Вы здесь

Соблазны французского двора. 4. Приемыш (Елена Арсеньева, 2001)

4. Приемыш

Все усадьбы, где проходили пугачевцы, были истреблены с корнем или так залиты кровью, что невозможно было жить там, не тревожась бесчисленными призраками погубленных, замученных.

Не составляло исключения и Ново-Измайлово. Спровадили неприятеля, схоронили погибших (они все так и легли рядышком на новом кладбище близ часовни в парке имения – князь Михайла Иваныч и цыгане Вайда с Татьяною). Князь Алексей, поселив в усадьбе управляющего-немца – умелого, бесстрашного и бессердечного, – дал ему полную волю во всех мерах, которые тот счел бы нужным применить для восстановления барского дома и всего разоренного хозяйства; потом отправил Лисоньку с мужем и малым сыном в Рязановку, а свою семью увез в Любавино, надеясь, что время когда-нибудь развеет воспоминания о кровавой резне в Ново-Измайловском имении.

Все больше привязываясь к Любавину, кое было и впрямь и красиво, и расположено прекрасно, и в умелой руке приносило немалый доход, князь тем не менее теперь частенько подумывал о возвращении в Измайлово-подмосковное, когда-то в горести покинутое Михайлой Иванычем, а ныне вполне готовое к возвращению его наследников. Каждый год князь Алексей собирался весной, по просухе, съездить туда, однако всегда находились дела, отменявшие его планы. К тому же императрица, озабоченная среди прочего и состоянием русских интересов на Балканах, нередко призывала князя Измайлова в Санкт-Петербург для совета и беседы, ибо мало кто в России так знал о положении братьев-сербов и мало у кого так болела душа по этой разоренной славянской стране. Впрочем, пока решение балканского вопроса ограничивалось одними лишь советами да беседами, хотя времени эти поездки у князя отнимали немало.

Шли годы, и многое забывалось. Все реже терзала княгиню Елизавету тоска по погибшим Вайде и Татьяне, однако по-прежнему томило недоумение: что же все-таки произошло той ночью, когда был схвачен старый князь, когда чуть не погиб Алешка? Кто в сем повинен? Нет, Елизавета и помыслить не могла, чтобы Татьяна решилась причинить вред ее сыну, но все чаще мучило подозрение: а не повинна ли цыганка в пленении старого князя? Не она ли выдала его Аристову? Уж больно странно держалась Татьяна в тот вечер, странные слова говорила, а при разговоре о мести, как теперь вспоминали Елизавета и Маша, и вовсе сама не своя сделалась… А ведь ей было, ох, было за что гневаться на Михайлу Иваныча, за что мстить ему, – вдруг да не удержалась? И святые, говорят, искушаются – Татьяна же отнюдь не была святой! Имя цыганки обрастало с течением лет новыми и новыми слухами – все более страшными, даже жуткими. Елизавета только удивлялась, откуда они берутся, хотя знала, что крестьяне да дворня горазды посудачить о всякой небывальщине. Даже ее дети порою слушали эти байки, уши развесив, – что же говорить тогда о всяких Наташках, Агафьях, Агапках с Лукьяшками, да и о том же Гриньке?..

А Гринька, к слову сказать, так и прижился у Измайловых, превратившись из приемыша гулящей бабы Акульки в приемыша княжеского. Алексей и Елизавета, обуреваемые благодарностью за спасение сына, находили, что и самое щедрое воздаяние будет малой ценою за такое благодеяние; а поскольку Алеша нипочем не желал расстаться со своим новым другом и названым братаном[15], то и было решено: взять Гриньку с собой в Любавино и растить его вместе со своими детьми, как родного. Так и случилось, так и повелось, и все скоро привыкли, что вместе с баричами воспитывается приемыш.

А что? Люди и не к такому привыкают!


Гринька стоял по возрасту как раз между Машей и Алешкою: на год младше одной и на год старше другого. Однако человек, не знающий таких подробностей, не усомнился бы, что в этой троице именно он – старший, поскольку был коновод и заводила. Нет, нельзя сказать, чтобы он подбивал княжичей на ненужные шалости. Сам озорничать любил, что верно, то верно, но буйного, азартного Алешку всегда от крайностей остерегал, Машу же оберегал как зеницу ока – и тогда, в порыве этой заботы, и впрямь казался старше своих лет.

Дети были неразлучны как в забавах, так и в обязанностях своих: учились вместе у гофмейстера и мадам, наемных воспитателей-иностранцев, на всех уроках сидели рядом.

Машеньке исполнилось шестнадцать: по меркам того времени, она созрела для замужества. Охотники со всей губернии – охотники за красотой и приданым графини Марии Валерьяновны Строиловой – непрестанно крутились вокруг, однако сия юная девица с разбором глядела на мужчин. Плоть от плоти, кровь от крови своей пылкой и неустрашимой матери, Машенька могла полюбить только человека, ее превосходящего. Она не думала ни об особенной красоте, ни о богатстве, ни о положении в обществе этого неизвестного. Только бы он был герой!

Таковым в ее окружении оказался только один человек. Тот самый приемыш Гринька.


Надобно сказать, что никто уже не звал его этим пренебрежительным детским прозвищем. Теперь он был Григорием и вполне этому дерзкому и бесшабашному имени соответствовал. Невозможно было признать заморыша, коего когда-то втолкнул старый Никитич в гостиную ново-измайловского дома, в этом высоком, еще худощавом, но уже с развернувшимися, широкими плечами юноше, быстроногом и проворном как в движениях, так и в мыслях.

Просто удивительно, до чего он был востер. И хотя в науках гуманитарных Алешка далеко опережал его живостью своего воображения, однако же в дисциплинах точных, где требовались расчет, сметливость и быстрота соображения, Григорию не было равных.

Изменилось и лицо его. Зеленые глаза стали настолько ярки и хороши, что прежде всего именно они обращали на себя внимание; и в свете этих глаз меркла та недобрая хитроватость черт, которая шла от прежней забитости и недоверчивости, – или почти меркла. Она проявлялась лишь порою, в минуты озабоченности. Скажем, когда Григорий задумывался о том, что, при всей любви к нему князя, княгини и их детей, он всего лишь приемыш, то есть никто, человек без роду, без племени, без состояния, всецело зависящий от милости своих покровителей… Впрочем, отношение к нему было самое лучшее, но все же неопределенность его положения не могла не заботить Григория, и он в лепешку разбивался, чтобы стать в этом доме человеком нужным и даже незаменимым.


Любавино в твердой руке князя Алексея сделалось как бы маленьким государством, подобно тем средневековым владениям, кои вполне обходились своим натуральным хозяйством. Здесь имелся немалый простор для приложения рук, и Григорий, в своей ретивой благодарности и в стремлении к надежному будущему, всякого дела попробовал. Да вот беда: при всем своем усердии успеха не достиг ни в чем.

Как и многих юношей его лет, больше всего привлекали Григория кони. Был он в седле отважен и неутомим, но почему-то всякий скакун норовил его сбросить и чаще всего своего добивался. При его появлении в конюшне глаза у лошадей наливались кровью, с губ слетала пена, как после изнурительной гонки, ну а если Григорий присутствовал при случке, то у самого ярого жеребца и самой соблазнительной кобылки враз остывал взаимный пыл. Конюхи – люди приметливые и суеверные – вскоре перестали даже близко подпускать Григория к лошадям.

Пожалуй, единственным, что безусловно задалось у Григория, была охота, и она стяжала ему истинную славу, причем не столько среди крестьян, для коих она – всего лишь промысел, то есть не удовольствие, а та же работа, сколько среди помещиков, которые в лес съезжаются, дабы позабавиться и удаль свою показать. И вскоре пронесся окрест слух, что у князя Измайлова появился новый егерь – истинное чудо!

К сему надобно добавить, что Григорий обладал таким чутьем, что не смог бы заплутаться в лесу, даже если бы старался изо всех сил; по болотинам, мшавам и даже чарусам[16] он проходил аки посуху – словно бы кто-то незримый стелил ему под ноги незримую же гать! А если еще сказать, что Григорий не только лягушками и ужами не брезговал – мало того, что в руки их брал – ужаков и вокруг шеи обматывал! – но и ядовитые гады пред ним цепенели, вели себя вполне дружелюбно: ползали вокруг, но не нападали, он даже приручил малого змееныша, – если учесть еще и это, понятно становится, почему в деревне перешептывались: мол, не иначе с матерью Гринькиной леший как-то раз побаловался, а не то – сам Гринька его покровительством и помощью пользуется черт знает за какие услуги!

Григорий понабрал себе в охотничью команду с десяток удальцов-молодцов, глядевших ему в рот, но никто из этих ловких егерей с ним даже по малости сравняться не мог!

Князь с княгиней, конечно, рады были, что воспитанник их пристроился к делу такому необычайному, почетному и выказывает в нем явное превосходство над прочими. Но больше всех, хотя и не явно, радовалась этому Маша, ибо загадочный талант Григория немало добавлял к тому героическому ореолу, коим после спасения брата он был окружен в ее глазах.


Впрочем, и здесь все было не так-то просто, и сказать, что Маша в Григория влюблена, оказалось бы разом и правдою, истиной – и ложью, натяжкою.

Началось все вроде бы ни с чего. Как-то раз случились в Любавине гости. Приехали дети Потапа Семеныча – Елизаветина друга и спасителя в прежние, еще при жизни графа Строилова, времена. Собралось человек восемь-десять. Все они в Любавине были вполне своими людьми и уже привыкли, что где господа, там и молодой, пригожий егерь.

Затеяли играть в жмурки. Водить по жребию выпало Григорию, и пока он кидался то за одним, то за другим, Машеньке сие наскучило. Она углубилась в ореховую аллею, и хотя с кустов давно были обобраны даже и молочные орешки, она вдруг заметила рясную ветку нетронутых бранцов. (Надо пояснить, что бранцами называются самые спелые орешки, последыши, которые остаются на кустах необобранными.) Обо всем забыв, Маша принялась очищать орешки от шубок и щелкать. Этот-то ретивый треск и услышал Григорий, который ломился по кустам с завязанными глазами, уже отчаясь поймать проворных игроков.

– Ага! Попалась! – закричал он торжествующе, хватая Машу в охапку.

Она едва не подавилась орехом, но стояла тихо, чуть сдерживая смех: по условиям игры тот, кто водил, должен был еще и угадать, кого он поймал, – в том-то и состояло самое интересное!

Маша повела глазами и увидела, что вся компания повысунулась из кустов и, зажимая рты ладошками, следит за ними с Григорием: хитрецы, оказывается, бесшумно следовали за ним по пятам. Алешка строил сестре невообразимые рожи, надеясь, что та расхохочется и выдаст себя, однако у Маши почему-то весь смех пропал. Григорий же как схватил ее, словно и окаменел весь: стоял, уткнувшись губами в Машину косу, скрученную на затылке, и почти не дышал. Она же ощущала плечами тепло его рук и груди, к коей была притиснута, – нет, не тепло, а жар!

Маша удивилась: отчего это он такой горячий, ну как печка, и тут Григорий вздохнул судорожно, словно ему не хватало воздуху, и проговорил хрипло:

– Узнал, узнал! Это вы, Ольга Потаповна!

– Проиграл, проиграл! Штраф, плати штраф! – закричала, загалдела веселая компания, окружила Григория, сорвала повязку, затормошила, вынуждая прыгать на одной ножке через канаву, кричать петухом, лаять собакою и проделывать разные прочие чудачества, кои только могли взбрести на ум разошедшимся гостям.

Одна Маша не принимала участия в общем гомоне, недоумевая: да как же это смог Григорий не распознать ее с Оленькою? Она и толще Маши в два обхвата, и ростом с вершок, и голову не скручивает косой… По правде сказать, не коса у Оленьки, а какое-то охвостье!

Она сердито тряхнула головой и огляделась. Ее друзья снова затевали жмурки, и опять водил, понятное дело, позорно проигравший Григорий. И тут запала Маше в голову шальная мысль – выяснить, впрямь ли он не узнал ее или просто глумился на глазах у всех?

Старательно хохоча, она перебегала от одного игрока к другому, шепотом подбивая обхитрить бестолкового Гриньку и потихоньку убежать, оставив его играть в жмурки с кустами да деревьями. Конечно, окажись на его месте Алексей Измайлов-меньшой, или Гавриил, Оленькин брат, или молодой граф Шемякин, или кто другой из именитых, гости, пожалуй, посовестились бы его бросить. А церемониться с приемышем…. да что ж тут такого?

Словом, не прошло и пяти минут, как озорники через сад убежали к реке и начали кататься на лодках, забыв о Григории и даже не приметив, как Машенька улизнула от них. Однако когда она воротилась к месту игры, Григория там тоже не оказалось. Наверное, разгадал, что его бросили, да ушел. Еще раз оглядевшись, Маша решила хоть яблочком угоститься. Принялась трясти ближнее к ней деревце – да так и ахнула, когда кто-то внезапно заключил ее в объятия, да такие крепкие, что она головы не могла поднять. Впрочем, она и без того сразу узнала Григория. А вот узнает ли он ее на сей раз или опять примет за Оленьку?

Единожды оплошав, Григорий не торопился с отгадкою, а стоял неподвижно, как бы приглядываясь к своей добыче, но не глазами, которые были у него завязаны, а как бы телом. Маша, вынужденно прильнувшая к нему, поразилась, как колотится его сердце, – бегом, что ли, бегал Григорий, разыскивая игроков-обманщиков? Вон как тяжело дышит!

Вслушиваясь в это тяжкое дыхание, Маша вдруг ощутила, что сердце Григория, только что бившееся ей в бок, теперь колотится в самую грудь ее. Как же это он успел повернуть Машу к себе лицом, что она и не заметила? Не заметила и того, что руки его более не лежат каменно на ее плечах, а медленно гладят спину, спускаясь к талии, а жаркие губы ползут по щеке, по шее и вот уже уткнулись в нежную ямку там, где шея смыкается с плечом. Наконец глухой, сдавленный голос прошептал:

– Машенька, душа моя!

«Все-таки узнал меня!» – мелькнула у Маши мысль, да тут же и исчезла в сумятице других. Эта мысль принадлежала той Маше, которой она была всего минуту назад, но за прошедшую минуту она успела унестись от себя – прежней – бесконечно далеко. Да и задыхающийся шепот Григория отнюдь не напоминал его прежнюю веселую скороговорку. Изменились и тела их: он был горяч, как огонь, тверд, как камень, он весь вжимался в Машино тело, которое податливо льнуло к Григорию, как растаявший воск льнет к пальцам. Грудь ее смыкалась с его грудью, колени – с его коленями, губы – с его губами… а потом губы их неумело, но жадно впились друг в друга.

Его руки жадно обнимали ее всю, – их, чудилось, было множество, они враз спускали кружева с ее плеч, и касались груди, и поднимали юбки, и гладили бедра, все ближе подбираясь к трепещущей девичьей сути. Маша обмякла в руках Григория, клонилась долу, и он клонился вместе с нею, что-то жарко шепча в ее тяжело дышащий рот… И вдруг, не сдержав пыла, так больно впился зубами в Машины губы, что она ощутила вкус своей крови и громко вскрикнула.

Звук собственного голоса отрезвил, и Маша, упершись руками в грудь Григория, попыталась отскочить. Открыла глаза – да так и замерла, узрев, что лиф ее расстегнут, голая грудь наружу, розовые юбки из линобатиста смяты и заткнуты за ее же пояс, ноги… ох, ноги обнажены не то что выше колен, а до самой самости! Повязка с глаз Григория сбилась ему на лоб, лицо горело, взор блуждал, пояс его был распущен, а из-под задранной рубахи… о господи…

– О господи! – выкрикнула Маша и, бросившись под яблоневые ветви, побежала прочь, едва успевая отстранять от лица сучья и листья, ничего не видя перед собой, кроме того неведомого, что сейчас, впервые в жизни, открылось вдруг ее взору.

* * *

Сведущие люди говорят, что невинность покидает девицу не в тот миг, когда она въяве согрешит, а когда лишь возмечтает согрешить. И если сие правда, то Маша перестала быть невинною девушкою именно в те мгновения, когда стремглав неслась прочь от Григория, равно снедаемая отвращением к себе и к нему – и неистовым желанием утолить жар в чреслах.

Маша не помнила, как отдышалась, умылась и переоделась в своей светелке, как спустилась к ужину, как избыла этот день до вечера. Она с ужасом ждала, что вот появится Григорий – и все сразу поймут: между ними произошло нечто постыдное. Ее словно молнией пронзило, когда он вошел: бледный, с мокрыми волосами и воротом, словно обливался прямо из ведра, не раздеваясь. Встретиться с ним взглядом было невозможно, и Машины глаза, воровато скользнув по его груди, уперлись ниже пояса, в то место, где был край рубахи… и уже знакомый жар внезапно опалил ее чресла. Маша мысленно взмолилась, чтобы господь немедленно повелел дню закончиться, не ведая, что скоро будет молить его сократить и ночь, ибо ночь сия оказалась для нее бессонной и мучительной.

Сроду она такого не испытывала! Выпадали мгновения, когда Маша спохватывалась, что уже отворяет окошко или отодвигает задвижку на двери, готовая как есть, в одной рубахе, бежать к Григорию, чтобы вновь ощутить его жар, его поцелуи, чтобы вновь увидеть, увидеть…

Эти воспоминания на какой-то миг охлаждали жар в ее крови, наполняя душу стыдом, даже отвращением, но тут же вновь уступали место неутоленному желанию, заставлявшему мысленно лететь по дому, по лестницам и переходам, искать Григория по комнатам… А вдруг кто-то из гостей еще не спит, спохватилась Маша, что, если кто-нибудь из молодых людей увидит ее полунагую? Ну, окажись тут Матвей Шемякин, этот повеса своего не упустил бы! Говорят, после того, как отец свозил его в столицы, к родне, двоюродная тетка Матвея, молоденькая вдова, потом приезжала в Шемякино, племянника подстерегала и едва ли не прилюдно в штаны к нему лазила. Уж наверное, Матвей горяч не только во взорах, коими он так и прожигает дамские декольте! Губы у него припухшие, словно нацелованные…

Маша провела языком по своим пересохшим, жадно приоткрывшимся губам – и опрометью кинулась в угол, под иконы. Упала на колени, заколотилась лбом об пол, внезапно открыв для себя страшную истину: нет, не Григория алчет ее тело, а просто греха, любодействия… и, кажется, все равно с кем!


Вот так и вышло, что Григорий возмутил ее плоть, не затронув сердца, и отныне, общаясь с ним, она чувствовала лишь неловкость и стыд, особенно когда вспоминала свои горячечные сновидения, в коих буйствовала с Григорием… впрочем, он был лишь одним из сонма тех воображаемых любовников, кои распаляли и тешили ее в снах!

Маша похудела, замкнулась в себе, как бы пригнулась под бременем не свершенного, но оттого не менее тягостного греха. Воспитанная в страхе божием, она не могла не сознавать греховности своих мечтаний. Но что матушка страстно, безумно любила князя Алексея и ночи их были полны любострастия, Маше казалось вполне естественным и не стыдным: они ведь были супругами. Вот если бы Григорий оказался ее мужем, тогда дело другое.

Но все же она была графиня, а ее отчим – князь; он и матушка обласканы императрицею, а Григорий – кто такой? Восхищаться им, даже целоваться с ним – это одно, но дать роковую клятву… родить от него детей?! Гринька – он Гринька и есть, Гринькой и останется. Как ни влекло ее по ночам к пригожему егерю, но все-таки над Машиным сердцем властвовало не истинное чувство, а всего лишь восторг первого желания, – так что днем она вполне трезво могла благодарить судьбу за то, что их с Григорием амурства заглушены гласом рассудка, так и не развившись.


Сие предполагала Маша, но она не приняла в расчет Григория, который хоть и понимал, какое чрезвычайное расстояние существует между судьбами богатой красавицы-наследницы и бедного егеря-приемыша, но обладал терпением и хитростью дикаря, а потому не намеревался плестись на поводке своей злосчастной Фортуны.