Вы здесь

Смерть речного лоцмана. Глава 3 (Ричард Флэнаган, 1994)

Глава 3

Конечно, хотя я все это вижу в видениях, включая самого себя в былые времена, меня там никто не видит. Я попросту невидимка, каким был почти всю жизнь. Мир изменился, все шло своим чередом, субботне-воскресные газеты, женские журналы, теле-радио-ток-шоу наполнялись тем, что вошло в моду и что осталось за ее бортом, и теми, кто менял порядок вещей, обретая власть или мало-помалу ее теряя. Влиятельными людьми. Но я не из их числа. Хоть я и жил все время на бегу, часть меня пребывала в состоянии полного покоя. В мире все текло и менялось, только без меня. Я лишь наблюдал и поражался. Всему этому. Войнам, голодухам и детям, продающим себя на улице Фицрой, и старухам-попрошайкам, гонимым охранниками из торговых центров, чтобы эти самые старухи тоже могли оказаться в чудесном состоянии невидимости. В мире не осталось для меня места, а я видел все его неприглядности и безумства, хотя мир не видел меня, – и, должен сказать, была в этом какая-то удивительная свобода. Не желал мир видеть всех своих мерзостей, пороков и глупостей, как не хотел он замечать тех, кто от них, соответственно, страдал. Не скажу, что я был против такого расклада или хотя бы озабочен таким положением вещей. Просто я испытывал легкое чувство скольжения по жизни – это было забавно и казалось мне скорее предпочтительным, чем удручающим. Но, как бы то ни было, моя невидимость – штука не новая и даже не единственная в своем роде. Это всего лишь способ выхода за пределы времени, который теперь придает моей невидимой созерцательности силу видения.

Видения приходят ко мне разными необычными путями. Я даже не знаю, открыты у меня глаза или нет, но мне определенно кажется, что я смотрю на струю пузырей, поднимающихся бог весть откуда, и временами один такой пузырь разрастается до тех пор, пока не принимает форму лица, и это лицо означает начало видения. В других случаях подобные лица возникают просто ниоткуда в форме обширных, всеохватывающих видений, и я понимаю, что способен узреть под собой всю бездну, хотя она целиком заполнена ширью лица, которое начинает разговаривать. Как бы они ни являлись и в чем бы ни проявлялись – в виде пузырей или цельных существ, лица эти чаще всего бывают изначально странным образом искажены, будто искривлены ходом времени. Из меня же они исходят по-другому. Иногда они распадаются на новые образы, а в другой раз я медленно и смутно начинаю все сознавать, или чувствовать, или видеть за период времени, который может измеряться либо секундами, либо вечностью.

Моя странная боль размывает белизну стремнины передо мной, превращая ее в неоглядную пустоту, и придает ей новый – синий – цвет.

Необъятная синева. Небесная. И посреди этой неоглядной пустоты – крапинка, крохотная точка. Крапинка или крохотная точка на отливающем синевой атласном полотне. Она движется. И я вместе с ней.

Как?

В лодке.

В ялике. В маленькой шлюпке с наборной деревянной обшивкой из досок хьюоновой сосны[9], не боящихся ни червей-древоточцев, ни гнили, семи футов длиной по бортам, обработанных паром, сбитых в идеальную форму, скрепленных нагелями и проконопаченных руками старины Гэса Догерти, лучшего шлюпочного мастера на всем западном побережье Тасмании, – один фунт стерлингов за фут доски, пошедшей на строительство шлюпки, одного из пятнадцати шедевров, искусно сработанных стариной Гэсом, – в шлюпке, достаточно широкой и вместительной, с транцевой кормой и тупыми носовыми обводами для прохождения стремнин, загруженной дерюжными мешками с мякиной и мукой, луком и картошкой, не считая деревянных ящиков с банками варенья, масла и сахара. На куче мешков спит пес. На дне шлюпки лежат топор и поперечная пила. В шлюпке на веслах сидит человек – голова его пуста, свободна и безмятежна, как внутреннее море, именуемое заливом Маккуори[10], по которому он плывет, держа путь в сторону заповедных лесных рек, где его топор и пила ритмично заработают в душной сырости, насыщенной тяжелыми сладковатыми испарениями торфяной земли, среди высоких шероховатых миртов, облепленных свисающими гирляндами лишайников, поросших струпьями ярких оранжевых грибов, среди благоухающих дирок, колючих лимонно-зеленых сассафрасов, чьи благовонные листья пробуждают у женщин любовь к мужчинам (и, можно сказать, наоборот), среди истрескавшихся, истощенных, вытянутых стволов панданусов, увенчанных ананасоподобными гербами раскидистых листьев, среди ромбоидальных филлокладусов, пахнущих лимоном тюльпанных деревьев и местных винтообразных лавров; там его топор и пила ритмично заработают в душной сырости, насыщенной тяжелыми сладковатыми испарениями торфяной земли, валя отливающую восковой бледностью свежесваренного сыра хьюонову сосну.

Точнее говоря: я вижу, как мой отец, еще совсем мальчишка, отправляется на работу.

Гарри, 1946 год

Много времени спустя он достиг устья реки, через еще какое-то время и устье реки, и внутреннее море исчезли за спиной человека по имени Гарри Льюис, а он греб дальше. Под ногами у него текла глубокая, черная река Гордон. Глубокая, черная и холодная. Гарри Льюис обвел взглядом низкие холмы, поросшие ярусно-ступенчатым дождевым лесом, и похожие на горбы пригорки, уходящие вдаль от реки. Водная гладь безмятежна. Ни ветерка. Холодной вода в реке стала из-за талого снега, выпавшего неделю назад, когда стояла небывалая стужа. Хотя от воды под днищем шлюпки из хьюоновой сосны веяло холодом, на Гарри были только синяя фуфайка и джинсы: ему было жарко, и он обливался потом от напряжения во время гребли, а в тот день он успел одолеть на веслах добрых двадцать миль. В путь он отправился рано, и, пока он продвигался вверх по реке, все дальше от цивилизованного мира, если такое определение годится для Страна[11], солнце все еще висело у него за спиной. Глаза Гарри глядели на запад, а руки, лежавшие на веслах, начинали каждый гребок с востока. С востока на запад, с востока на запад… и на восток – в таком направлении гребли весла, толкая шлюпку вместе с Гарри все дальше в глубь обширной дикой территории, известной разве что по географическому определению: Юго-Запад. Он держал путь в самое сердце девственного дождевого леса, вверх по течению могучей реки Гордон и дальше, вверх по ее притоку – реке Франклин, и еще дальше, вверх по реке Джейн, притоку Франклина – по водному лабиринту, пролегающему через лесную чащобу, что зеленым ковром покрывает землю, некогда называвшуюся Трансильванией, а теперь, если верить официальной картосхеме, лежащей в непромокаемой сумке Гарри, отображенную как пустынная, нетронутая территория и обозначенную не иначе как «Малоизвестная область», которая, впрочем, была достаточно хорошо известна Гарри и его напарникам.

«Там, подальше, наверняка найдется пара подходящих сосен», – подумал Гарри.

Я чувствую, как усталость Гарри заглушается огнем в задней части его онемевшей шеи, превращая ее в слабый отголосок той боли, что с каждым гребком пронзает его грудь и отдает в поясницу. Течение реки понемногу усилилось. Гарри выгреб ближе к берегу, где течение было слабее, и стал грести дальше, держась, впрочем, на некотором удалении от берега, отороченного хьюоновыми соснами и местными лаврами. Он любил разглядывать вблизи большие деревья – склоненные под разными углами мирты, величественные исполины с крупными радужными грибами, облепившими их стволы.

Гарри всегда ненавидел самый первый час гребли, когда все его тело восставало против необходимых нагрузок. Но мало-помалу тело его согревалось, и гребля уже доставляла определенное удовольствие. Боль незаметно становилась частью ритмичных, равномерных и спокойных движений, нужных для работы веслами. Каждый взмах отдавался болью, но тело Гарри наслаждалось силой, приходившей вместе с ней. Как только он налег на весла, то ощутил каждый мускул, каждое сухожилие рук и верхней части тела, и, собрав их силу воедино, заставив напрячься и действовать заодно, смог вложить эту единую силу в каждое свое действие и равномерное, плавное движение. Голова освободилась от мыслей и тревог, и, когда шлюпка стала ему покорна и направилась самым удобным и простым путем вверх по быстро текущей реке, память перенесла его на далекие холмы над дикой долиной реки Кинг, за развалины Типуканы, за развалины Кротти, в городок Линда и дальше, в горняцкий городок Куинстаун, обрамленный странными, безлесными холмами, – в пустынную долину, когда-то густо поросшую дождевым лесом, а теперь лишенную всякой растительности, потому что ее выжгли плотные клубы сернистого дыма, исходившего из медноплавильных печей, насыщенного тяжелыми, чертовски тяжелыми металлами, гонимого ветром по склонам холмов и гор и заключавшего их в гибельные объятия. В воспоминаниях он увидел разноцветные реки, стекавшие после дождей (а дождей тут хватало во всякое время года) ядовитыми, гнойно-зелеными и кроваво-красными потоками по этим унылым холмам обратно в Куинстаун, к гостинице «Эмпайр», отражаясь в глазах Гвенни – тех самых глазах, которые манили его в подсобку пивной, где она позволяла коснуться своей груди, а потом просила у него пятипенсовик за такое удовольствие; в тех самых черных пустых зрачках, ничего не говоривших, но все скрывавших; манили в большой мир там, за причалом Страна, где, как он успел разглядеть тем туманным утром, на прибрежных камнях лежал издыхающий тюлень. Говорят, души утопленников вселяются в тюленей, и тетушка Элли, наверное, как-нибудь придет и перетащит несчастного зверька в более удобное место, думая, что это может быть Джимми Рэнкин, которого смыло с лодки в Хеллс-Гейт, либо Рон или Джек Говард, который утоп год назад в Гранвиль-Харбор, когда его раколов пошел в шторм за рачевнями, его подхватила огромная волна и, как щепку, швырнула на скалу. Память вела его по тропе Орлиного ручья, что тянулась от реки Гордон вверх по склону хребта Эллиот и затем спускалась в долину Франклин к широкому каменистому берегу реки, устланному красновато-бурой галькой, которая окрашивала речное русло, когда солнечные лучи пронизали струящиеся по нему воды цвета чая, в рыжевато-золотой цвет.

Шлюпка огибает мысок, Гарри ритмично и тяжело дышит в такт весельным гребкам, скрипу уключин и хрипам в горле, влекомый все той же болью и целью. Его взгляд плывет, подобно белым цветкам дирки, повсюду устилающим серо-стальные воды реки Гордон, – он ни на чем не останавливается, но все примечает. Примечает низко ползущие клочья дыма, что поднимается где-то вдали и медленно стелется вниз по реке. Дым. Бивачный костер. Теперь взгляд устремляется вверх по течению, рыщет и натыкается на нечто знакомое: полуразвалившуюся, в промоинах, дамбу под водопадом Сэр Джон. Он примечает двух, нет, трех человек – они спускаются к берегу и машут руками. Слизняк, Старина Джек и Старина Бо – тот самый Бо, король лесорубов. Гарри подгребает к плотине и встает, чтобы пришвартоваться; его конечности, длинные, худые, с еще не окрепшими мышцами и гибкие, как веревки, расправляются, вытягиваются – с их помощью он выбирается из шлюпки. Старые знакомцы обмениваются приветствиями и пускают по кругу бутылку рома, прихваченную Гарри. Он говорит, что держит путь на реку Джейн, где его дожидается напарник – Норри Хеддл.

– Эта рас-треклятая Джейн, – раскатывает свое излюбленное словцо Старина Джек, сворачивая сигарету, и, покачивая понурой коротко стриженной головой, прибавляет: – Рас-треклятая означает ту, вторую теснину. – Гарри знает эту историю, потому что слышал ее уже раз сто. – Лет тринадцать тому случилось мне заготавливать сосну для Джоша Ньютона, и большая часть бревен так там и застряла, в той теснине, у рас-треклятого водопада.

Гарри остается на ночевку. Костер развели поодаль от бивака, хотя ночь стоит звездная и холодная.

– Бо не любит разводить костры в биваке, – говорит Слизняк.

Старина Бо усаживается поближе к огню. В разогретых струях воздуха, витающих над языками пламени, тихо колышется листва на миртах. Никто особо не разговаривает.

– Вон янки в ковбойских фильмах, – спустя некоторое время продолжает Слизняк, – завсегда ведут разговоры у костра, будто им есть что порассказать. Только о чем им говорить, ума не приложу. Вот и нам не о чем. Сидим себе да помалкиваем, будто воды в рот набрали.

Старина Бо сидит, вперившись в огонь, и шевелит уголья палкой. Гарри хлопает Старину Бо по плечу – просит подвинуться, чтобы повесить на огонь котелок для следующей порции чая. Старина Бо оборачивается и с ужасом таращится на него глазами, в которых отсвечивает пламя костра. Он смотрит на Гарри, потом сворачивается калачиком и откатывается от костра, завывая по-собачьи.

– Не обращай внимания, – говорит Старина Джек. – С тех пор, как он вернулся с войны, отсидев у япошек в лагере для военных, у него с головой бывает не все ладно.

– Когда что-то не по его, – продолжает Слизняк, – он может исчезнуть на несколько дней, а через месяц-другой слышишь истории про то, как кто-то из старателей видел его то у Френчменс-Капа, то у озера Педдер, то в районе Либерти-Пойнт. Словом, далеко на юго-западе. Бог знает, где его носит. – Слизняк выплескивает в огонь остатки заварки из кружки и встает. – Как только оказывается в этом чертовом дождевом лесу, все, привет.

Старина Бо лежит в позе эмбриона у кромки круга света от костра и по-собачьи поскуливает, будто ждет, что его пнут ногой. Закипает котелок, Слизняк одной рукой подает вздрагивающему старику кружку чая, а другой приобнимает его.

– Старые бояки, – говорит ему Слизняк, – старые бояки, дружище, только и всего.

Я вижу, как на другой день Гарри бойко поднимается вверх по реке Гордон. Он гребет полдня – кругом ни души. Подойдя к месту слияния Гордона с Франклином, он следует дальше вверх по Франклину. Минует Пирамидальный остров – дальше река становится мелководнее и спокойнее. Выше по течению, за Террасными скалами, куда ни глянь, всюду свежий плавник – его нанесло недавним паводком. У вершины склона зубчатой скалы из расщелины торчит толстое, длинное сосновое бревно – его занесло туда речным потоком, и оно вошло в расщелину, как нитка в игольное ушко. Гарри в изумлении усмехается и гребет дальше. У Большого порога он выгружает снаряжение и перетаскивает шлюпку вверх по течению волоком.

К вечеру начинает моросить, Гарри накрывает мешки клеенкой и поверх фуфайки натягивает шерстяную фланелевую куртку. За Чертовой впадиной виден другой каменистый порог – течение над валунами быстрое, вода кругом бурлит, пенится. Гарри подводит шлюпку ближе к берегу и старается поскорее переправиться через маленький прибрежный водоворот, потом выпрыгивает из шлюпки с носовым швартовом в руке. Дальше он идет вдоль берега по колено в стремительном потоке. Так он преодолевает ярдов двадцать и уже за порогом сворачивает на участок посреди отмелей. Там, крепко опираясь на ноги и глядя вниз по течению, он начинает тянуть за швартов. Линь потихоньку поддергивается, выводя шлюпку на середину течения, где меньше вероятности, что она перевернется, наскочив на корягу или бревно, которые во множестве прибило к берегу. Неспешно и равномерно, словно в причудливом ритуальном танце, Гарри начинает тянуть шлюпку вверх по течению, выбрасывая одну руку вперед, медленно, но уверенно поворачивая туловище так, чтобы эта рука подтянулась к поясу, а другая, вытянутая во всю длину, могла перехватить швартов чуть дальше и подтянуть его еще самую малость. Я с почтением наблюдаю, как он тянет лодчонку вверх по бурной стремнине.

Что-то заставляет Гарри напрячь зрение. Там, в сотне ярдов ниже по течению, на сухой верхушке склонившегося, готового упасть мирта сидит орлан и смотрит прямо на него. Гарри перестает тянуть за линь и застывает как вкопанный; одна его рука вытянута во всю длину, а другая прижата к телу. Орлан. Тетушка Элли неплохо разбиралась в орланах. Она рассказывала Гарри, что орлан – птица семейная, что его сородичи благоволят к ним и что души предков Гарри являлись на этот свет в обличье орланов.

Внезапно орлан срывается с дерева и падает. Но, не успев упасть в реку, он вдруг воспаряет и планирует на него, Гарри. И в тот самый миг, когда птица, как кажется Гарри, уже готова вцепиться когтями ему в лицо, орлан резко взмывает ввысь, подхваченный потоком теплого воздуха, и начинает кружить, поднимаясь все выше и все шире, описывая круги и не прилагая к тому вроде бы никаких усилий: крылья расправлены и прямы, как стрелы, – лишь слегка подрагивая перьями и телом, птица подправляет угол взлета. Гарри успевает разглядеть, что на левом крыле у нее недостает пары маховых перьев.

Вскоре Гарри понимает, хотя ничего такого не видит, – взор птицы устремлен сверху прямо на него.

Детство Гарри

Видение мое растворяется вместе с орланом в белых облаках. Я всматриваюсь ввысь с таким напряжением, что мир вокруг меня куда-то исчезает, а облака разрастаются до размеров огромного снежного края. Поначалу я не могу взять в толк, где нахожусь, однако скоро понимаю: передо мной лежит дорога из Парадиза в Бьюлу и Нижнюю Бьюлу, обычно длинная, пышно-зеленая, но в эту ночь, снежную ночь в разгар зимы, дорога вся белая и непроезжая. В ту самую ночь, когда родился Гарри Льюис. Из-за бурана не смогли послать за врачом, чтобы тот помог Гарри появиться на свет.

В видении я, словно в поисках прибежища, переношусь из холодного внешнего мира в грубо сколоченный деревянный домик, одиноко ютящийся среди заснеженного буша. Там мать Гарри, Роза, задыхается и кричит в родовых схватках в крохотной кухоньке, самой теплой из трех каморок в ее маленьком доме. В углу кухоньки полыхает камин – там яростно трещит пламя, вздымая в дымоход искры с горящих эвкалиптовых поленьев, сложенных в горку. Ее муж, Бой Льюис, каким его знали до самой смерти, как может, помогает ей родить и, когда она наконец разродилась, кладет ей на грудь два тельца: один младенец, мальчик, мертвый, другой, тоже мальчик, живой. Роза лежит на попоне, на растрескавшемся дощатом полу, слушает, как снаружи, в ветвях громадного царственного эвкалипта воет ветер с дождем и снегом, и ей кажется, что это самый унылый звук на свете.

Мертвого младенца Роза нарекает Альбертом, а живому дает имя Харолд. На следующее утро, рано-рано, еще до того, как недалекие синие горы четко обозначились в холодных отсветах первых солнечных лучей, я вижу, как Бой Льюис закапывает большую плаценту – будто огромную баранью печень, думает он; отступив в сторону ярдов на десять, он хоронит холодное синее тельце своего сына под блестящим лососевокорым царственным эвкалиптом. Засыпает могилку землей и какое-то время стоит рядом – оно и понятно. Потом опускается на колени. Двойню они не ждали. Да и доктор ничего такого не подозревал. Стало быть, думает он, не стоит так уж убиваться. Но у них родилась двойня, и одного младенца больше нет. Бой Льюис, покачиваясь, поднимается на ноги, разворачивается и неспешно возвращается в дом.

С тех пор каждую зиму, невзирая на стужу и снег, на царственном эвкалипте распускался большущий цветок. Со временем дерево стало своего рода местной достопримечательностью. А еще через какое-то время все привыкли к небывалому неурочному цветению эвкалипта и перестали обращать на него внимание, за исключением пасечников, – они даже стали бороться друг с дружкой за право поставить ульи под цветущим Парадизским эвкалиптом, дававшим самый сладкий и сочный мед на свете.

Парадизский эвкалипт стоит неподалеку от хребта Гог, где Бой Льюис ставил капканы на кенгуру. Охотился Бой и на пару со своим братом Джорджем возле Больше-Нигде, но потом они с Джорджем повздорили, да и путь туда был неблизкий – по крайней мере, так Бой рассказывал Гарри. Бой пропадал на охоте не один месяц и все это время обретался в горном снежном краю в хижине, которую собственноручно сколотил из сосны короля Билли[12].

Итак, я наблюдаю – продолжаю наблюдать, как растет Гарри Льюис и каким маленьким и хрупким кажется ему, Гарри, совсем еще ребенку, тело его матери, которая болела всегда, сколько он себя помнил. Ее тело кажется несоразмерным тому, что она проделывала с его помощью, – той нескончаемой, безжалостно тяжелой физической работе, когда она хлопотала по дому, рожала детей, шила и утюжила, силясь свести концы с концами. Я вижу, как Гарри отшатывается, когда Роза в редкие свободные минуты пытается ласково потрепать его своими грубыми, мозолистыми руками, царапая нежную детскую кожу, как он пугается и как потом всю жизнь будет жалеть, что отвергал прикосновение этих прекрасных натруженных рук. В последние годы жизни от нее исходил какой-то тяжелый, нездоровый запах, и, к удивлению Гарри, ей все никак не удавалось от него отмыться, хотя мылась Роза каждую неделю, потому как была из тех женщин, что гордятся своей чистоплотностью. Сколько бы ни старалась она избавиться от запаха, с каждым разом он ощущался все сильнее, становясь невыносимо затхлым и тошнотворно отталкивающим. В памяти Гарри мать навсегда осталась старой-престарой, совсем древней старухой, хотя когда ему было десять, ей было только тридцать пять. Лицо у нее было худое, жесткое и сморщенное. Черты – не гладкие, не плавные, образующие в целом овал, а резкие, угловатые, отчего она малость смахивала на восточную женщину – во всяком случае, так казалось Гарри. Когда Роза выходила из себя, что случалось нередко, Гарри убегал из дому в буш, но никогда ее не боялся. Лишь когда она бросала на время нескончаемую работу и в изнеможении падала в старое красновато-коричневое кресло в общей комнате, когда ее маленькие зеленые глазки застывали, глядя в пустоту, а пальцы рассеянно теребили нити, торчавшие из дырявой обивки кресла, он успевал заметить в ее облике пугающую безысходность. На каминной полке помещалась старенькая фотография, запечатлевшая мать Гарри еще совсем девчонкой. Карточка, пожелтевшая, изъеденная пятнами, потрескавшаяся, так скукожилась, что поставить ее, строго говоря, было почти невозможно. Фотокарточке, похоже, больше нравилось лежать, и в этом положении она скукоживалась все больше, так, что казалось, ее можно сдуть малейшим сквозняком. На оборотной стороне читалась надпись, сделанная размашистым, округлым почерком: «Розе 8 годиков». Буквы и цифра, выведенные коричневыми чернилами, стерлись и выцвели, как старые капельки крови. Гарри иногда брал карточку, водил по ней пальцами и удивлялся: что связывало эту счастливую девочку с его несчастной матерью и что за пропасть их разделяла.

Гарри родился под влажной сенью хребта Гог, на севере, и никогда не мог разделить чувств матери к ее родному засушливому Ричмондскому краю. Для Розы, как она любила говорить, Ричмонд был местом, где люди знали свое место и где, как опять же она сама говорила, ее родню все очень уважали, потому что матушка ее была женщиной в определенной степени культурной: она с упоительным вдохновением читала отрывки из Священного Писания и водила дружбу с музыкантами. Мало того, ее деда, Неда Кэйда, как-то раз даже избрали мэром городка Парраматта[13], на материке[14]. А вокруг Парадиза, с другой стороны, народ все больше неотесанный, причем некоторые даже в открытую говорят о своих предках-каторжниках, ютясь в убогих лачугах, которые они называют домами, на огороженных заборами наделах, где торчат одни здоровенные пни, потому как хозяева, не в силах их выкорчевать собственными руками, сидят и годами, а то и десятилетиями ждут, когда те сгниют сами. Подобные откровения Розу коробили, и она редко упускала случай, чтобы напомнить местным, что ее семья хоть как сыр в масле не каталась, тем не менее происходила из рода вольных поселенцев. «Люди должны становиться лучше, чем они есть, – любила повторять она. – Так зачем же, скажите на милость, они принижаются, разглагольствуя направо и налево о своих греховных корнях?»

Роза считала, что нет ничего более постыдного, чем иметь греховную кровь, и в ее семье так полагала не только она. Роза была гордостью семьи, которая, как она часто повторяла, пользовалась определенным уважением в Ричмонде и его окрестностях. Иногда к ней с Боем в Парадиз приезжал погостить кто-нибудь из ее многочисленных братьев и сестер. Братья были добрые малые – привозили с собой херес и угощали сигаретами машинной набивки в оловянных портсигарах со своими инициалами, выгравированными в верхнем правом углу. Трудились братья в Хобарте – кто служил клерком, кто учительствовал. Впрочем, снобизма им было не занимать, как собакам блох. Но они этим никого не обижали. Просто это было частью их натуры. Альберт, старший, служил священником. Бою больше по душе пришелся Розин брат Ольстен, которого все называли Рутом. Роза сказывала, что Рут сочиняет музыку, и, может, так оно и было, хотя многое из того, что Роза рассказывала о своей родне, было правдой лишь наполовину, о чем Бой однажды узнал от Джека Роча, своего дружка-птицелова, столкнувшегося с Рутом в доме у Боя с Розой. «Музыку сочиняет, ври больше! – сказал Бою Джек. – Шурин твой подвизается тапером в «Синем доме», в Хобарте. Сиживал я там как-то вечерком, и тогда он так надрался, что одной из девиц Матушки Дуайер пришлось подпирать его, чтоб он не грохнулся со стула, пока давил на клавиши». Даже Рут был подвержен семейной слабости. Он любил потягивать херес и обсасывать состояние дел у всяких богачей: какой тяжелый год выдался у О’Конноров в Бенхэме, как Бербери собираются расширять свое хозяйство, и так дальше, – пускаясь в пространные разглагольствования, по семейной привычке, о мире, где к пианисту, играющему по вечерам в портовом борделе Хобарта, не испытывают ничего, кроме презрения.

Говорю вам, непростое это дело – тонущему малому смотреть в глаза семейной правде. Потому как для меня смотреть на все это – то же самое, что признаться вам, будто я одновременно кинорежиссер, киномеханик и зритель, да и потом, не скажу, что я вправе раскрывать семейные тайны в моем положении, а я оказался в полном дерьме. Любовь к правде – семейная черта, объединяющая Льюисов и Козини, предмет их гордости, и они этим кичатся, хотя сами нет-нет да и кривят душой. Возможно, я несчастный дурак, если обращаю внимание на такие вещи, но я вижу то, что знаю, и что знаю я, знаете и вы; а вижу я то, что Розины сестры, как и сама Роза, были ослепительно рыжеволосы, хотя в их жизни, как и у Розы, наступила черная полоса, тем более очевидная, что от былого девичьего веселья в них не осталось и следа. Бой научился их уважать, хотя так и не полюбил. С возрастом они стали более нетерпимы и набожны. Подобно Розе, они превозносили респектабельность, которую приравнивали к образованности, и изъяснялись довольно манерно, что очень забавляло Боя. За чаем – а ритуал этот проходил хоть и не без изысканности, но, в общем, как-то чопорно и непременно в общей комнате – они складывали губы трубочкой, выпячивая верхнюю вперед в форме галочки в совершенно безнадежных попытках наполнить объемом свои плоские гласные, и старались говорить на пол-октавы выше в сравнении с тем, как они обычно разговаривали на кухне. Но слова их оседали на пол и расползались по всей комнате, подобно сдувшимся воздушным шарикам. Они обсуждали знакомых священников и совершенно незнакомых епископов, и все же главным предметом их бесед был Ричмонд и те его обитатели, вместе с которыми они выросли. О некоторых они отзывались с большой симпатией, а о других, например о Прокторах, местных булочниках, – с не меньшим презрением. И выглядело это странно, поскольку хотя те же Куэйды считались злопыхателями, каких поискать, они при всем том были помешаны на этикете и полагали, что ежели на стороне и позволительно перемывать косточки кому бы то ни было, то поносить кого бы то ни было на людях неприлично. А вот о Прокторах – особенно об их старшем сыне Эрике, ставшем главным булочником в городе, которого все называли не иначе как «Рохля Проктор», – они высказывались с нескрываемой неприязнью. Это вызывало у Боя недоумение, пока раз вечером, после пары бутылок хереса и нескольких стаканчиков виски, Рут не рассказал Бою, как однажды, когда они были еще детьми, Куэйды пожаловали с фермы в Ричмонд на воскресную службу; они ехали на подводе по главной улице, а за ними шлепала по пыли ватага мальчишек во главе с Рохлей Проктором, и эти сорванцы орали им вслед: «Каторжники! Каторжники! Каторжники!»

– Зачем же они так? – полюбопытствовал Бой, когда Рут поведал ему часть истории.

– Ну, – отвечал Рут, – разве можно горше оскорбить семью гордых вольных поселенцев?

Иногда по ночам Гарри слышал, как его мать плакала во сне, и удивлялся – что же такого плохого ей могло присниться.

Хотя Роза много рассказывала о своих матери и отце, ее правда отличалась от правды Рута, который был на десять лет ее старше, к тому же она едва их помнила, поскольку ее матушка, Джесси Куэйд, умерла от чахотки, когда Розе было три года. Отец Розы Джордж счел, что не желает обременять себя заботами о Розе, троих ее старших братьях – Эдди, Альберте, Руте и двух старших сестрах – Селии и Флоре. Так что детей Джесси взяла к себе ее сестра Эйлин с мужем, известным только под именем Тронс, у которых своих детей не было, и они воспитали их как родных. А Джордж подался на материк и через четыре года вернулся с новой женой – девицей по имени Лил Уинтер. Прошло два года, и Джордж с Лил поняли, что детей у них не будет. И, не имея возможности обзавестись собственными чадами, они принялись взывать к Эйлин с Тронсом. Джордж божился, что хочет забрать детей обратно, как будто он и впрямь был им отцом, хотя все знали – если он и был таковым, то лишь во плоти, но не в душе. Через несколько месяцев он объявил Эйлин с Тронсом, что забирает Розу к себе. Мальчики ему были не нужны, как, впрочем, и старшие сестры, только Эйлин с Тронсом он в этом не признался. «Поглядим, как Лил сживется с Розой, и если меж ними все сладится, заберем к себе и остальных», – сказал он Эйлин. Он здорово огорчил Эйлин: ведь она всем сердцем прикипела к детям, особенно к Розе. И понимала: Джордж никогда не вернется за другими детьми. Ему с Лил Уинтер была нужна милая дочурка, только и всего. Роза просидела в двуколке рядышком с Джорджем всю дорогу, пока лошадь, еле плетясь, с трудом тащила их из Ричмонда в Бельрив, и всю дорогу заливалась слезами.

«Что же ты плачешь? – спрашивал Джордж. – Ведь ты едешь домой, разве нет?»

И, прижимая ее к себе, Джордж улыбался: она и впрямь была милой девчушкой.

Когда Джордж ввел ее в дверь дома, Лил тоже улыбнулась: «Какая милашка! Да у нее твои глаза, Джордж!» Роза и сама это хорошо знала и расплакалась еще громче. Однако после возвращения дочери Джордж пить так и не бросил – они с Лил вконец разругались, а потом решили уехать из Тасмании, понося ее за все свои беды.

«Мы исчезнем, и никто никогда не узнает, что сталось с нами и девочкой, – сказал Джордж, – да и Эйлин с Тронсом больше не будем докучать».

Они уже купили билет на пароход до Сиднея, но за день до отплытия, вечером, к ним нагрянул дядя Тронс и потребовал Розу обратно. Эйлин, считавшаяся духовной опорой семьи, обладала необыкновенными способностями. У нее на правом указательном пальце вдруг выскочили бородавки – она узрела в этом знак, что с Розой может случиться неладное, и велела Тронсу пойти и забрать Розу обратно. Джордж такому повороту не обрадовался, но он был под мухой, а Тронс был здоровее – они сцепились на кулаках, и Джордж потерпел поражение. Лил обливалась слезами, но поделать ничего не смогла, кроме того, что швырнула в Тронса вазу, но промахнулась. Роза всхлипывала всю обратную дорогу до Ричмонда, сидя рядом с дядей Тронсом в его двуколке. Но когда они не остановились в Ричмонде, а двинулись дальше на восток, она перестала плакать. И бросила горевать, почувствовав, что здесь что-то не так, поскольку двуколка медленно катила дальше по изрытой колеями проезжей дороге в сторону Порт-Артура. Тронс направил двуколку в глубь дикого, поросшего густым лесом полуострова Форестир, и, когда Роза огляделась по сторонам, то увидела, что громадные деревья, вплотную подступавшие к узкой дороге, поглощали ее целиком у них за спиной, а над ними сияли луна и звезды. Тронс правил все дальше – к Орлиной Шее, узкой полоске земли, соединяющей большую Тасманию с полуостровом Тасман. Там, под длинными предрассветными тенями огромных древних миндалей, размещались офицерские казармы, ветхие полудеревянные, полукирпичные постройки, являвшие собой последние остатки некогда печально известного «собачьего рубежа» – длинной, во всю ширь Шеи цепи с сидевшими на ней полуголодными злобными псами, науськанными рвать на куски всякого каторжника, дерзнувшего бежать из штрафной колонии в Порт-Артуре; и в этих уединенных военных бараках, превращенных в убогие жилища, обитали Костелло, семейство давних друзей Тронса – они-то и спрятали у себя Розу.

Между тем в Ричмонде Эйлин неустанно молилась, чтобы с Розой не случилось беды, и даже посылала деньги в святые места во Франции, чтобы за Розу молились и там. Джордж раз приезжал повидаться с Эйлин и Тронсом, он угрожал им, бесновался, но, ничего не добившись, возвратился в Хобарт и нанял адвоката, чтобы тот помог разыскать его дочь и вернуть ее обратно. А Роза в Орлиной Шее все плакала, потому как боялась этого жуткого места. Боялась рева волн, по ночам обрушивавшихся на пустынный океанский берег, – рева, в котором слышались вопли, как будто душили женщину, боялась тасманийских дьяволов[15], повадившихся в огород поедать капусту и ревень. Розе казалось, что Орлиная Шея – не самое подходящее место для счастливой жизни. Она плакала с утра до ночи и обмачивалась – впервые с тех пор, как ее отняли от материнской груди, а иногда ее плач переходил в горестные рыдания – от тоски и всех страхов.

Однажды, играя с другими детишками в песчаных дюнах, в паре сотен ярдов от огорода, Роза наткнулась на странную костяшку, слишком большую для овцы и не похожую на кость крупной рогатой скотины. Дети принесли находку домой, и мистер Костелло отнес ее констеблю в Нубине. Поначалу решили, что кость принадлежала какому-нибудь несчастному каторжнику, погибшему давным-давно при попытке к бегству. А когда пришли и раскопали ту самую дюну, то нашли там не один, а множество скелетов, лежавших в одном положении – с прижатыми к подбородку коленями. Прибывшие на место ученые из Хобартского музея определили, что когда-то здесь был туземный могильник. По ночам Розе все чаще снились кошмары – они обрели форму скелетов, которые вставали из могил в песчаных дюнах и гнались за нею всю дорогу до Хобарта, где ее ждали Лил с Джорджем. Когда она пускалась бежать, они завывали ей вслед, и вой их во мраке сливался с криками тасманийских дьяволов.

За несколько дней до судебного слушания по делу об опекунстве над Розой молитвы Эйлин, похоже, в конце концов, были услышаны: адвоката Джорджа нашли с простреленной головой. Поговаривали, будто он сам свел счеты с жизнью. Даже Тронс был потрясен до глубины души и до конца дней своих корил себя за то, что позволил Эйлин зайти так далеко, потому как молитвы ее обладали смертоубийственной силой. А вскоре после этого случился скандал: Лил сбежала с каким-то объездчиком в Калгурли, в Западную Австралию. Денег на продолжение судебного разбирательства у Джорджа больше не было, он запил еще крепче, а через несколько месяцев и сам покинул Тасманию – говорили, тоже подался в Австралию. Роза, находившаяся в Орлиной Шее, понятно, ни о чем не знала. Никто не хотел или не считал нужным посвящать ее в происходящее. Даже после отъезда Джорджа Тронс с Эйлин продолжали прятать Розу в Орлиной Шее – и так еще целый год, прежде чем они наконец осмелились перевезти ее к себе. Словом, пока в один прекрасный день Тронс не вернулся за нею в двуколке, она ходила в маленькую школу на самой окраине Орлиной Шеи, резвилась на неоглядном пустынном белопесчаном берегу с местными ребятишками, слушала дыхание приливов и отливов и все время думала: неужто смысл ее жизни – лишь в том, чтобы слушать эти легкие всплески и яростные накаты океанских волн, неужто ее удел – прожить до скончания дней здесь, в Орлиной Шее, вдали от братьев и сестер?

Гарри никогда не видел Тронса – он умер за несколько лет до его рождения. А Эйлин он запомнил в образе хрупкой, похожей на воробьишку женщины с большим краснющим, шелушащимся носом и пергаментно-желтыми ногтями на пальцах ног. Воспоминания эти были связаны с ежегодными отпусками Розы в Ричмонде, у Эйлин, и заканчивались они кончиной Эйлин – она умерла, когда Гарри было от роду шесть лет. Дом у Эйлин был мрачный, насквозь пропахший карболовым мылом и черствым хлебом, поскольку Эйлин, ставшая с годами более грубой и скаредной, под стать всем женщинам в ее роду, питалась скудно. К тому же, если на то пошло, ближе к старости она стала более набожной – Гарри запомнил, как во время тех самых наездов к ней она усаживала его к себе на колени и вместе с другими престарелыми кумушками, которые собирались у нее, чтобы испросить у Господа всепрощения, нараспев читала молитвы.

Похороны Эйлин, с отпеванием в хобартском соборе, стали событием из ряда вон выходящим. На траурную церемонию, кажется, съехалось пол-Ричмонда. Когда читали из Священного Писания, ливануло как из ведра – дождь так неистово барабанил по соборной кровле, разнося гулкую дробь по всему пещерообразному внутреннему пространству храма, что заглушал голос чтеца. Гарри поднял глаза к потолку – и увидел, как сверху по стенам что-то сочится. Капли кроваво-красной жидкости. Гарри потянулся и дернул Розу за рукав. «Там, на стенах, мам, – прошептал он. – По ним течет кровь». Роза, однако, посмотрела вниз – на Гарри, а не вверх – на стены и отчитала его, но другие, расслышавшие слова Гарри, разом подняли глаза и увидели на стенах не только капли крови, но и широкие кровавые потеки. Даже священники, облаченные в изысканные штатские костюмы, воззрились наверх и, мигом утратив привычную чопорность, стали показывать пальцами и перешептываться. Между тем по мере того, как снаружи неистовствовала буря и гремел гром, а дождь нещадно колотил по кровельной черепице, кровавые следы проступали все более явственно – стены уже буквально истекали кровью. Куда бы ни глянули присутствовавшие на отпевании, всюду была кровь. Кровь капала на горящие свечи в медных подсвечниках, стоявших у стены справа от алтаря. Кровь уже текла по Кальвириям[16]. И по статуе Благословенной Владычицы нашей Богородицы, придавая Деве Марии жутковатый вид: кровавые ручейки струились по ее лицу к устам и стекали в раскрытую ладонь.

Но самое чудесное видение наблюдалось на большом распятии позади алтаря. Сперва тонкая струйка крови просто – и будто торжественно, с почтением – растекалась по пригвожденной правой руке Спасителя и дальше проливалась на пол, усиливая скорбное впечатление о муках, запечатленных в распятой фигуре. А после, с нарастанием бури, кровь потекла по Его челу и телу, заливая все распятие. Струясь по телу Господа и кресту, кровь словно оживляла прежде безжизненную фигуру, наполняя ее ощущением физических страданий. По рядам потрясенных, испуганных людей разнеслись рыдания, а некоторые присутствующие бросились бежать вдоль боковых приделов из храма: они до того перепугались, что больше не могли там оставаться. Но многие остались, прикованные к месту увиденным: страх в их душах пересилил изумление. Когда же дождь, наконец, поутих и потоки крови уменьшились до размеров редких капель, а священник, вскинув руки, возгласил «Так помолимся же!», – присутствующие в большинстве своем уверовали, что стали свидетелями чуда, не иначе как связанного с ветхозаветной верой Розы. Те, кто позднее слышал, будто бы кровь на самом деле была результатом огрехов, допущенных при ремонте кровли собора, в это не очень-то верили. История с кровельщиками, возникшая взамен случая с нежданной бурей и дождем, который размыл красную краску, вследствие чего она протекла через плохо заделанные щели под кровлю, не шла ни в какое сравнение с явлением чуда. Пока историю пересказывали и она раз от раза обрастала все новыми яркими подробностями, словно проросшее из малого семечка дерево раскидистой кроной, пока половина города божилась, что видела на отпевании истекающего кровью Спасителя, другая история поистерлась и забылась – ее уже никто не желал слушать и знать.

Эффектное прощание с Эйлин обернулось двумя непредвиденными последствиями. Во-первых, собор вскоре стал чем-то вроде местной паломнической достопримечательности, где проявлялись особые, чудодейственные силы. Церковные власти, обеспокоившись, воспротивились было его новоявленному статусу, однако переубедить общественность не смогли. Во-вторых, Эйлин посмертно возвели в ранг местной святой, что было явным преувеличением ее добродетельности, ибо при жизни она нет-нет да и давала волю своему скверному, злому нраву, отличаясь жесткостью и скупостью. Однако хотя при жизни она была натурой неоднозначной и во многом противоречивой, смерть сделала ее безмолвной и наделила несравненными добродетелями, так что притчи о ее великодушии и щедрости только разрастались. Это забавляло Боя, тем более потому, что он хорошо помнил, какой жадной она была, когда дело касалось хлеба насущного, и какие коленца откалывала, когда чего-то боялась.

Когда опустошительный лесной пожар взял Ричмонд в огненное кольцо в горячем 1934 году, она собрала у себя в доме столько местных ребятишек, сколько смогла, и на полном серьезе объявила им, что грядет светопреставление. Дни тогда стояли невыносимо жаркие, за городом шквальные ветры разметали искры, превращая совершенно сухие буш и пастбища в геенну огненную. Пожары распространялись все шире, пожирая один за другим все новые участки земли, небо заволокли тучи пепла, город накрыло пеленой дыма, настолько плотной, что, пока вечером под тяжелой, мрачной пепельной завесой не зажигались фонари, казалось, будто ночь стоит даже днем. У себя дома Эйлин наглухо позакрывала все окна и двери и в душной тишине заставила детишек читать из Откровения о конце света. Гарри, гостившего у Эйлин, загнали с улицы вместе с Макгуайрами, несколькими Гринами и Джуно Проктором. Гарри не думал, что все так плохо, как говорила Эйлин, и, снедаемый любопытством – что же на самом деле происходит за стенами мрачной гостиной, там, где под пепельно-черным небом бушуют ветры, разгоняя повсюду тяжелое дымное зловоние, – сказал, что желает пойти посмотреть, взаправду ли настал конец света, поскольку, ежели так оно и есть, ему не хотелось бы пропустить это событие ни за какие коврижки. И не успела Эйлин схватить его за шиворот, как Гарри на пару с Джуно Проктором выскочил из дома через заднюю дверь.

Роза умерла, когда рожала Дейзи и когда Гарри было десять. Ее смерть не стала неожиданностью ни для кого, кроме Гарри, считавшего нормальным и безопасным то, что скорее служило доказательством бренности человеческой жизни.

Перед похоронами мужчины расселись вокруг гроба в общей комнате и принялись потягивать пиво, а женщины сидели в кухне и пили чай. И те и другие почти не разговаривали, потому что Роза прожила жизнь недолгую и малопримечательную – не ту жизнь, которая, когда ее вдруг прерывает смерть, заставляет людей задуматься, что еще совсем недавно их объединяло с покойным так много общего. Ранняя смерть Розы заставила всех задуматься, и мысли, приходившие людям в голову, никого особо не радовали. Мысли эти напоминали им, что они голоштанники, вкалывающие с утра до ночи, что нескончаемые труды делали свое дело – отнимали у них жизнь до срока. Мысли эти напоминали им, что жизнь их так же скудна, как похлебка из хвостов кенгуру с картошкой, которой они иногда потчевали своих чад. Это даже не была глубокая, отчаянная тоска, как по случаю кончины какой-нибудь престарелой местной знаменитости, – тоска вязкая, как сливочный варенец поверх бисквитного торта, громоздящегося на покрытом кружевной скатеркой столе в общей комнате.

Спустя некоторое время мужчины распрощались с Боем и его домочадцами. Женщины прибрались, уложили детей в постель и тоже ушли – в общей комнате остались только Бой с Рутом. Рут достал плоскую фляжку – работа сестры, а Бой сидел и разглядывал портсигар Рута с его инициалами, выгравированными в уголке. Рут выплеснул полфляги виски себе в стакан из-под пива, а остальную половину – в опорожненный пивной стакан Боя. Бой приложился к виски. Рут пить не стал. Он провел ногтем правого большого пальца по передним зубам. И сказал:

– Думаешь, я здесь один от Розиной родни потому, что остальные погнушались приехать на ее похороны. Потому что Роза, в их разумении, вышла за человека ниже себя по положению.

Бой посмотрел на Рута и сказал:

– Нет.

– Но ведь ты же и впрямь мог так подумать, – не унимался Рут.

– Нет, – отвечал Бой. – Не мог. Путь сюда из Ричмонда не близкий, а у них работа, семья. Понятное дело.

– Могли бы и приехать, – сказал Рут, – если б захотели. Но они гордые. Сам знаешь, Бой. Не мне тебе рассказывать. Ты же понимаешь.

Бой посмотрел на Рута и увидел, что тот так и не притронулся к своему стакану с виски. Увидел, что Рут глядит на него, а не на пивной стакан или пол, и смекнул, что может без обиняков высказать все, что думает. Говорил Бой без всякой злости, без малейшей горечи. С какой-то глубокой печалью говорил он о том, как, по его мнению, несправедливо, что Розы больше нет. Бой говорил не спеша.

– А что ты имел в виду, когда сказал, будто я что-то там понимаю? Ничегошеньки я не понимаю. Все считают меня дерьмом. Что ж, правда ваша. Я дерьмо. Зимой я ставлю капканы, летом вкалываю на молотилке, а в промежутках браконьерствую потихоньку, чтобы прокормить семью. Ничем не горжусь и ничего не стыжусь.

Рут заметил, как неловко себя чувствует Бой в своем стареньком дешевом темно-синем костюме, сшитом по довоенной[17] моде, с широкой траурной лентой на правом рукаве; заметил его большие, плотно сжатые пальцы, крутившие пивной стакан, и тонкие черные волосы, разделенные посередине пробором.

– Все ты понимаешь, – настаивал на своем Рут, – и считаешь нас снобами.

– Что ж, это я понимаю, – согласился Бой. – Одни бывают злюками, другие лентяями, а третьи снобами. Такие вот дела.

– Может, так, – сказал Рут, – а может, нет. – Он притих в мягком кресле с выбившимся из дырявых подлокотников конским волосом, а потом, подавшись вперед, вдруг спросил: – Послушай, разве Роза тебе ничего не рассказывала про нас? Про нашу родню?

– Ну да. С утра до ночи. Только и талдычила, чем вы там занимаетесь и какие вы все умницы.

– Неужели она ничего не рассказывала про старика Куэйда?

– Вроде нет. Все больше о старухе Куэйд говорила. А о нем ни словом не обмолвилась, точно.

– Он был из каторжников.

– Кто?

– Нед Куэйд. Розин дед.

– Madonna santa!

Вижу, Бой глубоко потрясен и в то же время будто не очень. Как и я, что неудивительно. Никто никогда не рассказывал мне ничего подобного, и все же я, как и Бой, чувствую, что знал это всегда, хотя ни о чем не подозревал, не думал, но всегда знал, что над их семьей висит тень столь тяжкого бесчестия.

У Боя зашевелились губы, но тут же застыли. Потом Бой стал что-то бормотать, а глубокие морщины на его лице то опускались, то подымались, как если бы он производил в уме арифметические подсчеты, собирая воедино множество разных вещей, которые прежде были для него лишь отдельными частями одного большого уравнения. Смекнув, что не сказал в ответ ничего вразумительного, Бой малость стушевался и решил обратить свое замешательство в шутку. Он поднял стакан и проговорил:

– Слава богу, ты плеснул мне виски.

Он натужно улыбнулся, пригубил, а затем уже более решительно опорожнил стакан одним глотком – в мгновение ока. Потом он обратился к прерванным раздумьям, прибавил к ним чудные уловки, замешенные на самолюбии, странной гордыне и черном позоре, тяготевшими над его женой, добавил собственное отчаяние – и пришел к ответу, который дал Рут. Он проверил и перепроверил доказательство в уме – в сумме выходила его собственная правда, иного ответа не было. Все это время Рут не сводил с него глаз. Наконец, лицо Боя перестало дергаться, поднялось вверх и снова воззрилось на Рута.

– Какого черта?.. – начал было Бой, но осекся, потому что он знал, какого именно черта, знал, как, должно быть, невыносимо было для нее беспрерывно врать себе и другим и, хуже всего, оглядываться назад, смотреть на безмолвную, не могущую быть названной тень и все же называть ее по имени, упоминать это имя в разговорах с людьми. – Какого же черта?.. – повторил Бой, но голос снова подвел его, потому что он и сам все знал, еще до того, как ему рассказал об этом Рут.

– Какого черта ей не хотелось, чтобы ты узнал? А что хорошего, если бы все узнали, что в жилах твоих течет дурная кровь? Кто после этого будет тебя уважать? К друзьям и родне негодника нет уважения. А уважение – это все. Человек без уважения ничуть не лучше собаки. Кто возьмет тебя на приличную работу, если на тебе пятно?

Последнее слово, вырвавшись из горла Рута, прозвучало особенно резко, как будто оно само было сковано кандалами и могло быть произнесено только с силой, исходящей из самого нутра, как будто оно секло, точно плеть, по горлу и языку, прежде чем сорваться с губ. Рут пригубил из стакана, чтобы унять боль во рту, после того как выдавил из себя это слово.

– В горах такое, может, и сошло бы с рук, – продолжал он. – Зато в других местах нипочем бы не сошло. Да и какое будущее было бы у ваших детей, прознай кто, что на них такое пятно? Не видать им счастья как своих ушей. С таким прошлым нет будущего.

Так вот, я никогда особо не интересовался этой историей. Что было, то прошло – такой у меня девиз. Жить надо сегодняшним днем. И все эти дела, которые вздумалось ворошить Руту, должны были бы давно кануть в Лету. Ан нет. Прошлое не забывается никогда, иначе с чего бы у меня защемило под ложечкой при виде Рута с Боем? И если прошлое ничего не значит, с чего бы Бой так взбеленился?

Вижу, теперь он знает, что его водили за нос, он ненавидит то, как у них с Розой обернулось, то, что разделяло их, несмотря на любовь, то, что она презирала человека, которого любила больше всех, и, в конце концов, сделала его несчастным, когда он был с нею. Но чем больше он злится, тем меньше в этом смысла, и, хотя ответ ему известен, он продолжает допытываться.

– Тогда какого черта у них столько гонора, если они всего лишь отпрыски старого негодника?

– Именно потому что они отпрыски потомков старого негодника. Потому что, чтобы чего-то добиться, нам пришлось придумать новый мир взамен старого, потому что в том, старом, мире для нас не было никакой надежды. Именно это нам вдалбливала старая Эйлин, и она была права. И если одно из требований нового мира заключается в том, чтобы добиться более высокого положения ради каких-то благ, что ж, быть по сему. Я восхищаюсь теми, кто способен сделать что-то из ничего. Потому что желать чего-то, ничего не имея, означает притязать на все.

Рут умолк. У Матушки Дуайер ему приходилось играть на пианино для публики весьма своенравной, и он знал цену глубокомысленной паузе. Бой посмотрел на Рута, думая, что тот еще не все сказал, потом отвернулся, поскольку тот по-прежнему хранил молчание, и, снова взглянув на него, произнес:

– Но нельзя же с таким упорством отрекаться от родной крови.

– Почему же? Этим, видишь ли, занимается вся округа. Мы делаем вид, что из благородных кровей, хотя на самом деле это не так. И ты считаешь, что это плохо. А тебе никогда не приходило в голову, зачем Землю Ван-Димена[18] переименовали в Тасманию? Всем хотелось, чтобы каждый забыл свое прошлое, вот зачем. И каждый хотел забыть его вместе со всеми. И каторжники, и полицейские – все считали, что прошлое лучше не вспоминать.

Рут был человек образованный. В конце концов, среднюю школу закончил. Роза часто рассказывала Бою, что не пойди он по музыкальной стезе, то уж наверное стал бы школьным учителем, – таким вот умницей был Рут. Оно много читал, у него было с полсотни собственных книг, и он хранил их в здоровенном побитом зеленом сундуке у себя в спальне. Бой не нашел подходящих слов, чтобы достойно возразить на мудрые речи Рута. Но и не сумев подобрать нужных слов для достойного ответа, Бой чувствовал – как иной раз при виде деревянного бруска он мог без всякого уровня, просто на глазок определить, ровный тот или нет, – чувствовал всем нутром и знал: логика Рута хромает.

На другое утро, когда Рут, поднявшись поздно, признался, что вчера так перебрал, что ничего не помнит, Бой понял: все, что он знал, было правдой.

Река может оделять тебя видениями как в знак великодушия, так и презрения, но ни одна река, даже Франклин в пик разлива, не может объяснить все. Она не может показать мне, к примеру, куда именно в Лонсестоне отправили прислуживать трех старших сестер Гарри после смерти Розы; она не может показать даже, как выглядели их лица, и это печально, зато она же будто мне в утешение показывает, куда отослали их младшую сестренку Дейзи, – а отослали ее в Стран, маленький портовый городишко на далеком пустынном западном побережье острова, к матушке Боя, ее бабушке, известной, невзирая на ее многочисленную и разнообразную кровную родню, исключительно под прозвищем тетушка Элли. Не могут речные воды открыть мне и причину того, почему Бой так и не решил, что делать с Гарри, или почему, когда настала пора ставить капканы, ему пришлось взять его с собой; единственное, что я в силах предположить, так это то, что у него, наверное, тоже были видения – предчувствия собственной смерти.

Река показывает мне, как отец с сыном две недели прожили вместе в отдаленной хижине, собирая снаряжение и провиант. А потом продирались вдоль окраинных болотистых загонов, принадлежавших поселенцам-отставникам, чьи надежды покосились даже больше, чем изгороди вокруг их угодий. Заболоченные низины уступили место равнинам, поросшим пуговичной травой и кустарниками, а потом, по мере того как отец с сыном поднимались все выше, – дивным карандашным соснам и соснам короля Билли, сплоченным в пышные лесные массивы, местами рассеченные пятнами лишайниковых прогалин и редкими вкраплениями буковой поросли, сбрасывающей в конце осени оранжевую листву. Гарри прежде никогда не бывал в отцовской хижине – и очень удивился, когда Бой впервые показал ее ему. Они остановились на опушке густого леса, клином вдающегося в долину, и там, внизу, на небольшой, радующей глаз полянке увидели бревенчатую хижину, крытую кровельной дранкой, сплошь серебрившейся под дождем на солнце, которое высвечивало на каждой дощечке мельчайшие завитки и розетки пересохшего мха. Слева от хижины располагался грубо сколоченный сарай – там, объяснил Бой, он хранил шкуры.

Гарри научился ставить капканы из тонкой медной проволоки на кенгуриных тропах. Он подвешивал их над тропой так, что они оставались почти незаметными. Если кенгуру или кускус[19] выходили на привычную тропу, капкана им было не миновать. Медная петля цеплялась за шею зверька и, освободившись от вбитого в землю колышка, на котором крепилась, взмывала вверх, крепко затягиваясь, поскольку зверь отчаянно бился, силясь высвободиться. «Им совсем не больно», – уверял Гарри Бой, но Гарри был другого мнения. Экскременты, вылезшие у них из заднего прохода, и засохшие струйки крови в уголках пасти свидетельствовали об обратном. Впрочем, Бой не любил убивать просто так, и вся его родня чуть ли не рыдала, если ему все же приходилось это делать, когда в том не было необходимости. А братец Боя Джордж даже подсовывал куски сырой коры под горящие поленья, чтобы муравьи могли выбраться из костра, и убивал он только для того, чтобы добыть себе пропитание. Гарри научился убивать быстро и аккуратно. Научился тушить кенгурятину, стараясь ее не пережаривать, чтобы нежное мясо не зачерствело, покрывшись наждачной коркой, научился лепить любимые отцовские кенгуриные котлеты, научился выпекать хлеб. А еще он научился любить отца, до сих пор такого далекого: ведь тот месяцами пропадал на охоте или вкалывал на здоровенных молотилках, кочуя с фермы на ферму по всему побережью, а потом возвращался домой отсыпаться, пьянствовать и драться с Розой, которую он иной раз, хватив лишку, охаживал не на шутку. Роза тогда обливалась слезами, хотя Гарри знал: рыдает она скорее от горя, чем от боли. Когда она прижимала детей к себе, а Гарри мотал головой в такт ее всхлипываниям, он знал, хотя и не мог выразить словами, что ей очень хотелось, чтобы их жизнь с Боем наладилась, и что она знала: этому никогда не бывать.

В хижине или на путиках[20] Бой не казался Гарри ни далеким, ни жестоким – казался спокойным и довольным, был к сыну добр и чуток. Он показывал ему звериные и птичьи следы, растения и улыбался, чего Гарри прежде за ним не замечал. Однажды утром Гарри спросил Боя, почему он никогда не берет Розу с собой в хижину. Вопрос показался Гарри вполне естественным: ведь здесь, в хижине, думал он, их жизнь могла бы сложиться более счастливо. «А какого рожна твоей матери захотелось бы здесь жить?» – недоуменно сказал Бой. И Гарри больше никогда его об этом не спрашивал.

Вечерами Гарри жарил котлеты из кенгурятины и смотрел, как тени от языков пламени лижут маленькую коренастую фигуру Боя, пока он раскладывает свежие шкуры у огня для просушки. Гарри смотрел, как отблески пламени ложатся темно-золотистыми пятнами на отцовскую потертую серую фланелевую фуфайку, длинную и просторную, выпущенную из потертых же коричневых штанов. Временами отблески пламени, оттеняя отцовское лицо так, что оно полностью оставалось в темноте, высвечивали дощатую стену за ним, и Гарри казалось, будто отец целиком растворяется в мягких коричнево-серых бликах, сливаясь с вертикальными сосновыми стойками. Иногда Гарри посылали за дровами в сушильный сарай, где хранились шкуры, и хотя он шел туда без возражений, его переполняли страхи при виде пляшущих, мятущихся теней от горевшего приглушенно-желтым светом керосинового фонаря, что покачивался в его вытянутой руке.

Эти тени, скользкие, юркие тени пляшут сейчас передо мной, словно неприкаянные души загубленных зверей, кружащие в пародийном танце в каком-то загробном кабаре, и среди влажных кускусовых и кенгуриных морд я различаю еще одну душу, высвобожденную из человеческого тела. Но тогда, разумеется, все не было настолько явным и очевидным, особенно для Гарри. Наблюдая за ним сейчас, я вижу, что он не знал, когда погиб Бой. Прошло четыре дня, а Гарри не знал, что отца зашибло насмерть гнилой миртовой веткой, сломанной ветром: на свою беду, отец оказался прямо под нею. Весь первый день Гарри провалялся в койке: его трясло в лихорадке, он обливался потом и в горячечном бреду видел странных существ, возникающих прямо из грубо отесанных, покосившихся стропил, прыгающих животных и тупоносые шлюпки, плывущие на веслах по воздуху. Его скрутила болезнь – Бой наказал ему весь день не выходить из хижины и бросить все дела. «Приглядывай только, чтоб очаг не погас, и можешь нажарить котлет к чаю». Так Гарри провалялся до позднего вечера, потом развел огонь – пожарче и поярче. Пошел в сарай и взял самую старую из трех кенгуриных тушек, висевших над сушильной печкой. Тушка была вся черная от дыма. Гарри отрезал от тушки ногу, отнес ее в хижину, срезал с нее мясо и мелко-мелко его порубил. Затем отварил несколько картофелин, размял их, смешал с мясом, мелко нарезанными ломтиками грудинки и кубиками лука, после чего, борясь с тошнотой, скатал получившуюся смесь в десяток шариков и раскатал их в лепешки. Вслед за тем он положил их на сковородку с кусочками жира, но на огонь не поставил – решил дождаться, пока не послышатся шаги бредущего к дому отца. Когда совсем стемнело, томившая Гарри тревога переросла в необоримый леденящий страх, и он силился подавить его, кутаясь в одеяла, пробуя забыться тяжелым, нездоровым сном.

Когда Гарри очнулся, было темным-темно – очаг давно погас. Он глянул на нижнюю койку под собой – ничего, кроме разложенных дерюжных мешков из-под сахара, служивших матрасом, на ней не было. Отец так и не вернулся. Гарри попробовал изо всех сил уснуть опять, но ничего не вышло. Он слышал, как снаружи тихо шелестит падающий снег и как в этот шелест врывается вой сумчатого дьявола – громкий, пронзительный. Наконец он поднялся, зажег керосиновую лампу и просидел при ее слабом свете до утра. И только тогда улегся обратно в койку. Следующей ночью Гарри снова развел очаг, только на сей раз он днем натаскал в хижину дров, чтобы не мотаться за ними в сарай в жуткой темноте. Еще засветло он вышел на порог и окликнул отца, но ответа не последовало. Он звал и звал – кричал, пока не осип, потом вернулся внутрь, стиснув зубы, чтобы не расплакаться, потому что боялся, как бы отец, вот-вот вернувшись без сил, не застал его зареванным. Он опять поднес сковородку с кенгуриными котлетами поближе к очагу, чтобы поставить ее на огонь сразу же, как только снаружи послышатся шаги. Но никаких шагов не послышалось ни этой ночью, ни следующей. Снег валил без передыху. Так же, без передыху дул ледяной ветер. Гарри не гасил керосиновую лампу всю вторую ночь и большую часть третьей ночи, пока в ней не осталось так мало керосина, что ему пришлось задуть ее, чтобы сберечь остатки топлива к возвращению Боя. На четвертый день утром Гарри полегчало – на смену лихорадке пришла безмятежная слабость, как оно бывает у идущего на поправку больного, который так долго не ел, что перестал ощущать голод. И хотя есть ему совсем не хотелось, а хотелось поскорее дождаться отца, Гарри все же решил поесть. Он поджарил себе десяток котлет, слепленных четыре дня назад, быстро проглотил их одну за другой, потом слепил еще десяток, умял его. И тогда понял – пора идти искать отца.

Гарри отварил себе в дорогу несколько картофелин, сложил их в мешок из-под сахара. И надел отцовскую синеватую куртку, которую отец оставил в хижине в тот день, когда они виделись последний раз, потому что день тогда был теплый, погожий, не то что сейчас. Он встал, подошел к очагу, распахнул плотные, тяжелые, будто одеревеневшие черные полы куртки, свисавшие ему до колен, расстегнул пуговицы на ширинке и помочился на затухающий огонь. Из очага взметнулось облачко аммиачного пепла и пара, словно взорвалась крохотная бомба. Гарри застегнул ширинку, запахнул полы куртки, развернулся и вышел из хижины.

Отца он нашел через полтора часа на одной из его троп: тот лежал, придавленный здоровенной веткой, тело окоченело и походило на припорошенную снегом глыбу. Гарри даже не разозлился, увидев, что эти падальщики, дьяволы, наполовину объели лицо отца и руки. Так уж вышло. По тем же законам и они поступали с кенгуру – ставили на них капканы, а потом находили мертвых, с запекшейся кровью вокруг пасти. И сейчас он смотрел на отца с тем же чувством, что и на кенгуру. Он был потрясен до глубины души. Розовые черепные кости мертвого отца выглядели точно так же, как розовые кости кенгуриной туши. Его потрясло то, как живые существа убивают друг друга и вернуть все обратно после смерти невозможно. Он отправился в хижину и возвратился с веревкой, топором и заступом. Разрубил ветку на части, чтобы оттащить с помощью веревки, затем отыскал неподалеку небольшой царственный эвкалипт, любимое дерево Боя, разгреб рядышком снег и вырыл в твердой, как камень, земле могилу. На работу у него ушел почти весь остаток дня. Под конец он снова почувствовал ужасную слабость. Гарри стащил отцовское тело в могилу, прикрыл изуродованную половину лица буковыми веточками и оглядел нетронутую половину, стараясь хорошенько запомнить. Но вспомнить потом он ничего не мог, кроме того, как ему было совестно, когда он глядел на отца и думал, что в своем выцветшем шерстеподобном рубище, прикрытый сверху буковыми ветками, отец и сам больше чем когда-либо походил на дерево. Поваленное, сломанное. Гарри засыпал могилу землей – поначалу он работал медленно, а потом все быстрее, поскольку, орудуя лопатой, он чувствовал, как душа его озлобляется. Почему отец это сделал? Злость внутри Гарри переросла в ярость – с такой же яростью и земля сыпалась в могилу, и так до тех пор, пока в душе его не осталось ни почтения, ни скорби, а лишь чувство, близкое к ненависти. Почему Бой оказался под этим деревом? Почему проглядел, как на него свалилась эта ветка, в то время как он, Гарри, ждал его в хижине, свалившись в лихорадке? Почему Бой забыл про него? Бросил его? Предал? Нет, вслух Гарри ничего такого не произнес. Гарри даже не мог подобрать слов, чтобы выразить то, о чем думал. Гарри только чувствовал – чувствовал, как эти мысли жгут его огнем. И вот могила засыпана – на ней вырос холмик земли. Ярость Гарри растворилась в холодном предвечернем воздухе быстро и без следа, как пар от дыхания. Он чувствовал себя так, будто внутри у него ничего не осталось: ни любви, ни ненависти, даже ни малейшего желания двинуться с места. И все же он побрел домой, но не успел сделать и шести шагов, как что-то заставило его оглянуться – бросить последний взгляд на могилу. Он увидел нечто необыкновенное. Царственный эвкалипт сплошь порос пышным лимонным цветом, словно шесть недель лета сжались в шесть мгновений зимы.

Домой Гарри вернулся затемно. Но тьма его больше не пугала. Казалось, его вообще ничто не трогает. Он чувствовал себя так, будто стал призраком своего отца.

Гарри отправился прямо в койку, даже не разводя огонь. На другое утро он нарезал побольше кенгуриного мяса, мелко его порубил, пожарил шестнадцать котлет, четыре съел, а остальные завернул в шкурку опоссума и уложил в мешок из-под сахара. Потом отварил дюжину картофелин и сложил их вместе с котлетами. В мешке еще оставалось свободное место, и он доложил туда спички, котелок, немного чая, сахара и одеяло. Вслед за тем Гарри направился в сарай, аккуратно сложил три дюжины кенгуриных шкур, завернул их в штормовку Боя и привязал пеньковой бечевкой к спинке своего ранца. Не захватить их с собой означало бы проделать весь долгий путь зазря. Там оставались еще сотни шкур; чтобы забрать все, пришлось бы сделать не одну ходку. Гарри понимал: если он будет выносить зараз столько шкур, сколько осилит, никто не сможет попрекнуть его в дармоедстве и нежелании исполнять свой долг. Понимал он и то, что должен снять капканы с последней добычей, но глядеть еще раз на смерть у него не было никакой охоты. Вместо этого он двинул прямиком на северо-запад – к земле людей, ферм и городов.

Гарри шел полтора дня, прежде чем наконец повидался со своими дядюшками – Джорджем и Бэзилом. Не успел Гарри промолвить и слова, а они как будто уже знали о случившемся. Они глядели на него как-то странно – не так, как раньше. Глядели не как на ребенка, а как на взрослого. Гарри тоже глядел на обоих. Джордж был хоть и невысок, зато здоров, как лось, под стать Бою. Бэзил был худощав, но жилист и довольно крепок, хоть и выглядел хрупким. Гарри больше походил на него. Бэзил подошел к Гарри со спины и стянул с него ранец.

– Сними груз с плеч, Черныш, – сказал Джордж.

Чернышом Гарри прозвала его родня из-за цвета лица – оно было до того смуглое, что Бэзил, будучи не менее смуглокожим (может, как раз поэтому), однажды заметил, что у Гарри такая рожица, словно ее начистили ваксой.

Они втроем сели. Невысокий, широкоплечий крепыш с жилистыми руками опустился на ранец, словно для того, чтобы казаться выше ростом; рядом, прислонясь спиной к здоровенной колоде, присел на корточки крепыш, казавшийся, таким образом, еще ниже ростом, а напротив разместился смуглый, вдруг повзрослевший паренек с совершенно безучастным, но вполне выразительным лицом. Бэзил порылся в правом кармане штанов, извлек потертую жестянку и достал из нее пачку сигаретной бумаги и табачные листья. Зажав жестянку меж колен, облизнул края трех бумажек, прилепил их к оттопыренной нижней губе таким образом, что они повисли, как стираные пеленки на бельевой веревке, и с помощью указательного пальца без кончика, которого он лишился в результате давнего несчастного случая, стал скручивать табачные листья в трубочки, складывая их на левую ладонь. Затем он прикладывал трубочку к бумажке и скручивал бумажку в сигарету. Покончив с этим, Бэзил сунул три сигареты себе в рот, с левой стороны, прикурил каждую от восковой спички, чиркнув ею о башмак, и протянул одну Гарри, а другую – Джорджу. Они так и сидели, наслаждаясь короткими вспышками на кончиках сигарет при каждой затяжке и пряным ароматом сладковато-терпкого дыма, заполняющего рот, проникающего через горло в легкие и выходящего через нос, – сидели, глядя не друг на друга, а прямо перед собой или потупившись, пока Джордж своим мягким и одновременно скрипучим голосом наконец не заговорил.

Сказал:

– Что с Боем?

Гарри повернулся, посмотрел на Джорджа и понял, что́ должен сказать и как должен сказать: ведь он мужчина и благодарен за то, что ему дали время собраться с чувствами и мыслями, прежде чем дать ответ.

– Дерево, – проговорил он. И замолчал.

Через некоторое время Джордж сказал: «Да», – так, будто проиграл деньги на скачках и воспринял потерю философски. Он посмотрел на самокрутку, которую удерживал большим и указательным пальцами, на ее тлеющий кончик, прикрытый изгибом руки, и со вздохом, уже надтреснутым голосом произнес: «М-да», – как бы в два слова, два самых горьких слова, которые он знал.

Гарри понимал: надо бы сказать еще что-нибудь.

– Гнилая ветка от чертова мирта, – выпалил он.

Теперь Гарри был мужчиной – и теперь, когда дядья воспринимали его как равного, ему вдруг захотелось женской ласки, как мальчишке, захотелось прижаться к Джорджу и плакать, плакать. Но это было невозможно. Вместо этого он уставился на красный, как тлеющий уголек, кончик самокрутки, затянулся, давая ему разгореться, и закрыл глаза, чувствуя, как дым раскрученной спиралью расползается по всей полости его рта. Гарри показалось, что к нему идет мать – сильнейшее ощущение – и говорит: «Я люблю тебя», – а потом уходит.

Гарри открыл глаза и медленно, спокойным голосом произнес:

– Шесть дней тому.