Вы здесь

Собачий царь. Глава 2. Липка (Улья Нова, 2016)

Глава 2

Липка

Замерзала у подъезда девушка. На скамейке возле урны хохлилась, пятернёй растопыренной перепутанные патлы раздирала. Серые, немытые, будто паклей обмазанные. Жалко, не было у неё капюшона или хоть косынки – прикрыть. Всё глядела она на дверь подъездную, куталась в плащик негреющий, всхлипывала, куксилась, но внутрь не шла. Точный адрес, будто мелочь из карманов растратился, день за днём, ночь за ночью, словно бисер раскатился из памяти. Вроде всё так: второй от остановки кирпичный дом, третий подъезд, там на пятом этаже, слева от лестницы – квартира с дверью коричневой.

Час бродила она под окнами, по приметам всяким вычисляя. Куст сирени белой цвёл под окном в мае месяце: найдёшь цветок с пятью лепестками – самое заветное сбудется. По весне ворона каркала на гнезде прошлогоднем, продрогшем за зиму, предвещая жителям окраины безденежье, бесхлебицу и разводы. Так старуха Тармура объясняла. У старухи шаль пуховая, безрукавка овечья, ручки сухенькие, под когтями земля. На всю округу Тармура гниловатым подполом попахивала. Целый день сидела старуха Тармура на лавочке возле детской площадки, костылём по гравию стучала, Храпушу и Хрипушу отгоняя, Дряхлею и Зибуху стращая, уличных нежитей, золовок Недайбога отпугивала, чтобы не накинулись ненароком, раньше времени не прибрали к рукам… Только нет нигде того куста сирени, нет берёзы-двустволки с вороньими гнёздами, детская площадка перерыта бульдозером, и старухи Тармуры с её костылем не видать. Объявилась во дворе стоянка, сплошь забитая синими «вольвами» и долгушами-бездорожниками. Перекрасили качели и лавочки. Ни куста акации, ни шиповника. Может быть, свернула девушка не в тот проулок и чужой это дом? Сколько же, интересно, лет просвистело? Сколько же это зим прохрустело? Негде разузнать, не у кого выспросить. Удивлялась девушка, ёжилась, руками-ледышками себя обнимала, словно от тоски украдкой уводя. И брела, куда глаза глядят, под косым вечерним дождём.

Долго кликала она под окнами родителей, как не раз бывало в детстве, когда лень подниматься за скакалкой, за мелками, за яблоком. Ладонь ко рту приложив, сизым паром выдоха небо окутывая, в отчаянье звала отца, кричала матушку. То настойчиво, то грустно, то жалобно. Но ни одна занавеска ей в ответ не дрогнула, ни одна балконная ставня на зов не скрипнула. Где-то захлопнули форточку. Телефон пищал на втором этаже. И кипящий чайник свистел.

Час-другой, ближе к полуночи, бродила она невидимкой близ домов окрестных. Ногу вывернула, щёку оцарапала, об кусты боярышника колготы порвала. Голос у неё осип, тушь размазалась, налилась простуда на губе, и живот заболел в преддверье женских дней. В темноте мышиной, окраинной, сидела она на качелях возле перекопанной траншеи и заброшенного на ночь бульдозера. По привычке туда-сюда качалась. Мёрзлыми руками последнюю сигарету курила, сопли-слёзы по лицу рукавом плаща растирая. Ни о чём-то она больше не думала, только всхлипывала тихонько, промерзая всё сильней и сильней. Уж не чувствовала от холода ни ушей, ни рук, ни пальцев ног. Звёзды тут и там о своём бескрайнем невпопад сипели. Облака ползли над крышами домов бетонных. Пёрышко ночи выпало из крыла, проплыло над проулком, пролетело над траншеей перекопанной. На ветру сверкало, кружилось. На плечо Липке опустилось. Вот и стали её патлы чёрными, как крыло воронье.

Не поймёшь, наяву или во сне притормозила в проулке машина. Опустилось стекло боковое, будто бы кто-то Липку позвал. А потом окликнул ещё раз, тихо и трепетно, снова по имени. Встрепенулась девушка, головой тряхнула, холод, сонную одурь из последних сил отогнала. «Липа! Липочка!» Обернулась, пригляделась, прислушалась. С удивлением узнала одноклассника Мишку: долговязого, который всё ходил за ней, дёргал за косы, под окном маячил, музыку включал в телефон, а девчонки шептались, что без памяти он в Липку втрескался.

Удивляться сил уже не было: подбежала к машине, щёку колкую чмокнула, за шею легонечко обняла, ледяной ладошкой прижгла и скорее юркнула к нему в авто погреться, пока рад. Всё дрожала, сигаретой третьей дымила и морщилась. Очень уж имя Миша для неё бесцветное и тесное, словно школьная форма трёхлетней давности, словно сумка клеёнчатая продуктовая и рейтузы зимние, с начёсом. Ну да ладно, везёт куда-то, увлечённо о жизни рассказывает, чёрными глазищами сверкает. И тепло у него. И уютно, аж клонит в сон. Вот тебе и Дайбог.

За окошком фонари мелькали. Разлелеялась Липка от тепла, совершенно не заботясь, куда едут. Разговоры Мишины, хвастовство его, прибаутки, жалобы на жизнь мимо ушей пропускала. Легонько кивала, будто бы слушает. И слегка улыбалась, будто бы с нежностью. А сама-то всё думала-гадала, силилась понять, что же это такое с ней стряслось, как же это она докатилась.


На смешливом ветерке ранней весны гнулась Липка, тоненькая она тогда была и зелёная, зато как резвилось солнышко в её клейких листочках. А потом, в апреле месяце, нежданно-негаданно выпрямилась, распушилась, из-под подола матери вылезла.

Осмелела девонька, стала громко мнения высказывать. Вечерами у окна маячила, хвостик косы поглаживала, на тропинке кого-то высматривая. Начала о чём-то раздумывать, телефон вперёд отца выхватывала. Волосы у неё отросли длинные, с завитушками, щедро одарило их солнце весенней позолотой. Глазки почернели, словно у птицы-синицы заблестели, из-под бровей внимательно глянули и широко распахнулись. Щёчки налились румянцем, как заморские абрикосы стали в мягоньком пушке.

Вздрагивали соседи нижние, когда топала Липочка ножкой, требуя новые сапожки. Просыпались соседи сбоку, когда на отца, на мать покрикивая, брючки кожаные она выпрашивала, говорила: «Должна быть аккуратной девушка, чтобы волосок – к волоску, чтобы свитерок – к свитерку».

Понукала Липочка матушкой, лаки да помады клянчила. Ластилась Липочка к батеньке, денежки карманные вытягивала, новые серёжки вымогала, старенькие курточки бранила, дырки да царапины показывала, на подарки ко дню рожденья намекая. Осмелеть-то она осмелела, повзрослеть-то она повзрослела, расцветать-то она расцветала, а чего со всем этим делать дальше – понятия не имела. Догадывалась, что прежде надо бы головой варить, да выпаривать, да обжаривать, но кто ж подкинет ума, когда мыслишек нема.

Тут бы сказочке весёлой начаться, только надо же, в конце мая месяца проморгала Липочка своего пекинеса, отпустила с поводка, сама на соседний подъезд косилась, а делала вид, что считает облака. Шёл пекинесу десятый годок. В последнее время стал он линять и во сне стонал, словно чувствовала душа собачья, что отлаяла на белом свете. Искусал пекинеса в парке Бульдог-Живоглот, сам с локоток, но на рык знаменит и на укус ядовит. Болел пекинес три дня, сухой сделался у него нос, закатились собачьи глаза, хвост еле-еле шевелился, капала изо рта слюна, а на четвёртый денёк канула искусанная душа в собачий раёк.

Думали отец с матерью, как дочку утешить, гадали, чем бы её успокоить. Запирались на кухоньке, шептались-совещались, как же это вернуть румянец на бледное личико, чем улыбку вызвать на поджатых губах. А тревожиться им было о чём: не выходит девка на улицу, не гуляет вокруг дома с подругами, не хохочет у подъезда с одноклассниками. Где это видано: целый день слоняется по дому, рукавом слёзы утирая. От горя приболела, сделался у неё жор ненасытный, какой всегда от печали бывает. Не остановится Липка, ест да ест. Сдобы с изюмом, сушки, солёные орешки, йогурты, калачи, пирожки из рук не выпускает. Подурнела, растолстела, лицом сделалась как блин зарёванный, караул. Долго отец с матерью головы ломали, но никак не могли придумать, чем чадо занять, как из дома на воздух выпроводить. Намаялись, запарились и подарили Липочке ко дню рождения ролики.

– Разве отец с матерью тебе дешёвку подсунут? Такие ролики на рынке не спрашивай, в лавке безымянной не ищи. Этот «Грибок» продавщица нахваливала, тут колёса резиновые, им сносу не будет, тебе на всю жизнь хватит. С нас за эти колёса резиновые три шкуры содрали…

– Ты гляди, доча, липучки, ремешки всякие… А ну, скорее примерь…

Наказывал отец: «Не езди, Липка, по широким улицам, не крутись на людных площадях. Не катайся по бульварам шумным, по переулкам центральным. Не слоняйся, милая, вдоль Москвы-реки, мимо бутербродных да закусочных, мимо рестораций круглосуточных. Не носись, хорошая, возле салонов меховых, возле лавок с расписными побрякушками, с золотыми бабьими погремушками. Не мелькай, зелёная, у гостинец белокаменных, мимо неизвестных контор…»

Приговаривала Липке мать, всхлипывая горько, словно с милой дочкой прощаясь: «Ты катайся, девочка, по дворам тихим, окраинным, здесь все знаем друг дружку в лицо. Езди, сколько хочется, вокруг дома, тут всегда на лавках кто-нибудь сидит, газетку читает. Присмотрят. Мало, что ли, у нас в районе места? Только смотри, наколенники надевай. Налокотники мы тоже купили, не пожалели, ты уж и их не забывай прицеплять, они стоят недёшево, не зря же мы на них тратились. Вдоль детского сада катайся, под зелёными ясенями кислородом дыши. Вокруг школы всегда мамаши с детками гуляют, бабушки столетние косточки на солнышке греют. Защитят, заступятся в случае чего», – так стонала мать, за будущее дочки волнуясь. И неслись те вопли в форточку, стряхивая с клёнов пичуг малых.

Раскрыла Липка коробку, пёстрыми каракулями изукрашенную. В коробке той лежали пластмассовые валенки сорокового размера, только вместо галош – рядок колёс. Серые, на зелёной подкладке – никакие брюки под них не наденешь, так изуродуют внешность, только возле детсада и катайся. Отшатнулась Липка, навернулись слёзы на глаза, а делать нечего, надо дорогому подарку радоваться да нахваливать. Не решилась она обидеть отца с матерью, виду не подала, что расстроена, полчаса разбиралась со шнурками, ещё час – с ремешками и липучками. Как надела да затянула, тут же бросилась себя разглядывать. Зеркало в прихожей висит не высоко, не низко, в бронзовой раме с завитушками, тусклое, глухое, смотрит куда-то внутрь, словно пульс у себя считает. Не отвечает оно, что с роликами надевать, задумалось о своём и дуется. Трельяж в комнате отца с матерью, который давно пора сослать в деревню, не даёт Липке добрый совет, с какой курткой эти ролики лучше смотрятся, не подсказывает, портят вид наколенники или нет. А зеркальце в ванной и спрашивать не стоит – только рожу корчит да прыщи выпячивает.

Два дня шаталась Липка на роликах по дому, за тумбочки, за шкафчики цепляясь. Крутилась, вертелась меж угрюмых зеркал да скрипучих дверей. В третий раз к трельяжу за советом покатила, смахнула в коридоре телефон. Настойчиво заголосили из трубки протяжные всхлипы, словно бабка гнусавая предостерегала. Да только ничего Липка не услышала, очень уж она была занята. Кое-как, за стену ухватившись, в комнату завернула, спеша на себя ещё раз в трельяж полюбоваться.

В комнате окно распахнуто, ветер майскую песенку напевает, с жёлтеньким тюлем играет. А на подоконнике сидит голубь и красным глазком комнату осматривает. Испугалась Липка: птица уличная в дом влетит, начнёт метаться, слоников с комода сшибёт, пыль подымет, загадит всё родительское добро. Возмутившись, кинулась она к окну хозяйство защищать, руками замахала, чтобы летел голубь прочь и распоряжался у себя в небесах. Под ковром у отца уж два года как было отложено на машину «Ока», и попал тот немалый бугор под колесо. Споткнулась Липка, стала падать подпиленным деревцем, пальцы в ужасе растопырив. Ударилась лбом об угол подоконника, смахнула в полёте горшок с геранью. Затуманилось от ушиба у неё в голове. Горько плакала Липка, на полу сидя, капала кровь из разбитой брови, а на подоконнике голубь топтался, красным глазком приглядывая. Что он там по-своему приговаривал: жалел, предостерегал или бессмыслицу ворковал, – кто ж разберёт. Скинула Липка в сердцах левый валенок, скинула правый и с размаху в коридор зашвырнула.

Неделю не хотела она слышать про ролики. На липучки да завязки эти смотреть не могла. Цену колёсам резиновым знать не желала. Коробку, каракулями изрисованную, с глаз долой на антресоль засунула. Потом, одним махом всю злобу позабыв, валенки неказистые нацепила и решилась на улице показаться.

Быстро научилась Липка на роликах стоять, только это полдела. По асфальту бугристому, латаному, по тротуару с колдобинами выходили у неё шаткие шажки, как у дитяти малого, больше ничего. Два шага ступит осторожно, третий проедет уверенней, на четвёртом, замечтавшись, оступится. Три шага проедет, забудется, разлетится, вот и споткнулась. Руками машет, за кусты хватается, а надо дальше ковылять, ролики обновлять.

Однако ж никого из прохожих не сбила Липка; разок-другой чуть не столкнулась с дворничихой, да та вовремя отскочила, спаслась. Вот тебе и Дайбог. Чудом не попала Липка в неприятности, хлеб сжимала в кулачке, так научила её мать. Хлеб её берёг, не давал убиться под колёсами чахлых «копеек», что носятся по дворам, громыхают музыкой и давят кошек.

Но не всё ведь в жизни накатано, иногда и чудо оступится, иногда и хлеб зазевается, позабудет упредить, не успеет подхватить. Два раза ломала Липка пальцы руки, на собак натыкалась, синяки да шишки набивала – привозила отцу-матери. Синяки да шишки эти проредили и без того скудные полки Липкиных ухажёров. Не свистели больше под окнами, не включали песни в телефон, горевала девка без внимания – и день-деньской всё прилежней упражнялась на роликах.

Нелегко давалось умение. Всхлипывала Липка, стонала, ссадины чесала. Эка ли невидаль, что сначала каталась она возле детского сада, по безлюдным улочкам, по тихим дворам, где столетние бабушки на балконах сидят, воздухом пыхтят, и няньки на лавках газеты читают, коляски качают. В наколенниках, в налокотниках, в мягкой курточке на поролоне катила Липка вокруг школы, позабыв обо всём на свете. Бестолковые всякие познания с лёгкостью выветривались из головы. Мчалась она, забывая науки заумные, ничего они о жизни не рассказывают, о судьбе молчат, девушке не спешат помочь. И вообще-то физика, химия, геометрия, география с лёгкостью из головы выметаются, стоит только разбежаться на роликах.

Две вишни румянца созревали у Липки на щеках. Сверкала на солнце коса. Непослушные прядки веялись по ветру. Тело девичье разгоралось и розовело. Медовый пот тёк по желобку спины. Ветерок свежий, летний развеивал из головушки шелуху да сор, уносил и незрелые зёрнышки. Что матушка перед сном нашёптывала, унёс ветер. О чём батюшка с рюмкой в день рождения разглагольствовал – всё выветрилось. Хорошо с пустой головушкой едется, ничего не щиплет, не колет, только небеса голубоглазые навстречу мчат. И неслась Липа дальше, без руля, без тормозов. Была она в такие минуты опасной для жизни детей малых и собак старых, если выбегут нечаянно из-за угла, могла пошатнуть здоровье и всем остальным, если бы возникли у неё на пути. Но хлебушек в кулачке и тут Липку берёг, никто ей навстречу не выбегал, никто под колёсами Липкиными не поранился, все остались целыми, здоровыми и долго ещё проживут.


Распевала Липка песенки. Катила и любовалась, как цветут вишни и яблони. День ото дня всё уверенней мелькала мимо подъездов. Золотая коса до пят, ни резинкой, ни лентой не перетянутая, что ни день, сильней расплеталась. Веялись по ветру прядки, сверкали на солнце, украшая улицы окраины.

На мешковине домов, словно вышивка крестиком, белели рамы, мутноватые стёкла сверкали бисером. В окна Липка вглядывалась. Что пекут, нюхала. Как живут, угадывала. Мерещилось ей, что за занавесками кружевными, в квартирах чужих чья-то замечательная жизнь таится. Под люстрами икеевыми, возле полок книжных, которых только вершки видны. Раздумывала Липка, кто там живёт-поживает, чем добра наживает. Размышляла: вон за теми рамами неновыми, за окнами туманными, о чём горюют, по ком скучают, об кого зуб точат? А на втором этаже, где занавески розовые, в мире или в ссоре живут? Интересно, а женщина голая, которая только что в окне блеснула, с милым тешится или с постылым бесится? А как правильно? А как лучше: чужими руками жар загребать или таскать воду стареньким решетом? Мало ли вопросов можно задать? Да только окна московские не спешат отвечать. Притворяются одни близорукими, другие на прохожих безучастно поглядывают, третьи, хитро сощурившись, солнцем слепят, остальные в небо уставились, облака считают.

Ехала Липка дальше. Ничего она не искала, никого не ожидала, а, от любопытства сгорая, хотела чужую жизнь подглядеть да в своей разобраться. Вглядывалась девонька в омуты комнат московских. Норовила из их мути дельное выудить, думала, что самая умная. Всё хотела со дна, из ила квартирок окраинных жемчуг вычерпать, а ловились уклейки и тина, больше ничего. Притаились квартирки московские, как мутные лужицы. Не спешили делиться секретами. Онемели, потемнели, как назло. Плескались в глубине незнакомых гостиных абажуры синие, оборочками да рюшами бездумными одуряли. Люстры хрустальные, чешуёй сверкая, убаюкивали. На втором этаже мелькнул хворый светильник, потерявший плафон-колокольчик. Тётечка, пыль вытирая, телевизором увлеклась? Или муж, в неверную жену пультом запустив, угодил не туда? Вздыхала Липочка: «Все-то свои сказочки слагают, ссорятся, мирятся, чего-то празднуют». Всхлипывала зелёная: «У одной у меня до сих пор ничего не наметилось, проживаю за пазухой отца-матери, ошиваюсь без сказочки по чужим дворам. Эх, у кого бы узнать, как эти сказочки затевают, с чего начинают, куда направляют?» Ей в ответ в чужих кухоньках резвились беспечными плотвичками торшеры, голые лампочки да сиреневые плафоны. Полки, рамки, вьюнки, шкафы, коврики стайками проплывали, теряясь в илистом сумраке. Ничего не подсказывали комнатки окраинные, о счастье молчали или болтали впустую о пустяках. А где был совет, там угрюмо темнели зашторенные веки-гардины да глухие скрытные жалюзи.

Слово за слово, снова засветло попадала Липка в незнакомые дворы, на улочки дальние. Здесь старушек на балконах не отыщешь, нянечки на лавках не сидят, старички на солнышке не греются, мамаш с детьми не видно. На улицах чужих встречались ей люди подозрительные, в чёрных пальто. Шли они навстречу поодиночке, быстрым шагом, словно убегали от кого или гнались за кем. Руки прятали в карманах, шеи втягивали в плечи, лица скрывали за воротниками, между тем искоса Липку осматривали: что за девица, куда катится, какие у неё ножки, а коленки, а плечики – ничего не пропускали, подмечали на всякий случай. Взгляды косые, звериные, очи хватучие, к чужому липучие, не пугали Липку, не лишали спокойствия. Ехала она дальше, легко отталкивались от асфальта ножки, непонятными взглядами приободрённые, весело размахивали ручки, голосок чистый сладко напевал. Радовалась Липка, что выветрились премудрости окончательно из её головы. Хорошо без премудростей едется, легко без премудростей дышится, весело без премудростей поётся. Вот и не поворачивала она назад, не возвращалась на улицы знакомые, во дворы тихие. Скучно там. Под окнами родительской кухоньки все тропинки разведаны, знаешь наперёд, куда выведут. Вокруг дома родного лужайки да скверы истоптаны, фантиками-окурками усыпаны. У подъезда под вечер на лавочках одни и те же сидят, друг дружке косточки перемывают, приглядывают: не наметилось ли у кого сказочки интересной, чтобы было, о чём пошептаться.

И катилась девушка дальше, уплетала ненасытными глазами аллейки да садики незнакомые, тропки чужие. И гладила дворовых собак, которые попадались на пути. А на улицах чужих, по которым первый раз катишься, всё иначе: погода тёплая, небеса голубые, дома новые, воздух свежий, листва душистая солнечным пухом осыпана.

Катилась Липка с ветерком, из садов, из сквериков к золотой косе тянулись яблонь розовые цветы. Шейку белую гладили сирени мягкие кисти. Ей вослед блестели чёрными бусинами птицы малые, свистели-заливались пичуги городские. Ехала Липка, из-под колес в голубые небеса с шумом срывались голуби, вишни осыпали её белыми лепестками, каштаны роняли на веки золотистую пыльцу, тополя вплетали пушинки в волосы. На Липкины звонкие песенки выбирались собаки из подворотен, кланялись до земли, виляли хвостами. Каждый пёс норовил подкрасться под руку, уткнуться тёплым носом в ладонь, в глаза заглянуть, душу разглядеть, что за девушка такая, узнать, куда она направляется, от дела лытает, мается или отдыхает.

Печалилась Липка, глядя на псов дворовых, вспоминала своего пекинеса. Освежалось в памяти время далёкое, когда вместе гуляли по тихим улочкам детства, по паркам да аллейкам безлюдным. В те времена голубоглазые дни медлительно ползли к закату, а город уместился бы в стеклянном шаре, где всегда идёт снег: кирпичный дом, улочка до школы, сквер, переулок, площадка для дрессировки собак – раньше вся Москва умещалась на Липкиной ладони.

Задумывалась девица, спотыкалась, смахивала с плеч лепестки вишен, стирала с лица слезинки, перемешанные с золотой каштановой пыльцой. Грустила Липка, хотелось ей скинуть ролики – да по парку с собаками пройтись. Поворачивала она назад. Поникшая, увядшая, возвращалась к отцу, к матери.

Встречали Липочку дома холодный чайник да гречневая каша в сковороде. Потеряла девица спокойствие, тесно стало ей в четырёх стенах, будто после стирки съёжился родной дом. Маялась она, задыхалась, не узнавая квартиру родительскую, в которой родилась и росла. Словно к соседям нечаянно зашла. А о доме чужом, не своём, мы ведь много чего узнаём и, любую мелочь замечая, головой качаем. Вроде недолгими были её прогулки, а раз от разу всё ниже опускался потолок, сжимались несветлые комнатки, всякой мебелью без меры набитые. На кухне темно-синий абажур, словно халат у женщины, которая себя старухой назвала и больше ничего не ждёт. О чём-то квартирка родительская шептала. Много чего объясняла клеёнка цветастая на кухоньке. Липочка моргала, вздыхала, но понять до конца не могла. И бродила, не зная, куда приткнуться, какой подушке поплакаться. В другой раз очень рассердили её полки и шкафчики, вещичками, отрезами материи и обувью без меры заваленные. Почужел, потемнел трельяж, комод царапинами покрылся, а телевизор насупился и отупел. Сжимала Липка кулачки, удивляясь, чего это на самом видном месте сервант лыбится, набил пузо хрусталём и рад как дурак. А на тумбочках да на полочках, на бестолковых хрустальных вазочках, на статуэтках-козликах, на зелёных пластмассовых слониках проступила пыль, будто первый снег. Покрывала на диванах, на креслах цветастые, ковры на стенах не в меру весёлые, а паласы-то чему радуются, георгинами-розами кого хотят ослепить? Как ни старается, не узнаёт Липка родительский дом, словно злые люди все комнаты высмеяли, чепухой да хламом окна завесили, корзиночки, коврики бездумно разбросали, цветы искусственные на видном месте приткнули.


Но недолго печалятся девушки, быстро горькое у них забывается. Утром вновь на щеках румянец яблочный, глазёнки усмехаются, сердце просится летать на роликах. Уносили Липку колёса резиновые по дорожкам путаным, горбатым, по переулкам безлюдным, прохладным. Здесь люди встречались дёрганые, бежали навстречу встревоженно. Лица скрывали под капюшонами, глаза прятали за тёмными очками, сами скорей ныряли в чёрные авто и сквозь дымные стёкла разглядывали: что за девица свеженькая-тоненькая, куда она несётся, а может, её остановить, задержать, предложить коньячка. Ладно, пускай едет своей дорогой, зелена ещё.

Тут бы Липке насторожиться и назад повернуть, в родные края. Да только улицы чужие и дома незнакомые к ней тихонько подкрадывались, словно кошки, под ногами крутились, о брюки тёрлись, подлизывались, в сердце протискивались, прогуляться упрашивали, прелести свои приукрашивали. Шумели деревья вдали, манили скорей подойти. Сверкали зеркальные крыши, звали разведать, что за здание такое, чем там занимаются люди. Вертелись дома вдали, подставляли под солнце стены не простые, не кирпичные, а оштукатуренные бока с колоннами, с балконами, выпячивали разные вывески, вытягивались, выдвигались, на глаза бросались. Как тут остановиться девушке, как назад повернуть, можно ли после красоты такой кататься мимо кирпичных пятиэтажек края родного, царства спального? Можно ли на школьном дворе кружиться под присмотром мамаш с детками, под надзором старушек-соседок с газетками? А края незнакомые Липкину слабину чувствовали, ласково уходили улочки под гору, разбегались в разные стороны переулки.

Автобусы мимо проезжали, набитые, как банки с малосольными огурчиками. Из-за стёкол тусклых глядели на Липку старушки да тётушки грустные, головами качали, глазами шептали: «Ой ты, девонька. Ой, на роликах. Не смотри в задымлённую даль, не гляди по сторонам. Не кати вниз с горочки, не ловись на манки улочек. Эти улки-плутовки, переулки-сводники к хорошему не приводят. Ты припомни, что отец с матерью советовали, освежи в памяти, что они приговаривали. Поворачивай, лети, ласточка, назад. Вертайся, красавица, домой. Ты гуляй-катайся по известным улицам. Ты носись, хорошая, мимо тихих сквериков. В другой раз надевай длиньше юбочку. И чтоб кофточка не так просвечивала. И завязывай патлы лентой, а помаду забудь, у тебя всё своё, натуральное, мазюкаться зря не спеши, ещё успеется».

Ошпаренная теми мольбами, опускала Липка глаза, спотыкалась, налетала на встречных людей и не помнила, как тормозить. А когда наконец останавливалась, то стояла посреди тротуара, не зная, на что опереться, куда дальше себя девать. Чудным казалось ей всё вокруг, боязливо становилось на сердце. Дома подмигивали окнами, непонятно, добра желали или подшучивали по привычке. Улицы равнодушно петляли, убегали вбок переулки, пятились здания-вертихвостки, мельтешили вывески.

«Нет, – думала Липка, – тётки бледные пугали из зависти, чтоб споткнулась девушка, чтоб на целый день опечалилась. Старухи сморщенные, прижатые к тусклым окнам автобуса, норовили лишить спокойствия, уж у них на всех нагадано, ни во что не верят старые курицы, только дуются и предсказывают».

Сжимала Липка в кулачке хлеб, отталкивалась посильнее, летела малой птицей-певицей. Ветер летний её догонял, за пазухой гулял, по спине гладил, голову освежал. Забывалась Липка окончательно, ехала и хорошела на глазах. Громыхали мимо автобусы, глядели ей вослед старушки да тётушки, головами в давке качали, шептали глазами, что не всё впереди – доброе и не всё впереди к счастьицу.


Что ни день, то дальше увозили Липку ролики, что ни день, хитрей манили Липку улочки. Возникали витрины стеклянные, сверкали-сияли издали, подзывали ласково, лилась из дверей музыка, а под музыку легче катится, всё под музыку забывается, а душа за мечтой гонится. В тех витринах висели шмоточки: жинсы, юбки, пальто, маечки, – разноцветные, яркие, новые, чтоб казался каждый день праздничком. В тех витринах стояли девушки, из картона, железа и пластика, обнимали тех девушек молодцы, все добротно, с иголки одетые. У их ног раскидал кто-то сумочки, косметички, брелоки и часики, всё сверкает, искрится радостью, подзывает, влечёт и светится. А легко после них едется, глубоко, ненасытно дышится, а как жадно и сладко мечтается…

Ехала Липка весело, словно все те тряпочки примерила, словно поделились с нею праздничком. Даже серые дворы казались милыми. Лампы в окнах светили загадочно, лица в окнах мелькали бледные, но казались довольно приветливыми. А за её спиной отворялись двери железные, скрипели петли тяжёлые, кто-то тихо в щёлку выглядывал, что за птичка и куда летит, высматривал. Камеры гостиниц белокаменных чёрными глазами вослед пялились, обмеряли рост, обхват груди, окружность талии, заносили данные в журнальчики. Из окон ей прямо в лоб целились, чиркали – и получалась карточка. Хорошо на ней смотрелась девушка: золотые волосы, на роликах, и худа как жердь, и ноги длинные, как у молодой здоровой лошади, бёдра крепкие, а ляжки стройные… Жаль, что слишком быстро птичка катится, унеслась куда-то, не догнать её.

Ехала-каталась, в девушку превращалась. Весело ей гулялось. Расцветала-мечтала, от беды улетала. Что-то её хранило, что-то оберегало.

Прогулка за прогулкой, приближалась Липка к центру Москвы. Каталась по улицам шумным, не пугалась ни рёва машин, ни столичных толп. Объезжала людей, крутилась посреди площадей, мимо магазинов просторных носилась, мимо гостиниц белокаменных мелькала, у дверей железных ролики поправляла, ничего не боялась, над родительскими страхами посмеиваясь, на советы отца-матери махала рукой. В волосах её сверкала заколочка, на руке её висела цепочка, на пальцах – ни одного кольца, в сердце – ни одного молодца. Сияние дорогих салонов Липку ослепило, от тётушек дородных вином разило. Пахла Москва сушёными цветами, арбузами, жемчугом, хвоей, тальком, соболями и высокими потолками. Пропиталась Липка Москвой, ужимки у девиц воровала, смех у продавщиц подбирала, улыбки у встречных перенимала, много чего набралась.


В один погожий денёк, без наколенников, без налокотников, в синих колготах сеточкой, в короткой юбчонке, в лёгкой кофтёнке, с ветром за пазухой неслась Липка вниз по Тверской. Думала, съедет по-быстрому до Манежной площади, там ролики скинет, пробежится по магазинам. Ещё хотела она мороженого в рожке и в Александровском саду на травке полежать, глазками пострелять. Песенку мурлыкала. Много шлялось по улице народа, приходилось людей объезжать, а это трудновато для девушки, если весна полным ходом происходит у неё в голове. О многом по пути мечтала Липка, те мечты мелькали быстрее, чем магазинчики Тверской, рассыпались бусинами разноцветными, раскатывались бисером перламутровым.

Разогналась она, разогрелась, загадала к лету какого-нибудь воробышка наповал сразить, голубка приручить, сказочку свою шустренькую начать, много чего легкомысленного наметила и угадила нежданно-негаданно прямо в объятья Лай Лаича Брехуна. Неизвестно откуда, из-под асфальта Тверской улицы, а может, даже из подземного русла Неглинки-реки возник Брехун на пути, образовался из затоптанного тротуара. Объятия раскрыл, ручищи хватучие растопырил, улыбается, а сам наблюдает, как Липка поступит.

Было у неё из загвоздки такой три выхода: худ, худа, хуже. Вправо увильнёшь, под колёса чёрным долгушам попадёшь. А в тех долгушах нечистые на руку сидят, разбойники Кудеярычи едут, сводники да жулики в лобовые стёкла глядят – вот и не захотелось Липке справа Брехуна объезжать. Хорошо, не объезжай справа – да только если влево вильнёшь, об витрину голову проломишь. А за витриной той мальчики худые сидят, волками глядят, ноготки острые точат, вот и пришлось бы Липке за витрину платить, с волками дружить. Выбрала она из трёх худ среднее, въехала на полной скорости, с ветром за пазухой, прямо в объятия Брехуну. Столкнулась мягкой девичьей грудью со стареньким свитером, прижалась горячим телом к твёрдым рёбрышкам, перепутались волосы золотистые, мягкие, с колючими нечёсаными патлами Собачьего царя. А как ударилась девица об колечко нешуточное, что в левом соске Брехуна висит, так разрумянилась, бедная, что обо всех мечтах позабыла. Не удержи её Лай Лаич, вот и были бы синяки да шишки, вот и плакали бы синие колготы сеточкой.

Подхватил Лай Лаич девицу бережно, пыль, гарь, мусор уличный с неё стряхнул, улыбнулся, ухмыльнулся, подмигнул: «Шлёт тебе с собачьих небес весточку твой пекинес. А Бульдога-Живоглота, что такую красавицу обидел, не прощу, проучу, блох кусачих ночью напущу».

Пригляделась Липка к Лай Лаичу и чуть было не упала окончательно. Как посмотришь прямо на Лай Лаича, то не видишь ничего особенного. Как посмотришь прямо повнимательней, снова ничего особенного не находишь. Так, какой-то овощ не первой свежести, отнюдь не богатырь, давно не молодец. Ростом невелик, плечами узок, лицом худ, видом сер. Тут как ни старайся: хоть щурься, хоть пялься, лучше прямо на Лай Лаича не гляди, ничего примечательного в нём не найдешь. Кого-то он напоминает, но скрывает. Нос – картошина-уродица, патлы путаные паклей склеены, глазки хитрые, щёки впалые – и такой-то на что надеется?

Но посмотришь косо на Лай Лаича и замечаешь коготь на мизинце, различаешь ухмылку многодонную, на лице ловишь искорку хитрую. Как посмотришь косо на Лай Лаича, сразу ясно, что латаные портки, что ему на два размера велики, – настоящие жинсы «Левайс», такие не у многих сейчас. А посмотришь косо на Лай Лаича ещё сильней, оказывается, в ухе-то у него болт из чистого золота, будь здоров, ослепляет людей и комаров. Как присмотришься к Лай Лаичу ещё чуть-чуть, оказывается, очи у него голубые, будто небо живые, бегают по ним облака: думы разные, мысли непростые. Искоса рассмотрев шнобель Лай Лайча, понимаешь: ничуть не картошина, не морковь и не репа-уродица, а тончайшей работы орлиный нос. Лицо Лай Лаича бледное. Борода Лай Лаича острая. Рост компактный, но косточки плотные, хватка жёсткая, походка твёрдая. А всё ж дует чем-то от него добрым, веет чем-то от него тёплым, клеит чем-то он к себе жалобным. Инородное у него на уме, сумасбродное на его языке. Много неуловимого и необъяснимого в Лай Лаиче Брехуне. С лёту даже не знаешь, как это назвать. И хочется его разгадать.


Не угостил Лай Лаич девушку мороженым, не отвёл подкрепиться чайком, не предложил тёплого пирожка с малиной, для поднятия духа солянкой мясной не попотчевал. Держал он Липку крепко под локоток, вёл за собой мимо людных ресторанчиков, уводил от закусочных да кафетериев, увлекал с прямой дорожки, сбивал с пути. А как ласково глазами поблёскивал. Бровями играл разноцветными: то чёрной играл, соболиной, то белой играл, песцовой. А говорил Лай Лаич поучительно, шептал-бурчал такие слова: «Тебе ли, девушка, по Тверской гулять? Тебе ли, милая, с горочки гонять? Лихо эта улица под гору бежит. Шумом убаюкает, блеском усыпит. А как едешь с горочки, стонут тормоза, и витрины всякие лезут на глаза. А мыслишки пыльные в голове снуют, тётушки вертлявые отовсюду прут. Молодцы бесстыжие из машин гудят, басурмане чёрные глазками едят. Ты послушайся Лай Лаича Брехуна, не гуляй по этой улице одна».

Уводил Лай Лаич девушку от Тверской, заговаривал зубы ласково, при этом потихоньку ушко бородёнкой щекотал. Шла за ним Липка. По сторонам головой не вертела, под ноги не глядела, на солнце не жмурилась, голубей на карнизах не считала, в окна не засматривала. Только и видела перед собой голубые глаза Лай Лаича, губы его говорливые, бороденку острую, брови разноцветные, серёжку-болт да железный зуб. Уводил Лай Лаич девушку бережно, тихонько о себе рассказывал. Всякие небылицы как наряды вывешивал, непонятно, где он приукрашивал, где – к правде воду подмешивал. Послушаешь Лай Лаича левым ухом – и не слышно ничего особенного, какой-то врун-попрыгун старается на словах себя дельным человеком представить, в приличный костюм нарядить да к тому же не слишком умен, раз надеется на такую наживку поймать. Как послушаешь ещё Лай Лаича левым ухом, слышно, что слова у него с делом рядышком не идут, лес дремучий между словами и делами Брехуна разрастается, слова его по дороге слоняются, а дела в тёмной чаще живут.

Уводил Лай Лаич девушку за собой в переулки кривые, в проулки сырые. Роняла Липка крошки, чтобы дорогу назад найти. Но на крошки те слетались голуби, воробьи, синицы, трясогузки, дятлы, глухари, дикие петухи, зяблики, малиновки, соловьи, прочие пичуги московские – даже корочки горелые склевали, ничего не осталось. Хлебушек-оберег в кулачке перевёлся, нечем больше дорогу замечать, некому Липку об беды спасать. А Лай Лаич не унимается, житьё своё пересказывает, бытьё приукрашивает – да только концы с концами у него не сходятся.

А послушаешь Лай Лаича правым ухом, обнаруживаешь много интересного. Наклонила Липка головушку, улыбалась сладким речам, затуманились её глаза. Глядь, а далеко они от Тверской улицы в дебри незнакомые зашли, в переулки узкие забрели. Горбатые, кособокие здесь особняки, сырые задворки мухоморами пахнут, на крылечках поганки-грибы растут, ящерки на солнышке греются, на балконах лопухи ладошками машут, полынь-трава колышется, крапива цветёт.

Брехун посреди дороги остановился, преобразился, улочку узкую приласкал, домики старенькие погладил, фонари перекошенные обнял. Я, говорит, начальник разрушенных зданий Москвы. Как развеют по ветру особняк – он в моё ведомство отправляется, как рассыплется от старости музей, он к моим владениям прибавляется, как сгорит какой-нибудь сарай, значит, так тому и быть – я, Собачий царь, над ним полноправным хозяином делаюсь.

По дебрям незнакомым, по переулкам узким они идут. Трещины сеткой асфальт накрыли, плесень стены облепила, снегопады штукатурку обглодали, оголились кирпичи старинные, на яичном желтке замешанные. Потеряла Липка бдительность. Заложило ей ухо левое, слушала она Брехуна правым, в словах его тихих не сомневалась, хоть мало чего понимала, речам его восхищалась и шла за ним, как овца на привязи. А о себе помалкивала – чего о себе рассказать, мало она в жизни видела, под подолом матери сидела, будто в чуланчике тёмном жила, в телевизор глядела, на картах гадала, чего-то ждала. А Брехун патлы назад зачесал, бечёвкой перевязал. Бородёнку пригладил, курточку поправил. Порты подтянул, пыль с ботинок смахнул. На пять лет помолодел, на десять годков похорошел. Разрумянился, плечи развёл, искоса посмотришь – орёл. Сложила Липка в уме всё домино, которое он выкладывал, бисерины, которыми он осыпал ей головушку, одну к одной приставила, выходило, мужик-то встретился дельный. Всех собак Москвы наизусть помнит, каждую дворнягу лично по имени знает, зданья разрушенные за ним числятся, многие десятки у него работничков, водятся у него деньги немалые, жинсы у него заграничные, а глаза от жизни усталые. Да у такого Брехуна наверняка есть жена.


Ножки у Липки заплетаются, на ровной дорожке запинаются, где в асфальте корень пробился, камешек притаился, спотыкается девка, качается, шаг шагнёт, два шагнёт и шатается. А Лай Лаич какой заботливый: обнимает почтительно, ручищей не касается кофточки, только немножко за локоть поддерживает. И шепчет в ушко тихие слова: «Ты, красавица, устала. Как бы ты, дорогая, не упала. Что-то погрустнела-побледнела. Может, тачку поймаем, ко мне прокатимся, отдохнём, гульнём, весело заживём». А щекотно от его любезности, жарче бани его внимание. Мнётся Липка, краснеет, отмалчивается, осторожно по сторонам осматривается, понимает, что сбилась с пути, а дорожки назад ей уже не найти. Пожирают Липку угрызения, в голове звучат советы отцовские, вспоминаются просьбы матери, кажется, что псы дворовые за спиной бегут, лапами стучат, когтями скребут. Мерещится, что тётушки с котомками косо глядят, головами качают – не одобряют.

А кругом незнакомые дремучие улочки, на них домишки-избёнки горбатые. Вон палатка овощная, погорелая – пепелище, головешки, больше ничего. На газонах крапива мохнатая тянется укусить, обстрекать. Растопырил боярышник острые иглы, норовит уколоть. Дворник сморщенный смотрит волком, метлой для вида царапает, не подметает, а только пыль-сор поднимает. Кособокие проезжают троллейбусы, громыхают трамвайчики старые, здесь и голуби хмурые, тощие, и собаки хромые, облезлые. На крышах дурман-трава колышется, рассыпает пыльцу снотворную. На балконах старухи столетние вяжут варежки из тополиной шерсти. Летают пушинки по воздуху, мелькают, снуют, сообразить ничего не дают. Мусор где-то горит, дым застилает глаза, оборачивается Липка назад – не видать, откуда пришла. Где-то поблизости колбасу варят, косточки перемалывают, дух мясной в воздухе, жирный, противный, а всё равно голод просыпается, голову мутит. Глядит Липка вперёд и не знает, куда идёт. А Брехун-то её ведет, пальчиками бережно каждый позвонок гладит, словно заново девушку лепит. Лень такая по спине растекается, опускаются руки, на ласки молчаливо соглашаясь…

Помутились глаза Липкины, искорки в них зажглись игривые, звёздочки заблестели весёлые. Притихла девушка, помалкивает, Брехуна потихоньку оглядывает. А Брехун ей лопатки ощупывает, словно примеряясь, куда крылышки прилепить. Сколько он всего успевает: в глазках собирает огоньки, пальчики гладит длинные, тихо и нежно напевая: «Поехали, красавица, ко мне домой. Напою родниковой водой, ягодой-земляникой угощу, клюквенной настойки поднесу, ножки твои стройные разомну, ручки полотенчиком оботру, всю твою усталость разгоню, станешь у меня расцветать, танцевать и песенки распевать».

Поглупела-обалдела девица. Глазками смущённо захлопала, что-то больно тихо отнекивается, для приличия слегка отстранившись. А ведь ласки Брехуна ей нравятся, так тепло от них, и в голове – туман.


Тут ещё ветер безымянный выскочил из подворотни и ну хозяйничать. Травку-муравку к земле прижал, раскачал крапиву-полынь, расшатал щиты газетные. Видно, соскучился тот ветер, давно не шалил, тряхнул хорошенько кусты, согнал воробьев с проводов, в небо клочьями чёрного пепла швырнул ворон и галок. И всё мало ему. Как дунет нешуточно – побежали по асфальту фантики да пыль, разметался халат дворника. Дунул ещё раз, отнял у старух столетних тополиную шерсть, распушил, закружил над крышами. Сорвались паутинки поблёкшие, объявления-бумажки отклеились, белым снегом наземь посыпались вишен лепестки. Перепутались золотистые Липкины волосы, на личико упали, глаза завязав. Баловался ветер, в окна бил, в листве шумел. Звенели клёны, стонали ясени, кланялись берёзки, ломались ветви рябин, падали под ноги. Собрал ветер тучки по клочку, по мотку. Из сараев, из загонов согнал на небо. Потемнело, посинело всё вокруг. Насупился Брехун, от Липки обиженно отстранившись. Хоть прямо на него гляди, хоть косо, не узнать Лай Лаича, будто ветер сорвал улыбку с его губ, унёс радость из глаз. Потемнело лицо Брехуна: лоб наморщился, на щеках, на устах – кромешные сумерки. Колодец тёмный в его глазах, вода тяжелая, свинцовая, льдом затянута, не пробьёшь. Вздохнул Брехун, на небо кивнул и пробормотал себе под нос такие слова:

– Раз не хочешь со мной дружить, гуляй одна. Я пошёл. Будь здорова, не скучай, катайся не спеша. Руки-ноги не ломай, позабудь Брехуна.

Ручищей махнув, решительно к дороге побежал, просторные порты придерживая. Стоит на обочине, незнакомцем прикидывается.


Тем временем под Липкиными ногами, глубоко под землёй, громыхали поезда чугунные, тарахтели колёса тяжёлые, искрили рельсы дармоездушки, свистели вагоны синие. От шума-бедлама зашевелилась ночь в своей берлоге: повернётся на один бок – что-то не спится, повернётся на другой – ни близко, ни далеко сна нет, повернётся на третий бок – ни одному глазку не удаётся задремать. Уж она причмокивала и позёвывала, в шаль куталась, подушку кулачком колотила. Вытягивалась ночь, почёсывалась, глаза жмурила. Лёжа на одной спине, галок городских по памяти пересчитывала. Лёжа на другой спине, балерин в чёрных пачках представляла. Лёжа на третьей, сколько колонн у Большого театра вспоминала, а сон всё не приходил. Решила тогда ночь, раз сон к ней не идёт, надо самой ему навстречу спешить. Нехотя из берлоги выбралась. Незнакомкой в черном пальто вылезла на платформу. Тетушкой в чёрной косынке прижималась к дверям вагонов. Ехала ночь в поезде полуденном, в поезде немноголюдном, не за кем было ей спрятаться, не за кого укрыться, натягивала платочек, воротником прикрывалась, журнальчиком заслонялась, а на журнальчике том чёрная обложка: духи какие-то рекламируют.

Бежала ночь длинноногой девицей в чёрных сапожках по переходу. Девчушкой в синем комбинезоне цокала по эскалатору. Вырвалась ночь из стеклянных дверей, из дверей метро, ослепла от света дневного, оглохла от шума улиц. Ветер подхватил её под три руки, разметал перья длинные, взъерошил густой сверкающий пух. Взмыла ночь в небо, наступили сумерки посреди дня. Потемнело всё вокруг, насупилось, заспешили прохожие, заторопились гуляющие парочки, гости столицы прибавили шаг, попрятали фотоаппараты в сумки. Собирают туристов в автобусы, бабушки по домам бегут, собаки по закуткам разошлись, птицы в листве схоронились. Опустели весёлые улочки, разошлись торговки и лоточники, разбежались какие-то личности, что всегда у метро слоняются, притихли центральные площади, обезлюдели лавки в сквериках, вмиг остались без посетителей рестораны-кафешки летние. А потом обезумел ветер, стал дома шатать, в окна хлестать. Ясени вековые, как былинки полевые, гнутся, того и гряди поломаются. Вырвал ветер-ворюга у Липки золотой волосок, вырвал второй, полетели они над городом, закружили над крышами железными, над кронами зелёными, навзрыд шумящими.

Конец ознакомительного фрагмента.