Вы здесь

Смерть и воскрешение А.М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище). 4 (Александр Шаров, 2014)

4

А перед мертвым Бутовым между тем одно за другим проходили видения. Когда-то на фронте он подорвался на мине, был ранен крошечными осколками в глаза и ослеп. И первое время в госпитале он как-то не переживал, не понимал свою слепоту. А потом, ночью, может быть – ночь была все время – девушка-санитарка наклонилась над ним и на мгновение коснулась упругой грудью. И он вдруг понял, что жив. И понял, как это страшно, если он ослеп навсегда. А потом госпитальный врач подвел его к окну и спросил: «Чувствуете свет?». «Н-нет… Кажется… Немножко». Врач осторожно снял повязку, резанула острая боль, Бутов зажмурил глаза, снова через силу открыл, и увидел синь – он стоял лицом к окну, – одну бесконечную синь, бескрайнее, завораживающее пространство сини.

И уже после войны он оглох от последствий контузии; его оперировали, он услышал человеческие голоса, шуршание шин, болезненно-резкие автомобильные гудки, вибрирующее гудение ветра, – но в этом не было чуда; может быть, он испытывал даже некоторое разочарование. Но вот он попал в утренний лес – его привезли, – ступил на лесной мох, услышал птичьи голоса, замирающий звон листвы, тонкий, детский, как бы светящийся звук ветерка, затихающего и, крадучись, бок о бок с солнечным лучом пробирающегося между древесных стволов, ветвей, листьев в тайную лесную сень, – услышал пространство звуков; только тогда оно вошло в него. И теперь жизнь еще оставалась в нем, но открылось последнее пространство смерти; он уже ступил за порог.

Мысли, сменяя друг друга, но не теснясь, наполняли неведомое это бескрайнее пространство. Ему вспомнилось, как профессор Р., уже обреченный – кажется, у него был рак, или что-то иное душило его, – зная, что он обречен, в предсмертной обзорной лекции говорил: «Во всяком обществе есть макроструктуры: начальник и подчиненный, вожак, ведущий стадо, и тот, кто в стаде, тюремщик и арестант, тот, кто никто и кто все. Но вот тот, кто был ничем, становится всем: подчиненный – начальником, арестант – тюремщиком, гонимый – гонителем. Все это происходит как бы в другом измерении. А на земле миллионы и миллиарды микромиров. На земле муравейник, где каждая особь зависит от тысячи других, а тысячи других особей зависят от нее; где дерево погибнет, если муравьи не защитят его от гусениц; где множество семян превратятся в цветы, только когда насекомые вынесут их на свободу и ждущую живой благодати почву. На земле пчелы и пчеломатка, пчелы и яблоневый цвет, шмели и клевер, лист и роса, лист и корни, солнечный луч и открывающийся ему навстречу цветок; почва, пронизанная во всех направлениях бессчетными подземными ходами; воздух в цветной пряже веяний – от крыла птицы, – крыла бабочки, даже от крыла комара; каждое веяние имеет свое значение; спокойный неумолчный звон бесчисленных капель-колокольцев.

На земле люди, связанные любовью, родством, дружбой, – человеческие микромиры.

А в нечеловеческом измерении – начальственности цепляются за подчиненности. И никаких шкивов, никаких приводов: в пустоту, в одну только пустоту уходит страшная сила. И рождает ветер. Все сильнее и сильнее дует ледяной ветер, пока не ворвется в земные пределы, расшвыривая человеческие племена, роды, поселения, семьи так же легко, как муравейники.

Ветер последнего одиночества, необратимых разлучений.

Дует он, разлучая любящего с любимой, отца с сыном, друга с другом, пчелу с цветком, лес с птицами, выдувая из старых жилищ семейные предания, пока не останутся лишь голые стены с пятнами сырости; а после сырость превращается в наледь; лед прорастает сквозь стены, как некогда землю прорастали корни деревьев, сами жилища уйдут вглубь земли, но не той, какой она была когда-то в переплетенье корней, а в вечную мерзлоту. Уйдут с людьми, населявшими эти стены».

Р. продолжал свою лекцию, и главная мысль была в ней, что, начавшись рабством – правда, несколько другого рода, – человечество рабством и кончит. С экономикой лекция имела гораздо меньшую связь, чем с поэзией, например; вообще, может быть, в душе профессор был в значительно большей степени филологом, чем экономистом… И еще было в ней то, что у слушавших ее, и у Бутова в первую очередь, рождало чувство, будто профессор на все махнул рукой; и это, то, что он говорит, последнее слово не обвиняемого даже, а осужденного уже, обреченного…

Он говорил о строках поэта: «Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима». «Устраивает вас эта формула?» – спросил он онемевшую аудиторию. Все молчали, а он, не сделав даже паузы, только сильно вдохнув воздух, продолжал:

– А если попытаться заглянуть в миры поэтов, для которых в стихах сама их суть – «от ночной тишины» и так важно, так необходимо для того, чтобы жизнь продолжалась человеческой, «звезду донести до садка на трепещущих мокрых ладонях». Если перенестись мысленно в непроходящее время, непроходящее мироощущение, когда было начертано: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» Как это далеко от сработанного рабами! И еще той же рукой гения: «Свободой Рим возрос, а рабством погублен». Да, погублен, несмотря на исправный водопровод. Не так ли?! И тем же поэтом написано: «Ты царь: живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум, усовершенствуя плоды любимых дум, не требуя наград за подвиг благородный». Итак, «свободный ум», «свободною дорогой». Знаете, мне все кажется, что великий поэт, наш современник, – а что великий, какое может быть сомнение, – оттого и прервал свою жизнь, что рабство не только окружало его, но прокрадывалось в само существо, в исповедальные строки. Погиб, когда нечем стало дышать ему и его стихам. Он был убит задолго до того, как сам – выстрелом – оборвал свою жизнь!

«Теперь, – помолчав, продолжал Р., – как меня уведомили вполне компетентные коллеги… Теперь, если взяли даже самого далекого родича или полузнакомого, с которыми ты и встречался раз в год, не чаще, – твой долг, – вот и еще одно непоправимо искалеченное слово, убитое, подмененное, – как же без него жить стихам? Да и без Бога, как же? Как без этих слов написать: «Есть, есть Божий суд…»?.. Итак, ваш долг немедленно сообщить по инстанции (раньше сие называлось проще – донести), что такой-то репрессирован как враг народа. Не так ли? Меня верно информировали или ввели в заблуждение? То есть твой долг собственной рукой утвердить приговор: «враг народа». Кстати, и это словосочетание не встречалось, помнится, ни у писателей, ни у политиков, допустим, хоть пушкинской поры. Даже Николай I, даже Бенкендорф не называли «врагами народа» декабристов, хотя иные из них и злоумышляли на жизнь царя. Как же так изменился язык? И в столь короткие сроки? И как же писать стихи этими изменившимися, изменившими словами?

Подписывая цидульку, что такой-то ваш родич или коллега – «враг народа», вы исполняете долг лгать, лгать чуть ли не ежедневно, письменно, поднятием руки, а иной раз и «во весь голос». Не так ли?! Лгать, даже если решаете этим судьбу любимой, друга, брата. Это «чтобы лгать» становится биологическим твоим свойством. Как же писать стихи рукой и душой лгущего, проданными и преданными словами?»

…Может быть, профессор Р. так и не закончил лекции? Может быть, из боковой дверцы выскользнул некто до крайности маленький, карлик почти, и, очутившись перед профессором, сразу и вполне заслонил его фигуру. Так, именно вполне заслонил, что создалось впечатление, будто профессора Р. нет; может быть, его вовсе никогда не было; даже он не мог, не должен был быть.

Кто знает?!

Утвердившись перед кафедрой, карлик сказал, что поскольку лекция да-а-а-леко вышла, так сказать, за рамки, ее следует забыть, и легонько дунул. От дуновения записи, которые аккуратно вели студенты в своих тетрадях, разом исчезли; все до одной!

А может быть, лекция оборвалась на середине мысли, незаконченном слове; профессор вдруг мертвенно побледнел и рухнул на пол подрубленным деревом; изо рта его хлынула темная, почти черная кровь?!.. Может быть, и так.

Тогда Бутов пришел из Университета и, не снимая шапки, не садясь, а, только наклонившись низко над подоконником, написал стихотворение, пожалуй, единственное, которое он впоследствии считал настоящим. Было оно о травинке, растущей на краю луга, откуда открываются река, поля, леса, далекие города. И хотя все любят зеленую травинку – солнечные лучи согревают и освещают ее, корни питают, пчелы и бабочки ласкают лапками и усиками, – так заманчива даль, что травинка умоляет землю отпустить ее, просит муравьев и жуков перегрызть ей корни.

И рвется последний корешок, ледяной ветер подхватывает травинку, несет в огромном, все заслоняющем, все поглощающем облаке жесткого перекати-поля, в тени которого земля мертвеет. И перед концом одно желание наполняет травинку, тоже ставшую жесткой, черной, старой: хоть на мгновение вновь ощутить корни. На мгновение – пусть самое последнее – почувствовать связь с землей, солнечный луч, соки, поднимающиеся по стеблю, ласковое прикосновение бабочки или пусть даже режущий удар косы.

Теперь и Бутова, точно давнее, юношеское это стихотворение было пророческим, подхватил ветер смерти; и, задыхаясь в нем, он почувствовал самое последнее, вероятно, желание – ощутить корни, которые соединяли его с людьми, с землей, хоть бы почувствовать, что они когда-то были.

Были или не были?

…А тогда, дописав стихотворение и даже не перечитав его, Бутов побежал к профессору Р., как-то забыв, что того уже нет. Ему представилось, что, кроме ветра, дующего из другого измерения, из нежили, и в самой земной жизни существуют силы, веления, помогающие торжеству нежили. Профессору почему-то необходимо это знать. И, прочитав стихотворение, Р. нечто узнает именно об этом.

Бутов побежал к профессору, но по дороге встретил длинную похоронную процессию, вереницу траурных машин, и в переднем автобусе увидел – правда, все же не совсем ясно, как сквозь слезы – гроб, обитый красным кумачом, окруженный венками с лентами, на которых сквозь окошко можно было прочитать: «Профессору Р. и т. д.» Но, может быть, это было только видением?

Или уже у самого подъезда дома, где жил Р., Бутова обогнал пестренький фирменный фургон с надписью «Хлеб»; из-за металлических стенок доносились почему-то вскрики, стоны; и среди множества сливающихся голосов он почти явственно различил голос профессора…

…Или он поднялся на пятый этаж и совсем уж собрался позвонить, когда увидел, что дверь запечатана красной сургучной печатью…

…Или…

Но как было на самом деле, забылось – забылось не за долгие прошедшие с той поры времена, а смертью; то, что было на самом деле, вообще быстро забывается; да и какое имеет значение, как именно было на самом деле.

А Бутова тем временем несло ледяное течение; ему казалось, что весь он стал желтым, черным, перевитым, как перекати-поле. И порой казалось, что он, как и это странное растение, никогда не был вполне живым, обретался где-то между живыми, в стороне от них; то он физически ощущал еще даже кровоточащие культяпки, оставшиеся от рук, не тех двух рук тела, а сотен, протянутых от его души к людям, – рвущихся, разрезаемых войной, смертями, предательством, изменами, равнодушием, силой этого ветра нежили, разбрасывающей людские муравейники так же легко и неотвратимо, как муравейники обычные.

А потом все оборвалось; но до того, за мгновение до того, в этот последний отрезок времени мысль уже совсем отделилась от Бутова, стала вполне независимой. Она летела не то чтобы набирая высоту, а ровно – впереди и над головой. И Бутов отставал от нее, чувствуя отчаяние, но еще не безнадежность; отставал, как пассажир от поезда, все еще надеясь вспрыгнуть на площадку последнего вагона.

Что он догонял? С чем надеялся соединиться? Давний детский зов Костика? Давний, чуть светящийся – чем? нежностью или любопытством? – взгляд Натальи Михайловны? Иру, которой уже нет в живых? Тосю? Что-то не определимое словами. То, что догнать невозможно. Тень Р., еще живую в нем? Был безнадежный бег и нарастающая боль. А потом боль в сердце оборвалась, и Бутов вначале подумал: «Вот хорошо», но не обрадовался, и от отсутствия радости – горя тоже не стало – догадался: «Да я ведь умер, преставился, как говорится!»