Вы здесь

Смерть и воскрешение А.М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище). 2 (Александр Шаров, 2014)

2

Бутов стоял с деньгами в руке – не совсем тоненькой, весомой пачечкой – растерянный, переводя невидящий взгляд то на серое окно, то на жену, медленно застегивающую халатик. Он почти не воспринимал окружающее, потому что всеми силами вглядывался в самого себя, в свою сердцевину, в подсознанье, где обозначилось нечто обнадеживающее, странно томительное, молодое, – решение, знаменующее, как казалось, начало новой жизни.

Он вслушивался в это решение, сути которого не мог еще разобрать – что-то расплывчатое, – с недоверием, так сама мысль о нем противоречила, его подержанному, помятому и прибитому годами естеству, но и с надеждой: чего не случается?

Раньше начала часто приходили, и, хотя они с течением времени впадали в основной поток – мутный, медленный, даже еще больше замутняющийся от таких «впадений», – он начала любил, верил в них.

Ощущение начала новой жизни было, когда он – давно уже – писал стихи; оно повторялось при рождении чуть ли не каждой строчки. И в день демобилизации, даже не в день, а в ту секунду, когда он вдруг понял, что совершенно свободен, может ехать хоть к черту на рога; и когда он впервые осмелился поцеловать Наталью Михайловну, а она, отрываясь от его губ, с быстрой улыбкой сказала: «наконец-то»; и в день, когда он забрел к Варваре Борисовне – безо всякой корысти, просто как к единственной родственнице, а она предложила поселиться у нее, сразу ответив на все неразрешимые, казалось бы, вопросы; и в день, когда он встретил майора, однополчанина своего, хотя и очень нелюбимого, с тусклыми неподвижными глазами, спрятавшимися – хочется выразиться иначе – притаившимися – между припухших век; и майор с ходу предложил взять Бутова в Институт, которым теперь заведовал: «Ничего, мол, не боги горшки обжигают!»

И в день, когда он сначала не отыскал в коротеньком списке, вывешенном в вестибюле родилки, единственной долгожданной строки, важнейшей из всего, что могло произойти, важнейшей потому еще, что только она одна и могла утвердить зыбкое, иллюзорное, связывающее с Натальей Михайловной; а после эта строка выросла, бросилась в глаза – четко, крупно – да так и осталась; он мог бесконечно перечитывать: «Бутова Н. М. – мальчик 3700 грамм».

В пивной, куда он зашел отметить, случайный сосед по столику, ветхий старичок, которому Бутов на радостях поставил кружку, седенький, прозрачный, даже казалось – призрачный, прихлебывая пиво, беззвучно шелестел:

– Один факт, это когда ты излучаешь свое существо в пустоту, пока не иссякнет последний луч оного, и ты представляешь перед престолом Всевышнего как есть голенький. А иной факт, когда излучаешь существенность в другое, единокровное, и оно наполняется, светится, доколе очи твои различают свет, и еще позднее жизненного предела.

Шелестел что-то вроде этого.

Суть ощущения начала всегда была в том, что до того, как оно возникало – мгновенно, нежданно, – все в тебе вяло топорщилось в разные стороны – бессильными стебельками, желтой осенней травкой, схваченной и прибеленной морозцем. И вдруг всё распрямлялось, связывалось в жгут, как бы в мышцу, в нечто сильное, прямящееся. Связывалось иногда серьезным чем-то, а иногда самым, на первый взгляд, пустяком – но всегда связывалось все в тебе, даже самое отдаленное.

И сейчас начало, до того уже много лет не возникавшее, было в том, что нежданные деньги должны пойти не на хозяйство, где всех дыр не залатаешь, и не на отдачу долгов, а на «Радугу», «телик», как выражался Костик, давно и безнадежно мечтавший о хорошем телевизоре: «У нас, сколько ни будет – прожрем!»

В телевизоре все просто и ясно связывалось! Они будут сидеть перед экраном ежевечерне. И в Наталье Михайловне от уютной близости пройдет отчужденность – так же внезапно пройдет, как внезапно появилась.

У телевизора хватит места и для Варвары Борисовны; про себя он сначала выразился привычно: «хватит места и для этой», но сразу поправился: «И для Варвары Борисовны». Исчезнет томительное ощущение греха, которое Бутов, хотя он и не верил в Бога, иначе назвать не мог, – смертного греха. Костик перестанет морщить и зажимать нос, отворачиваясь от старухи, будто она пахнет мертвечиной; привыкнет и перестанет.

Кроме ощущения греха, пройдет и другое, постыдное и не менее горькое – страх. Страх от того, что вот Варвара Борисовна стала этой. А за старухой его черед.

Кого еще?

Темный чуланчик, пренебрежение, отвращение родных, дом для престарелых; совсем непредставимое, темное, беспросветное существование, без малейшей надежды – пострашнее, чем смерть, к которой только такая жизнь и ведет.

После телепередачи они с Костиком посидят вдвоем, выкурят по сигарете, хотя Бутов давно бросил курить. Побеседуют по-мужски. И само собой возникнет у обоих ощущение «единокровного существа», как выразился не забывающийся шелестящий старичок.

…Бутов с отчаянием и надеждой взглянул на Наталью Михайловну, сжал в ладони хрусткие десятирублевки и выбежал из квартиры. У подъезда он разминулся с Костиком, возвращавшимся домой, пробежал несколько шагов, обернулся и победительно крикнул, что вот идет за «Радугой», и помахал тугой пачечкой.

Костик радостно закричал, чтобы покупал не в «Универсальном», а в фирменном – до метро, а там прямо по Знаменской.

– Знаю! Знаю! Через часок вернусь, – продолжая бежать, отозвался Бутов.

Было ощущение, что обязательно нужно поспеть до обеденного перерыва, что в этом «до» условие, неизвестно кем поставленное, какая-то, что ли, магия, а если телевизор «купится» после перерыва, «новой жизни» не бывать…

Он бы и поспел, но у выхода из «метро» его остановил этот – плотный рыжий в дубленке с рыжим цигейковым воротником и в такой же цигейковой шапке пирожком.

Придерживая Бутова щепотью правой руки, он длинно говорил что-то с неприятной искательной улыбочкой на толстом нагловатом лице; воспринимались только клочки фраз: «Я, так сказать, периферийный житель»; «у нас, образно выражаясь, идешь, а навстречу, извините, медведь»; «а тут напротив у каждого встречного на личике образованность – так бы и расцеловал, так бы и приобщился; вот головка-то, так сказать, извините, кругом пошла и дальше больше – кругом, кругом»; «а тут такое вполне безвыходное положение; вот и решился, так сказать, хотя вполне сознаю, что отвлекаю своей, извините, периферийной зачуханностью».

Клочки фраз были короткие и вдруг, когда, казалось, должен наконец проясниться смысл, обрывались, смысл проваливался в обрывы.

Голос был искательный, но с наглецой. И в улыбочке, и в глазах, желтых, как у кошки, но без блеска, неживых, а как песок – пустынных глазах – заключалась некоторая издевка.

Наконец Бутов разобрался, что желтоглазый спрашивает просто-напросто, как доехать до вокзала, и торопливо объяснил дорогу. Желтоглазый, продолжая крепко придерживать Бутова за рукав, попросил «повторить адресок». Повторил и все перепутал. Долго искал бумажку, чтобы записать «уже, так сказать, для окончательной верности».

Когда наконец желтоглазый скрылся в дверях метро, Бутов понял, что пешком ему не поспеть, и стал ожидать троллейбус. Тот, как назло, не появлялся минут двадцать. Подъезжая к нужной остановке, Бутов увидел закрытые двери огромного фирменного магазина.

Он стал прохаживаться по совершенно пустому тротуару – безлюдность могла показаться странной в этот деловой дневной час. Он шагал от одного фонарного столба к другому; что-то внутри в такт быстрым шагам повторяло и повторяло: бе-да, бе-да, бе-да – одно слово. Хотя разумом Бутов понимал, что ничего особенного не случилось, надо только потерпеть часок; хотя он вновь и вновь уговаривал себя, что «ничего особенного», и так хотел поверить своим словам, но не верил, все больше ссутуливался, бледнел, даже мертвел под тяжестью непонятной и тем самым непредотвратимой беды.

А потом кто-то крепко ухватил Бутова за рукав: и он узнал «периферийного жителя» по хватке когтистой его щепоти. Поднял глаза, увидел дубленку, рыжий воротник, рыжую шапку пирожком и, задыхаясь от негодования, даже со слезами в голосе, воскликнул:

– Да как вы смеете! Да когда это все…

Но осекся в крайней растерянности, не закончив фразы. Дело в том, что глаза у того «периферийного жителя» были желтые; он точно помнил – желтые, без блеска, пустынные, а сейчас с толстощекого лица в упор глядели серые глаза – тоже без блеска, но серые, как пепел, как зола, – выжженные.

Извинившись, Бутов пробормотал:

– Сходство поразительное. Просто трудно поверить…

– Очень даже бывает! – напористым, срывающимся на фальцет голосом, подхватил тот, в цигейковой шапке. – Игра, так сказать, природы. Приходится наблюдать и более, извините, удивительные явления.

– Так ведь не только лицо… Дубленка, шапка, фигура, голос… вообще…

– А это тоже «дубленка, шапка, фигура, голос, вообще», как вы изволили выразиться, – единственно игра природы. Да и то сказать – дубленочки изготовляются в тысячах экземпляров на предмет удовлетворения растущего спроса. Шапочки – соответственно. А люди?.. Те, если вдуматься, совершенно к одному ловчат. Как жуки. Поскольку нутришко одно, и наружность отчего бы стала разниться. На первый взгляд покажется: этот – «такой», а тот – «сякой»; но, в сущности, извините, исключительно – выпендреж, обман зрения.

Ни на минуту не умолкая, странный незнакомец подталкивал Бутова к черной «Волге» с открытой дверцей, стоявшей у самого края тротуара. Когда они очутились в машине, он быстро, словно фокусник – Бутов и слова не успел выговорить, пока это продолжалось, – извлек из кармана дубленки пакетик с колбасой, нарезанной аккуратными ломтиками, плоскую бутылку с яркой заграничной наклейкой, два зеленых пластмассовых стаканчика и, всунув один из них в руку Бутова, наполнил их; в другой руке Бутов продолжал сжимать деньги.

Он странно захмелел сразу же, лишь только почувствовал спиртовой запах. С трудом ворочая словно бы распухшим языком, он сказал:

– Да я ведь не пью…

– Оно и ни к чему, если без повода, – подхватил собеседник.

– А тут, поскольку просвещенные личности встретились, так сказать, велением судьбы. И к тому же покупочка, извините, предстоит изрядная… Насчет покупочки угадано?..

Бутов стал пить мелкими глотками, как бы против воли.

– Ага. Собрался купить «Радугу», – сказал он, когда стаканчик опустел.

Два слога: «бе-да», «бе-да», – доносились одновременно и изнутри, и cловно со стороны, очень издалека. Они звучали отрывисто и резко, как в армии «ать-два», «ать-два», когда идешь в ночном марше; каждый раз, прежде чем поставить ногу, представится, что там, во тьме бездонная пустота; больно перехватит дыхание, пока нога не утвердится на невидимой почве: «ать-два», «бе-да», «ать-два», «бе-да».

– А почему, извините, именно телевизор?

– Так уж… предмет длительного пользования, – неопределенно отозвался Бутов.

– Однако есть же, так сказать, предметы вечного!

– Ну уж и «вечного»… Как это может быть?

– А так, извините, может!

– Это вы… того… – тяжело ворочая словно распухшим языком, бормотал Бутов.

– А если я вам, извините, на фактах… Приобретете это самое «вечное»?..

– Отчего не приобрести, – Бутов попробовал улыбнуться.

– Заметано, – взвизгнул собеседник, и у Бутова все похолодело внутри – не только от неожиданного вскрика, но еще и потому, что он почувствовал и увидел: машина уже не стоит на месте, а с огромной скоростью мчится по городу знакомыми улицами, которые почему-то все до одной были тоже пусты.

– Куда это мы? С какой стати?! Да мне же…

– А вот с такой-сякой стати! – в голосе рыжего не оставалось и следа прежней искательности.

Машина мчалась уже не по городским улицам, а незнакомым шоссе, по бурым лужам, между шеренгами мокрых, мелкорослых деревьев. Ветровое стекло заляпала грязь. Сквозь прозрачные еще островки стекла бросалось в глаза, что и шоссе пусто: ни одной машины – ни встречной, ни попутной, – ни единого прохожего.

Бутов подумал: «Тут заключена ужасная, – именно ужасная! – странность. И нужно сейчас же, немедленно понять ее. После будет поздно!»

В голову пришло и совсем необъяснимое: «После – вовсе ничего не будет».

Уже не слышались шелест шин, короткие, как приглушенный крик, всплески воды в лужах, будто машина летела, не касаясь земли. С непонятной быстротой вечерело, день валился в ночь, как в болото. Огромное бледно-желтое солнце больше чем на треть ушло в землю, и лучи его плоско сквозили редкий строй придорожных деревьев, казавшихся почти черными, нестройностью своей и зыбкостью похожих на неловкие шеренги новобранцев.

Мотор взревел не как автомобильный обычный мотор, а похоже на танковый дизель, и машина разом остановилась.

Бутов, вслед за Рыжим, вышел из нее. Асфальт обрывался. Впереди и по сторонам насколько хватало глаз, простиралась болотистая равнина, расчлененная узкими тропинками на однообразные квадраты.

Рыжий там, впереди, бежал рысцой, и Бутов едва за ним поспевал, часто оступаясь в глубокие лужи с вязким дном; казалось, что и край земли где-то рядом, того и гляди шагнешь за него. Было темно – ни звезд, ни луны. Только на воде непрочной белесой пленкой тускнел отблеск недавно закатившегося – а казалось, утонувшего – солнца. Бутов то и дело терял из виду своего спутника, проводника по этой болотистой, тоскливой земле, «проклятого знакомца», как он говорил про себя, и всякий раз испытывал чувство безнадежности.

Впрочем, когда он снова нашаривал глазами Рыжего – теперь вернее было сказать «Черного», – на душе не становилось легче. Именно тяжесть, непосильную и все время нарастающую, Бутов ощущал яснее всего, может быть, даже – единственно из всего: тяжесть души, ставшей почти свинцовой, комьев грязи, налипших на ботинках, насквозь промокшего драпового пальто, сырой темноты, страха, словно впечатывавших его все глубже в белесо-черную топь, тяжесть войны, несчастий, всего пережитого.

Огибая лужу, Бутов с разбега налетел на темную фигуру с широко расставленными, словно ловившими его – именно его – длинными руками; больно ударился одновременно лбом и грудью, почти потерял сознание от боли и от ужаса, даже не просто страха, а пронизавшего его чувства последнего мгновения, что ли, конца жизни, – кулем соскользнул вниз и, опустившись на плоский камень, без облегчения понял, что темная фигура – это не живое, а крест, и сидит он, Бутов, не на чем ином, а на надгробии, глупо и нелепо мелькнуло: «на собственном надгробии».

И кругом не иное что, а обширное кладбище: край, но не земли, как могло показаться, а жизни.

Шире открыв глаза, Бутов увидел «проклятого знакомца». Ощерив редкозубый рот, тот пронзительно фальцетом кричал:

– Раскумекал! Товар вечного пользования – кладбищенский персонал, участочек. Куда вечнее?! Гони денежки и получай в полное распоряжение…

– Да зачем… Да с какой стати, – слабо протестовал Бутов, пробуя даже улыбаться, чтобы обратить разговор в шутку.

От удара он еще был в полуобмороке и плохо соображал, что же с ним происходит.

– Очень даже «зачем». Готовь сани летом… «Потом», «после». После вовсе ничего не будет! – выкрикнул Рыжий; было странно и то, что он в точности повторил слова, пришедшие в сознание Бутова недавно в машине и, кажется, не произнесенные вслух.

Рыжий наклонился – глаза его, теперь снова показавшиеся тускло-желтыми, пустынными, промелькнули мимо лица Бутова, – и впился в правую руку, все еще сжимавшую пачечку десятирублевок, мелкими и острыми, словно крысиными зубами.

Пальцы Бутова разжались.

Деньги еще только падали на плоское надгробье, падали пачечкой, не разлетевшиеся на отдельные бумажки, когда Рыжий на лету схватил их, помахал ими в воздухе и в то же мгновение исчез.

Бутов поднялся. Рыжего нигде не было видно. Кругом простиралась однообразная, белесо-серая темнота, несколько прореженная кровавым закатным светом, сквозившим кое-где на самом краю неба, как слой бинтов на ране, недвижными облаками. Что-то было опасно ранено – не поймешь, в самом ли Бутове только – и кровоточило.

Недолго передохнув, Бутов обшарил надгробье и землю вокруг, но денег не нашел. Посмотрел на правую руку, близко поднеся к глазам: не было ни малейших следов укуса, хотя рука в закатном свете показалось такой, словно ее окунули в кровь. Еще раз – без всякой надежды, разумеется, – склонился к надгробью и вдруг на самом видном месте различил лист плотной бумаги, серо выступающей из темноты.

«Раньше листа не было, я не мог проглядеть, – подумал Бутов. – Что ж, ветром принесло, что ли? Так ведь такая тишь, не шелохнет».

Он сильно тряхнул головой, этим физическим усилием пытаясь отогнать нелепицу, которая вместе со всем другим приключившимся сегодняшним днем, теснила и теснила его: будто он стоит над пропастью, а они, нелепицы, сталкивают еще на один последний шажок, может быть, даже на один миллиметр только, отделявший от бездны.

Бездны безумия? Бездны смерти?

На бумаге, покоившейся посреди надгробия, порой выступали и также сами собой скрывались отдельные слова, отпечатанные крупными типографскими литерами, несколько напоминавшими старославянскую вязь. Он разобрал: «Бутову»… «вечное»… «с потомками оного», – слова, по-видимому, подтверждающие уже известный ему характер документа. И против собственного решения – не принимать ничего странного, действовать так, будто странного и нет вокруг, – подумал, что если слова, которые он различил – не совсем все же четко – выпечатываются вот сейчас, на его глазах, то это естественным образом не объяснишь; а если документ был заготовлен заранее, то и это естественными причинами не объяснимо: когда же и как, в какой типографии можно было ухитриться изготовить бумагу или хоть впечатать фамилию «Бутов», если они с «проклятым знакомцем» встретились лишь несколько часов назад и с тех пор не разлучались?

«А если… – мелькнуло в сознании, – если тот находился рядом всегда? Может быть, даже с самого рождения? Прячась до срока и исчезая лишь в самые ясные, совершенно безоблачные дни, которых и всего-то в жизни – раз, два и обчелся?»

Он снова подумал – безнадежно, тоскливо, что срок совсем близко.

И что, допуская в себя непонятное, странное, он как бы по собственной воле приближается к истечению срока, чьей-то силой подталкивается к истечению его. Уже слышен шорох камушков, песчинок, срывающихся в пропасть; даже самому уже почти возможно заглянуть в бездонную глубину, в которую вот-вот ты сорвешься; и сердце сжимается, охватывает последняя тоска.

Бутов поднял бумагу, хотел разорвать ее и выбросить, но почему-то аккуратно сложил и спрятал в боковой карман пиджака. Вообще он все время поступал не по собственной воле, а по велению чего-то, кого-то невидимого; будто оно, это невидимое, вот сейчас, как рак, выедает собственные твои живые клетки, живые мысли и чувства, и заменяет однообразной массой клеток, образующихся в пустоте.

…Но было не понятно – выедает это оно живое или только заполняет давно уже опустевшее?

Шоссе, где тускло горели редкие фонари, заполнилось стремительными белыми и красными огоньками. Бутов шагал к нему прямиком, не глядя под ноги, увязая в топкой почве и проваливаясь в колдобины. Выбравшись наконец на асфальт, он поднял руку, но машины проезжали, даже не замедляя хода, только ударяя тугим ветром, как крылом. Наконец водитель пустого грузовика сжалился над ним, но пустил не в кабину – «измараешь тут», – а в кузов. Домой он добрался, может быть, поздним вечером, а может, даже часа в два-три ночи; время как-то изменилось; оно текло, уже не разделяясь привычно на минуты, часы, даже на месяцы и годы, – последнее он понял позднее, – текло словно бесформенное, словно каждый раз меняя свое направление; это он тоже понял позднее.

Дверь была распахнута – его ждали. Он вошел в большую комнату и увидел Наталью Михайловну, все в том же халатике, и Костю, и своего единственного аспиранта, «домашнего человека», как называла его жена, – Степку Дерюгина, сидевших рядом на кровати. Все лампы горели, однако свет, полнивший комнату, как будто распространялся не от них и был бесцветный.

– А телик где, отец-благодетель? – спросил Костя звенящим от ненависти ровным голосом.

От ненависти этой не было защиты, от этой вдруг проявившейся, а прежде не подозреваемой ненависти, которая, значит, возникла и зрела годами. Но, еще пытаясь отдалить ее, хотя бы чуть смягчить, он вынул из кармана – суетливыми, неуверенными, искательными движениями этот плотный лист бумаги с то появляющимися, то исчезающими словами, и распрямил его на столе. Не проходило ощущение, что шуршат и скатываются в пропасть секунды; и пропасть уже не просто близко, как чудилось на кладбище, а прямо под ногами.

Кружилась голова, как над пустотой.

Костя взглянул на бумагу, не оборачиваясь, сунул ее матери и сказал:

– Раз в жизни подумал – обрадует отец-благодетель, покайфуем перед теликом, как прочие люди. Вот и обрадовал так обрадовал… Туфта. И все у тебя – одна туфта… Пьян? Все пропил? И пить ты не умеешь.

Он помолчал и закончил, как, причитая, плачут над покойником деревенские бабы:

– И ничего ты не сделал в жизни. И никому не дал счастья. Туфта, туфта, туфта…

Не то чтобы в Бутове все оледенело, было другое – много страшнее. Он летел в ту самую пропасть. Боль, как бурав, вонзилась в сердце и поворачивалась виток за витком.

Очень издалека, где он, как казалось ему, был сейчас, Бутов попытался поймать взгляд Натальи Михайловны, которая одна могла бы заступиться за него. Он еще надеялся в тишине, царившей вокруг, уловить ее голос – могущий все изменить, вытянуть из пустоты, воронкой, водоворотом закрутившей его и тянущей вниз, вниз. Поймал ее взгляд и уже без этой последней надежды закрыл глаза. Секунду он оставался в темноте, защищенный кожицей век, в полном одиночестве; покинула даже буравящая боль. Она нависла над головой, уже не ввинчивалась, а ударила как обухом; вот тогда все оборвалось.

Но частица времени, когда смерть примеривалась, была, – ее наполнял не ужас, отчаяние, а спокойная и безнадежная мысль. Ясная, хотя и не облекающаяся в слова мысль о прожитой жизни; не только о вместившемся в нее, но и о прошедшем мимо; о том – для чего же она была предназначена, что в ней должно было осуществиться.

И эта мысль, такая протяженная, казалось, не может пресечься. Но ведь смерть?! Как же?!

Мысль была как будто совсем не о том, что прежде представлялось главным, вообще не о том, что объяснимо словами. Она касалась вначале только себя самого, Кости, Натальи Михайловны, ну и «этой», может быть. Но лишь почти касалась, почти соприкасалась с их судьбами, а не сливалась с ними; она не могла преодолеть последнего расстояния, тонкого, как кожица век, закрывших глаза.

И вместо Костиных слов, только что прозвучавших как решение Божьего суда, доносился отчаянный крик того же Кости – но пятилетнего, которому угрожает что-то и он зовет: «Папа, папочка!» Зовет без слов – немо, только взглядом. Ребенок лишь пытается выкрикнуть эти слова. А он, отец, слышит и не слышит, не откликается на зов; что-то мешает подойти к нему, прийти на помощь. Что же? Этого уже не разгадаешь, если не успел разгадать за всю жизнь.

Но как же окончательно исчезнуть, не разгадав?

Может быть, он не откликнулся тогда, потому что в самое мгновение обнимал горячее, сонно-податливое тело жены и не находил в себе силы оторваться. Или он спал – ничего не видел и не слышал?

Рот Костика, беспомощно и зовуще открытый в немом крике, сжимается все тверже и тверже. Лицо отдалилось, но от него падает неясная еще, холодная тень.

Теперь, в отчаянии, хватило бы сил сделать шаг, который когда-то ты не сумел сделать; но теперь пришлось бы бежать тысячи километров, бесконечность, чтобы преодолеть расстояние между тобой и сыном, раньше казавшимся таким близким, частицей тебя самого.

Когда же бежать – если смерть?!

Мысль стремится вдаль бесконечным закатным облаком; тянется так, не ускоряя и не замедляя своего движения, мерно, спокойно, – точно ей-то не суждено сейчас оборваться; точно она уже почти и не связана с ним, с Бутовым, а плывет сама над пустотой, поглотившей прежнего ее хозяина.

И во взгляде Натальи Михайловны, в прелестно оживленном лице ее, таком, каким оно было в дни первого их знакомства, – вопрос, ожидание. А после оно тоже твердеет, недоступно удаляется; в углах губ возникает отчужденная улыбочка, страшная в этот миг.

Из-за занавески в темном коридорчике возникает Варвара Борисовна. Но она не видит Бутова. Сухонькая ее ручонка скользит по воздуху – очень близко, но все же не прикасаясь к нему. Благословляет, но только воздух.

А если бы она коснулась Бутова?

Теперь уже мысль больно и тесно объемлет его самого.

Она – его собственная мысль, или его мысль, соединившаяся с какой-то иной силой, – движется там, высоко, когда он сам чуть ли не по горло погружается в затягивающую болотную жижу.

И он отражается всеми годами, всеми без исключения мгновениями прожитого в собственной мысли, как в постороннем, как в недвижном закатном облаке, в замерзшей ночной реке. Она – мысль – разглядывает его со стороны – зорко и равнодушно.

Что он есть? Добрый человек без добрых дел? То есть были и добрые дела, но без цели, без следствия, без радости, без хоть следочка, оставленного ими пусть в одной душе, – бессильные, вялые.

Что он? Человек, оставляющий за собой пустоту? Но пустота и есть зло.

Встретился однополчанин-майор, сказал, что назначен директором Института, и с ходу предложил зачислиться к нему: «Не боги горшки обжигают!»

– А я, знаете ли, как раз думаю о чем-то таком… ну, отчасти божественном, – неопределенно ответил он.

– Стишки, что ли? – спросил майор, вспомнив опыты Бутова в дивизионной и армейской газетах.

– Вроде…

– Однако и кусать чего-то надо.

– Конечно.

– У тебя как? Родственники и прочее? Сейчас строго.

– В порядке.

– Заходи и оформляйся!

Секундное колебание и:

– Пожалуй, зайду…

Зашел и стал ученым. Только какой именно наукой пришлось заниматься в Институте, почему-то не вспоминалось. Да разве это так уж важно?! Стал ученым; точнее – научным сотрудником.

С кем со-трудником? В каком труде?

Мысль доходила помимо слов, сама собой перестраивая атомы мозга: доходила скорее не пониманием, а ощущением.