Сержанты бомбардии
Фельдмаршал Салтыков, старичок в белом ландмилицком мундире, пожевал обритыми запалыми губами и глянул через стол, заслонясь от свечи темной горстью:
– Батюшка-граф, мне бы сюды офицерика…
Генерал-аншеф граф Фермор осторожно передвинул под столом тупоносый тяжелый ботфорт, чтобы не задеть фельдмаршалу ногу, и негромко сказал в темноту:
– Господин дежурный, премьер-маиор, пожалюй сюды.
Невпопад зазвякали шпоры.
К свечам наклонилось молодое лицо: у глаз собраны тонкие полукруги морщин, в глазах отблески свечи, сухо обтянуты скулы, отливает золотом русый кок.
На красном обшлаге фельдмаршала замигали медные пуговки:
– Постой, батюшка, куды-с ордоннанс мой, прости Господи, подевался?
У графа Фермера насмешливо поджалась губа.
Он выбрал из кармана камзола китайскую роговую палочку и лениво стал чистить ногти.
От дыхания, от воскового огня в шатре стоит тяжелое тепло. Тупея давит генерал-аншефу лоб, под буклями крепко чесалось.
Старичок-фельдмаршал сказал:
– Ан, вон ордоннанс мой… Тебя как, батюшка-маер, звать?
– Премьер-маиор Александра Суворов, Ваше Сиятельство! – восторженно крикнул сухощавый юноша, ступивший к столу из темноты.
– Вот и ладно, мил друг… Вот и скачи-ка ты, душа Алексаша, к левому флангу, к самому князю Голицыну и сей ордоннанс от меня в обсервационный корпус передай, да еще и словами тако ж скажи, чтобы строили фрунт обер-баталии в пять линей кареями, кавалерию штоб всю в резервы за лес, а мост через Одер-реку мигом зажечь…
Премьер-маиор захлопал ладонями по полам мундира и быстро, по-птичьи, загоготал:
– Ваше Сиятельство, у Гомера сказано: коней произвели ветры, Гарпия быстроногая родила от Борея лошадей Гектора, Ерихтония-кобылица от него же пояла двенадцать жеребцов…
Молодой голос майора осекся, весело сорвался.
– Ты, батюшка, што? – удивленно сказал фельдмаршал.
– А понеже жеребец мой породы клепер прямой, ордоннанс ваш я, аки ветр, доставлю.
– То-то, душа… Тебя не уразуметь… С Богом, ступай.
Шпоры зазвякали в темноту.
Молодой Суворов откинул полог, в просвете стал тенью на миг: сжатая голова, нос, как у птицы, дыбится прядь над лбом.
Вестовой казак в высокой шапке, похожей на черную колоду, подвел двух коней. Казалось, что конь один, но что у него две гривастых головы. Премьер-маиор прыгнул в седло.
Крутозадый жеребец откидывал задними ногами, норовя сбросить седока. Молодой Суворов без стремян, прижавши ноги к конским бокам, вертелся перед мушкетером, выдыхая сипло и жадно:
– Ну, балуй, балуй, пшел.
Жердь пики, колода казацкой шапки, голова Суворова с отдутыми волосами сгинули в темноте.
Мушкетер отсчитал двенадцать шагов до колышка у шатра, пристукнул прикладом, повернул назад.
От расставленных ног мушкетера упала тень.
Зарево красновато засветилось на холстинах шатра. Стали видны оглобли полковых фур, наваленные рогатки. Проснулись верблюдицы генерала-аншефа, сыро зачихали. На крутых боках перебрякнули бубенцы медных литавров.
Из шатра, пригнувшись, вышел фельдмаршал, за ним генералы.
Салтыков старчески шаркал ногами по сырому песку. В сжатом его кулачке за спиной махался хлыстик, точно тоненький хвост.
Граф Фермор шел за фельдмаршалом, придерживая у локтя пышную шляпу.
– Батюшки, зарево. Гляди-тко, граф: мост-от горит, – сказал Салтыков. – Ай и маер, скороногой. А мне помыслилось: пьян молодец. Невесть што честил про кобылы Гомеровы.
Фельдмаршал тоненько рассмеялся. Безветренная ночь веяла в лицо теплом:
– А часом не пьет филозофиус твой?
– Нет, – осклабил Фермор мокро мигнувшие лошадиные зубы. – Майор не пьянис, но шудак…
В соснах, в сухом и колючем кустарнике, отлого сходя к черным овражинам, светились заревом палатки российского лагеря, точно верхушки самоедских чумов.
Над оврагом, где разбиты громадные, утыканные гвоздями, полковые рогатки, тянется каменная гряда кладбища.
На старом еврейском кладбище у косых могильных плит, заросших мхом и дикими лютиками, умяли сочную траву пушечные колеса бомбардии.
Канонир Белобородов, сержант, лежит головой к земле, вытянувши долгие ноги на дуло медной мортиры. Завернутый с головой в суконную красную епанчу, отсыревшую на росе, сидит тут же сержант Арефьев.
Сержант Белобородов старше Арефьева. Сухощавый, смуглый, с близко поставленными черными глазами, походил сержант на цыгана, а своим быстрым взглядом – на ястреба. Арефьев же, русоволосый, с рыжиной, румяный и полный лицом, был как веселый и длинноногий жеребя-стригунок.
Был Арефьев не природный матушки-осударыни Елисаветы солдат, а барчонок: нес осударыне по дворянству своему вольную службу. Его круглый, с ямкою, подбородок не знал еще скрипучей бритвы, и румяные губы всегда норовили сложиться в добрую детскую улыбку.
Сержант Белобородов молча оберегал на походах бомбардирского барчонка. Уж больно был он молод, ровно девица, в своем красном бомбардирском мундире, с отворотами черного бархата.
По утрам сержант учил дворянчика зачесывать по-солдатски волосы в две букли и посыпать их мукой: сержант так крепко подтягивал ему на затылке косицу-гербейль, что мягкий волос барчонка трещал:
– Ай, дядя, страсть больно.
– Ништо, по солдатству терпеть доложно.
И жилистые смуглые руки Белобородова уже шершаво шарили по белой шее барчонка, застегивая крючки его солдатского черного галстука.
На затылке у Арефьева была еще вовсе ребячья впадинка, куда спадали волосы русым завитком, а шел сержанту бомбардирскому Степану Арефьеву пятнадцатый годок, и хотя вскоре дадут ему офицерский знак и серебряный шарф с канительной кистью, но сержант Белобородов, днюя и ночуя с ним под одной пушкой, Мортирой-Сударыней, ходил за дворянчиком, как за дитею.
– А на Москве, дядя, неделя прошедши, как Престольную отпели, – сказал Арефьев, глядя на туманные звезды.
Над головой ходил сырой дым и звезды меркли.
Белобородов помолчал.
Арефьев втянул через ноздри горький дым сержантской трубки, запах горелого сена, еще теснее придвинулся к спине товарища.
– И куда, дядя, войско наше загнано. Неведомая Прусская земля, городов заморских сколько прошли… А вечор у пикинеров сказывали: за лесом немецкой силы нынче туча стоит.
– А ты слушай поболе. Набрехают, как же… Аль боязно?
– Нет.
Сержант выколотил трубку о башмак и сказал покойно:
– Держись подле меня, и вся. Все под Богом…
Арефьев наскоро взбил в букли влажные волосы. Закрутил косицу в пучок. Поискал под лафетом свою кожаную круглую шапку с двуглавым орлом на медном наличнике, утер орла обшлагом. Медь блеснула ясно и влажно.
В мокрой траве за плитами могил уже светятся зарей красные лафеты, там стоит батарея гаубиц и полупудовых секретных единорогов Шувалова с чеканным графским гербом на коротких дулах.
С обрыва слышен гул голосов, сырой топот, стук прикладов о влажный песок: прошли куда-то, ровно отбивая шаг, рослые московские гренадеры в оперенных своих гранадерках.
В беловатом тумане рассвета плывут красными холмиками черепичные крыши прусской деревни Куненсдорф. Стеной чернеет лес за деревней, а небо над лесом – как молоко, и в молоке – красноватое пятно солнца.
– Росы обильные павши, жаркий день заступит, – сказал Белобородов, вставая.
Белобородов передвинул трубку в край рта и сказал как бы нехотя:
– Подай, Степан, пальника.
На вымытый золотой шар солнца уже нельзя глянуть: выступают на глазах прохладные слезы.
Далеко, за деревней Куненсдорф, у черного леса медленно поволоклись синие косы тумана.
– Горазд тумана нагнало, у леса-то, – сказал Арефьев.
– Знатен туман: больно синь, – усмехнулся сержант. – Аль не слышишь, гудет?
Смутным гулом накатывал бой прусских барабанов. Синие косы у леса – не туман, а кривые линии вышедших пруссаков. Уже вспыхивают белые огни прусских касок, белые ремни.
Звякнула в ясном воздухе, загреготала, как медный жеребец, ранняя пушка, шуваловский единорог.
Белобородов пригнулся к Мортире-Сударыне. Смуглое лицо сержанта озлилось и потемнело:
– Мы тако ж поздравствуем их брандскугелем, сторонись, Степан, – пли!
Воздухом сильно махнуло полы красных кафтанов. Арефьев зажал уши.
– Каково-то им учтивство наше? – оскалился Белобородов.
Озаряясь огнем пальбы, то гасли, то вспыхивали медные орлы на шапках бомбардирских сержантов.
Как паруса, бегут по темному полю дымы пушек, к лесу, к оврагам, где кривятся и выгибаются синие линии пруссаков.
– В буерак его не пустить: туды не шарахнешь, – хрипло выдохнул Белобородов. От пороха его лицо посерело, запеклись губы. Белки сержанта сверкали.
И когда прорвало пушечный дым на один миг, услышал Арефьев, как с прусской стороны плывет торжественный хор голосов в холодном крике гобоев и ворковании валторн.
Пруссаки идут в огонь с пением молитвы:
– Господь, я во власти Твоей…
Арефьева затрясло. Это был не страх, не была лихорадка. Это был восторг.
Белобородов хрипло командовал:
– Банника подавай, копоти набежало, банника!
В дыму блистал сержантский кафтан, точно облитый кровью. Жесткие букли Белобородова развились, мука сошла с потом, и пряди хлестали его по глазам.
От пальбы мортиру откатывало, оба сержанта падали на медное дуло.
– Некуда боле бить, в лощину зашедши, – присел вдруг на корточки Белобородов, вращая белками.
Арефьев тоже присел. Под пушкой бомбардиры походили на двух красных белок.
Черная граната зашуркала по траве, подпрыгивая, как чугунный мяч. Бомбардиров засыпало песком, сухими ветками.
– Не трясись, сиди, – сказал сержант. – Пруссак почал бить…
Из-за серых, обмазанных известкой, каменьев ограды тесными кучками выбегали солдаты. Мундиры маячили в дыму светло-зелеными пятнами.
Солдаты падали в траву, отстреливались в дым с колена, на бегу откусывали патроны. Жались тесной толпой, как колючее стадо, выставляя во все стороны штыки.
Один прыгнул через красный лафет, на черной сумке пылающие бронзовые гранаты.
– Гренадер, стой! – крикнул Белобородов, вскакивая на ноги.
Гренадер оглянулся. Это был старый солдат в колючей щетине, небритый. Размокший подкосок прилип жидкой прядью к щеке:
– Чего стоять? Ворочай! – Пруссак хлещет! Картечи…
Граната, шипя, запрыгала в траве, вырвала длинную песочную полосу. Дунул звенящий грохот. Арефьев кинулся было за гренадером, но сержант цепко ухватил его за руку:
– Степан, а-а-а, Степан… Ранен я… Но-о-гу.
И увидел Арефьев глаза Белобородова, серые, с бархатными клинками, каких никогда не видел раньше, и его ощеренные зубы.
Московские гренадеры бежали мимо их, в дым, назад.
А вверх по откосу скорым шагом шли на бомбардирскую батарею прусские солдаты в синих мундирах с белыми ремнями патронташей и в серебряных острых касках. Высоко и дружно выкидывали ноги из травы. Черноусый пруссак прыгнул через каменную гряду, опираясь на руку. С размаха верхом вскочил на гаубицу, что завалилась боком в траву. Лицо пруссака в подтеках пороховой гари…
– Марш, марш! – рвется гортанная команда.
Пруссак тяжело перевалился с пушки, тумпаковая каска упала в траву, покатилась, блистая, к ногам Арефьева.
По багровому лицу пруссака катит пот, сбиты на ухо мокрые, густо набеленные букли.
Арефьев взвизгнул и, трепеща, захватывая дыханием гарь, быстро подтянул сержанта под мышки, перевалил на спину…
Бомбардирский кафтан Арефьева замигал в дыму.
Московскую батарею на старом кладбище взяла штурмом прусская гвардия…
Синие волны прусской пехоты вынесли из леса Его Величество короля Фридриха. Грудастый белый конь плывет с синими волнами, точно клуб сияющей пены.
Смахивая пот с ресниц, король пристально оглядывает даль серыми навыкате глазами. У глаз напряглись три резких черты.
Король в синем мундире, закиданном табаком, в сапогах иссохших и весьма красноватых. Шпоры срывают конскую шерсть. Его Величество искал табакерку в кармане, оборвал о пуговицу мундира кружево манжеты, но тощие пальцы не находили табакерки, натыкаясь на золотую карманную готовальню.
Осипшие от крика, у боков коня, у порыжелых сапог трутся плечами и локтями гвардейцы. В кислой духоте нечем дышать. Натуженные лица побагровели. Спирает грудь вонь сукна, потников, навощенных голов. Солдаты изнурены огнем и жарою, у солдат не хватает дыхания.
Его Величество быстро оглянулся, ухватясь рукой за заднюю луку седла, крикнул что-то гортанно и весело, поднял над головой черную треуголку. На тулье засквозили дырки от пуль. Зной горячо дунул по его голове. Осипший вопль тысячи грудей подхватил команду короля…
Скатываясь в овраги, заклепывая пушки, выхлестывая глаза в колючем кустарнике, бегут от пруссаков светло-зеленые толпы русских. Прыгают через лафеты, шарахаются на шатры, разносят артиллерийские понтонные фуры, шесты полковых значков, коновязи.
Арефьев, глотая пот и пыль, едва волочит Белободорова. Сержант костляв и тяжел.
– Братцы, православные, помогите товарища доволочь, не покиньте, родимые, – звонко, по-бабьи, причитает Арефьев, ничего не видя.
– Экий паря-визгляк, – наклонился к нему московский гренадер. – Увесь фрунт порешен, а ты… Эй, Аким Блохин, скидавай ружья бонбардера волочь… Ребята, строй фрунт: чего распужались…
Гренадеры свалили сержанта на ружья. Арефьев побежал было за ними, но кучка мальчишек-барабанщиков в пестрых красных куртках с желтыми наплечниками понесла его к соснам. Лица у барабанщиков были бледны, без кровинки, мальчишки прижимались друг к другу и ревели в голос.
На проталине за соснами Арефьев увидел ряды конских задов, крутых, с перекрученными в узел хвостами.
Там строилась конница. По людям и лошадям дрожью ходило чаяние атаки.
На тяжелом рыжем коне, сочащим рдяными ноздрями, вдоль драгунских и кирасирских полков медленно ехал генерал-аншеф граф Фермор.
Он был в голубом кафтане с голубой шелковой лентой через грудь. С трудом натягивал он на руку огромную лосиную перчатку с раструбом. Его черная шляпа с пышным галуном низко сидела на бледном лице, подстегнутая под подбородок ремнями.
Литаврщики, скуластые меднорылые киргизы, тряхнули шестами с изогнутыми, как на китайских пагодах, серебряными ветками. Брызнул дружный звон.
Генерал-аншеф пригнулся к парчовому седлу и потянул из чушки пистоль. Перелилась радугой перламутровая насечка.
Граф окинул лица драгун в пудреных буклях и в черных треуголках: от веяния теней и солнца, от белых сквозящих буклей, от черных полосок ремней вдоль щек все лица были нежны и красивы.
Кобылы в рядах дергались дрожью, когда подступал к ним горячий, слегка дымящийся, конь генерал-аншефа. И втягивали, усыхая, расширенные ноздри лошадей и людей запах крови, гари, порохового дыма.
– Слюшай команда, – набрал воздуха граф, весело крикнул. – Палаши вон, а-а-арш.
Сильно блеснула одна мгновенная длинная молния, небо погасло в вихре темной пыли, в ожигающих колыханиях.
Арефьев обхватил руками сосну, на него навалился мальчишка-барабанщик.
Склоня дрожащие жерди пик, пронеслись бородатые казаки в огромных шапках с воплем тонким и длительным:
– Г-и-и-и…
Мгновенно смело белое облако легких цесарцев.
Близко Арефьева на казацкой лошади пролетел без шапки, без стремян, высоко поджавши тощие ноги, молодой премьер-маиор Суворов.
Солнце, накаленное, ослепительное, било сильными снопами в глаза пруссаков.
Сверканьем амуниции, потоками молний ринулась российская конница. Точно полчища архангелов в сияющих бронях обрушились с багрового солнечного щита.
Желтых гусар Зейдлица, белых гусар Путкамера отдунул вихрь московских коней. Кони смяли пехоту, сшиблись в груду. Кони лягались, припадали на корячки, скользили по мягким телам, с храпом, яростно трепеща ноздрями, впивали долгие зубы в наморщенные зады, в шеи, в тавро, в пыльные челки чужих коней.
Солнце, цепляясь золотым турецким куполом за черные верхушки сосен, дико вертелось в темных столбах пыли, когда потекла багряная пылающая река калмыков.
В красных сукнах, полунагие, в островерхих лисьих шапках, калмыки летели без гика и вопля, в молчании, с неподвижными медными лицами: Салтыков бросил в огонь свою последнюю конницу…
Хлынула багряная река, разлилась, и затопила желтые и черные островки гусар Зейдлица, гусар Путкамера, гвардию, пушки, пехоту.
Серый конь Фридриха с боками, изодранными в кровь, носится, заложивши уши.
– Притвиц, Притвиц, – задыхаясь от жара и пота, зовет король. Его треуголку пробило пулей. – Притвиц, я погибаю.
– Нет, вы не погибнете, Ваше Величество, шпоры, назад!
Вечернее солнце повеяло последним приливом. Анфилада зари торжественным пожарищем раскинулась по небу. Тогда-то услышал Арефьев за собою дружный гул ног.
Точно с червонного неба скорым маршем шли рослые солдаты: в генеральную атаку на пруссаков двинуты ободренные полки. Румяно блещут медные наличники касок, подобные медным кокошникам.
Арефьева смело в тесное горячее движение.
– Российские, наши, – смеялся он на бегу.
Над пылающими медными шапками вздувает и бьет горбом прорванный шелк российского знамени, черными струями текут по желтому шелку шитые буквы:
– За имя Иисуса Христа и христианство…
Арефьева в спину, под бок толкают локти, приклады, ему быстро и горячо дышат в затылок.
По мягкому полю, изрытому копытами, свежевспаханному проскакавшей конницей, идут в атаку румяные солдаты, гремят румяные барабаны, скачут румяные лошади, офицеры придерживают от ветра румяные треуголки.
Граф Фермор, без шляпы, с рассеченным лбом, где звездой запеклась кровь, подскакал, широко дыша, к фельдмаршалу. Осадил коня, заговорил весело, непонятно, махая лосиной перчаткой, уже перетертой на поводу и потемневшей от пота. Рыжий конь графа налег обмыленной грудью на шею фельдмаршальского коня.
– Братцы вы мои, оржаные солдатушки, сбили мы гордыню Фредерика-короля, – вскрикнул фельдмаршал, тут же заплакал, высморкался в красный обшлаг, скомандовал:
– Вперед, за дом императрицы, за веру и верность…
Сержант Арефьев запутался в колючем кустарнике, упал в теплую лужу.
Гул атаки уже откатился, когда Арефьев выбрался из кустарника. Потемнело небо, дунул в лицо остужающий ветер.
Проваливаясь в ямы от конских копыт, сержант побежал на огни, маячащие в поле.
У костров сидели на корточках калмыки в лисьих шапках. Калмыки молча ели, макая пальцы в огромный, замшавелый от копоти котел.
– А не видал ли который батарей бомбардерских? – позвал Арефьев.
Калмыки молча помакали пальцы, и вдруг все разом захлопали ресницами, пушистыми от сажи, и заговорили пискливыми голосами:
– Не знам, бачка, не знам. Ступай туды, а ступай.
И засовали в воздух свои маленькие и плоские, как медные дощечки, руки.
Арефьева застала в поле и зябкая луна.
Высокой тенью бродил у болотца конь. Чихая, искал ли потерянного седока, щипал ли траву. Ночной ветер нес его черную гриву крылом. Далеко и глухо еще кипела баталия.
Конь ужасно оскалился, когда подошел Арефьев, шарахнулся в сторону.
«Иванушка, сердешный, поди тако ж полег, – подумал Арефьев, шагая через мертвеца. – Пропал, не найтить… Пресвятая Богородица, помилуй мя».
Он подхватил под локоть орленую каску и пустился бегом. Хлопали по ветру фалды красного кафтана. В росистом дыму побежала за ним луна.
Канониры варили кашу в котлах, когда бомбардиренко Арефьев посунулся к самому огню и страшно повел глазами:
– Братцы вы мои, родимцы, наконец-то сыскал… А не видал ли кто, братцы, солдатского мово дядьку, Белобородова…
И не успели канониры ответить, Арефьев привизгнул:
– Каюсь, родимцы, в баталии я дядьку свово потерял.
Но тут с пушки сипло рассмеялся сам дядька Белобородов. Он лежал, накрытый плащом, и думал о дворянском сыне Арефьеве, ему препорученном, им, непотребным солдатом, прости Господи, в баталии потерянном, а выходит, Степушка сам тут под пушкой сидит да о нем же голосит.
– А и вовсе не потерян твой дядька, – вспрянул Белобородов.
– Дядька! – визгнул московский дворянчик, припал к груди старого солдата и зарыдал полно и радостно, в голос.
– Эв, эва, – ворчал Белобородов. – Стыдись… Чай не девка московская, а бомбардерской славной роты сержант. Стой, слышь, никак полки вскричали, стало быть, фельдмаршал едет по фронту.
От котлов, от огней, из ям, где свалены раненые, от пушечных запряжек, где сбиты в кучу кони, потрясая орлеными гренадерками, подымались российские войска, встречая фельдмаршала.
Арефьев орал дико, подпрыгивая на одной ноге, и утирал рукавом веселые слезы…
А за Одер по шатучим мосткам плотно, глухо и молча отступала прусская гвардия.
Был слышен скорый топот ног, лязг скрещенных штыков, кашель, гортанные оклики, звяканье.
Ранен Зейдлиц, убит Путкамер, лошадь долго волочила тело Финка, и под солдатскими телами окоченел генерал Пильзнер.
В деревне Этшер – пробоины обрушенных стен, сорванные крыши. Король Фридрих спрыгнул с коня у темного одноэтажного дома.
В стеклах льется тихая луна. Король вошел в низкую дверь… Лечь, только лечь… Все кончено, русская орда смела его полки. Презренные татары в пудреных буклях, презренная татарская Елисавет… Боже сил, конец… Пистолет… Но, Господи, я во власти Твоей… Нет, еще рано – пистолет. Нет, не надо свечей. Он устал. Пусть унесут свечи.
– Ваше Величество, тут есть солома, но она сырая, пахнет гнилью.
– Не надо соломы. Конец. Он ляжет на земле. Он накроется плащом с головой. Господи, я во власти Твоей.
– Ваше Величество, надобно стянуть сапоги, они совершенно иссохлись.
– А, сапоги, хорошо, сапоги…
Фридрих пошарил тощими пальцами вдоль ботфорта.
Путкамер убит, Пильзен убит, Финк убит, ранен бесстрашный Зейдлиц. Он потерял сегодня своих генералов, славу, знамена, полки…
– А, Притвиц, вот я потерял шпору. Ложись, Притвиц, молчи…
Его Величество натянул на лицо черный плащ и покрыл голову треуголкой.
От дна шляпы знакомый запах табаку и пота: так пахнут его солдаты.
Его солдаты… Господи, я во власти Твоей.
На улице, у низкой двери, стал на часы громадный берлинский гренадер.
Гренадер опер обе руки на дуло. На высокой тумпаковой каске заиграл лунный свет, и перелились там чеканные знамена, башни, и полукруглая лента латинских букв: «Semper talis»[2] и скрещенный вензель «F. R.».