игнорирование Евангелия и принципиальное отношение к нему как к книге несбыточных идеалов сказывается резче всего при обсуждении церковной реформы.

О церковной реформе говорят теперь и в гостиных, и в «кружках», и даже в политических партиях. «Церковь в параличе», – сокрушённо признаются «реформаторы». И никому из них не приходит в голову, что во всех этих разговорах о том, как поднять «параличную Церковь», «паралич» её обнаруживается несравненно больше, чем в тех явлениях, на которые реформаторы указывают.

Невольно всегда поднимается вопрос: какое право имеют все эти нарядные дамы, в бриллиантах и кружевах, или почтенные господа, которых – покуда идёт обсуждение церковной реформы – на морозе дожидаются кучера (братья их во Христе), – какое все они имеют право «подымать» параличную Церковь и говорить об её реформе? Какое, спрашивается, они имеют отношение к Церкви?310

Не похоже ли это на то, как если бы в первые века христианства, где-нибудь на языческих ристалищах, собрались знатные патриции обсуждать вопрос о тех или иных изменениях в строе христианских общин. Какое безумие было бы этим язычникам думать, что их «резолюции» и «проекты», как бы они ни были целесообразны, могут иметь какое-нибудь отношение к христианской Церкви. Это даже не самозванство – а цинизм, доходящий до издевательства. Но, спрашивается, – пора, наконец, этот вопрос поставить прямо и честно, – спрашивается, кто из всех этих сытых господ имеет больше отношения к Церкви, чем любой язычник, обжиравшийся до рвоты и ежедневно менявший своих наложниц? Мы и здесь не аналогию какую-нибудь проводим, а в самом буквальном смысле заявляем: всякий, в своей личной жизни сплошь попирающий заповеди Христа, какой бы символ веры ни исповедывал и как бы христианином себя ни величал, внутренне отлучён от Церкви и потому к делам её, к реформе её никакого отношения иметь не может. И в том, что язычники собираются реформировать Церковь, беспомощность её сказывается всего сильней311. Спрашивается, в этих сборищах не носится ли в воздухе дух всё той же торжествующей ереси, которая впиталась в кровь и плоть нашу? Чтобы говорить о церковной реформе, надо быть в Церкви312, а для этого надо раз навсегда признать, что Евангелие – книга, предназначенная не для каких-то там «грядущих поколений», которые «постепенно» научатся жить свято, а книга, данная каждому из нас, новый завет, новое откровение, которое мы теперь же, немедленно же должны претворить в жизнь.

«В таком случае христианин один Христос, ибо все люди грешны, значит, все отлучены от Церкви», – вот обычное возражение, которое подсказывает всё та же торжествующая ересь. В нём так много внешней правды, что оно способно соблазнить многих.

Да, никто безгрешен быть не может. Но никакой грех не должен возводиться в принцип. Не сознанием только, но всей внутренней жизнью. Всякий грех должен вызывать подлинное страдание, как лишний удар бича по телу Христову. Это может быть только в том случае, если вся жизнь в целом строится по-христиански, а грех есть лишь временное уклонение. Но такое уклонение не отлучает от Церкви.

«Если мы говорим, что имеем общение с Ним, а ходим во тьме, то мы лжём», – говорит апостол Иоанн. Но как можно быть в Церкви, не имея общения со Христом? Это не помешало тому же апостолу сказать: «Если говорим, что не имеем греха, обманываем самих себя, и истины нет в нас» (Ин. 1, 6, 8).

Мож но грешить и иметь общение со Христом, но нельзя «изредка» подавать милостыню, а жить, как язычник, и быть с Ним. Значит, из двух одно: или со Христом – тогда «раздай имение своё», «оставь отца своего, мать свою и следуй за Мной»313, или рысаки, трёхаршинные шляпы – тогда открыто и честно надо объявить себя язычником.

Конечно, для христианского сознания ужасен факт, что при таком условии все наши собрания по церковной реформе должны признать себя языческими сборищами, нравственно незаконно, а потому и бесплодно обсуждающими дела христианской Церкви, но ещё более ужасным является то, что нет никакого видимого органа Церкви, который бы как власть имущий мог сказать: вы отлучены от Церкви, и потому, если хотите подымать её земное, параличное тело, – прежде всего: покайтесь!..

* * *

И вот всю «официальную церковь», всех её служителей и сторонников, мы обвиняем пред Богом в указанной ереси.

И если они захотят оправдаться, то пусть ответят на несколько из многих вопросов:

1. Почему они, представители официального христианства, не заявили открыто протест против неограниченной царской власти (самодержавия), в своей неограниченности резко противоречащей евангельским предписаниям, и даже веками возносили за неё церковные молитвы?314

2. Почему они, когда начались расстрелы и массовые избиения, не заявили открыто, что действия растерявшейся власти противоречат всем Божьим установлениям315 и что поэтому они отлучают от причастия всех, кто участвовал в этих убийствах, и налагают на них церковное покаяние?316

3. Почему они, вступивши в преступную связь с государством, поддерживали и охраняли веру жандармами, ссылками, тюрьмами, всяческим принуждением и даже до сих пор не потребовали у государства немедленного уничтожения всех карательных статей по вопросам о вере?

4. Почему они не проповедуют против смертной казни, против угнетателей помещиков, купцов, фабрикантов, когда всё это явно несовместимо с именем христианина?317

И таких вопросов, касательно бесчисленных частных проявлений торжествующей ереси, можно привести ещё много. Пусть же отвечают что-нибудь в своё оправдание представители официального христианства. Пусть отвечают или покаются318. Покаются жгучим, страстным и таким большим покаянием, чтобы от старого ничего не осталось. Только пусть не молчат, потому что сама жизнь зовёт их к ответу, уже время зовёт «дать отчёт в своём управлении»319.

V. «Абсолютное добро» и А. И. Гучков

А. И. Гучков, а вместе с ним и весь «Союз 17 октября»320 заняли удобную и, на их взгляд, несокрушимую позицию «абсолютного добра» в отношении забастовок как средства политической борьбы.

«Всякое насилие мне отвратительно», «забастовки недопустимы, как всякое насилие», «сочувствовать таким приёмам борьбы – значит провозглашать безнравственный принцип “цель оправдывает средство”». Вот та позиция, которую, с гордостью безгрешного инквизитора, занял А. И. Гучков.

Благодаря такой «принципиальной» точке зрения на насилие для «Союза 17 октября» не существует целой сети тонких и жгучих вопросов. Как отнестись к той или иной политической забастовке? Какой момент для решительного удара наиболее удобен? Каковы могут быть его последствия, и в какое отношение должна встать партия к крайним элементам?

Принципиальное осуждение разрубает вопрос раз и навсегда. Нигде и никогда никакая забастовка недопустима – ибо нигде, никогда недопустимо никакое насилие. Никакая цель не может оправдать безнравственных средств.

Но если эта позиция удобна, то тем более несокрушима: ведь она покоится на «незыблемых началах» евангельских истин. В основу её положена идея «абсолютного добра». Пусть-ка попробуют критиковать эти основы. Для этого нужно публично признаться в безбожии. «Союз 17-го октября» чувствует здесь себя под защитой богооткровенного авторитета. Недаром в свою программу он включает «a propos»[8] и вопрос о церковной реформе.

Противоречия, в которые впадает А. И. Гучков и его «Союз», настолько очевидны, настолько элементарны даже для тех, кто никогда никакими абсолютами не занимался, а для человека, живущего религиозными интересами, эти противоречия полны такого кощунства, что можно только удивляться, на какие акробатические выгибы способна человеческая психика.

«Сочувствовать забастовкам – значит сочувствовать насилию, а это – провозглашать безнравственный принцип “цель оправдывает средство”». Такую фразу мы собственными ушами слышали от А. И. Гучкова на губернском земском собрании.

Ну, хорошо, допустим, что всякое насилие зло и цель никогда не оправдывает средства. А что такое военное положение? Разве военное положение не насилие? Разве расстрелы рабочих не насилие? Разве ссылка в Сибирь не насилие? Разве хождение ночью полиции по обывательским квартирам не насилие? Но ведь всё это в исключительных случаях одобряется А. И. Гучковым. Куда же девает он на это время свой «абсолют»?

Почему же, спрашивается, правительство, когда «отечество в опасности», может прибегать к исключительным мерам и расстреливать людей, а общество, когда правительство губит страну, поступает безнравственно, прибегая к насилию, т. е. к мирной забастовке? Не является ли для А. И. Гучкова военное положение средством, которое допускается для благих целей? И эта благая цель не оправдывает ли для него насильственных мер правительства?

Нет, дело с «принципиальным» осуждением далеко не так просто. Вл. Соловьёв написал много гениальных страниц на эту тему и всё-таки вполне не разрешил её. «Абсолютное добро», в применении к насилию, очень легко и просто, когда обращено налево, но стоит повернуть его немножко направо, как сейчас же вся бесконечная сложность вопроса встаёт в своей силе.

Сказать крайним партиям: «насилие – зло» – очень просто. Но если – на основании прибавки, которая обыкновенно делается почти шёпотом, что, мол, «с чьей бы стороны оно ни исходило», – тот же тезис сказать войскам, получится государственное преступление даже с «абсолютной» точки зрения самого А. И. Гучкова.

Уж если вы хотите решать вопрос о насилии так элементарно в отношении левых, решайте его так же и в отношении правых. Но вы никогда не сможете сделать это, ибо тогда вам придётся перестать быть политической партией, а заняться устройством для «Союза 17 октября» колонии где-нибудь в Закавказье. Если бы А. И. Гучков мог думать беспристрастно, он понял бы, что вопрос о насилии и налево так же сложен, как и направо. А потому, отнесясь к нему вполне честно, нельзя так играть словами.

Забастовки, может быть, и плохое средство борьбы, об этом мы здесь спорить не станем, но, во всяком случае, критиковать его надо с точки зрения целесообразности, как оно и приличествует «реальной политике», абсолютной же нравственности лучше не касаться. Идея всякого абсолюта слишком сложна и слишком ко многому обязывает. И если «союзникам 17 октября» угодно не играть в «абсолютики», а действительно жить сообразно с ними, то всем этим солидным господам, фабрикантам и помещикам, пришлось бы посягнуть на такую позицию, которая может быть действительно совершенно неприступна, но в то же время, для них по крайней мере, и совершенно недоступна.

Я думаю, что психологически совершенно понятна причина, по которой столь умные и образованные люди, как «союзники», никак не могут заметить явного противоречия между «абсолютом», в их понимании, и военным положением, в их же понимании.

Вся суть в том, что, когда А. И. Гучков и иже с ним говорят: забастовщики – преступники, – в них говорит сердце; когда они заявляют: правительство действует незаконно, – в них говорит мозг. Когда Гучков говорит: мне противна эта революционная свистопляска, – он чувствует всей душой своей, всем складом своим это отвращение; а когда он вносит предложение о введении законов, регулирующих свободы, он просто вносит «проект», который умом своим считает целесообразным в данное время. Он не знает чувства жажды свободы. Ему непонятны те, кто всем существом рвётся к ней. Для него недоступна эта конечная цель, которой дышит и живёт всё общество и которая для многих оправдывает даже убийство. Потому у него хватает сил холодно и бесстрастно обсуждать движение с точки зрения абсолютного добра.

Но он слишком хорошо знает, что такое закон и порядок. А потому очень хорошо понимает, что эта цель может оправдать военное положение. И он бросает свой «абсолют», заявляет, что в исключительных случаях правительство может прибегать и к исключительным средствам.

Человеческий ум – послушное орудие. И если внутри ничто не протестует, он может удовлетвориться самым вопиющим противоречием.

А. И. Гучков даёт тому чрезвычайно яркий пример.

Отношение к правым и левым у него определяют вовсе не принципы, и ещё того менее Абсолют – и принципы, и все ухищрения логики нужны лишь для того, чтобы, так сказать, санкционировать определённое внутреннее отношение. Критическая мысль останавливается, когда схема сознания даёт желанное русло психологии. К чему искать логических противоречий в том, что даёт душевный покой и усыпляет вечно тревожную совесть. Особенно если в основу этого покоя кладётся идея евангельского абсолютного добра. И с Божьей помощью Гучков гневно громит крайние партии и требует в исключительных случаях военного положения.

* * *

А. И. Гучков, как только его лишить ореола абсолюта, из героя и защитника нравственных начал попадает в жалкую роль одного «лица» из персонажей крыловских басен321.

С абсолютной точки зрения как-то уж полагается всех ругать, и чего-чего только не готова простить русская публика, лишь бы только дело велось от имени абсолюта. Разве мало она прощала графу Л. Н. Толстому жестоких слов по адресу интеллигенции только за «высшую» точку зрения.

Но без абсолюта дело меняется. Лишённый морального права, в чём найдёт Гучков оправдание для своих нападок на забастовки и забастовщиков? Забастовки разоряют страну, скажет Гучков. Но как он полагает: положение было лучше, когда не было забастовок, но была война с Японией или когда дан был манифест 17-го октября, достигнутый ценой разорения страны? Не станет же А. И. Гучков отрицать, что если бы никаких насильственных мер со стороны общества не предпринималось бы и всё ограничивалось бы одними съездами и резолюциями, даже если бы таковые и разрешались, то А. И. Гучков и не мог бы говорить от лица «Союза 17-го октября», ибо самое слово «союз» было бы до сих пор нелегально.

А. И. Гучков, сидящий под дубом, который возрос на почве «преступных» забастовок, смакующий падающие с оного манифесты и, с абсолютной точки зрения, ругающий тех, кто долгие годы своею кровью поливал этот дуб, – согласитесь, зрелище отвратительное.

* * *

Мы никогда не стали бы писать о политических взглядах А. И. Гучкова, высказывай он их как реальный политик, исключительно с точки зрения утилитарной. Но Гучков пытается взять под свою защиту христианскую мораль, будто бы устранённую крайними партиями. Мораль эта в покровительстве Гучкова не нуждаётся, но всякий верующий обязан по мере сил защитить её от бесцеремонных прикосновений Гучкова с его «Союзом». Это надо сделать особенно ввиду того, что «Союз» заигрывает с духовенством и Церковью, к которой он по внутреннему своему складу никакого отношения не имеет. Довольно уж Грингмут бичевал Христа в «Московских ведомостях»322, чтобы ещё А. И. Гучков, именем Иисуса, вводил военное положение. Можете ругать кого хотите, но не смейте ссылаться при этом на Евангелие. Ищите себе оправдания в чём угодно, но в жизни и проповеди Христа ничего, кроме «прямых указаний на геенну огненную», вы найти для себя не можете.

VI. К чему ведёт русская революция?

Апостол сказал: «Наблюдайте времена и сроки»…323

Мы переживаем время, которое является, несомненно, громадным историческим переломом, гранью, за которой лежит многое из того, что ещё не изведано человечеством. Мы вступаем в новую полосу исторического существования, начинаем новую главу мирового развития, и, несомненно, это вступление находится в весьма заметной зависимости от того, что теперь стали называть русской революцией.

К каким результатам приводит христианское наблюдение над нею – этою русскою революцией? Какие чаяния возбуждает она для «взыскующих Града»? Эти вопросы невольно теснятся и всё настойчивее просят ответа по мере того, как развивается и углубляется ход событий. Мы расскажем о наших чаяниях. Пусть в этом будет много гадательного, но всё это переживается нами как живые предчувствия, и потому отчего о них не сказать тем, кто сами много чувствуют и предчувствуют?

Русская революция имеет много новых, знаменательных черт по сравнению со своей великой французской прабабушкой324. Она нова уже тем, что совершается не в XVIII веке, а в начале XX. Много кумиров из тех, которые в XVIII веке в глазах людей сияли подлинно Божеским светом, многоопытным XIX веком повергнуто в прах. И теперь люди, чтущие святыню, – они же вожди и герои – принуждены искать новых богов, создавать новые лозунги и новые руководящие идеи.

В XVIII веке ещё могли с энтузиазмом, с почти религиозным одушевлением относиться к «политике». Ещё не изведанное политическое освобождение могло ослеплять бесконечными перспективами, которые за ним рисовались. Оно могло привлекать наиболее цветущие силы истории, потому что тогда слепо верили, по крайней мере те, кто вдохновлялись, что оно принесёт за собой чуть ли не рай, приведёт человечество к грёзе народов – золотому веку. И борьба за него могла вдохновлять до исступления.

Но XIX век заставил увериться в относительности политического устройства. Для всех стало ясно, что политическая свобода сама по себе ещё ничего не даёт. В странах «свободных» – в Америке, в Англии сохраняется в полной силе контраст нищеты и богатства и эксплуатация масс достигает самых грандиозных размеров. Это хорошо сознают передовые бойцы русской революции и не сюда, не в политическое освобождение, кладут весь жар своего напряжённого чувства, всю силу своей изболевшей души. Они знают, что уничтожение политического рабства необходимо, но борются за него со страшной решимостью, не отступая, лишь потому, что оно стоит первым препятствием на их пути. Они знают отлично, что с его устранением – ещё не достижение заветной цели, а лишь начало дальнейшего, большего и главного. И в этом дальнейшем – вся их мечта.

Как же понимать это дальнейшее?

Оно рисуется разно, потому что оно ещё далеко. К нему подходят мечтой с разных сторон, и, несомненно, пока количественно преобладают традиционные формы этой мечты. Точку приложения своей душевной энергии переносят на борьбу социальную и на борьбу за освобождение из господствующего по лицу всего земного шара рабства экономического. Элемент социальной борьбы в русской революции является весьма заметным (а в дальнейшем он станет главным), и в момент его усиления и обострения с особой силой подымаются в душах борющихся лучезарные перспективы в будущее. И сюда, в эти перспективы, несомненно, переносят ту же грёзу о золотом веке. Освобождение из-под гнёта капиталистических форм производства, переустройство всей жизни на началах социализма и должно начать новую эру, эру всеобщего счастья, мира и живого творческого труда.

Так рисуется для одних – для громадного большинства. Этой мечте они служат самоотверженно. Для неё жертвуют счастьем, удобствами, самою жизнью. Для них это религия и часто переживается ими подлинно религиозно. И как жалки, как безыдейны и бессодержательны перед этими двумя крайними партиями все другие партии компромисса, боязни и безбожных порядков!.. Но как ни сильны количественно приверженцы этих идей, как ни интенсивно чувство, руководящее ими, как ни велик и громаден запас в них нравственной мощи и самоотверженности, – не в их идеях и не в том, что связано с ними, лежит главный, ещё сокровенный смысл происходящих событий, ибо не в этих идеях находится ключ от народной души, которая, восставши и пробудившись, и приведёт «русскую революцию» к неслыханному и неожиданному исходу.

Этот ключ в другом.

Если выразителями французской души в предреволюционное время были Руссо, Вольтер и Дидро, то выразителями наиболее глубоких и заветных русских народных желаний и чаяний были такие люди, как Герцен, Успенский, Гаршин и особенно Достоевский и Соловьёв. Народ, который дал Достоевского и Соловьёва, самую психику, самый душевный склад имеет особые. Интеллигенция, имеющая несомненное родство с художественным миром Достоевского, конечно, не может очень продолжительное время поклоняться кумирам, принимать идолов за богов; для этого она слишком затронута глубочайшими и разъедающими сомнениями. Основная черта русской души – это желание и жажда полной и абсолютной правды, такой абсолютной и такой полной, чтоб она была всей правдой, чтоб вне её и кроме неё ничего уже не было, чтоб она всё примирила и на всё дала исчерпывающий ответ325. Эта жажда, которая в том или в другом виде живёт во всех, – и не позволяет русской душе прочно и навсегда и всею душой привязаться к тому, что по самому существу дела является небезусловным, частичным и временным; она-то и обусловливает собой тот особенный скептицизм, глубокий и скорбный, которым проникнута даже самая энергичная и действующая часть русской интеллигенции. Действуя, отдавая душу свою на заклание, погибая в сотнях и тысячах, она всё же внутренне не уверена, здесь ли настоящая правда, то ли это, что подлинно нужно. Отчего, в самом деле, лица французов, вступающих в свою революцию, оживлены радостной и восторженной верой в грядущее счастье, а лик русских революционеров – страдальческий лик – полон мучительной думы? Только ли от несходства внешних условий? Нет, тут другое.

С такими чертами души, конечно, нельзя быть увлечённым вполне верою во всеспасающую силу социализма. Нельзя уверовать по-настоящему, что с ним конец страданиям, победа над злом и начало всеобщей «гармонии». И вот то, что по отношению к преувеличенным мечтам о политическом освобождении сделал внешний опыт XIX столетия, показавший относительность политических форм, то тут в отношении преувеличенных надежд на освобождение социальное делает опыт внутренний. Ещё не добравшись до цели, сами работники начинают со смутным беспокойством догадываться, что это не то, чего они хотели, начинают ощущать относительность и социальных форм, и обусловленность всего внешнего механизма социалистического устройства от чего-то другого. Отсюда сомнение, отсюда тайная мука неверия или неполной веры в дело, которому отдаётся всё, отсюда безрадостность и столь характерное отсутствие энтузиазма.

Это в интеллигенции. А какая энергия таится в народе и куда она направляется, как только появляются достаточные внешние поводы, это лучше всего показывает движение 9 января, которое было существенно религиозным.

Таким образом, не в экономическом освобождении, не в приближении к социалистическому строю (хотя, вероятно, и то и другое будет) лежит главный смысл всего происходящего, ещё не пришедшая к самосознанию душа совершающегося движения.

Совесть интеллигенции в своих исканиях, в самых сомнениях и отрицаниях своих ясно обнаруживает жажду такой полной правды, которой по самому существу не может быть дано удовлетворения эмпирическими средствами и в эмпирической плоскости. Она не помирится с жизнью, какою бы прекрасною она ни стала, если прошлое, все дикие, бессмысленные ужасы, вся бесконечная цепь страданий не будут искуплены. Она не согласится на жизнь, если она, даже в пределе своего развития, останется не преображённой, если она останется подчинённой слепым и жестоким законам природы, из которых наиболее неустранимый и наиболее такой, с которым нельзя примириться, – это закон универсальной и беспощадной смерти. Она не примет, наконец, такой жизни, которая будет простираться лишь на настоящий момент, которою останутся незатронутыми все те бесчисленные и бесценные индивидуальности, раздавленные, смятые и обруганные, по трупам которых добралась история до этой самой пресловутой счастливой жизни, – не примет, если все носители не будут воскрешены и не получат своего участия в окончательной радости326. Совесть интеллигенции нашей как правду может принять лишь «новую землю под новыми небесами».

Совесть интеллигенции… А народ? – Народ за всю историю свою ни о чём другом и не мечтал. Ему не показали подлинной христианской жизни, он не видел ещё ни разу за время своего существования настоящей Церкви. Он получил от Византии только символы, только возможности, только святые письмена, которых тогда никто не читал в своей жизни. Но вся жизнь русского народа – это постепенное проникание в смысл полученных символов и параллельно с этим неумолкающая, через всю историю ярче всего остального проходящая жажда живого Христа, искание истинной Церкви. И Христос, приняв «зрак рабий», исходил всю нашу землю327. Он наполнил русскую душу одним сосредоточенным ожиданием, одним великим сокровенным предчувствием. И нет, кажется, места в России, где бы Его не ждали, где бы не мечтали о Нём, о Его праведном царстве. Но доселе ходил Он под «зраком» и доселе не открывал своего истинного Лика.

Не наступает ли теперь время страшное и ответственное, мечтой о котором проникнуто всё наше прошлое? Не приближаемся ли мы к заветному мигу исполнения всех исторических чаяний нашего народа, к тому «лету благоприятному», в которое Господь Иисус Христос придёт вечерять с нами, и будет присутствовать в нас явным, осязательным образом «в силе и духе»328, и снова воскресит в нас славный образ Апостольской Церкви?

Мы глубоко убеждены, мы чувствуем, что да, наступает, приближается это время.

За последние годы события одно крупнее другого раскачивают русский народ, пробуждают его от долгого полусна, довершают его историческое совершеннолетие; он всё больше и больше приходит в движение, и близится уже время его всестороннего и сознательного самоопределения. Он добудет себе свободу политическую, он стряхнёт с себя, может быть, рабство экономическое, но душой его самоопределения, верим, будет не это, а небывалое религиозное возрождение, сознательный переход на почву подлинного христианского прогресса, ведущего через ужасы и катастрофы последних времён к запредельному Царству Христа.

«Исход русского социализма – Церковь», – говорится где-то у Достоевского329. И не может быть другого исхода. Русская революционная интеллигенция, в своей напряжённой и страстной борьбе с деспотизмом, распалилась такой громадной внутренней жаждой, что удовлетворить её может только одна живая и животворящая вода подлинного вселенского христианства. Её безмерные страдания – этот длинный ряд неслыханных мучительств, издевательств и зверского надругательства – не могут быть приведены в соответствие ни с какими частичными и относительными эмпирическими результатами. Безмерные муки могут быть утолены только той безмерной правдой, которая откроется в истине возрождённой Церкви, и это возрождение Церкви наполнит историческую пропасть, разъединившую интеллигенцию от простого народа, и она органически, не потеряв ничего из приобретённого, сольётся с ним в одно нераздельное живое целое.

Мы верим в возрождение Церкви, мы его страстно желаем и жаждем, и к нему-то, по нашему глубочайшему убеждению, и ведёт ход русских событий. Душа начатой с хоругвями революции русской – в грядущем возрождении Церкви. Это возрождение вберёт в себя всю правду освободительного движения, примет всю многовековую культуру всего человечества, в жизни, в наличной действительности, осуществит больше, чем даже намечается в самых смелых мечтах социализма, и явит миру лик истинной и полной Христовой Правды330.

Это и будет вступлением на ту узкую и трудную дорогу, которую искали «взыскующие» всего мира, – дорогу, которая приведёт через последние времена к порогу нового славного и вечного Града.

Аминь.