1
Бутов лежал на недавно открытом в Т. Втором городском кладбище, которое пока так просто и именовалось: «Новое». Покойников было еще очень мало, а на участке Бутова и совсем никого. Этот его участок был временно ограничен лишь четырьмя колышками с протянутой между ними серой бечевкой.
Участок был квадратный, довольно просторный: рыжие кочки в жесткой увядшей траве, поднимающиеся над стылыми лужами. Дальше во все стороны точно такие же квадраты, ограниченные единственно колышками и бечевкой. Только на одном успели воздвигнуть большой черный крест на каменном надгробье. А там – снова плоская земля, узенькие дорожки между участками, полузалитые водой, на горизонте серо-бурый дощатый забор. Места незавидные – должно быть, поэтому их и определили под кладбище.
– И правильно, – вяло подумал он.
Мысли ворочались тяжело, скучно, как бывает, если наглотаешься снотворного, но сон тебя не взял. Такое состояние тянулось ровно и однообразно с того момента, когда ужасная боль в сердце разом оборвалась и Бутов вначале подумал: «Вот хорошо!», но не обрадовался и по отсутствию радости – горя тоже не было, – догадался:
«Да ведь я умер, преставился, как говорится».
А потом он ничего не видел, не чувствовал и очнулся только на третий день; это он понял, потому что там, далеко, в месте, которое еще несколько дней назад он называл «домом», там, в другом, живом измерении, на столе в бывшей его комнате стояли закуски; приходили гости, суетилась жена, и по общему разговору можно было понять, что готовятся отмечать «третины».
Это все Бутов как-то так ощущал; он многое как-то ощущал, видел и слышал сквозь землю, иногда на огромном даже расстоянии.
В гроб влага не просачивалась. От хорошо пригнанных досок сухо пахло смолой. «Если бы что другое, следовало бы «знак качества», – подумал он. Вообще, он все время что-то думал, без малейшего перерыва, но по-иному, чем раньше: если в голову приходило веселое, веселья не ощущалось, печальное – и печальное оставалось вовне. Думать так было непривычно и утомительно. «Все оттого, что я умер, – понял Бутов. – Интересно, сколько же это будет продолжаться? Вечность? Страшно, если вечность».
Он только сказал себе: «страшно», – но и страха настоящего не ощутил.
Быстро темнело. Вдали, сквозь землю, четко, как сквозь пустоту, он увидел небольшую группку, неторопливо, часто останавливаясь, приближающуюся к его участку. Без любопытства разглядел несуразно высокого человека в странном снежно-белом плаще, несколько горбящемся на спине. Голова у него была удлиненной формы; впрочем, слово «лошадиная» к ней не подходило. Несмотря на промозглое время, высокий был без шапки, вокруг лба во все стороны торчала седая шевелюра, промытая, должно быть, каким-то заграничным шампунем, так что тоже белела, как плащ, и светилась.
«Главный», – догадался Бутов.
За высоким почти вплотную шел поменьше ростом в таком же белом плаще со светящейся, хотя и заметно слабее, седой головой; Бутов про себя назвал его —
«Маленький».
Замыкал группку некто плотный в добротной дубленке с рыжим цигейковым воротником и в такой же цигейковой шапке пирожком. Он показался знакомым, и вид его вызвал у Бутова горечь, досаду, а больше всего – страх.
– Точно! – сказал этот третий, очевидно, отвечая на вопрос Главного, – план не тянем. Покойник ловчит пробиться на старые места: то да се, а в корне единственно косность. Ничего, сами повалят, никуда не денутся.
Голос у него был громкий, гулкий, с наглецой.
Группка остановилась не очень далеко. Плотный в цигейковой шапке шагнул вперед и, круто повернувшись к Главному, доложил:
– Участок номер такой-то. Наличествуют двое: Холопова, Анфиса Семеновна, девица, служащая, пятидесяти семи лет; захоронена 7 января 19 ХХ года. Порунко, Роман Борисович, сорока двух лет, захоронен вчерашнего дня. Свежак!
Главный при последнем слове поморщился, но плотный в цигейковой шапке, повторил даже погромче:
– Свежак. Троюродный брат, седьмая вода на киселе, однако на даровой участок явился – не запылился.
– Жалобы, вопросы, просьбы? – скороговоркой спросил Маленький.
Из-под земли раздалось невнятное бормотанье.
– Рассмотрим, – пробормотал в ответ Маленький, что-то записывая в толстый блокнот.
Подул ветер, и тоненькие прутики посадок вдоль тропинок, прежде невидимые, согнулись, вырываясь из окружающей темноты, а на лужах обозначилась рябь, неподвижная, как бы вычеканенная по черни.
Группка прошла к следующему участку. Главный и тот, что поменьше, иногда притопывали – должно быть, чтобы согреться. Полы их длинных плащей сами собой расходились с легким шорохом, поднимаясь почти до уровня плеч и снова опускаясь.
Бутов вдруг сообразил, что это крылья, а вовсе не плащи.
– Участок номер… – доложил плотный в цигейковой шапке.
Бутов напрягся и теперь вспомнил его, а вместе и все роковые обстоятельства, связанные с их знакомством.
Воспоминания были, как жужжанье крупных осенних мух, когда они кружатся вблизи лица, жужжат, но нет и не будет возможности их отогнать; а внутри была даже и не пустота – совсем ничего.
В голову пришли слова профессора Р., который так плохо кончил, запомнившиеся со студенческих времен: «Внешние обстоятельства все в нас определяют, а внутреннее «Я» задыхается еще в пеленках. Кто нас пожалеет, если мы сами не в силах пожалеть? И чем мы будем существовать, когда внешнее для нас исчезнет?.. »
Постепенно Бутов вспомнил подряд все, что началось три дня назад и уж никогда не кончится; а вместе и многое иное.
…Сына Кости дома не было. Жена слонялась без дела, то выходя в коридор, то возвращаясь – сонная, неприбранная, в нейлоновом халатике, который когда-то был розовым, однако от времени побурел и пах кухней, именно немытой посудой. При каждом ее шаге большие груди, привянувшие, но еще налитые, чуть колыхались, несказанно волнуя Бутова, несмотря на его очень немолодые лета. Он неуверенно поднялся, взял ее за руку и притянул к незастланной постели.
Она села. На круглом лице ее появилась неприятная – презрительная и ленивая, медленная улыбочка; не разжимая губ, она пробормотала обычное: «И страстью воспылал скопец…»
Такую улыбочку Бутов впервые разглядел у жены и эти слова услышал десять лет назад; точно запомнилось – как раз должны были праздновать медную свадьбу. Он пришел к ней под утро – робко, потому что всегда немножко боялся ее, обнял, а она – кажется, даже не раскрывая глаз, – сказала это и вот так же улыбнулась. Он обиделся, потому что был мужчиной, как все – не лучше и не хуже, – и спросил:
– Что это ты?!
Она лениво ответила, чуть пожав полными плечами:
– Не ндравится? – именно с «д», несколько издевательски. – Можно и «юнец», «отец», а если иначе – «подлец»…
Он тогда подумал: «Завела себе», и сразу затем другое: «Я для нее не существую… Совсем… Раньше существовал; может быть, даже час назад, минуту, а тут – концы… А от чего именно? Никто не объяснит; да и лучше, чтобы не объяснялось».
Вторая мысль, или цепочка мыслей, была страшнее, вернее – безнадежнее первой, и он постарался отогнать ее. Но мысль не исчезла, а только опустилась на самое дно, чтобы там, уже неподвластная сознательной воле, затаиться.
Он хотел было уйти из гордости – сделал движение, чтобы подняться, но остался. Решимости не хватило.
Раньше тело ее сразу нагревалось внутренним пламенем, становилось влажным, клейким каким-то, вбирало в податливую глубь, не имевшую предела. А теперь она оставалась прохладной, совершенно спокойной, дышала ровно.
И так было потом, все десять лет без единого исключения. И было ужасно унизительно; будто он не брал ее, а принимал подаяние, да и подаяние, протянутое не ему, пусть только с жалостью, а такое, что швыряют не оглянувшись: подымай или не подымай – твое дело.
Но тянуло его к ней даже больше, чем раньше.
…Он расстегивал пуговки ее халатика дрожащими пальцами – толком раздевать он так и не выучился, хотя вообще-то руки у него были умелые, но в дверь длинно и требовательно позвонили. Жена поднялась без секундного колебания, отодвинув его, как неодушевленное что-то, и открыла. Вошла почтальонша Верочка – маленькая, круглая и веселая; вместе с нею с лестничной площадки ворвался клин холодного воздуха, раздвигая запахи несвежего белья, пота, всяческих жениных притираний, помад, духов, которыми был наполнен подзеркальник.
С порога Верочка сказала:
– С подарочком. За четыре месяца и семь дён!
Он очень обрадовался. Четыре месяца и семь дней назад вследствие некоторых причин пришлось уйти из Института на пенсию. Тогда все было оформлено, но придрался ревизор и пенсионные хлопоты начались заново. Не то чтобы Бутовы так уж нуждались это время.
Жена вязала кофточки и прекрасно шила, особенно пожилым, тем, что на самой границе – «еще женщина». Да и Костя подрабатывал чертежами. Но все-таки раньше Бутов чувствовал себя хоть кормильцем, главой, а тут оказался совсем сбоку-припеку, хотя, разумеется, никто его не попрекал.
Бутов расписался два раза и, лишь только дверь за Верочкой захлопнулась, снова пересчитал новенькие хрусткие десятки. Он так и стоял с пачкой денег в правой руке, растерянно улыбаясь.
…В квартире, светлой и просторной, были три хороших комнаты – одна с камином даже, и темная каморка, где обитала – сказать «жила» будет неточно – тетка Бутова, старушка лет восьмидесяти или восьмидесяти пяти – никто точно не знал, которую уже давно за глаза называли не по имени-отчеству – Варвара Борисовна, а безымянно – «эта». «Ну как эта, скрипит еще?.. Что там эта – все богу молится?»
Когда-то Варвара Борисовна была единоличной владелицей большой кооперативной квартиры, впрочем, и теперь официально записанной на ее имя. В те времена она представляла собой женщину не слишком высокого роста, широкую в костях, полную, с властным лицом, тяжелой поступью. И через много лет Бутов, если задумывался, проходя по темному коридорчику, а она случайно прошмыгнет мимо – тенью, летучей мышью, – не сразу мог сообразить, что эта и Варвара Борисовна одно лицо – так она изменилась.
…Двадцать лет назад, то есть вскоре после войны, Бутов, только демобилизованный, еще в армейской форме, пришел к незадолго до того овдовевшей Варваре Борисовне – единственной родственнице, и она, узнав, что он человек бездомный, не задумываясь, предложила:
– Поживи. Куда мне одной три комнаты?!
Выбирать было не из чего, и Бутов остался.
Варвара Борисовна заведовала большим комиссионным магазином, все стены были увешаны картинами темного письма – натюрморты с плодами и битой птицей в манере старых голландцев, Аполлоны, Амуры, Психеи, пастухи и пастушки – вероятно, по большей части не старина, а подделка под старину, но в дорогих золоченых багетах. В стены были вделаны тусклые зеркала и светильники, разные – деревянные, бронзовые, медные, тоже под старину. В углах гостиной стояли декоративные вазы в рост человека – китайские, греческие, немецкие и наши, Дулевского завода, покрытые плотным слоем пыли; узор почти не просвечивал. Мебель – столы, стулья, шкафы, сервант – была ветхая, разностильная; Бутов перевез сюда и свои военные трофеи.
Первое время – долго! – он чувствовал себя ужасно неприютно среди нагромождения вещей. Вроде того, когда приходилось ночевать в разоренных немецких городках: у камина аккуратно уложенные угольные брикеты, даже щепочки для растопки запасены; на кроватях уютные перинки в полосатых чехлах; в ожидании стоит на полу вместительная ночная посудина толстого фаянса. В разбитое окно врывается черный ветер, прослоенный, как сало мясом, алыми прожилками – отблесками близких пожарищ; город пылает. Воет, свистит ветер, а то замолкает, прислушивается, как звеня проносится тяжелый снаряд или длинно, однотонно прострочит станковой пулемет. И снова ветер воет, хрипло лает, догоняя кого-то. Не тех ли, кто должен был греться у камина, нежиться на белоснежном белье под перинкой.
А может быть, тех уже нет в живых?
С рассветом ветер поднимет и погонит тебя. Ты сквозь сон, не открывая глаз, хрипло спрашиваешь ординарца: «Ну, как, Васек, не горим еще?» – «Да нет, товарищ капитан, покедова порядок».
И тут, в квартире Варвары Борисовны, вначале Бутова преследовали кошмары, как и многих прошедших войну, раненых и контуженных.
Представлялось, что антикварные предметы эти один за другим вылетают в окно – резные стулья, чугунные подсвечники. Бронзовый светильник незатейливого фабричного литья на овальной зеленой рамке, обитый траченым молью плюшем, попадает «к себе», в дешевые номера, на которые Бутов насмотрелся в пройденных за войну городках Австрии, Венгрии и Германии. Прилепляется к пятнистой от сырости стенке узкого, как пенал, номерка, где только и умещаются кровать, стул да умывальник с желтой раковиной.
Светильник загорается.
На кровати голая женщина и мужчина какой-то – не сам ли Бутов?! – во сне не разглядишь. Они заняты своим несложным, птичьим делом. Мужчина, не отвлекаясь, нашаривает тяжелый армейский сапог со стальной подковкой и ловко швыряет в светильник. Снова в номерке темнота, пронизанная дребезжанием кроватных пружин.
А этот хрустальный сервиз летит себе на запад, откуда он в войну был вывезен, в бюргерский городок с единственной островерхой кирхой на центральной площади, памятником Гинденбургу, с биршенке и бирхауcами – местными пивнушками – на каждом углу. Долго кружит над узкими улочками, а после опускается в густые лопухи, на пустырь, когда-то занятый домом, где жили его хозяева.
А иногда ему снилось, что не только Аполлоны и Психеи с картин, но даже золотые багеты надвигаются, теснят. Он кричит: «Рота, за мной!» – и просыпается от собственного крика.
Кошмары мучили только первый год; после война стала забываться, и к нагромождению вещей он привык.
А потом он женился, по страстной, томительной любви, ни на минуту не отпускавшей, не любви даже, а плотской, чем-то принижающей зависимости. Родился сын Костя, и Варвара Борисовна – без всяких просьб – две комнаты отдала Бутовым, а сама переселилась в крайнюю, изолированную комнатку, небольшую, но светлую, с балконом.
С тех пор она начала словно бы уменьшаться – ссыхалась, «скукоживалась» – это слово откуда-то выкопал Костя, без особых причин ненавидевший ее. Сперва исчез у Варвары Борисовны белокурый шиньон. Обнаружилась гладко причесанная маленькая головка, где сквозь редкие седые волосики печально просвечивала неживая серовато-мучнистая кожа. Вместо туфель на высоком каблуке Варвара Борисовна стала носить войлочные заношенные шлепанцы, немилосердно шаркая ими.
От этого – но тут играли роль не только внешние причины – она словно бы вжалась в землю, как бы наполовину в нее ушла. И то, что осталось, тоже всем существом тосковало по земле, по последнему покою. А она жила.
Она стала ходить в церковь, и вместо прежнего аромата духов, за ней стлался стойкий запах ладана, свечей и еще чего-то холодного и неуловимого: близкой смерти?
Однажды, когда в доме никого не оказалось – Бутов был на работе, Наталья Михайловна ушла к заказчице, а Варвара Борисовна в церковь, – Костя снял все картины в комнате Варвары Борисовны, с корнем вырвал крюки, раздражавшие его дурацкие светильники и перенес старухины вещи частью в коридор, частью в темную каморку, а комнату занял сам.
– Как же так? – робко спросил Бутов, когда вернулся с работы.
– Надо самой уступать дорогу согласно правилам уличного движения, – поучительно ответил Костя. – Кто не умеет – дадим по мозгам.
Он говорил, ни на минуту не прекращая работы, перенося в старухину комнату ржавую рапиру, книги, диван-кровать, шкаф, гантели, стол, велосипедный насос и умело прилаживая свое имущество в подходящих местах.
Когда старуха под вечер вернулась из церкви, приборка уже закончилась. Она открыла было дверь в прежнее свое обиталище, все поняла, будто давно ожидала того, что произошло сегодня, часто закивала седенькой головкой на тонкой морщинистой шее и скрылась в каморке.
А Костя сказал вслед:
– Старикам, как говорится, почет, а молодым подавай жилплощадь.
Слыхала ли старуха Костино напутствие, неизвестно. А Бутов слышал, конечно. Но не вмешался. И в нем возникло ощущение предательства: что, вот, он совершил предательство и неизбежно сполна за него расплатится; так неизбежно, что если расплата не придет до его смерти, то, значит, есть другая, загробная жизнь, где она совершится, не может не совершиться.
Костя тем временем, что-то такое насвистывал, задвинул дверь в соседнюю комнату шкафом, совсем отделяясь от остальной квартиры.
И еще Бутов почувствовал, но не так четко, не так передаваемо словами, будто какая-то сила – жизнь? – влекла и влечет его по стержню бурного течения, где один берег пологий, в розоватой дымке – небытие до рождения, а другой – неразличимый глазом, хотя и близкий, – небытие после смерти. И к тому, что влечет вдоль русла, протянулись тугие, как струны, тросы; трос лопнет, и сразу из ничего, то есть не из «ничего», а из этой самой силы жизни, возникнет другой – «порядок в танковых войсках», как говорили в войну. Но вот тросы стали лопаться, не заменяясь, так что осталось их совсем ничего, и Бутова сносит к другому, уже различимому берегу. Такой именно картины зрительно не возникало – мысль вещь нагая и лишь потом обнаруживает свою суть – думалось проще: «все как-то становится ни к чему, больше и больше – ни к чему».
И думалось так, когда Наталья Михайловна впервые сказала нелепый стишок – «И страстью воспылал…», а в углах ее губ возникла улыбочка.
Думалось так, когда старуха скрылась в темной каморке, отделенной от коридора ситцевой занавеской; из каморки не доносилось ни звука, будто она умерла там в душной темноте; но не умерла же. А из бывшей старухиной комнаты звучали четкие Костины шаги и насвистывание.
Все ближе и ближе к неразличимому берегу.
Варвару Борисовну именно со дня ее переселения стали называть эта, точно самим себе всякий раз подтверждая, что старухи, собственно, и нет, а осталось нечто эфемерное, безымянное; а перед такою, почти несуществующей – какая же может быть вина?
Эта почти не выходила из комнаты, даже готовила себе там на электрической плитке. Прошмыгнет в туалет или на кухню за водой и обратно, как мышь в нору.
А иногда эта затаивалась за занавеской, караулила Костю, единственного человека на свете, к которому была привязана последней неразделенной любовью. В темноте прихожей она плохо видела и часто принимала Бутова за его сына, ловила за рукав и несмело гладила – почти не касаясь, почти по воздуху: «Котик… Котенька» – «с» она не выговаривала. Бутов затаил дыхание, чтобы она не узнала его. А она погладит и скроется в каморке.
Как-то Костя сказал:
– Эту бы в дом для престарелых: четырехразовое питание, уход. Есть у меня лоб знакомый – устроит.
Бутов промолчал. А Наталья Михайловна пожала плечами:
– Пускай копошится… Ненадолго…
– Как бы она со своей печуркой нас не спалила, – лениво возразил Костя, прерывая разговор.