Вы здесь

Смирновы. Водочный бизнес русских купцов. *** (В. П. Смирнов)

Введение


«Наших бьют!»


Кажется мне, что теперешняя жизнь моя – это сон. Проснусь и снова буду у себя дома, в Москве. Часто вспоминается мне мой покойный батюшка Петр Арсеньевич Смирнов.

Вот он у себя в кабинете, в любимом кожаном кресле перед письменным столом. Напротив сидит его двоюродный брат Николай Венедиктович Смирнов, мой дядя. Он у нас на заводе («у Чугуннаго моста в Москве») был старшим директором.

Властный, строгий, вел все дела; нашу фирму поставил на большую высоту, а перед отцом робел, называл его на «Вы» и никакой фамильярности не допускал. Случалось, что стоя докладывал ему о делах.

Без ведома батюшки ничего не предпринимал, считая, что Петр Арсеньевич – мозг нашего дела, а сам он – точный исполнитель его приказаний.

Мой отец был снисходителен к подчиненным. Служащие и рабочие любили и уважали его, исполняя приказания не за страх, а за совесть.

Помню такой случай: как-то зимой были у нас гости. Сидели в зеленой гостиной, пили чай.

А на замерзшей Москва-реке происходил кулачный бой: стенка против стенки шла.

Начинали мальчики-подростки, старшие наблюдали, потом сами загорались и ввязывались в кулачный бой, причем строго соблюдались правила: не бить ниже поясницы и не бить лежачего.

Моя любимая красавица-матушка Мария Николаевна была третьей женой овдовевшего Петра Арсеньевича и значительно моложе его. Она окончила в Москве один из институтов благородных девиц1; стало быть, гости ее, по выражению прислуги, были «алистократия».

И вот, шел легкий светский разговор. Мы, дети, брат Николенька и я, сидели чинно под наблюдением гувернантки. Батюшка, как всегда, был любезен и остроумен.

Вдруг распахивается портьера, слышатся возбужденные голоса, лакей кого-то не пускает, но летит в сторону: врываются двое рабочих в верхней одежде. У одного к тому же глаз подбит, у другого щека в крови.

Бросаются оба к отцу:

– Отец родной, Петр Арсеньевич! Батюшка! Прости, Христа ради, что посмели тебя побеспокоить! Только дело-то уж очень спешное. Разрешите, Петр Арсеньевич!..

Отец встал в тревоге, мать вскочила в ужасе, гости наши были в оцепенении. Мы с Колей сорвались с места и, несмотря на протест гувернантки, подбежали к рабочим.

– Да в чем дело? Говорите скорей! – встал из-за стола Петр Арсеньевич.

– Наших, смирновских, бьют, Петр Арсеньевич! Вот те крест, без подмоги нам не справиться. Льянозовские гуртом на стенку пошли, а наши силачи, как на грех, на заводе работают, мол, заказ есть спешный, а их-то, льянозовских, втрое против наших…

– Как? – перебил батюшка гневно. – Наших бьют? Не бывать тому!

Он тотчас же распорядился позвать управляющего и послать рабочих на Москва-реку.

– Чтоб все желающие туда шли! Да живо! И силачи – чтоб впереди! Мыслимое ли дело, чтоб наших побили?

– Так ведь, Петр Арсеньевич, тех-то, льянозовских, втрое больше…

– Ну ладно, ладно. Ступайте обратно. Со свежей помощью одолеете противника. Коли победите, будет всем от меня угощение, а завтра платный отпуск до двух часов дня.

Прищурился батюшка с хитрой улыбкой:

– А коли вас побьют – всех оштрафую!

– Ур-ра, Петр Арсенич, ур-ра! Не сумлевайтесь, не подкачаем!

И верно. Поздним вечером явились к отцу представители наших победителей: все с расквашенными носами, но гордые и веселые. Были они награждены деньгами, водкой и закуской.

Отец-то мой радовался как ребенок:

– Наши, смирновские, не осрамились, показали себя!

Управляющий, вызванный в кабинет, получил от него разнос:

– Ты что это?! Наших хотел посмешищем сделать? Раз уж рабочие затеяли кулачный бой, так это для них – вопрос чести! Стало быть, отпускай их с завода, и делу конец!

– Да ведь, Петр Арсеньевич, убытки-то какие! Заказ спешный надо выполнять, вы ж первый с меня спросите, сверхурочные часы плати, а тут цельный день пропадает!

Помню веский ответ батюшки:

– Насчет заказа я попрошу, наши выполнят. А убытки? Сколько ни копи, в могилу с собой не возьмешь. А сраму не обобрались бы, это тебе похуже убытков…

Господи, как же давно это было!

Все было, да унеслось мутными водами нашей небывалой революции. Фирму Смирновых большевики национализировали2, владельцев обобрали, лишили всего, объявили «врагами народа». Один из этих «врагов народа», счастливо избежавший смерти в России и пребывающий нынче в беженстве, – это я.

На книжной полке моей квартиры на бульваре Семиез я храню свой советский «волчий билет»3 за подписью комиссара.

В православном Свято-Николаевском соборе4 Ниццы на бульваре Цесаревича я венчался с последней женой, Татьяной Александровной Макшеевой. Сидя у моей постели, она пишет в толстую тетрадь мой рассказ о прошлой жизни. Из надиктованных эпизодов, деталей и подробностей, всплывающих по мере рассказа, она хочет сложить историю семьи Смирновых, моей семьи.

Волнуясь, она говорит:

– Володя, пойми, ты должен рассказать о том, что ты испытал. Твои воспоминания потрясут людей!

А что такого испытал я, чего не испытали все мы, русские, в беженстве?

Путь, который я прошел от родового дома в Москве до квартирки на втором этаже в Ницце, – это путь большинства беженцев первой волны, путь скитаний, лишений, ужаса утрат, жесточайшей борьбы за существование.

Татьяна Александровна, кажется, немного лицемерит с высокой оценкой моих воспоминаний. А делает это исключительно по-женски, из сострадания, дабы отвлечь меня от грустных мыслей о болезни.

Сегодня май 1934 года.

Сколько мне осталось жить, я не знаю.

Я жду приговора врача после очередной болезненной операции на моей исстрадавшейся плоти и, вспоминая всю свою жизнь, стараюсь понять, как Божий промысел забросил меня в эти края. Как случилось, что свой жизненный путь я закончу вдали от людей, которых бесконечно любил и продолжаю любить, вдали от родных могил? В чужой мне Франции, не очень хорошо относящейся к русским скитальцам, так и оставшимся подданными далекой России, которая жесточайшим образом обошлась со своими сыновьями.

Я вспоминаю мою жизнь и моего самого любимого человека, любовь к которому я пронес через всю мою жизнь, – дорогого батюшку Петра Арсеньевича Смирнова…


Как я был в Белой армии


…Большевики не собирались оставлять меня в покое, так как я был потомком дореволюционного «водочного короля» Петра Арсеньевича Смирнова.

Его имя вызывало у них животную ненависть.

Для меня началось самое страшное – травля, бесконечные обыски, угрозы. Из моих домов в Москве и Санкт-Петербурге изымалось все, что не соответствовало их новой идеологии.

В нашей семье с незапамятных времен хранился старинного письма образ Спаса Нерукотворного. Мой батюшка Петр Арсеньевич сделал для этой иконы золотую ризу, которая в начале каждого года украшалась драгоценными камнями. Икону после смерти родителей я выкупил у братьев за 40 000 рублей.

Во время одного из обысков комиссар заметил икону, прикрытую шкафом.

– Ну-ка, снять ее! – приказал он солдатам. Те полезли резво снимать икону со стены. Я стал протестовать:

– Послушайте, господа! Это – родовая святыня, ею вся наша семья дорожит!

Комиссар лишь рассмеялся и ответил:

– Коли дорожите, я вам ее оставлю. Нам этой дряни не нужно.

Он содрал с иконы золотую ризу, а образ Спаса Нерукотворного бросил мне прямо в голову.

Мне удалось увернуться, и образ упал на пол. Старинное дерево раскололось надвое.

– Держите вашу «ценность»! Молитесь!

Солдаты с хохотом сунули золотую ризу в мешок, доверху наполненный нашими вещами, и унесли ее с собой.

«В следующий раз они придут уже не за золотой ризой», – подумал я.


Со слезами на глазах я подобрал образ с пола, кое-как скрепил его и спрятал на чердаке, завернув в тряпицу, чтобы потом перепрятать в более надежное место.

В конце концов я привез образ в беженство. Скрепив его сзади деревянными дощечками, я храню его до сегодняшнего дня.

Каждый раз, молясь перед ним, я вспоминаю страшное время.

Как-то раз меня арестовали по обвинению «враг народа и контрреволюционер», в чем выдали документ. Эту чертову бумагу я берегу в беженстве как память и показываю при случае знакомым. Предупрежденный о готовящемся аресте, я зарыл фамильные бриллианты, но кто-то, вероятно, видел меня за этим делом, и они пропали.

Предвидя арест, а затем расстрел, я как мог долго скрывался от новой власти.

С началом Гражданской войны, когда на улицах стали брать «буржуев», а кое-где и убивать их без суда и следствия, ушел в Добровольческую армию5. Иначе я и не мог поступить. С большевиками, которые безжалостно уничтожали все, что было дорого моему сердцу, мне не по пути.

В набитых битком вагонах, стоя на ногах или скрючившись на полу, а то и распластавшись на крыше, держась неизвестно за что – так передвигалась по железным дорогам Россия в Гражданскую войну.

Так добирался до Екатеринодара6 и я.

То была пора, которую один из историков Белого движения назвал «весной» Добровольческой армии.

Мы стояли в междуречье Дона и Кубани.

Настоящий московский говор и петербургская речь тут были слышны чаще, чем на Тверской или Невском, хотя и реже, чем на Крещатике7 или Дерибасовской.

Еще накануне большевистского восстания в Петрограде генерал Алексеев8, предчувствуя возможное развитие событий, начал формировать Добровольческую армию.

Тут, на Дону, собрались офицеры, юнкера и кадеты из разных армий, полков, соединений. Все они горели жаждой мести за поруганную нашу Родину. Малым числом они теснили большевиков, предприняли легендарный Ледяной поход, имевший целью взятие Екатеринодара.

Возможно, им удалось бы и это, но при штурме шальным артиллерийским снарядом был убит главком генерал Корнилов9, чей авторитет в войсках был не сопоставим ни с чьим.

Новый главком, генерал Деникин10, повернул армию снова на Дон.

Армия окрепла, выросла численно и по качеству вооружения. Во второй половине 1918-го предприняли новое наступление: девять тысяч против стотысячной группировки Красной армии – и выиграли!

Но потеряли при этом лучших командиров: умер генерал Алексеев, погибли в боях генералы Марков и Дроздовский, покончил жизнь самоубийством войсковой атаман Каледин.

По ним скорбели, но жизнь брала свое: успехи Белого движения казались непоколебимыми, и на юг хлынул пестрый люд из обеих столиц, губерний и городов менее знатных – в предгорье Кавказа смешалась старая Россия.

Штатские тут спорили о военной стратегии и политической тактике; военные рассуждали, в каком порядке они станут вешать штатских, когда победят. Да и самому белому воинству почти безмятежное сидение на Дону впрок не пошло. Врангель11 обвинил Деникина в провинциальном либерализме, сиречь трусости. Два белых генерала были абсолютно разными людьми. Они даже боевые приказы отдавали всяк по-своему.

Генерал Врангель: «Орлиным полетом перенесетесь вы через пустынную степь к самому гнезду подлого врага, где хранит он награбленные им несметные богатства, – к Царицыну12, и вскоре напоите усталых коней водой широкой матушки Волги».

Генерал Деникин: «Генералу Врангелю овладеть Царицыном».

Антон Иванович Деникин, сын пехотного офицера, все армейские ступеньки прошел аккуратно, не задерживаясь на них, но и не перепрыгивая.

Я познакомился с ним в 1919 году, а продолжилось наше знакомство уже в Париже, в беженстве.

В армии у него была репутация офицера основательного и дурью самомнения не страдающего. Добровольческую армию он возглавил после гибели генерала Корнилова – и, хотя не обладая лучшими качествами своего предшественника, главнокомандующим стал все же по праву.

Был я знаком и с Петром Николаевичем Врангелем и довольно хорошо знаю его родословную.

Он из датских баронов Врангелей.

С XII века воевали они во славу короны немецкой, голландской, испанской и шведской. Только в Полтавской битве полегло 13 Врангелей, а семеро попали в русский плен. Около 50 их потомков стали фельдмаршалами, генералами и адмиралами, которые верой и правдой служили русским императорам.

Врангель был храбр до безумия – настоящее упоение в бою испытал в начале Мировой войны.

Получив глупый и преступный приказ атаковать силами кавалерийского эскадрона германскую артиллерию, зарывшуюся в землю под деревней Каушен, он очертя голову кинулся его выполнять. Под бароном убило коня, но, вскочив на ноги, он с саблей бросился к вражеским орудиям. Эскадрон истек кровью, но Каушен взяли.

Примкнув к Белому движению, он получил под команду кавалерийскую бригаду и во главе ее атаковал бронепоезд красных. Так он добыл оторопелое уважение сослуживцев – русское воинство всегда испытывало слабость к храбрым безумцам с холодными глазами! Генеральские погоны ему вручил Деникин – и Врангель немедленно принялся распространять в частях письма-памфлеты против главкома, «провинциального либерала».

В Добровольческую армию я попал в 1919 году. Все было уже не так лучезарно, как год назад. Особняком держались казаки. Они вообще вели себя довольно странно. Храбро и с какой-то одержимой жестокостью сражались за свои станицы, но, оказавшись от них в ста верстах, неожиданно начинали верить обещаниям тех, кого только что «брали в шашки». Разбегались по домам, не веря офицерским посулам. Многочисленных беженцев, которым требовались еда, постой, медикаменты, они принимали с откровенной враждебностью.

Вот в такой сложнейшей обстановке в начале 1919 года меня вызвал к себе генерал Деникин:

– Владимир Петрович, командование поручает вам заняться обустройством беженцев. Вы будете откомандированы на Юг России. Отнеситесь к этой работе со всей важностью. Женщины, старики и дети не должны страдать из-за войны.

– Все исполню!

– Кстати, у вас ведь сын есть? И где он? С вами?

– Нет, в Москве. С матерью.

– В Москве? Живы? Есть известия?

Я покачал головой. Известий от них не было. Он подошел ко мне, обнял:

– Будем мы в Москве, Владимир Петрович, обязательно будем. Скоро соберем в кулак наши силы. И – ударим! Увидите вы своего сына, я вам твердо обещаю.

Увы, этого не случилось. Сына я уже, наверное, не увижу никогда!

Посетив по приказу командования Ростов-на-Дону, Кисловодск и Ессентуки, я организовал там расселение беженцев и решал вопросы с горячей пищей.

Хаос был везде страшеннейший, каждый день из центра прибывали тысячи и тысячи несчастных. Никто не знал, когда и где ударят красные, и паника могла возникнуть в одну секунду.

В гостиницах цены подскочили во сто крат, дефицит еды и воды был ужасный. Не хватало докторов и медикаментов. Никто не знал, что будет с ними завтра, откуда ударят красные и когда. Многие пили, играли в карты и, проигрывая, стрелялись. Живым была уготована еще более страшная участь.

Мне казалось, что я попал в ад.

С целью помочь беженцам я отправился в Екатеринодар.

Коменданта станции Ессентукской не было на месте. На станции царил бедлам, попасть в вагоны не было никакой возможности из-за огромного числа военнослужащих и гражданских с мешками и узлами.

Мне казалось, что отсюда не уеду никогда.

Но, как ни странно, выручила моя фамилия. Заместитель коменданта, подпоручик Карпенко, отказывался выдать мне пропуск для проезда до станции Екатеринодар, пока я не назвался, кто я и откуда.

– О, вашу водку я хорошо помню! – улыбнулся офицер, ставя на бумаге свою размашистую подпись. – Дан сей Смирнову В.П. на беспрепятственный выезд со станции Ессентукской до станции Екатеринодарская. Число? Какое сегодня? 28 января 1919 года. Подписью и приложением печати удостоверяется…

Он дунул на печатку с орлом, с грохотом опустил ее на бумагу:

– Документ готов!

Вручая его мне, улыбнулся:

– Вот уж не думал, с кем судьба сведет. С самим Смирновым! Но вы там осторожно. По сведениям лазутчиков, красные готовятся прорвать фронт где-то в том районе…

– Бог не выдаст, свинья не съест, – беспечно ответил я, не подозревая, что через какое-то время моя фамилия сослужит мне уже плохую службу.

Наш поезд, следуя по маршруту на Екатеринодар, был остановлен на перегоне у Пятигорска сваленными поперек дороги бревнами.

Мы вышли из вагонов, чтобы расчистить завалы, и многие получили пулю в лоб, нарвавшись на атаку отряда Первой конной армии Буденного13.

От пулеметного огня погибло много офицеров и беженцев. Отстреливаясь, я попытался скрыться, но был захвачен красными.


Меня расстреливают чекисты


Пять дней и ночей большевистского плена я буду помнить до самой своей смерти, как пять дней настоящего ада.

В грязном подвале молодой комиссар задавал нам вопросы, составляя расстрельные списки.

Делал он это формально, ставя «Расстрелян» напротив фамилий пленников уже заранее.

Со мной он провозился дольше.

– …Фамилия!

– Чья?

– Твоя, контра!

– Смирнов…

– Громче!

– Смирнов…

– Имя, иуда!

– Владимир.

– Громче!

– Владимир…

– Отчество?

– Петрович. Отец – Петр Арсеньевич Смирнов…

– Тот самый? Или ты – однофамилец?

– Чей? – не понял я.

– Смирнова, тупица! Винзаводчика!

– Да, мой отец производил водку. Имел заводы в Москве и в Дагестане…

– А-а, так, значит, все-таки тот самый?! – обрадовался комиссар. – Поставщик двора кровавого Николашки?

– Отец был Поставщиком Двора Его Императорского Величества Императора Николая Александровича Романова…

– Ну-ну, не хватай за язык, это не меняет дело. Было величество и – сплыло! И с тобой будет то же самое…

Прошелся концом карандаша по списку, ища мою фамилию. И вписал: «Расстрелян».

И вот в начале весны 1919-го палачи из ЧеКа14 повели меня довершать дело.

День расстрела я помню отчетливо. Он выдался на редкость теплым и был солнечным и радостным до какого-то веселого безобразия.

Если не знать, что происходит, можно было подумать, что компания военных совершает восхождение на гору Машук15. Я иду впереди, небрежно набросив на плечи английского покроя френч16. Руки засунуты в карманы галифе, заправленные в высокие офицерские сапоги, испачканные каменной пылью. Белая шелковая рубаха расстегнута на груди, и в иконке Спасителя на простой железной цепочке, отражаясь, играют солнечные лучи. У моих конвоиров добродушные мужицкие лица, от них пахнет табаком и водкой. Весело и дружно хохочут они над каждой моей шуткой, но глаза их цепко и хищно ощупывают скаты горы. Эти четверо далеки от романтических мыслей о красоте гор и здешних мест. Они ищут подходящую пещеру, которая станет моим склепом, чтобы кинуть туда мой хладный труп, начинив его двумя десятками свинцовых пуль из своих «мосиных», что держат узловатыми пальцами наперевес.

И все.

Не будет для меня больше ничего. Пустота.

Господи, как обидно!

Не будет малинового звона колоколов по утрам, не будет милого и родного запаха пасхальных куличей и рождественских свеч, не будет запаха елея от паникадила в храме Параскевы Пятницы рядом с родовым домом в Замоскворечье, не будет «Боже, царя храни!» в дни рождения царствующих особ, не будет крестного хода зимней ночью, не будет ничего.

Не будет и России!!! Хлад, мрак и смерть падут на ее просторы. Жадная собачья свора вытопчет все живое на ее теле, изорвет ее плоть, изгрызет кости. Сатана будет править бал в стране, которая перестала бояться Бога!

– Спеть вам, что ли, господа? – обращаюсь я к своим палачам.

Черт знает, откуда возникло это желание – то ли от избытка чувств, которые у меня всегда вызывает романтически-прекрасный вид древних гор, то ли от того, что солнце для меня светит весело, ярко и в последний раз. А может, я пытаюсь заглушить свой страх перед смертью? И – не дожидаясь ответа, затягиваю песню:


Это было давно…

Я не помню, когда это было…

Пронеслись, как виденья, и канули в вечность года…

Утомленное солнце о прошлом теперь позабыло…

Это было давно…

Я не помню, когда это было:

Может быть, никогда…


Я был в ударе, голос звучал чисто и высоко – чего хотелось бы вам? арию из оперетты? романс? бравурный марш?

Мне нет и сорока четырех, однако столько вместила моя жизнь, что не охватить ее за оставшиеся мгновения.

Я не успел привыкнуть к возникшей перед войной и стремительно вошедшей в моду новой забаве, синематографу, а то бы мне показалось, что кинолента моей жизни перематывается назад с какой-то безумной скоростью.

Вот этот романс. С кем я пел его? С Варюшей Паниной, красавицей певуньей, перед которой стлались ниц Москва и Питер? Или уже с Валентиной Пионтковской? Той женщиной, которая ворвалась в мой быт, в быт моей тогдашней семьи, разрушив миропорядок, в котором я жил долго и счастливо, чья страсть захватила меня, изменив все – жизнь мою, мой мир, перевернув все, и воспоминания о ком по-прежнему бились в моем сердце. В Москве я это пел или в Санкт-Петербурге? Во всяком случае, в другой, кажущейся какой-то нереальной, далекой от сегодняшней, жизни.

Солдаты слушают мои песни, подхватывают знакомые мелодии, перекрывая своими голосами гул артиллерийской канонады, доносящийся из-за верхушек гор, да и романсами, услышанными впервые, не пренебрегают.

Покатываются весело за моей спиной, смолят дешевые папиросы, пританцовывая в такт песням, и я вижу, что эти еще не поражены страшным тленом революции. Во всяком случае, боятся брать на себя грех, не хотят оставить мое тело на растерзание хищникам. Для них я, видимо, был необычным пленником, так как являлся сыном «того самого» Смирнова. Хотя, по большому счету, кто сейчас задумывается – обычный-необычный, вон царскую семью именем революции пустили «в расход». Как они похвалялись, что отправили царя-батюшку на тот свет, пока помощь ему шла, опередили Деникина…


Это было давно…

Я не помню, когда это было…

Но бессонные ночи, но думы…

Как жутко тогда!

Как мне хочется счастья,

Как прошлое близко и мило!..

Это было давно…

Я не помню, когда это было, —

Но со мной ты всегда!


Как прошлое близко и мило. Вот уж – воистину.

А меж тем темнело, солнце плавно и лениво уходило за верхушки горы, освещая сумеречным светом склоны Машука. И тогда я опустился на землю и предложил моим палачам простой выход, умирив их сомнения и метания:

– Господа! Вряд ли вы успеете отыскать пещеру. Уже темно. Расстреливайте так. Я готов.

Чекисты отошли в сторону и принялись бурно совещаться.

Совещайтесь-совещайтесь, я готов к смерти. Я приму ее со спокойной душой и холодным сердцем. Судьба моя – умереть среди этой красоты, среди голубых верхушек гор, чьи очертания резко отбивались лучами заходящего солнца.

Солдатская мысль проста, и эта простота им страшна: если ослушаться комиссара, пославшего привести в исполнение расстрельный приговор, оставить барина в живых – угодят под горячую пулю его маузера.

Убить меня и бросить гнить, как собаку, – Бог не простит. Надо же, какие слова говорят: «не по-христиански», «не по-божески». А какая кровь и на вас, и на ваших красных знаменах! Черт-те что за дилемма для крестьянского ума!

Вот уж свезло так свезло. А главное, что и барин уж больно хорош – веселый, голосистый, подлец, поет хорошо, анекдотами сыпет. Хотя ведь понимает, что конец настает. Жребий, что ли, бросать?

Билась-билась мысль в головах солдат и реализовалась неожиданно: кругом марш! И повели меня назад, руки связав за спиной. По тем же камням, бряцая железом, хранящим не выпущенные смертельные заряды, перешептываясь и переругиваясь, двинулась расстрельная команда и их несостоявшаяся жертва вниз по склону.

«Господи, – думал я, – что это? Спасение? Или Ты только малую отсрочку мне даешь, чтобы успеть покаяться перед смертью за грехи мои?»

Или все-таки – спасение?

Спускаясь с горы, у подножия которой некогда был нелепо убит мятежный поручик, ставший для всех потом великим русским поэтом, я уже не вспоминал о прожитой жизни. В тот момент я мучительно думал о том, чего так и не успел сделать.

Я еще не забыл страшных московских дней, когда пьяная толпа самозабвенно крушила склады Торгового дома, помнил, как бросал в меня чекист фамильную смирновскую икону, варварски отодрав дорогой отцовский оклад.

Но если Господь смилуется надо мной, если он дарует мне жизнь, то я клянусь посвятить ее восстановлению семейной традиции, дела моего батюшки! Иначе погибнет все, во имя чего не щадили живота своего не только он и дед, но не знал покоя и бесфамильный пращур, крепостной крестьянин по имени Алексий сын Иванов из деревни Каюрово Ярославской губернии, похожий и непохожий на ту четверку вооруженных, наверняка также из крестьян, что молча и сумрачно торчат за моей спиной, ведя меня вниз и панически труся, предполагая, что разговор комиссара с ними будет крут.

– Что-о! – Комиссар ЧеКа не поверил глазам. – Не выполнить приказ! Да я вас самих шлепну!

Но не под горячую руку попалась ему наша процессия. Не поставил он к стенке своих архаровцев, проявивших мягкосердие. Что-то нехорошее блеснуло в комиссаровых глазах, и злорадная мысль помутила его сознание.

А была эта мысль проста – насладиться страданиями, унизить, заставить дрожать и каяться, превратив в жалкое подобие человека, не кого-нибудь, а именно меня, сына Петра Смирнова.

– К стенке его! Сейчас и шлепнем! Стройсь!

Выстроил всю четверку, вскинулись стволы винтовок.

Комиссар руку поднял:

– Именем социальной революции! Смерть!

Я перекрестился и зажмурился. Все? И вдруг – команда:

– Отста-авить!

Подошел ко мне комиссар, покачиваясь на носках:

– Ну что, говно, страшно?

– Я вам не говно.

– Говно-говно. Все вы – говно. Страшно?

– Если честно, да, – признался я.

– Будет еще страшнее. Завтра. А пока – молись, смирновская морда!

Плюнул мне в лицо, расхохотался.

– В подвал! До утра. Молись, барин, кайся за грехи перед рабоче-крестьянской голытьбой. Время у тебя есть.

За грехи перед рабоче-крестьянской голытьбой? Я лежал на вонючем и мокром тюфяке, брошенном посреди тесной камеры, и думал о комиссаровых словах. О каких таких моих грехах говорил комиссар?

С потолка что-то беспрерывно капало, и капли, разбиваясь о каменный пол, в тишине издавали, казалось, нестерпимый грохот.

Я вспомнил похороны отца. Там было много скромных венков с сотней записочек в благодарность за помощь от этой самой «голытьбы». И я до самой революции продолжал им помогать. Вспомнил, с каким уважением относились смирновские рабочие и к моему отцу, Петру Арсеньевичу, и ко мне.

Когда я вернулся из Китая, куда послал меня отец налаживать производство и продажу наших напитков, я купался в ауре всеобщего дружелюбия смирновских рабочих, с которыми никогда не имел никаких конфликтов. Ни один из смирновских рабочих не пошел на баррикады 1905 года, считая, что на Пресне собрались люди, которые просто не хотят работать.

Как не сойти с ума в ожидании смерти? Не думать о ней, думать о хорошем, о том, что было в моей жизни.

И тогда эти палачи в кожаных пиджачных парах, перетянутые офицерскими ремнями, снятыми с трупов, не заставят меня унижаться.

Я искал силы в воспоминаниях об отце. О нашем доме. О той прекрасной и такой желанной прошлой жизни.

Чтобы не думать о смерти, я стал вспоминать имена любимых лошадей с моих конюшен: «Пылюга. О, дорогой мой Пылюга, мой рекордист! Сотню призов мне принесла твоя резвость и стать!.. Гуляка. Гольден-Бель. Недотрога. Птичка. Саламандра…»

– …Молишься? Ни хера тебе твой бог не поможет!

Распахнута дверь, на пороге – силуэт комиссара.

Страшная, гадкая реальность!

– Выходи!..

Яркое веселое солнце брызнуло, отразившись от оконных стекол, резануло по глазам, ослепило.

Комиссар, зевая во весь рот, пытается водрузить на нос явно ворованное золотое пенсне. В глазах – восторг, который бывает у щенка, не знающего, куда девать избыток чувств.

У борца за социальную революцию благостное настроение – тяжелая палаческая работа впереди, а позади крепкий сон молодого организма, хороший и, судя по всему, плотный завтрак. Вон как лоснится розовая кожа юного лица у этого явно бывшего студента, отравленного марксистскими идеями. Кто ты, где набрался жестокости и злобы? Чем обидел тебя тот мир, который ты мечтаешь сокрушить, чтобы на обломках его воздвигать новое здание социально справедливой жизни, в которую верится с трудом, видя, с какой непонятной ненавистью уничтожается старая Россия. Вот от чьей руки суждено получить пулю – от этого молокососа, пальцы которого постоянно тянутся к зарождающимся усикам, словно не верит, что наступает пора взросления.

Что вспомнишь о юности, чем похвастаешься? Тем, что убивал без счета людей, упиваясь их страхом?

Как будто прочел комиссар мои мысли, вскинулся. Резко сунул в карман пенсне, стукнул со значением по кобуре маузера:

– Что, иуда? Покаялся?

Я молчал, понимая, что любое слово истолкует он не в мою пользу, что ни скажи…

А потом опять: стенка, солдаты против меня с винтовками. И: «Цельсь!»

И снова – плевок в лицо, камера, «Утром расстреляем. Молись!».

То ли извечная смирновская гордыня, то ли еще что, но все пять дней и ночей комиссаровой пытки я находил в себе силы гнать предательскую мысль о смерти как избавлении. А силы придавала простая мысль, ради которой даже этого упивающегося своей властью сопляка я бы, пожалуй, простил: ведь тот мстил за что-то, дурак, но жить надо не ради жалкой мести, а ради большой цели.

Не ведаете вы, что творите…

Нет, не оставил он меня своими изуверскими заботами: день за днем, пять дней кряду, ставил к стенке, протяжно командовал «готовьсь!» и «целься!», но вместо короткого «пли!» плевал в лицо, а потом сажал меня напротив и начинал беседы «за жизть».

Оказалось, мстил все-таки.

– Я к тебе и на том свете являться буду. Шабад я. Бывший студент. Запомни мою фамилию. Яков Шабад.

– Зачем мне ее помнить?

– Молчать! Слушай. Мне пять лет. Сестре – пятнадцать. В наше местечко ворвались пьяные погромщики с топорами. Убили моего отца, изнасиловали до полусмерти сестру, которая потеряла рассудок. Я лежал под кроватью, куда меня спрятал отец…

– …Я вам сочувствую.

– Он мне сочувствует! Да поменяйся мы сейчас местами, ты бы уже на моей спине звезды резал!

– Нельзя всю жизнь мстить.

– Ах, нельзя? А если рядом лежит отец с раскроенным черепом, а мне на лицо капает кровь моей сестры, – о чем я должен был думать? Только о том, как я вам буду мстить! До самой своей смерти я буду убивать вас, ваших жен, ваших детей, чтобы вас не было на этой земле!

– Кого «нас»? Мы не убивали твоего отца…

– Но у меня и к тебе счет. Они убили отца, а потом шарили по его карманам, искали ключи от шкафов, чтобы найти жратву. Они хотели отметить свою победу над невинными людьми. Потом всю ночь пили в три горла твою «смирновку». Я помню эти проклятые бутылки, которые валялись у кровати моей бедной сестры. Они пили и кидали их на пол, а потом пихали их ногами по комнате и хохотали, а бутылки бились друг о друга со звоном, который у меня теперь в ушах. Этот проклятый звон!

– Эти нелюди могли пить все, что угодно.

– Э-э нет, тебе от расплаты не уйти! За все ответишь!..

Но от его расплаты я ушел. Дерзкая атака конницы генерала Шкуро выбила красных из Пятигорска. На шестое утро моего заточения во дворе тюрьмы послышались выстрелы. От гулких раскатов пушечных выстрелов задрожали стены узилища.

Молодой солдатик распахнул дверь:

– Беги, барин! Спасайся!

У щербатой стены, где расстреливал меня комиссар, лежал теперь он сам, широко раскинув руки. Глаза его пусто глядели в небо. Из виска на булыжный двор сочилась кровь, а рядом валялось раздавленное сапогом пенсне.

Странно, но от вида поверженного палача мне не стало легко.

«Вот, Яков Шабад, ты и отомстил», – подумал я устало, и вид его молодого распластанного по земле тела долго мучил меня в воспоминаниях.

Запомню твою фамилию, навсегда запомню.

Вот уж воистину: «Милости прошу, а не жертвы…»


Крым, благословенный и кровавый


Счастливо избежав расстрела в Пятигорске, я опять влился в ряды Белой армии. Деникин, не выдержав нападок Врангеля, обвинившего его в желании властвовать, заявив: «Мое дело – принести в Россию порядок. А потом будем сажать капусту», – отдал последний приказ, назначая Врангеля главкомом, и отбыл из России навсегда.

К этому времени Добровольческая армия была сосредоточена в Крыму, куда я перебрался после моего сказочного спасения из ЧеКа. Здесь было на удивление спокойно: армейские подразделения сильны и надежны, флот боеспособен, и англичане в помощи не отказывали.

Врангель обещал провести земельную реформу, но отвлекся на решение насущной задачи – создал контрразведку и ударил в спину красным, увязшим в Польше. На офицерских сходках мы обсуждали, как Петр Николаевич в белой черкеске17 на белом коне войдет в Белокаменную, и сами в это верили.

Небо над головой было безоблачным, фронт был далеко от нас, и я попросил разрешения посетить местные виноградники. Вполне возможно, что тут сохранились вина, которыми можно было бы снабдить армию. Армии не хватало средств, поэтому в разные концы отправлялись вояжеры – разузнать, где и на чем можно заработать, чтобы пополнить армейскую казну.

Кто знает, как бы все пошло-поехало в Крыму, отсидись барон на полуострове? Я – не знаю.

В Симферополе я планировал навестить завод близкого родственника, Алексея Ивановича Абрикосова18, чей сын был женат на моей сестре Глафире Петровне.

Компания А.И. Абрикосова наряду с фирмами «Эйнем» и «Сиу-Сиу» была одним из самых крупных в России производителей кондитерских изделий. Имела звание Поставщика Двора Его Императорского Величества.

Переработка крымских овощей на консервы давала меньше дохода, чем шоколад, однако была достаточно стабильным источником дохода. Томатную пасту А.И. Абрикосова, его компоты и соки в России знали хорошо. Однако завод Абрикосова разрушили красные. Ветер гулял в цехах. Никого из знакомых, к моему глубокому сожалению, я тут не встретил. И только виноградники Крыма, ухоженные, как и до войны, давали представление о том, каким был этот благословенный край раньше.

Инспектируя их с целью доклада барону Врангелю о перспективах винного дела в этом регионе, я посетил легендарный «Новый Свет». Это было уникальное место, удаленное от городского шума и суеты. Завод и особняк хозяина имел вид средневекового замка и был доступен только со стороны моря. Винные подвалы, выдолбленные в отвесных скалах, тянулись на несколько верст вдоль побережья. Их когда-то строили греки, и в этих подвалах хранились игристые вина.

В 1918 году здесь уже побывали мародеры Красной армии. Сделали обыск и обнаружили замурованный антиквариат. Там было старинное оружие, посуда, украшения, старинные головные уборы. Все это погрузили на подводы и увезли в Феодосию.

Однажды ночью прикатила шайка бандитов. Главарь потребовал немедленно сдать драгоценности, обещая в противном случае убить хозяев. Те предложили им хорошего вина.

Всю ночь бандиты пировали и мучили хозяев допросами: «Где золото?», «Где драгоценности?», «Убьем!», «Взорвем дом к черту!»

Уже под утро вконец измученные хозяева выдали им фамильные драгоценности. Хозяйка дома плакалась мне: «Так жаль золотое ожерелье индийского раджи. Как страдал бы, узнав, дорогой Лев Сергеевич!»

Лев Сергеевич – это князь Лев Голицын. Умер он до революции, в 1915 году, оплакиваемый не только родными, но и рабочими завода, которые его очень любили.

Оплакивала его и Москва. Божественный вкус напитков «Нового Света» я лично помнил наизусть: «Пуркарское», «Таврида», «Стременное», «Альминское», «Пэрлына», «Коктебель», «Цимлянское игристое», «Донское», «Каберне № 14», «Абрау-Дюрсо», «Голицынское виноградное», «Мускат», «Кавалергардское», «Седьмое небо», «Куш-Кайя», «Шардоне», «Пино гри», «Алиготе», «Мурведр», «Пино фран».

Батюшка торговал крымскими винами Голицына наряду с бессарабскими, донскими и кавказскими винами. Их выдерживали в наших подвалах, а в продажу отпускали не только в стеклянной посуде, но и бочками и бочонками разных величин. Количество этого рода вин доходило по сбыту до 100 миллионов бутылок в год, то есть до полумиллиона ведер. Посетителей наших складов всегда поражало огромное количество хранящихся там бочек с виноградным вином.

Я с революции не помнил аромата крымских вин! В эту поездку напробовался их на славу. В подвалах пока еще сохранялись изрядные запасы, о чем я собирался оповестить барона, так как эти вина были очень дорогими и представляли несомненную коммерческую ценность. Деньги бы пригодились для нужд армии.

Пока все тут было на своих местах. Я прошел «Новый Свет» подземным ходом, состоящим из почти семисот ступенек, пробуя то тут, то там редкие сорта вин.

Князь Лев Сергеевич Голицын был личностью несомненно выдающейся, хотя и неординарной.

Это был огромного роста человек, который всегда громко говорил и при этом не стеснял себя в жестикуляции. Многие, разговаривая с ним, старались отойти на приличное расстояние, опасаясь получить рукой по голове.

Батюшка мой очень уважал князя за принципы, был с ним знаком.

«Прав князь Голицын, – вспоминаю его слова, – недопустимо раболепие перед западными винами, если у нас есть свои, которые ничуть не хуже».

Восхищался, узнавая, что тот вывел русские вина на международный рынок. А мог и чертыхнуть князя за его требования запретить водку, перейти на вино.

– Вот типично русская черта! – говорил батюшка в сердцах. – Что это он диктовать взялся! Кто-то пьет вино, а кто-то и водку. Почему обязательно под чью-то диктовку делать?! Сидел бы у себя в Крыму, так нет, он и в Москву полез со своими советами!

Голицын открыл свой магазин на Тверской и торговал прекрасными винами по 25 копеек за бутылку, чтобы привить к ним любовь небогатых людей.

Зачастую почти без прибыли, нередко даже себе в убыток.

Он предпочитал не продавать, а раздаривать друзьям дорогущее шампанское, чем доставлял себе удовольствие. Ему хронически не хватало денег. В банки и у частных лиц он закладывал шампанское под залог.

Впрочем, он много чего делал для своего удовольствия, швыряя деньги на ветер, так как считал, что деньги – дело наживное. И очень был расстроен, узнав, что его дела – хуже некуда.

Я неоднократно встречался с ним в Москве, и меня всегда поражал его внешний вид. В одежде это была смесь «французского с нижегородским», как про него шутили. Он шел по Тверской в шикарном французском сюртуке и модных штиблетах. А на плечах у него был потертый зипун19, а на голове – нечистая баранья папаха20.

Про эту папаху ходила легенда.

Будто бы Голицын, служа в армии на Кавказе, погнался в одиночку за абреком. Стреножив его, убедил сдаться властям, обещая выхлопотать ему жизнь. Он свое слово сдержал, и бандит в знак признательности отдарил его папахой из овчины, пообещав, что та принесет ему удачу.

Так или не так, но с папахой Лев Сергеевич не расставался никогда, а снимал ее исключительно перед царской особой.

Таких встреч у него было несколько.

В Нижнем Новгороде, когда царь вместе с С.Ю. Витте посетил его витрину, Голицын предложил им новое шампанское без названия.

– Если Вашему Величеству понравится, я назову его «Коронационное». Ведь красиво, да? – сказал он царю.

Тому вино понравилось. Тогда Голицын переспросил:

– Государь, точно понравилось?

И, получив утвердительный ответ во второй раз, задал тот же вопрос и в третий:

– Ваше Величество, вам действительно нравится это вино?

Изумленный царь и в третий раз кивнул. Тогда Голицын обрадованно вздохнул и сказал:

– Как хорошо! А если б Вашему Величеству оно не пришлось по вкусу, мне пришлось бы дать ему название «Витте-вино», я так решил…

Каждый раз, когда царь гостил в Ялте, он приглашал к себе Голицына на обед. Он отличал Льва Сергеевича и с улыбкой сносил его поведение за столом. Тот, увлекшись разговором, мог положить локти на стол или даже громко и звучно хохотать. Царь при этом хохотал вместе с ним. Особенно ему понравилась шутка Голицына, когда тот сказал при разговоре, что очень счастлив благодаря Романовым.

– Как так? – не понял царь.

– Государь, именно ваши предки, а не мои приняли трон триста лет назад. По крайней мере я – свободный человек, и я счастлив!

Царь очень смеялся. А однажды в той же Ялте Голицын попросил аудиенции. Она была предоставлена, и князь сказал:

– Государь, я стар, и время подумать о смерти. У меня есть незаконнорожденное дитя. Пожалуйста, примите его, Государь!

Царь, ясное дело, опешил:

– Послушайте, князь, что вы говорите?

– Это незаконное дитя – моя собственность. Имение «Новый Свет» с его винными подвалами. Вы единственный, Государь, кому после смерти я могу оставить свое детище. Примите его!

Единственное, что просил князь для себя, отдавая имение, склады, полные вина, винотеку, – так это оставить его там директором будущей школы виноградарства.

– А если вы, Ваше Величество, окажете мне честь приехать ко мне на завтрак, я предложу вам его на сервизе времен Екатерины Великой.

Начальник полиции при дворе, граф Бенкендорф, поднял брови:

– При инвентаризации дворца этот сервиз больше не появляется. Очевидно, он был разбит?

Голицын обернулся к Бенкендорфу:

– Пусть меня граф простит, но я скажу о его предшественниках. На самом деле сервиз не был разбит, а был украден частями, и я был в состоянии его обрести…

В 1912 году императорская яхта «Штандарт» бросила якорь перед «Новым Светом». Царь приехал принимать голицынский подарок.

Лев Сергеевич был экстравагантной личностью. Вот что было с ним в Париже в 1900 году, где он получил Гран-при за свои напитки.

По окончании выставки давали обед в честь графа Шандона, совладельца фирмы «Моэт и Шандон». Решено было подать вина, заслужившие призы конкурса, председателем экспертной комиссии которого был сам граф Шандон. В числе отмеченых было и новосветское шампанское 1899 года розлива. И оно было подано к концу обеда в бокалах. Кто-то из гостей, желая оказать приятность графу Шандону, произнес тост, восславив его шампанское, «составляющее славу Франции». Граф Шандон, сделав глоток, ответил тостом за тех рабочих, которые более ста лет делают прекрасный, ни с чем не сравнимый напиток, который они сейчас пьют.

И тогда над столом воздвигся горой князь Голицын:

– Господа! Сегодня я нашел хорошего представителя для продажи моего шампанского во Франции. Вы, граф, сделали мне отличную рекламу, так как пьете сейчас мое вино!

Это был голицынский триумф. Французы, опростоволосившись, отказались было верить в услышанное, но принесенные бутылки с надписью «Новый Свет» их в этом убедили.

В ресторане парижской гостиницы ему подали бордо такого-то года. Он требовал его в каждый свой приезд, и лакеи это знали.

Голицын отпил и вызвал официанта:

– Я просил бордо такого-то года, а вы принесли такого-то?

Официант позвал хозяина. Тот принес бордо нужного года и извинился:

– Только вчера в нашем подвале была закладка молодых вин, и ваш год оказался заложен, извините!..

Я посетил винные заводы «Нового Света», провел время в беседах с виноделами, смаковал прекрасные вина из подвалов князя Голицына. В этом райском уголке почти ничего не говорило об идущей войне. И все здесь дышало прошлой жизнью. Я знал, что именно доложу барону Врангелю: здесь ничего не погублено, а с Божией помощью и с согласия барона можно достаточно быстро осуществить закупку местных вин.

Возвращаясь к себе, довольный поездкой, я не знал, что ждет нас всех буквально в считанные дни.

На удар Врангеля красные ответили таким контрударом, что и Петру Николаевичу, и всем нам пришлось срочно покидать Крым, так как наше сопротивление было сломлено превосходящими силами противника.

Перспективы крымского виноделия уже никого не могли волновать. Волновало одно – спасти свои жизни, чтобы в беженстве продолжить борьбу с красными.

И спасти костяк нашей армии.

Были мобилизованы сотни кораблей, военных и гражданских, на поспешную эвакуацию боевых частей и гражданских лиц.

Более 100 000 офицеров и рядовых Добровольческой армии остались в Крыму, и мало кто из них уцелел. Комиссары Бела Кун и Розалия Землячка устроили в этих благословенных местах кровавую бойню.

Это была катастрофа. Но еще не беда – беда меня только ждала.

Мне пока везло. Я счастливо избежал расстрела, мне досталось место на одном из судов армады, медленно уходящей на юг. Высокий берег Крыма долго стоял перед моими глазами, постепенно убывая, но сразу по отплытии я смотрел не на берег, а на головы брошенных казаками лошадей, обреченно плывущих за кораблями и тонущих в водоворотах.

Глядя на них, я плакал. Мне казалось, что я вижу в волнах своего несравненного Пылюгу, чья судьба и судьба других лошадей моего конезавода была трагична – красные перерезали им сухожилия, оставив умирать.

Позднее, уже в Париже, я снова вспомнил день прощания с Родиной.

Я наткнулся в издании русского беженства на короткое и пронзительное стихотворение, которое сразу вонзилось в мою память:


Уходили мы из Крыма

Среди дыма и огня,

Я с кормы, все время мимо,

В своего стрелял коня.

А он плыл, изнемогая,

За высокою кормой,

Все не веря, все не зная,

Что прощается со мной.

Сколько раз одной могилы

Ожидали мы в бою…

Конь все плыл, теряя силы,

Веря в преданность мою.

Мой денщик стрелял не мимо.

Покраснела чуть вода…

Уходящий берег Крыма

Я запомнил навсегда.


Переправу в Константинополь я вспоминаю как страшный сон. Тесный, вонючий трюм, забитые людьми палубы. Сотни плачущих женщин и детей. Молящиеся священники в рваных рясах. Мрачные казаки шлют проклятия красным. Молодые офицеры, прячущие глаза, полные слез. Храбрые безусые юнкера, бьющиеся об заклад, что скоро войдут в Москву…

Никто не знал, что с нами будет завтра. Но очень отчетливо помню крик пожилой дамы: «Господи! Когда же это кончится! И когда мы вернемся обратно в Россию! Господи, помоги нам!» Стоя на коленях, она простирала руки в сторону русского берега, и ее страшный, рвущий душу крик несся над волнами, пугая чаек.

Несмотря ни на что, мы уезжали на короткое время. А оказалось, навсегда.

И теперь только в воспоминаниях я могу вернуться в дом моего батюшки, в Москву, в мою Россию.

Иного мне сегодня не дано…


Часть I


Глава 1

Мытищинская водица


…Когда я решил открыть свое водочное производство в Курбевуа под Парижем, то, взвешивая все «за» и «против», все время думал о батюшке Петре Арсеньевиче, устремляя к нему мои мысли.

Каждый раз, берясь за что-то, я задавался вопросом: а как бы он сделал то-то и то-то?

Как бы организовал дело здесь, вдали от родных мест?

Как поступил бы в той или иной ситуации, с чего начал бы он, к чьим советам прислушался?

И когда было особенно трудно, я, вновь и вновь вспоминая батюшку, проникался к нему необыкновенной симпатией и уважением. И не только как любящий сын, но и как деловой человек, пекущийся за результат того дела, которое я делал, которое знал и которое меня кормило.

Еще до моего рождения, в начале 70-х, батюшка начал укрупнять производство.

У сына крепостного крестьянина было какое-то не по-мужицки тонкое чутье на все, что касалось расширения и доходности семейного дела. Дела его шли неплохо, но его это не устраивало. Ему хотелось выйти на более высокий уровень, обеспечить делу больший размах.

Нанимая рабочих, он искал не просто специалистов, которым можно доверять и которые, понимая, чего, собственно, хочет Петр Арсеньевич, будут работать не за страх, а за совесть, а таких, которые могли предложить какую-нибудь новацию. Касалось ли это технического оснащения или новинок, не суть было важно. Главное – не стоять на месте и все время что-то искать, чего нет у других.

В те годы на заводе отца в помещении, арендованном у купца второй гильдии Шихобалова, трудилось всего девять человек, включая и самого хозяина.

Я часто пытался представить, как же выглядел первый завод батюшки, и по его описаниям знаю, что был он крошечный. Даже бочки со спиртом, который он покупал по сходной цене на ярмарке, приходилось держать под открытым небом. Тут же, во дворе, была печь для обжига березовых дров, откуда выбирали уголь для очистки водки. В дубовых бочках сюда завозили воду из Мытищ, которую батюшка всегда пробовал сам, доверяя только своему вкусу.

Я мысленно представлял много раз эту картину: вот он, молодой, стройный, возвышающийся над рабочими, столпившимися рядом, одетый по последней купеческой моде в длинный сюртук, опускает в бочку большой медный ковш и подносит его ко рту. Вода стекает струйками по его усам и бороде, но он не пьет воду, а смакует ее долго-долго, держа на языке, а стоящие рядом мытищинские водовозы затаив дыхание ждут приговора.

«Хороша мытищинская!» – говорит батюшка, с высоты своего роста оглядывая весело толпящихся вокруг.

И те, выдохнув с облегчением, начинают шуметь, радостно переговариваться, бить друг друга по рукам.

Вот тоже дело, казалось бы, вода, но сколько раз нарывались мытищинские водовозы на его суровую отповедь, когда он круто заворачивал их назад с их бочками, если не угождали с качеством воды. Сперва думали, что дурит хозяин, что по вредности их мытарит, – другому купцу, что водкой промышляет, завезешь бочку-другую-третью, так тот даже и не взглянет в их сторону: привезли, и ладно. Кивнет приказчику: «Заплати водовозам!» – и дело с концом. А этот как репей: откуда брали водицу, когда, да какие бочки, да чем черпали, да сколько везли по времени?

Когда поняли, что мужик основательный, потому как пояснил, что хорошая вода для водки дороже даже спирта, почувствовали уважение к отцу. И водку его сравнили, между прочим, с водками других заводчиков, чтобы понять, о чем, собственно, речь. Сравнили и уже с большей ответственностью к его заказам стали подходить. Петр Арсеньевич потом ни разу не предъявил мытищинским рекламации21.

Такой был характер у моего отца. Умело пробуждал он в людях деловую сметку.

Это уже потом, когда и я, достигнув известного возраста, войду в директорат семейного дела, в пейзаж Москва-реки впишутся наши длиннющие баржи с надписью на огромных емкостях: «Лучшая вода для Смирновской водки» – промышленные объемы производства наших изделий потребовали ее фантастических объемов. А когда зарождалось отцовское дело, все умещалось на подводах – и спирт ими возили, и воду, и березовые поленья для обжига.

Подвод, строго говоря, требовалось много. До 150 в день!

В 60-х штат сотрудников Петра Арсеньевича стал расти. Уже было двадцать пять человек, потом семьдесят. В 1867 году он купил угловой дом в два этажа по Пятницкой улице и Овчинниковской набережной, как тогда писали – «у Чугуннаго моста».

В 1871 году свой завод из дома Шихобалова он перевел на Овчинниковскую набережную, в дом № 6, и вскоре количество его работников выросло до сотни.

Дом на Пятницкой батюшка купил у нашей дальней родственницы, вдовы купца Морковкина. Это был удивительный дом, и я о нем храню в беженстве самые лучшие воспоминания!

Когда батюшка покупал его, дом, конечно, не имел того гордого вида, который он обрел после вселения туда смирновской семьи. Был он обветшалый, что не удивляло, так как его строили еще в середине XVIII века.

За это время сменилось в нем много владельцев. Был там когда-то постоялый двор, потом дом много раз перестраивали хозяева, ориентируясь на свои вкусы. Дом был очень просторный, в нем был обширный двор, многочисленные пристройки и, что было немаловажно для батюшки, глубокие сухие подвалы со сводчатым потолком, – как раз под склад вин!

Морковкины торговали когда-то овощами и табачными изделиями, у них тут были и лавки, и магазин, и конторы. Все – под рукой!

Со всех сторон это было для батюшкиного дела удачное приобретение! Кто-то сочинил, что дом принадлежал некоему таинственному графу, имени которого никто не помнил, и якобы о нем, там проживавшем, написал Лермонтов:


Давно когда-то за Москвой-рекой,

На Пятницкой, у самого канала,

Заросшего негодною травой,

Был дом угольный:

Жизнь тогда играла

Меж стен высоких…


Потом батюшка надстроит третий этаж, и дом наш станет настоящим дворцом в классическом стиле. Первый этаж займет магазин, на втором будет большая зала для приемов, кабинет батюшки.

Кабинет был обставлен очень богато. На стенах висели картины, мебель была из карельской березы. Огромный письменный стол был специально заказан в Германии.

Напротив кабинета батюшки располагался кабинет директора завода – Николая Венедиктовича Смирнова, двоюродного брата отца, на котором много лет держалось наше производство. В другом крыле второго этажа размещались бухгалтеры, конторщики и счетоводы.

Третий этаж был царством семейного покоя и мира. Отец тут отдыхал от своих бесконечных дел, и здесь всяким деловым разговорам наступал конец.

Обычно он проводил вечера в гостиной в окружении детей и жены.

В доме у нас жило множество народу: родня, ведущие служащие, гувернантки, кухарки, горничные, лакеи, сторожа, дворники – всего вместе с нами более сорока человек. Наш дом казался мне в детстве большим кораблем, храбро несущимся в неизвестность, и управлял им великолепный кормчий – мой батюшка.

Из окон третьего этажа открывался удивительный вид на соборы Кремля, колокольню Ивана Великого, Москворецкий и Чугунный мосты22, на величественные купола храма Василия Блаженного. А через канал напротив дома высилось Соловецкое подворье в Ендове.

Когда начинали бить к заутрене колокола, словно бы соревнуясь, кто лучше, чище и громче, – а били они, казалось, совсем рядом, только руку протяни, – меня охватывал удивительный восторг, смешанный с гордостью, словно бы я сам стою на колокольне, тяну тяжелые веревки!

Даже будучи на расстоянии от дома, я всегда отгадывал голоса «моих» колоколов: сию минуту бьет большой кремлевский, а вот это – наш, замоскворецкий!

И этот звон, и этот вид из окон нашего углового («угольного», как тогда говорили) дома мне часто снились в беженстве. А когда бухают колокола Свято-Николаевского храма, приглашая русских беженцев Ниццы на службу, я мыслями оказываюсь в Москве, в доме на Пятницкой, «у Чугуннаго моста».

Из тринадцати детей Петра Арсеньевича шестеро последних родились именно в доме на Пятницкой.

Я очень любил мою сестру Александру Петровну, мою соучастницу многих детских проказ и союзницу в играх. Ей фамилия «Смирнова» не подходила никаким образом. В ней никогда не было ни смирения, ни покорности, что всегда считалось добродетелями купеческих дочек.

Это был просто черт в юбке!

У нее был строптивый характер, мальчишеские замашки, и все это не могли скрыть ни ее хороший французский, ни начитанность, ни манеры, привитые ей матушкой. Все детство я делился с ней своими тайнами, и не было у меня друга лучше, чем сестра.

С возрастом ее характер не изменился. Она расцвела, мужчины теряли из-за нее головы. Ей было 17, когда она влюбилась в 47-летнего Мартемьяна Никаноровича Борисовского, представителя известной купеческой фамилии, к тому времени уже разорившейся.

Петр Арсеньевич, узнав о выборе своей любимой и непослушной дочери, был вне себя от ярости. Помимо того что мануфактурные предприятия Борисовских были под управлением кредиторской администрации, а значит, в любой момент могли уйти с молотка, так ведь и сам Мартемьян, этот Мотря, как его звал батюшка, – был женат! Правда, с женой он не жил, и все знали, как весело и бесшабашно проводит он время с цыганами в «Яре»23 или в «Стрельне».

Еще будучи женатым, он предлагал Шурочке бежать с ним за границу тайком от родителей и тайно обвенчаться в Париже.

От сестры я знал про эти планы и держал их, как мы и сговорились, в секрете.

Разорившись, Борисовский служил управляющим магазином знаменитой табачной фабрики Василия Николаевича Бостанжогло на Кузнецком мосту.

Батюшка приказал не подпускать его на пушечный выстрел к нашему дому на Пятницкой, а сестре запретил о нем даже думать.

Мотря страдал и частенько слонялся возле нашего дома в фиолетовых очках и в накладной бороде, чтобы его не узнали, и ждал, когда Шурочка выйдет на прогулку. Но родители строго охраняли от него свою дочь.

Однако она выкинула другой фортель – влюбилась в Бостанжогло и родила от него вне брака сына Вадима.

Слава Богу, ни батюшка, ни матушка этого уже не застали! Племянник мой родился 19 января 1900 года, когда их уже не стало.

Бостанжогло был не чета ветреному Мотре! Это был преуспевающий табачный фабрикант, да еще и ученый-орнитолог, организатор и руководитель множества экспедиций. Его коллекция птиц послужила началом создания отдела орнитологии Зоологического музея Московского университета.

Шурочка вскружила голову этому солидному человеку и, между прочим, примерному семьянину! Он был женат на младшей сестре режиссера Константина Станиславского24 – Любови Сергеевне Алексеевой.

Брак его не распался даже с рождением незаконного отпрыска. Строгие порядки, установленные в купеческих семьях Алексеевых и Бостанжогло, не допускали расторжения браков.

Хочешь не хочешь, а терпи!

Василий Николаевич очень любил Вадима и при крещении дал ему свое отчество – Васильевич. А Шурочка, видя, что Бостанжогло не собирается на ней жениться, вернулась к Борисовскому, разбитое сердце которого страдало все эти годы. Он продолжал любить мою взбалмошную сестру и с радостью усыновил Вадима, дав ему свою фамилию.

Самого Бостанжогло большевики расстреляют в 1919 году без суда и следствия, когда придут на его фабрику искать золото.

Судьба моего племянника Вадима чрезвычайно интересна. Его образованию сестра и ее муж придавали очень большое значение, ему наняли уйму преподавателей – латыни, французского, древнегреческого, английского, немецкого языков.

Сестра, максималистка по характеру и твердая как камень в своих решениях, хотела воспитать своего отпрыска в лучших традициях нашей семьи и, кажется, немного перегибала с этим.

Процесс обучения сына она контролировала лично и зачастую – с ремнем в руках.

Я много раз ее увещевал:

– Шурочка, нехорошо ремнем воспитывать!

Она отвечала мне с хохотом:

– Сама знаю, что хорошо, что плохо, не учи меня, Владимир!

– Да уж! Если б батюшка так тебя воспитывал, ты б была другой!

– Какой – другой?

– Ну, как тебе сказать? Была б помягче с сыном. По-моему, ты его переутомляешь, – отвечаю я осторожно.

– Во-первых, не каркай! А во-вторых, ему это только на пользу! А потом – он отдыхает за скрипкой и фортепиано, Вадиму нравится играть!

И весь разговор.

В один прекрасный день мальчик переутомился и заболел чахоткой25. Александра развила бешеную деятельность, возила его к лучшим врачам, скандалила с ними, обзывая недотепами и неучами, когда не было никаких перемен в течении болезни.

А потом увезла его на свой страх и риск лечить в Италию!

Те два года, что провел сын на лечении, оставили в нем неизгладимый след. В нем проснулся интерес к музыке, живописи, архитектуре. Он даже выучился там играть на органе.

Надо сказать, что характером Вадим пошел в свою матушку. По требованию Александры Петровны он поступил в Московский университет на медицинский факультет, к которому у него не лежала душа.

А тайно от нее – в Консерваторию по классу скрипки!

И однажды поставил ее перед фактом: не хочу быть медиком, хочу быть музыкантом! Как Шурочка с ним ни билась, мальчик стоял на своем, доказывая, что он по характеру – ее настоящий сын!

Уже в беженстве я узнал об успехах моего дорогого племянника. Он возродил в России альтовое искусство, возглавил в Консерватории класс, потом такие же классы открыл в Ленинграде, Киеве, Минске, Москве, Одессе и Ташкенте.

В 1927 году он гастролировал с Квартетом им. Бетховена26 в Германии, где мы с ним и встретились. Он лучился добротой и только внешне напоминал мне свою матушку.

– Хочу издать каталог неизданных старинных произведений, – сказал он мне деловито. – В Прусской библиотеке есть такой добрый человек Вильгельм Альтман, он обещал мне помощь.

– Вадим, а как там мама?

– Александра Петровна? – Он улыбнулся. – Да как всегда! Она же – как вулкан, в ней энергии на целую электростанцию хватит!

Добрый мальчик скрыл от меня, что мать объявили «лишенкой», что теперь у нее нет прав ни на что и сын является ее единственным кормильцем.

Он ничего не говорил ни о политике, ни о большевиках. У него все мысли были заняты одной музыкой.

Позже, уже в 1930 году, его уволят из класса альта Консерватории под предлогом «отсутствия надобности в таковом классе». Он станет безработным, от него уйдет жена – прославленная арфистка Вера Дулова, княжна по происхождению.

Он мне потом напишет, что ему помог все устроить Луначарский27. Я думал, что с трудоустройством, а оказалось, он имел в виду помощь в издании каталога, о выходе которого он так мечтал.

Такой вот у меня племянник. И такая у меня сестра, любимая моя Шурочка Смирнова!

Впрочем, мое повествование ушло в сторону.

…Здесь, в доме на Пятницкой, появился на свет Божий и я.

Случилось это 7 ноября 1875 года. Моим крестным стал родной брат батюшки и его многолетний помощник – Яков Арсеньевич Смирнов, мой родной дядя. О моих родственниках по линии батюшки я всегда вспоминаю с особой теплотой. И расскажу о них особо.


Глава 2

Мои дорогие дядья


Много-много лет спустя, уже в беженстве, меня разыскала вдова моего старшего брата Евгения Ильинична Смирнова, ставшая к тому времени Эжени Делла Риччи.

Именно ей по завещанию брата отошло наше смирновское дело до революции, о чем я еще расскажу.

Винная монополия, «сухой закон» 1914 года не только уменьшили доходы фирмы, из которой я вышел по причинам, которые изложу ниже, но и поставили ее на грань краха.

Перед революцией она уехала из России на время, но назад уже не вернулась. В России остались ее сыновья, и с одним из них, Арсением Петровичем, она общалась криком на границе с Афганистаном.

Этот сын Петра Петровича, оставшийся в России после отъезда матери, попросту бедствовал. Хотя он знал несколько иностранных языков, пролетарская власть могла доверить ему только работу дворника.

Нарком Луначарский, случайно оказавшийся соседом Арсения, проявил сочувствие к бывшему миллионеру и пытался ему помочь, поручив переводческую работу. Но то был разовый заказ, от нищеты он не избавил.

В отчаянии Арсений уехал из Москвы вместе с беременной женой. По дороге жена родила близнецов, оба они умерли от истощения.

Самого Арсения арестовали в Иркутске как сына и внука миллионера-винзаводчика, приговорили к расстрелу. Спасла жена – выкупила, продав последние ценные вещи.

Они вернулись в Москву, где их не ждало ничего хорошего; Арсений снова отправился в странствия, пытался перебежать границу, чтобы уйти в беженство от советской власти, но был пойман и избит.

Я очень жалел Евгению Ильиничнуи помогал ей, чем мог.

Она, правда, очень ревностно относилась к тому, что я произвожу смирновскую водку, хотя и понимала, что это ей уже не под силу. Однако, получая от меня помощь, всегда критично разбирала мои дела.

– Вот вы на водке написали: фирма существует с 1818 года. Вы не ошиблись? – строго спросила меня однажды, ожидая, видимо, что я сейчас всплесну руками и стану каяться: ах, я ошибся!

– Нет, ошибки нет, – отвечал я ей.

– Но ведь Товарищество П.А. Смирнова появилось в 1860 году? Или я что-то путаю? – Она глядела на меня сердито.

– Да, это так. Но наше, смирновское, дело началось гораздо раньше. И я вам это докажу!..

Батюшка родился в январе 1831 года в ярославской деревне Каюрово, прихода села Потапова Мышкинского уезда. Крещен был своим священником Флегонтом. Родители его были крепостными крестьянами помещицы Надежды Степановны Демидовой, Арсений Алексиев и Матрена Григорьева.

Про ярославских всегда говорили: ярославец не боится труда и охотно берется за все и во всем выказывает сметливость.

Видимо, пятеро сыновей моего прадеда Алексия Иванова – Яков, Арсений, Григорий, Иван и Венедикт – такими и были. То, что предприимчивыми, – это совершенно точно. Один из них, Григорий, первым испросив у помещицы разрешения уйти в город на заработки, развернулся и первым же получил фамилию Смирнов, которую братья совместными усилиями и утвердили потом в Москве.

Об этом немного позднее, а пока о моем прадеде.