Вы здесь

Смерть Вазир-Мухтара. ГЛАВА ВТОРАЯ (Ю. Н. Тынянов, 1928)

ГЛАВА ВТОРАЯ

Арабский конь быстро мчится

два перехода – и только. А верблюд

тихо шествует день и ночь.

Саади. Гюлистан


1

Появилась маленькая заметка в газете «Северная пчела», в нумере от 14 марта:

«Сего числа в третьем часу пополудни возвещено жителям столицы пушечным выстрелом с Петропавловской крепости о заключении мира с Персией. Известие о сем и самый трактат привезен сюда сегодня, из главной квартиры действующей в Персии Российской Армии, ведомства Государственной Коллегии Иностранных Дел Коллежским Советником Грибоедовым».

С трех часов все перепугались.

Пушки Петропавловской крепости – орудийная газета Петербурга. Они издавна вздыхают каждый полдень и каждое наводнение. На миг в Петербурге все торопеют. В жизнь каждой комнаты и канцелярии вторгается пушечный выстрел. Краткий миг изумления кончается тем, что взрослые проверяют часы, а дети начинают бессознательно играть в солдатики.

Привычка эта так сильна, что, когда начинается наводнение, чиновники бросаются переводить часы.

Но с трех часов 14 марта 1828 года пушки вздыхали по-боевому. Был дан двести один выстрел.

Петропавловская крепость была тем местом, где лежали мертвые императоры и сидели живые бунтовщики.

Двести один, друг за другом, выстрел напоминал не торжество, а восстание.

Между тем все было необычайно просто и даже скучно.

Вечером коллежский советник прибыл в нумера Демута.

Он потребовал три нумера, соединяющиеся между собою и удобные. Он завалился спать и всю ночь проспал как убитый. Изредка его смущал рисунок обоев и мягкие туфли, шлепавшие по коридору. Чужая мебель необыкновенно громко рассыхалась. Он словно опустился в тяжелый, мягкий диван, обступивший его тело со всех сторон, провалился сквозь дно, и нумерные шторы, казалось, пали на окна навсегда.

В десять часов он уже брился, надевал, как перед смертью или экзаменом, чистое белье, в двенадцать несся в Коллегию Иностранных Дел.

В большой зале его встретили чины. Сколько разнообразных рук он пожал, а взгляды у всех были такие, как будто в глубине зала, куда он поспешно проникал, готовилась неожиданная западня.

Все коллежские советники Петербурга были в этот день пьяны завистью, больны от нее, а ночью безотрадно и горячо молились в подушки.

Западни не было, его пропускали к самому Нессельроду.

И вот он стоял, Нессельрод, в глубине зала.

Карл-Роберт Нессельрод, серый лицом карлик, руководитель наружной российской политики.

Прямо, не сгибаясь, стоял коллежский советник в зеленом мундирном фраке перед кондотьером и наемником шепотов.

Наконец движением гимнаста, держащего на шее шест с другим гимнастом, он склонил голову.

– Имею честь явиться к вашему превосходительству.

Карлик высунул вперед женскую ручку, и белая ручка легла на другую, желтую цветом.

Коллежские советники смотрели.

Потом снова раздалось заклинание коллежского советника:

– Ваше превосходительство, имею честь вручить вам от имени его превосходительства главнокомандующего Туркменчайский Трактат.

Белая ручка легла на объемистый пакет с сургучами. Серая головка зашевелилась, еврейский нос дунул, и немецкие губы сказали по-французски:

– Приветствую вас, господин секретарь, и вас, господа, со славным миром.

Карл-Роберт Нессельрод не говорил по-русски.

Он повернулся на каблучках и открыл перед Грибоедовым дверь в свой кабинет. Сезам открылся. По стенам висели темные изображения императоров в веселых рамах, и стол был пуст, как налой.

Взгляду, которому нельзя было зацепиться ни за книгу, ни за папку с делами, предоставлялось предаться на волю отвлеченного случая.

Тут его Нессельрод усадил.

– Перед тем как отправиться, господин Грибоедов, к императору, я хочу лично выразить вам свою глубокую признательность за ваше усердие и опытность.

Крест болтался у него на грудке с трогательной беспомощностью и как бы приглашал дернуть и оборвать.

– Условия мира, в котором вы столь много нам помогли, для нас так выгодны, что с первого взгляда кажутся даже неосуществимыми.

Он улыбнулся печально и приятно, и эту улыбочку забыл на лице, серые глаза дребезжали по Грибоедову.

Тогда Грибоедов сделал каменное выражение. Не коллежский советник сидел перед министром, а сидели два авгура, которые торговались за знание. Нессельрод делал вид, что его знание выше.

– Превосходный, почетный мир, – сказал он со вздохом, – но…

Второй авгур не сбавлял цены со своего знания, даже не вытянул головы в знак внимания.

– …но не думаете ли вы, дорогой господин Грибоедов, – немного сбавил Нессельрод, – что, с одной стороны…

Решительно, ему не хотелось договаривать.

Тогда младший заговорил:

– Я полагаю, ваше превосходительство, что, с одной стороны, границы наши по Араксу, до самого Едибулукского брода, отныне явятся естественными границами. Нас будет охранять уже не единственно мудрость политики вашего превосходительства, но и река и горы.

– Да, да, – запечалился Нессельрод и вдруг слегка обиделся. Он перестал колебаться, и крестик остановился на груди, как пришитый. На его стороне было теперь молчание.

– С другой стороны, – сказал младший и остановился так, как будто кончил фразу. Он многому научился в Персии.

– С другой стороны, – сказал Нессельрод, как бы извиняя неопытность младшего и сожалея о ней, – сможем ли мы отвечать за исполнение столь блистательного мира во всех пунктах, принимая все-таки во внимание…

…И ручка сделала жест. Жест означал турецкую войну.

– Я надеюсь, ваше превосходительство, что турецкая кампания быстро окончится.

Старший беспомощно оглянулся: грек Родофиникин, раскоряка, заведовавший Азиатским департаментом, заболел лихорадкой. Между тем именно у него была любезная вульгарность тона, которая помогает в сношениях с младшими. Он бы тут улыбнулся, раскоряка, он бы свел разговор на какие-нибудь глупости, пустяки, и притом самого будничного свойства («какая халва в Персии! и хурма!»), и потом сразу же похлопал бы по плечу, конечно, в моральном смысле.

Нессельрод радостно улыбнулся и сказал:

– Да, я тоже надеюсь, вы, вероятно, знаете, что государь с небольшим кружком – о! la bande des joyeux![10] – Нессельрод с каким-то отчаянным удальством взмахнул ручкой, – собирается сам на театр войны, как только ее объявим.

Война уже в действительности началась, но не была еще объявлена.

Младший ничего не знал о небольшом кружке и высоко поднял брови. Положительно, руководитель ощутил недостаток истинной наивности.

Он ведь не мог так, прямо, сказать коллежскому советнику, что как раньше он хотел ускорить позорно затянувшуюся, безвыходную персидскую войну, так всеми силами он теперь должен будет стараться замедлить войну с Турцией.

Война была для него сумбур, неожиданность, brouhaha[11].

Она как-то всегда связывалась для него по воспоминаниям молодости с падением какого-то министерства. А теперь он сам был министр.

И вот он сидит, машет удалой ручкой, а между тем просто-напросто стоит уехать и выйти в отставку, пока не поздно.

Его старый приятель, граф де ла Фероней, которого недавно отозвали во Францию, писал ему каждую неделю из Парижа: французы беспокоятся, они недовольны, Европа соразмеряет русские силы со своими, и пусть уж он, Нессельрод, сговаривается с новым послом, а граф де ла Фероней советует: мир, мир во что бы то ни стало, любой, при первой удаче или неудаче.

Князь Ливен, посол в Лондоне, писал Нессельроду, что не выходит на улицу: дюк Веллингтон не желает с ним знаться, и только некоторые неудачи русских войск его умилостивят.

А лорд Абердин начал странным образом симпатизировать Меттерниху. Это уже было не brouhaha, а нечто похуже. Меттерних…

Но здесь открывалась старая рана – венский учитель отрекся от петербургского ученика, он ругал его на всех языках Дантоном и идиотом.

Карл-Роберт Нессельрод должен был при всем том управлять, управлять, управлять.

Днем и ночью, не разгибая спины, радоваться.

И его не хватило.

Управление он сдал своей жене, себе оставил – радость. Это была трудная задача. Он знал, что в Петербурге его прозвали печеной рожей и один писака сочинил про него ужасный площадной пасквиль: что он peteur[12], а не министр Европы.


Карл-Роберт Нессельрод, сын пруссака и еврейки, родился на английском корабле, подплывавшем к Лиссабону.

Равновесие и параллельная дружба качались теперь, как английский корабль, и это он, он, Карл-Роберт Нессельрод, кричал, как его мать в тот момент, когда она рожала его на корабле.

Впрочем, его крик наружно выражался в другом: он улыбался.

Он хотел сбавить немного цены этому странному курьеру, нащупать, что он такое за человек, но вместо того, кажется, просто выразил недовольство миром и тем показал, что мир устроился без него, без Нессельрода. Этот молодой человек тоже, кажется, из этих… из умников. Впрочем, он родственник Паскевичу. Нессельрод обернулся к коллежскому советнику, представлявшему собою смесь русской неучтивости и азиатского коварства, и весело улыбнулся:

– Мы еще поговорим, дорогой господин Грибоедов. Теперь пора. Надо спешить. Ждет император.

2

Меня позвали в Главный Штаб

И потянули к Иисусу.

Грибоедов

В мягких штофных каретах сидело дипломатическое сословие. Нессельрод усадил Грибоедова рядом с собой. В карете было душно и неприятно, карлик забыл дома приятную улыбку. Он снова найдет ее во дворце. В карете же он сидит страшный, без всякого выражения на сером личике и в странном, почти шутовском наряде.

На нем мундир темно-зеленого сукна, с красным суконным воротником и с красными обшлагами. На воротнике, обшлагах, карманных клапанах, под ними, на полах, по швам и фалдам – золото. По борту на грудке вьются у него шитые брандебуры. На новеньких пуговицах сияют птичьи головки – государственный герб.

Когда же карлик кутает ноги, – переливает темно-зеленый шелк подкладки.

На нем придворный мундир. На шляпе его плюмаж.

Они катят во дворец.

Все было заранее известно, и все же оба волновались. Они вступали в царство абсолютного порядка, непреложных истин: был предуказан цвет подкладки и форма прически, была предусмотрена гармония. Нессельрод с тревогой оглядел Грибоедова. Он помнил указ об усах, кои присвоены только военным, и о неношении бород в виде жидовских.

Коллежский советник, видимо, тоже знал указ и был причесан прилично.

Подкатили не к главным воротам дворца, а к боковым. Караульные солдаты вытянулись в струнку, и офицер отдал салют.

Как только карлик, а за ним Грибоедов выскочили кареты, вытянулось перед ними широкое незнакомое лицо. Звание лица было: Придворный Скороход. Походкой гордой и мягкой, как бы всходя на амвон, Придворный Скороход повел их в тяжелую дверную пристройку и предводительствовал ими, идя все тем же задумчивым шагом по лестнице. На голове его развевались два громадных страусовых пера: черное и белое. У входа в апартаменты Скороход остановился, поклонился и, оставив прибывших, стал медленно сходить по лестнице. Так он по тройке начал вводить дипломатическое сословие.

Грибоедов был желт, как лимон.

Скороход и Гоф-Фурьер шествовали молча впереди. Оба были упитанны, чисто выбриты и спокойны.

Дипломаты были введены в Комнату Ожидания.

Здесь их встретил Чиновник Церемониальных Дел. Он присоединился к Скороходу и Гоф-Фурьеру.

Сначала впереди шли: Гоф-Фурьер и Скороход.

Потом: Чиновник Церемониальных Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.

Церемониймейстер, Чиновник этих Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.

Обер-Церемониймейстер, просто Церемониймейстер, Чиновник названных уже Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.

Их встречали в каждой новой зале, присоединялись молчаливо и, не глядя друг на друга, шагали, кто по бокам, кто впереди – вероятно, по правилам.

Тихая детская игра, в которую играли расшитые золотом старики, разрасталась.

Как только присоединялся новый чин в каждом новом зале, Грибоедов испытывал детский страх: так терпеливо они поджидали их, так незаметно отделялись от пестрой стены и сосредоточенно соразмеряли свой шаг с остальными.

Это напоминало дурной сон. В Зале Аудиенции Обер-Церемониймейстер застрял, по правилам, перед дверью, а встретил их Гофмаршал и Обер-Гофмаршал.

Нессельрод быстро посапывал от моциона и удовольствия. Серое личико стало розовым – их встречали с необычайным почетом.

И вот известный лик, с подбирающим шею воротником, ступеем, под которым ранняя лысина, с лосинами ног, почти съедобными, такой они были белизны. У него было розовое лицо.

Он сказал что-то и улыбнулся подбородком: большой подбородок осел книзу. Он взял у карлика из рук пакет и дернул головой и взглядом вбок, в сторону Обер-Гофмаршала. Старик в золоте засуетился, стоя на месте. Не сходя с места, он весь суетился, лицом и телом. Это был очень тревожный бег на месте.

Грибоедов догадался, в чем дело, когда ухнул первый выстрел.

Механизм был устроен так: нитка шла от известного лица через Гофмаршала к петропавловским пушкам. Лицо сделало жест, но пушка запоздала – и вот оно сердилось.

Так начали двухчасовой бой пушки.

Николай говорил с Нессельродом, держа его за брандебур. Потом он перешел к Грибоедову и спросил:

– Как здоровье моего командира?

Наследником он служил под командой Паскевича и с тех пор называл его командиром и отцом-командиром.

– Я, помнится, года три тому назад встречал вас у него.

– У вашего величества превосходная память. Пушки били, как часы.

Стоило трястись месяц в жар и холод, чтобы сказать плоский комплимент.

Карлик расцветал, как серая роза. Он считал выстрелы.

Он знал, что с каждым выстрелом что-то меняется в его формуляре.

Вот он мало-помалу становится графом, вице-канцлером. Вот аренды, ренты, имения. – Поздравляю вас, господа! Грибоедов знал заранее с чем.

Орден святыя Анны второй степени с алмазами был обещан ему Паскевичем. Он обеспокоился: неужели Паскевич забыл о деньгах – он просил четыре тысячи червонцев. Откуп от маменьки.

Карлик считал с просветленным лицом.

Он стоял золотою рыбкой в аквариуме.

Он как бы рос, выпрямлялся, тянулся, он уже не был более, как за час до того, просто Карл-Роберт Нессельрод, он был вице-канцлер империи. Он попробует вытянуться еще и еще, и, может быть, он дотянется до… чего?

Будь у него жабры, он захлопал бы ими.

Выстрелы.

Паскевич становился графом, Нессельрод – вице-канцлером.

Коллежский советник Грибоедов получал орден и червонцы.

Чеканились серебряные медали с надписью на лицевой стороне: «За персидскую войну», на обороте: «1826, 7 и 8».

Все уже были в дворцовой церкви, когда Нессельрод очнулся.

Он был английского исповедания, сын католика и протестантки, и привык молиться в православной церкви.

Пальба прекратилась. Город гудел от колокольного звона. Трезвон был не московский, не утробный и вздыхательный, а другой, пустой и звонкий, залихватский, как цоканье кавалерийских копыт.

Было молчаливое соглашение.

Под кораблем, что когда-то подплывал к Лиссабону, ходили подводные течения. Они ходили под дипломатическим сословием и знатными особами обоего пола.

Никто не знал, куда идет корабль, меньше всех – руководитель наружной российской политики.

Но все чувствовали, что от цвета мундиров зависит направление умов. Все знали, что воротник коллежского советника должен быть черный, бархатный. Иначе нити потеряют осязаемость, поплывут из рук, станут неуловимы. Корабль завертится, повторится декабрь, начнется вертиж.

Было молчаливое соглашение между известным лицом, карликом и русским богом.

В дворцовой церкви, похожей на детскую рождественскую елку, принял от коллежского советника рапорт в последний раз Бог. Известное лицо приняло рапорт от Бога и улыбнулось.

3

Он физически устал от дворца более, нежели от скачки, и, когда ринулся к себе в нумера, стал обнимать всех без разбора, единственно чтоб размять руки. Сколько их было в нумерах! Все старые друзья. Он успокоился, только обняв по ошибке Сашку, который вертелся под ногами, и рассмеялся.

– Что ты под ногами путаешься!

Осмотрел всех, как слишком расшалившийся именинник, но на нем уже повис Булгарин.

Фаддей облысел, обнаглел. Крупная слеза повисла у него на красных веках. Он все хохотал, смотрел на Грибоедова как потерянный и переводил взгляд с него на других, с других на него.

Грибоедов сел, беспечный и молодой.

Вот их сколько к нему привалило, старых друзей. Потом он заметил, что в нумерах было много и незнакомых. Это ему не понравилось. Он, кажется, был смешон.

И уже тащили его в театр, приглашали, напоминали все сразу о старой приязни, и кто-то боялся, что Грибоедов не узнал его, и прибыл лакей от Нессельрода с приглашением на бал.

Он оставил всех в первой комнате и прошел во вторую, спальную. Третья была кабинетом.

Так останавливались у Демута восточные послы и курьеры.

За ним вполз Фаддей.

– Каково, Фаддей, ветошничаешь, с кем в войне?

Грибоедов переодевался, лил на голову ледяную воду и фыркал.

Фаддей смотрел на все это как на обряд. В переодевании чувствовал он конец дворцовой церемонии.

Грибоедов скинул белье, отяжелевшее от дворцового пота, как мундир.

– Ты загорел, ты потолстел, – говорил любовно Фаддей и гладил его желтоватую руку.

Сашка ходил с утиральником вокруг Грибоедова.

Между мыльной водой и одеколонью Грибоедов узнал, что Леночка Булгарина здорова, вспоминает его и будет сегодня в театре, что умер старик Корнеев, тайный советник, и жена его тотчас стала хлопотать о втором браке, – «скандал, братец, совершеннейший скандал», – что пошли новые моды на балах – узкие панталоны, в журналах все то же – все ждут его.

Грибоедов на него брызгал водой, и Фаддей говорил:

– Ну свинья, братец, решительно мальчик. Помолодел.

4

Умытый, затянутый, в свежем белье и податливых воротниках, скинув тысячу лет, он вошел в знакомый зал.

В Большом театре был парадный спектакль.

Его черный фрак прорезал толпу, как лодка воду.

Он не был здесь два года, и все изменилось. Зал был заново выкрашен, плафон был лазурного цвета, какая-то лепка отягощала его. Музыка полоскала бравуры Буальдье и мешала оглядеться.

Он же любил строгую пустыню старого театра, где сцена была эшафотом, ложи – судьями, партер – толпой, театральные машины – гильотиной.

Резкий воздух театральных сплетен был его дипломатической школой, споры с полицеймейстером – войной, ласки актрис за кулисами – тюремными свиданиями любовников.

Где Катенин, где Шаховской, его враг Якубович?

Где Пушкин, по обязанности острящий в первых рядах и вносящий в театр грубый дух парижской улицы?

Но Пушкин подошел к нему и просто протянул руку.

– Рад вас видеть! – закричал он сквозь Буальдье. – Завидую вам. Вы скачете по Персии, а мы по журналам.

Баки его подходили под класс «вроде жидовских». Какая-то новая независимость обращения была в нем.

– И так же надоело? – спросил Грибоедов.

Он колебался. «Горе» его лежало ненапечатанное, непредставленное, под спудом, он писал теперь другую пьесу. Быть комическим автором одной пьесы – в этом было что-то двусмысленное. Он тогда писал для театра, а теперь он будет поэт. С Пушкиным должно было быть осторожным. Он смущал его, как чужой породы человек.

– Вяземский зовет теперь Аббаса-Мирзу Аббатом Мирзой, – сказал Пушкин. – Завидую вам. Давайте меняться.

Было чем меняться.

Оба увидели, что окружены.

Толпа следила за ними. Бакенбарды не лежали уже, как в его предыдущий приезд, по лицам до подбородков, но сходили прямой линией под галстук, ровно подбритые углом. Все были в узких панталонах, щеголи – в обтяжку. Искусственные букеты лежали у дам тоже выше, прямо на чашке плеча. Плечи и руки стали голее, юбки выше. Глаза под веерами скользили по ним обоим, и бакенбарды шевелились от реплик.

Дамы удивительно обнаглели: подходили, смотрели в упор и шли прочь со смехом.

Выходило, что они до балета давали бесплатное представление. Пушкин взглянул на брегет. К дамам он, видимо, попривык.

– Из-за государя опоздают, как водится, – сказал он, – я не люблю этого обыкновения, оно отзывается ожиданием в канцелярии и нравами Александра Павловича…

Это было объяснением.

– Государь честен, бодр, – говорил Пушкин уныло и бродил глазами по лицам и плечам, – прям, того и гляди, каторжников вернет. Я, кажется, с ним помирился, – сказал он и посмотрел вопросительно на Грибоедова, – но я не люблю, когда меня заставляют ждать.

– Ну, а он с вами? – улыбнулся Грибоедов. Пушкин пожал плечами.

– Я из зависти к вам начинаю писать историю кавказских войн, – сказал он потом, – и уже писал Ермолову. К вам боюсь и подступиться.

Прямо на них шел, волоча за локоть Леночку, Булгарин. Вдруг Пушкин быстро пожал руку Грибоедову и сказал скороговоркой:

– Мы еще встретимся. Я рад. Нас немного, да и тех нет.

Заглушенный бравуром, он хотел скрыться. Но Булгарин, оставив на произвол судьбы и Леночку и Грибоедова, метнулся к Пушкину, радостно захлопотал, потом на глазах у всех взял его под руку, ровным шагом повел в угол, непрестанно убеждая, запустил руку в боковой карман и подал какой-то листок.

Леночке Грибоедов поцеловал руку с чувством, и она застыдилась. Фаддей, который так же быстро бросил Пушкина, как давеча Леночку, хрипел и ловко оттеснял от него коллежских советников. Он смотрел на Грибоедова как на собственность и печалился, что у них кресла не рядом.

Служители притушили огни, открылся балет.

Он почувствовал особую легкость всего тела, мускулы собрались. Он стал легче обычного, исчез вес. Немного наклонившись очками вперед, он посмотрел на сцену и откинулся в креслах. Потом огляделся. Лощеные человеческие лысины, белые и розовые плечи тревожили его.

Он был опять молод, ему хотелось смеяться.

Полутемная пустота, шевелившаяся и перекликавшаяся кашлем, была его молодостью. Здесь он находил самого себя: тревога, шедшая из тела, здесь была общим законом, – все тревожились, все кого-то искали глазами и ощущали смятение. Женщины в последний раз поводили головами перед невидимым зеркалом, мужчины снимали пылинки с фраков.

Он владел всеми, возвышался над ними.

Переговоры с Аббасом, угодничество перед Паскевичем, дворцовый сегодняшний парад – были подготовкой, условием для того, чтобы здесь владеть толпой.

Играли Генделев гимн «God, save the king»[13]. Толпа шарахнулась и смирно встала.

С гордостью он взглянул в сторону императорской ложи. С кем тягаться?

Он понял сегодня двусмысленное существование Николая. Император был неполный человек. Холод его взгляда был необычаен. От солдатского сукна шел запах пудры, белые лосины были сладкого, вяжущего цвета. Пушкин писал ему стансы, Николай покорял его, потому что Пушкин был человек другой породы.

Грибоедов выгнулся к императорской ложе и прищурил глаз. Он перехитрит его.

Были рукоплескания, требовали повторения гимна – российского, национального, того самого, что сочинил немец для английского короля.

Во втором ряду у прохода – об этом никто не знал – сидело озорство в черном чопорном фраке. Он вгляделся в упор. Прямо перед ним благолепная, голая, как младенец, была лысина сановника.

Лысины внушали ему страх. В оголенных человеческих головах были беспомощность и бесстыдство. Он ненавидел лысых и курносых.

Он вспомнил, как когда-то громко хлопал один плешивец дурной актрисе, а он сидел сзади, как ему это надоело и как он спокойно хлопнул по лысине. Он был молод и дерзок тогда, полицеймейстер опешил, и он получил странный выговор:

– Что уж это за аплодисман, господа, по лысинам.

Этим он тогда и отделался. С улыбкой он смотрел на теперешнюю лысину.

Вдруг взвился занавес, и человек с лысиной крикнул:

– Браво!

Тогда, все стой же радостной улыбкой, он спокойно протянул узкую руку и тихо шлепнул по лысине. Откачнулся.

На него выкатились человеческие глаза, голубые, старые, бешеные. Они столкнулись с недвижным взглядом, обращенным на сцену, знаменитыми очками и высоко поднятой знаменитой головой.

Человек задыхался. Он прянул и недоумевал.

Он поерзал на месте и еще раз тревожно и подозрительно посмотрел на Грибоедова. Потом пригладил голову и поглядел в сторону лож.

Грибоедов понял: в неверной темноте человек подумал, что ему почудилось.

Он отвык от театра и был пьян от театра, как человек, давно не пивший, сразу пьянеет от вина.

Шел балет «Ацис и Галатея».

Ацис метался по сцене прыжками из одного угла в другой и прижимал к сердцу руки. Это между прочим помогало ему в прыжках. Музыка швыряла его, куда хотела. Он ходил на носках, и тянулся в струнку, и застывал, и вдруг его снова начинало метать по сцене. Наконец он покружился и упал на одно колено. Перышко на шапочке у него трепыхалось, он громко дышал и улыбался. Пудра валилась у него с носу. Заслышав хлопки, он встал, поклонился в пояс и снова упал на одно колено.

В трико Галатеи, с крылышками за спиной, маленькими шажками выплыла из кулис Катя Телешова, проплыла до Ациса и поскакала дробью по очерченной мелом на полу линии назад. Поворачивая голову, она проскакала мелким стаккато до другого конца. К хлопкам она привыкла и тотчас, как они раздались, с готовностью присела, как цирковая лошадь.

Ацис сразу же встал с колен.

Но Грибоедов не смотрел на Ациса.

Катя Телешова, которую он знал, как свою грудь и свои руки, приседала на сцене.

У нее были небольшие ноги, коричнево-розовые; уверенные в беспомощности руки; и балетная пена била у ляжек.

Он знал, что она танцует для него, и, когда раздавались хлопки, невольно подражая ей, чуть наклонял голову. Он был уверен, знал, что так она без него не танцевала.

Он прижал к очкам лорнет, потом снял очки, вдвинул лорнет в самые орбиты – так она была ближе.

И так он увидел ее лицо. Оно было простое, почти крестьянское, прекрасное лицо и вместе лицо коровницы. Низкий белый вырез хлынул ему в глаза, как парное молоко. Он помнил этот запах. Нельзя так улыбаться и так танцевать на людях. Катя сошла с ума.

Ацис его раздражал. Со злобой он смотрел, как Ацис поддерживал ее, все было неловко. Он танцевал решительно плохо, у него был вид летающего дурака, особенно во время баттеманов, глупые белые ляжки, самый цвет трико был глуп, томен, нагл. Его средний рост оскорблял Грибоедова, как дурной вкус Кати.

Он тихо свистнул.

– Семени, семени, – говорил он. Впрочем, его прыжки были отдыхом для Кати.

– Невозможно, невозможно, – говорил он тихо, жалуясь. И когда кругом зашевелились, забили в ладоши, он обернулся и, не хлопая, с любопытством посмотрел на партер.

Выходил Ацис, вел за руку Катю и кланялся. Его-то кто вызывал?

После балета свет не зажгли, но театр мгновенно расшатался и закашлялся. Была весна, и простуда спадала только на время представления.

Ставили интермедию, живую картину «Аполлон с девятью музами». Он кусал ногти от злости, идти за кулисы сейчас было невозможно.

И тут театральная машина сжалилась над ним.

Машина, спускавшая глуар с Аполлоном и девятью музами, застопорила в пути. Она остановилась на полпути, показав белые ноги Аполлона и девять пар женских розовых ног. Так они и застряли наверху, смирно сидя в своем глуаре.

Раздался женский крик – дама испугалась, потом кто-то засмеялся, кто-то вскочил.

Началась суматоха.

Грибоедов знал, что застрявший глуар означает отставку машиниста, что кого-то выгонят: император был чувствителен к этим случайностям. Он не терпел неожиданностей. Сегодня испортилась театральная машина и застряли музы, завтра застрянет что-нибудь другое и все безнадежно испортится.

Но он сидел и смеялся в платок. Потом пошел из зала, за кулисы.

Потому ли, что порядок уже был восстановлен, потому ли, что в зале была суматоха, – за кулисами Грибоедов никого не встретил. Только ходил витязь с пожарным топориком да двое военных кого-то поджидали.

Катина дверь была открыта. Он вошел в комнату, улыбаясь. Горели свечи. У открытого шкафа с костюмами Катя стояла и, видимо, ждала его.

Тогда он грубо сказал ей:

– Поедем к тебе.

Потом он сказал пустым голосом: «Радость» или что-то другое, слово не вышло, и увидел, как она пошатнулась.

В коридор сразу вошел шум: смех, кашель, французская хрипота, бас, присущий театралу, начался антракт.

Тогда Катя быстро взяла его голову обеими руками, поцеловала в лоб и толкнула к двери.

Сразу же, как мальчик, он выскочил в коридор. Там он превратился в медленный, чопорный фрак, на который озирались, о котором шептались.

В танцевальном зале балет танцевал котильон. Был праздничный спектакль. Пары стояли неподвижно на месте, подняв несколько кверху лица, как лошади, грызущие удила.

Они стояли крест-накрест, и на четырех концах креста пары танцевали по кругу.

Все вертелось вокруг неподвижного, но уменьшавшегося креста, пары отлетали все быстрее, приседая с танцевальной, ненужной вежливостью, а крест все таял. Это была новая модная фигура, она называлась как-то чудно: боа.

Музыканты замедлили, боа присело, расползлось и пошло вон из зала.

Грибоедов был зол. Катенька была еще занята к концу в русской пляске. Он злился и становился сам себе смешон. Смешным, собственно, было положение: слишком долго сдерживать радость.

В зале устанавливали какие-то столбы, натягивали канат. Маленький итальянец хлопотал возле него, щупал рукою. Это был второй номер – канатный плясун Кьярини.

Серьезный итальянец, оттягивающий конец вечера, привел его в бешенство.

Он повернул и, стараясь не глядеть по сторонам, стал пробираться к выходу. Завидя Фаддея, он вдруг свернул на лестницу и столкнулся с Леночкой.

Тогда, как мальчик, как гвардеец, он схватил ее ладони в свои и повлек за собою. Леночка сделала изумление, и глаза ее стали как сливы. Она была хитра и предалась на волю случая, ничего, ничего не понимая. Она с удивлением дала накинуть на себя салоп и только в карете сказала Грибоедову, глядя на него все теми же невинными сливами:

– Vous ies fou[14]. Das ist unmöglich[15].

Это было möglich[16]. Фаддей был бескорыстный друг, он никогда не подавал виду. Это было чем-то вроде восточного гостеприимства.

– Lenchen, – сказал Грибоедов и потянулся к ней, – у вас болит голова, вам стало дурно, я везу вас домой.

На улице была ломкая, льдистая грязь. Колеса рассекали ее быстро и ровно, как в дни его молодости.

В дом они вошли крадучись, и теперь уж Леночка им предводительствовала. Прижимая палец к губам в длинном коридоре, чтобы не выскочила тетка, Танта, исполнявшая при Фаддее роль тещи. Она невзначай открыла дверь в кабинет и посмотрела. Грибоедов вошел в кабинет, Леночка опустилась на диван, сливы ее блестели. Она сказала:

– Das ist unmöglich.

Любовь была зла, повторяема, механична, пока смех не раздул ноздри, и он засмеялся.

Высшая власть и высший порядок были на земле. Власть принадлежала ему.

Он тупым железом входил в тучную землю, прорезал Кавказ, Закавказье, вдвигался клином в Персию. Вот он ее завоевывал, землю, медленно и упорно, входя в детали.

И наступило такое время, что все уже было нипочем.

Чего там! Не свист дыхания, а разбойничий свист стоял во всем мире.

Он догуливал остатки Стенькой Разиным, были налеты на землю, последние грабежи, все короче и глубже. Какая злость обрабатывала мир.

Наступило полное равновесие – младенческая Азия дышала рядом. Легкий смех стоял у него на губах.

Зеленые занавески Фаддея были прекрасны.

Потом все представилось ему в немного смешном виде: он вел себя как мальчишка, не дождался, удрал и набедокурил. Ему было жаль Фаддея.

И он слегка толкнул в бок младенческую Азию.

5

Когда Фаддей приехал из театра, Леночка сидела в столовой с обвязанной головой и пила с Грибоедовым чай. Фаддей обрадовался.

Он не обеспокоился тем, что у Леночки сильно болела голова и нужно было даже увезти ее из театра. Он вообще при Грибоедове мало на кого обращал внимание. И, несмотря на головную боль, Леночка исправно разливала чай. Фаддей, казалось, даже стал более уважать ее за внимание, какое ей оказал Грибоедов.

Вот это и было счастье Фаддея.

В его жизни было все: польская скудная молодость, война, которой он боялся, измена и близость смерти, нищенство, съезжая, дружба с квартальными надзирателями, служба в третьем отделении.

Но он вертелся как угорь и спасался, потому что у него был приятный телесный план жизни.

Фаддей был моралист, физиологист.

Он не был ни литератор, ни чиновник. Он был чиновник литературных дел, улавливал веяния и нюхал воздух.

Если бы у этого Калибана не было от природы жажды поесть, поспать, побраниться, пошутить соленой пахучей шуткой, он занимал бы сейчас, может быть, крупное место. Но теперь требовалось приличие даже от квартальных, а все, что он делал, бывало неприлично. В нем жил вкус к скандалам, присущий разоренным и опустившимся польским помещикам, вкус к харчевне, портеру, недоеденной рыбе и шалостям с прислугой.

Грибоедов был его героем, происшествием, его слезой в стакан пива, его чувствительной дружбой.

Он бегал по его делам, занимал для него деньги, пытался напечатать комедию, которую не пропускала цензура, и долго, нахально хвастал им, как своей собственностью, перед журнальными собутыльниками.

Сволочь литературных самолюбий была ненавистна Грибоедову. Он втайне ненавидел литературу. Она была в чужих руках, все шло боком, делали не то, что нужно.

Литературные мальчики, которые, захлебываясь, читали новые стихи Пушкина и с завистью оспаривали друг перед другом первенство в сплетнях и мелочах. Литературные старцы времен Карамзина, изящные и надменные скопцы с их остроумием и безделками. Наконец, непостижимый, с незаконным правом нежного стиха и грубых разговоров Пушкин, казавшийся ему непомерным выскочкой, временщиком поэзии.

Дружба с Булгариным удовлетворяла его.

Он и по большей части любил людей с изъянами. Ему нравилось в Сашке, что тот карикатурит его. Поэтому, когда какой-нибудь человек был запятнан, или смешон, или оставлен всеми, – он получал право на его внимание.

Сначала он дружил с Фаддеем, потому что тот показался ему самым забавным из всей литературной сволочи, потом из-за того, что эту сволочь стали гнать, и наконец привык к этой дружбе. Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних. Это нравилось Грибоедову. Его предки были думные дьяки. Негритянский аристократизм Пушкина был ему смешон.

Он знал, что поэты, воспевавшие дружбу, зарабатывали на ней, и смеялись над этим. Так зарабатывал свой хлеб Дельвиг, сгоняя друзей к себе в альманах, как на оброк.

Два года назад, потеряв любимую лошадь, он тосковал по ней, как по любовнице, вспоминал ее сизые глаза. Если бы у него был скверный, визгливый пес, он любил бы его, вероятно, больше всех.

И притом всякую покойную жизнь он невольно представлял себе как дом Булгарина: днем суетливые измены, на ходу, из-за угла, к вечеру глупенькая Леночка, прекрасная и готовная, уголья в камине и где-то в глубине громовое ворчание старших, Танта.

Борьба не на живот, а на смерть из-за дома, защита его и потом небольшие предательства того же дома. Жизнь желудка и сердца.

Постепенное увядание кровеносных сосудов, облысение.

Фаддей уже был совершенно лыс. Старый щелкун, наездник, он напоминал теперь лавочника своей малиновой лысиной.

Он привез из театра запах табаку и свежие сплетни.

Он накинулся на еду, как голодный вепрь, руками он брал, что полагалось брать вилкой, и, не разбирая, ел.

Во время еды он забывал всех, даже Грибоедова. Он обрабатывал пищу, свернув несколько набок голову, и в движениях его челюстей чувствовалась любовь, пухлые губы, казалось, целовали. Глаза его смотрели неопределенно, были застланы дымкой.

С шумным вздохом он отодвинул тарелки, и на несколько секунд наступил для него полный покой. Он насытился пищей, как любовью.

Грибоедов смотрел на него с беспокойством.

Фаддей отдохнул и нежно его оглядывал. Пухлые губы двинулись снова в путь, они начали обрабатывать моральную пищу.

– Невероятный скандал, – сказал Фаддей с радостью, – Пушкин оказался шантажером.

Он с торжеством оглядел Грибоедова и Леночку.

– Честное слово, – с медленностью священника прижал он руку к груди, – честное слово честного человека.

Беспокойство Грибоедова еще не прошло.

– Я только что узнал из совершенно верного источника… Мне Греч сказал, – добавил он, как бы возлагая ответственность на Греча.

(Ему это не Греч сказал, он все это сам проделал.)

– Пушкин, – начал Фаддей, словно читая по печатному, – проиграл в карты где-то у Пскова вторую главу «Онегина» Великопольскому. Ты помнишь Великопольского? – кивнул он Леночке.

Леночка отроду не слыхала о Великопольском.

– Великопольский – игрок, и Пушкин проиграл ему уйму денег. Уйму. А тот, между прочим, тоже пописывает стишки. Написал он как-то «Сатиру на игроков». Сам, понятное дело, игрок, и вот написал на игроков. Пушкин взял да ответил. Они этак часто обмениваются с Пушкиным стихами – тот ему напишет, а этот ответит. Греч говорил, что даже было условие: кто проиграет, тот и пишет стишки. Вот Великопольский ему ответил. На ответ.

– Вы что-нибудь понимаете? – спросил Леночку Грибоедов. – Ответил и ответил на ответ.

Фаддей болезненно сморщился. Его прерывали на ответственном месте. Он жалостно посмотрел.

– Александр, милый, я же стишки помню:

Я очень помню, как та-та'-та…

И там еще одна строка, что-то на зе':

Глава «Онегина» вторая

Съезжала скромно на тузе.

Это Великопольский ему ответил. И как честный человек – он, собственно, шалопай, но как человек недурной и даже, может быть, честный, – он через одного человека велел Пушкину сказать: что, дескать, ничего не имеете против, чтоб отпечатать?

Фаддей сделал благородный жест: склонил голову набок и развел руками с таким видом, как будто ничего другого Велико-польскому и не оставалось делать, как только обратиться к Пушкину с таким письмом.

Письма, впрочем, никакого не было, а Фаддей перехватил стихи и давеча в театре сунул Пушкину.

И вдруг он откинул голову.

– Что же сказал Пушкин? – приподнял он бровь. – Пушкин сказал: запрещу печатать. Личность и неприличность. Я его так в восьмой главе «Онегина» отделаю, что он только почешется. – Это его слова, слово в слово, он при мне это сказал.

– Ты же говоришь, что тебе это Греч рассказывал, – медленно покачиваясь, сказал Грибоедов.

– Греч, но дело было при мне. Теперь ты понимаешь? Орет на цензуру, вольнолюбие да и только, – а сам разве не вводит цензуру? И притом если бы сам не был пасквилянт. А то ведь пасквили и пасквили. А попробуй запретить ему ругаться, – так это стихи, вдохновения, сладкие звуки и молитва. И ведь ввернет в восьмую главу такое, что тот бедняк прямо… – тут он не нашел подходящего слова. – Прямо-таки ходишь и голову гнешь, не то пропадешь и не откупишься.

«Лелеешь ты свои красы», – Грибоедов сказал углом рта, сощурил глаз и покосился на Леночку.

– Нет, нет, это не он написал, – захлопотал Фаддей и вдруг обмяк, – он мне сам клялся, что не он, под честным словом, это кто-то другой, это тот, знаешь, как его…

Он забыл или не знал.

Божился он, как лавочник. Фаддей же был поэт лавок.

Его настоящая жизнь были покупки, расхаживание по лавкам. В чудесных цветных шарах аптек была его Персия. Соленые огурцы в лабазных кадках умиляли его запахом русской национальности. Неприметно он стал ближе к языку лавочников, чем хотел бы. Он торговался с ними из всякой мелочи и с удовольствием принимал подношения.

Все вместе представилось на миг Грибоедову нелепым. Он только что обманул своего друга, который в этот день продал двух человек самое малое, а теперь они пьют чай, он посмеивается над хозяином, и разливает им чай – третья, Леночка.

Он ворвался в квартиру, разбойником пролетел по лебяжьему пуху милых грудей – и вот квартира неподвижна.

Ему было немного жаль Фаддея. Чтобы несколько возвысить его, он стал жаловаться тонким голосом:

– У тебя журнал, сплетни, хорошая жизнь, Калибан Бенедиктович…

Но Фаддей с истинной жалостью смотрел на него. Жалость его была рассеянная.

– А твоя ферзь, – жаловался Грибоедов, – опять со своим Сахаром Медовичем…

Фаддей заерзал и покосился на Леночку. Дело шло об его страсти – хористке, которая ему изменяла, сам же Фаддей Грибоедову это выложил.

– Нет, братец, – лепетнул он, – это не то, это не моя ферзь, у меня и нет ферзи – вот это твоя ферзь, так она правду теперь с этим, с Сахаром с Медовичем, с преображенцем.

Грибоедов обжегся чаем. Он вспомнил, как Катя поцеловала его в голову. Промелькнул витязь с топориком, военные. Фаддей врал о Кате и врал правду. Грибоедов стал страшен и жалок. Жидкие волосики топорщились на висках.

Качнулся на стуле и с недоумением оглядел недоеденную телятину.

Картина колебалась.

И вдруг не выдержала Леночка. Она уже не переводила глаз с мужа на друга. Ее немецкий пухлый рот передернулся по-старушечьи, стал в маленьких морщинах, она все обращала к Грибоедову страдальческие сливы глаз и вот грубо закричала, стала сползать со стула. Грибоедов и Фаддей несли ее на диван, а она мелко дрожала губами, лепетала какую-то дрянь.

Уже отворилась дверь, и к дивану волнообразно метнулась большая Танта, встрепанная со сна. Уже квартира наполнилась кошачьим запахом валерианы.

Фаддей полоскал какой-то стакан, ловко и быстро.

Грибоедов ушел в кабинет.

Когда Фаддей, притворно отдуваясь, пришел к нему и сказал какую-то плоскость:

– Женские штуки, ничего не поделаешь, – Грибоедов сидел за столом и быстро листал какую-то книгу. Потом он тяжело встал, взял Фаддея за плечи и, сжав зубы, смотря без отрыва очками, в которых были слезы, на потное безбровое лицо гаера, сказал:

– Умею ли я писать? Ведь у меня есть что писать. Отчего же я нем, нем, как гроб?

6

Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию.

И когда обратим внимание, их осталось уже немного.

Саади. Гюлистан

Ночью он дал себе отпуск.

Так было на Востоке, где торгуются для вида, а между тем высоко ценят каждый час лени и хорошо проведенную ночь. Он привык так жить, и здесь, вероятно, был секрет, почему его тело было молодо, а лицо старело.

Он творил вечерний намаз, сидя в чужих, но мягких креслах, вытянув длинные ноги в туфлях, прихлебывая кофе.

Сашка был вежлив и не говорил ни слова. Заговори он, Грибоедов все равно ему ничего не ответил бы.

Он гнал от себя Нессельрода, гнал от себя Фаддея, Леночкины глаза, ноги танцовщицы.

Гнал от себя встречу с Пушкиным, разговор о нем.

Он давал себе отпуск.

Но глаза возвращались, возвращались Нессельрод и Пушкин, и опять в совести начинало пробиваться какое-то неоткрытое воспоминание.

Счеты не сводились.

И он закрыл глаза и стал медленно читать по памяти стихи Саади, утешавшие его не мыслями, но звуками:

Хардам аз омр миравад нафаси,

Чун негах миконам наманд баси.

«Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию. И когда обратим внимание, их осталось уже немного». Сашка лег спать.

Хардам аз омр…

Счеты сводились.

Был младенческий секрет, о котором он забывал утром: уткнуться лицом в подушку, тогда начинались переходы верблюдов по свежим белым горам.

Они сменялись лицами, из которых ни одно не было знакомо, лица – сном.

Он ненавидел крикливых любовниц, лишавших его этой ребячьей радости и по большей части любивших болтать в постели.

Крикливый пол ничего не понимал.

Хардам аз омр…

– Ежеминутно уходит из жизни…

7

Нумерной принес завтрак и удалился, первое столкновение постояльцев с чужим лицом.

Потом он снова постучал в дверь.

Грибоедов терпеть не мог нерасторопной прислуги.

– Войдите.

Никто не входил.

Он сам открыл дверь. «Свинья», – хотел он сказать. Его приветствовала водянистая улыбка и глаза, выразительные, как морская вода.

В его дверь стучался доктор Макниль. Он стоял перед ним с тем выражением лица, которое называлось в тебризской миссии улыбкой, и молчаливо говорил Грибоедову:

– А вот и я.

Грибоедов позеленел. Он постоял перед англичанином, загораживая вход.

Вдруг он развеселился.

«Вот и тебя черт принес», – подумал он с вежливой улыбкой и сказал по-английски:

– Какая встреча! Рад вас видеть, дорогой доктор. Грибоедов придвинул кресла и, по-английски сберегая слова в разговоре, молча указал на завтрак.

Но англичанин отказался от завтрака. Он прикоснулся жестом доверия к рукаву Грибоедова, как к камню, и произнес тихо и весело:

– Я ваш сосед. Рядом.

– Как странно. Когда вы успели, доктор?

И подумал по-русски: «…сидел бы себе в Тебризе».

– Меня послал лорд Макдональд, – ровно сказал англичанин, – с поручением ходатайствовать о наградах некоторых чинов нашей миссии.

Макдональд был английский посол в Персии.

– Так вас ведь уже наградили, доктор…

За посредничество при заключении Туркменчайского договора английская миссия была награждена орденами.

– Свыше меры, – скучно ответил доктор. – Но забыли препроводить бумагу королевскому правительству с просьбою позволить ношение орденов в Великобритании. Без этого они недействительны.

– И поэтому вы скакали из Тебриза в Петербург?

– Вы знаете, мистер Грибоедов, то высокое значение, которое лорд Макдональд придает орденам. Полковник и леди шлют вам свои лучшие приветы.

– Я благодарен полковнику и леди.

– Ваша Москва – превосходный город, – сказал англичанин без всякого выражения, как говорят учителя в школах. – Петербург меня радостно удивил своим гостеприимством. Мистер Нессельрод отличается любезностью и широтой взглядов. Он один из величайших государственных умов России.

– Он болван, – сказал вдруг громко Грибоедов и покраснел.

– A bold man[17].

И потряс головой с видом живейшего согласия.

– Вы счастливы, – сказал равнодушно доктор Макниль, – имея такую родину, и такая родина счастлива, имея таких людей.

– Вы кажетесь усталым, доктор, и говорите подряд все комплименты, какие знаете.

– Я, кажется, действительно устал, мой милый друг, – поглядел на него морской водой доктор. – Путешествие по таким пространствам и по таким ничтожным поводам. Что мне Гекуба?

– Вы цитируете Гамлета?

– У каждого англичанина есть право на сумасшествие, – сделал доктор гримасу. – У других наций, впрочем, тоже.

Англичанин говорил ровным голосом, не задумывались над ответами. Взгляд его не выражал решительно ничего. Сюртук, слишком обтягивавший, и тугие воротники были, пожалуй, дурного вкуса, но в Тебризе и Тегеране это было незаметно. Там со своими клистирами, припарками и порошками слонялся он целыми днями по гаремам шаха и Алаяр-хана в Тейрани. Там он притирал и кормил слабительными всех этих бесчисленных жен, и Макдональд, умелый временный посланник, терпел его.


Россия завоевывала Восток казацкой пикой, Англия – лекарскими пилюлями и деньгами. Безвестный лекарь Гюзератской компании, вылечив счастливо одного из индостанских державцев, доставил Англии те владения, которые потом выросли в Ост-Индию. Макниль колдовал над шахскими женами в Персии. Он совершенно вытеснил в гаремах персидского хаким-баши с его сладкими фантастическими пилюлями.

Теперь он казался недовольным, и это смягчало Грибоедова.

– Я говорю с вами как частное лицо, – говорил доктор, будто читал приходо-расходную книгу. – Я прошу вас обратить на это внимание. Я вас не задерживаю, дорогой Грибоедов?

Грибоедов посмотрел на часы. У него оставался час времени. Он был приглашен на экзамен в Школе восточных языков, что была при Иностранной коллегии.

– Вы, вероятно, торопитесь на торжественный экзамен в Восточном университете, – сказал англичанин, – я имел особую честь получить туда приглашение, но я простужен, и это лишает меня счастья присутствовать на публичных торжествах, а мое невежество в языках делает меня там бесполезным.

Грибоедов сморщился.

«Кого только не приглашают на все эти экзамены, только будь иностранец».

– Я тоже не большой охотник до этой чести, тем более что этот Восточный университет – вовсе не Оксфорд.

Англичанин улыбнулся самой неопределенной улыбкой.

– А вы знаете, – спросил Грибоедов, – наш казак Платов – почетный доктор вашего Оксфорда?

– Кто? – спросил Макниль, и лицо его стало опять неподвижно.

– Платов, – улыбнулся Грибоедов, – Платов, казачий атаман, лорд казачий.

Макниль вспоминал.

Наконец он раскрыл слегка рот и мотнул головой.

– Вы правы. Я помню. Я его четырнадцать лет назад видел в Париже. На нем были бриллианты, на сабле, на мундире и где-то еще. На казацкой шляпе. Платов. Я забыл его имя. Это был русский Мюрат.

«Вот и в Париж он таскался».

– Он был столь же мало Мюратом, мой милый доктор, как вы – Гамлетом. Он был казак и вместе доктор прав Оксфордского университета.

Но англичанин и с этим согласился. Грибоедов смотрел на него.

Хотел ли Макдональд освободиться от своего лекаря и поэтому гонял его по пустякам из Тебриза в Петербург? Или сам лекарь, чего доброго, надумал проситься на русскую службу? Ибо не могло того быть, чтоб единственно из-за дурацких орденов он прибыл в Петербург. Но с англичан, однако же, это могло статься.

Английская легкая хандра угнетала лекаря. Он казался откровенным и сказал нечто постороннее:

– Я не учился в Оксфорде, я кончил медицинскую школу. Меня заставила удалиться на Восток любознательность.

Он ухмыльнулся. Грибоедов ждал спокойно.

– Но я долго думал: чего ищете на Востоке вы? Вы удивляетесь моей откровенности? Я врач. Восток привлекает стариков вином, – говорил лекарь, – государства – хлопком и серой, поэтов – гордостью. Они горды своим изгнанием, хотя обыкновенно при этом их никто и не думал изгонять. Наш несчастный лорд Байрон погиб по этой причине.

– Байрон погиб более по вине ваших и его соотечественников. Вы слишком сегодня порочите передо мною Восток, – сказал Грибоедов.

Англичанин пожевал губами.

– Вы правы, – кивнул он равнодушно, – я слегка преувеличиваю. У меня сегодня ностальгия.

Он брезгливо оглядел нумер.

– Меня никто не просил говорить вам то, что я вам скажу. Примите это во внимание. Это не входит также в мои обязанности. Просто, когда два европейца встречаются среди дикарей, они обязаны оказывать друг другу услуги.

Грибоедов терпеливо кивнул.

– Я лечу уАлаяр-хана его жен. Англичанин закурил сигару.

– Я вас не беспокою? Это дурная привычка, от которой трудно отделаться. Это гораздо лучше, впрочем, чем ваша водка.

От нее болит голова и происходит желудочная колика. Граф Сегюр или кто-то другой утверждает, что Наполеон проиграл вам кампанию из-за вашей водки. Его солдаты погибали от нее, черт ее возьми.

Тут только Грибоедов заметил, что англичанин слегка пьян. Он говорил слишком ровно, как бы читая свои трезвые мысли, и был многословен. Его, видимо, мутило, ровно и непрестанно.

– Итак, я лечу этих жен, и эти леди мнительны. Они не любят клистиров – они предпочитают пилюли на сахаре albi и розовом экстракте. Но пилюли вообще мало помогают. Предупреждаю: эти леди мнительны, – а их мужья несчастливы и ищут причин несчастья, вот что я хотел сказать.

– Кто же, по-вашему, виноват? – спросил Грибоедов.

– Наше положение не лучше вашего, – медленно ответил Макниль. – Мы должны облегчать персиянам и вам расплату по вашему миру. Я знаю вас и знаю персиян. Мы ничего не выиграем и многим рискуем.

– Хотите, я скажу вам, что вы выиграете? – любезно сказал Грибоедов.

Англичанин подставил ухо.

– Красную медь, – лукавил Грибоедов, – хорасанскую бирюзу, серу, оливковое масло…

– Оставим этот разговор, дорогой Грибоедов, – сказал серьезно Макниль, – мне надоела Персия, и я хочу просить о переводе. А вам, кажется, Персия в этот раз понравилась?

Он посмотрел на часы и встал наконец. Грибоедов ждал.

– Еще один дружеский вопрос. Я давно не был в России. Ваш Нессельрод – любезный государственный ум, но получить какой-нибудь вкус от его разговоров я не сумел. Он слишком для меня тонок.

Грибоедов захохотал.

– Браво, доктор!

– Я люблю ясность. У нас есть Ост-Индия. До сих пор я думал, что другой Ост-Индии нет и быть не может, – англичанин дохнул на него табаком, – но у вас великолепная природная конница – киргизы – и если вы захотите немножко… углубиться… И с другой стороны, почему бы вам в самом деле не устроить своих колоний? Мальта на Средиземном море против нас была тоже недурная мысль императора Павла. Вот в чем вопрос. А Нессельрод так тонок, и все здесь так молчаливы… Потом он засвистал марш и махнул рукой:

– Мы еще увидимся до Тебриза. Вы ведь поедете в Тебриз?

Грибоедов ответил ему:

– Я не поеду в Тебриз, но, дорогой доктор, я сейчас поеду со двора, на экзамены.

Макниль был доволен.

– А я на смотр. У вас война, экзамены, смотры. У вас весело.

Они вышли вдвоем на Невский проспект. Коляски носились, тросточки мелькали.

– Bond-street! – сказал Макниль. – Можно вам позавидовать, что вы здесь остаетесь. Здесь так весело! Думать некогда!

8

– Милостивые государи! Семирамида была великая стерва. В передней стоял шум.

Семирамида, может быть, и в самом деле была женщина дурного поведения, но высокий человек, который ее ругал, был странен. Шуба волочилась, как мантия. Рядом стоящий древний старик, со звездой на груди, согнутый в прямой угол, убеждал высокого. Но высокий крепко сжимал в руках цепь, на которой был привязан большой, спокойный пес, и не сдавался. Он буянил именно из-за пса, которого старик не хотел пропускать на экзамен. Как он дошел до Семирамиды, Грибоедову было непонятно.

Между тем всякий разговор, подслушанный в конце, необычен.

Академик Аделунг, преклонный старик, был директор школы, высокий молодой человек был известный профессор и журналист Сеньковский. Он обычно водил на лекции пса. Это было его вызовом и презрительным вольнодумством, похожим на старческое чудачество. Тайный советник был молодой духом немец, молодой профессор был старый, как Польша, поляк.

Поэтому молодой девяностолетний немец начал до Грибоедова доказывать древнему безбородому поляку, что пес будет мешать на экзамене.

– Он воспитанный и этого никогда себе не позволит, – сухо ответил Аделунгу Сеньковский.

Сученой старомодной грацией академик привел пример того, как растерзали псы подглядывавшего за Дианой Актеона.

– Зато Пирра выкормила сука, – сказал профессор сурово, держа за цепь пса, – а купающейся Дианы мы на экзаменах, увы, не увидим.

Академик не сдавался и нашел какую-то связь между храмом Дианы Эфесской и школой восточной мудрости.

Но профессор возразил, что школа из всех семи чудес света скорее напоминает висячие сады Семирамиды по шаткости своего положения.

Академик вздумал обидеться и буркнул что-то официальное про Северную Семирамиду, поощрявшую, однако же, в свое царствование науки. Положение школы, управляемой им, весьма надежно, особенно имея в виду политические интересы.

Тут профессор, вместо того чтобы тоже принять официальный вид, прекратить спор и сдать пса сторожу, поднял оскорбительный крик о Семирамиде и упомянул что-то об ее конях.

Увидев Грибоедова, прямоугольный академик бросил профессора и устремился к дипломату.

Он жал ему руки и говорил, что польщен и вместе обеспокоен тем, что дипломат такой учености, какая редко встречается, будет судить юных питомцев, пытающихся стремиться вослед ему, но надеется, что суд его будет благосклонным.

Грибоедов с великой вежливостью кланялся и удивлялся живучести академика.

Академик не выпускал из костлявых рук его руки, как бы позабыл кончить рукопожатие, и говорил, что сын его, молодой человек, изучивший за границею восточные языки и медицину, жаждет познакомиться с ним.

Тотчас же вынырнул и сам молодой человек. Он был мал, лыс, в очках, и ему было, самое малое, сорок лет. Лицо у него было насмешливое. Он подал руку Грибоедову и сморщился весело и неожиданно.

И Грибоедову захотелось пощекотать его, помять, посмотреть, как он будет смеяться.

Профессора Сеньковского все оставили.

Это неожиданно на него подействовало. Он молча сунул сторожу своего пса и стал раздеваться. Разоблаченный из мантии, он был неправдоподобен. Светло-бронзовый фрак с обгрызенными фалдочками, шалевый жилет и полосатый галстучек выдавали путешественника-иностранца. Гриделеневые брючки были меланхоличны, а палевые штиблеты звучали резко, как журнальная полемика.

Так он нарядился на официальный экзамен. И, грустно склонив набок голову, он подошел к Грибоедову.

Вот он, ветреная голова. Вот он, новое светило, профессор, писатель, путешественник. Новый остроумец, который грядет заменить старых комиков двадцатых годов, сданных сразу в архив, глубокий ученый, склонный к скандалам со псом.

Грибоедов с какой-то боязнью сжал его руку. Рука была холодная, это было новое, незнакомое поколение.

И экзамен начался.

Родофиникин, все хворавший, прислал маленького черного итальянца Негри сказать слово от министерства.

Итальянец сказал несколько слов торопливо, всем видом показывая, что он человек наметанный и сам понимает, что задерживать экзамен речами невежливо.

Профессура, сидевшая за длинным столом, была небрежным смешением Европы и Азии. Смешливый доктор, седой и красный француз Шармуа, перс Мирза-Джафар и какой-то татарин или турок Чорбахоглу.

У сорока экзаменующихся учеников был вид недоверчивый, заморенный и жадный. Их отделяла пропасть от стола, за которым сидели знаменитости. Речи Негри, отвечавшего академика и болтнувшего вне очереди Шармуа были для них просто пыткой перед казнью.

Гостям – дорогим почетным и знаменитым гостям, – как сказал Шармуа, предложили экзаменовать.

Грибоедов отмахнулся, и его оставили в покое.

Зато Сеньковский сразу же принялся за дело и быстро вошел во вкус. Резким криком он задавал вопросы ученикам, которых, как магнит, тянул к столу неразборчивый голос директора.

– По какой причине бедуинские стихи хороши, по собственному мнению бедуинских поэтов?

Ученик говорил тихо и обиженно, что, по мнению бедуинских поэтов, их стихи хороши по той причине, что они кратки и хорошо запоминаются.

Сеньковский фыркнул.

– Не то. Главной причиной бедуины выставляют то, что у бедуина не бывает насморка.

Ученик был поражен.

– Какой синоним в поэзии аравитян есть для слова «счастье»?

Ученик запамятовал.

– Все, что низменно и влажно, – кричал Сеньковский, – у них довольство и счастье. Все, что холодно, – превосходно.

Лицо у Шармуа вытянулось – это был его ученик. Все, за исключением Грибоедова и доктора, были недовольны. Придираться на официальном экзамене было отсутствием государственного такта. Грибоедов ждал, что будет дальше. Доктор с удовольствием смотрел на заморенного ученика.

– Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? – кричал в воздух Сеньковский.

– Оседлые и спокойные, – ответил благонравно ученик.

– Кочевые, – кричал в воздух Сеньковский. – Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам, – крикнул он, выругавшись.

Шармуа с татарином и персом успокоились.

Так начались в невыразительной министерской зале арабские зияния и удушливые придыхания персидских гласных.

Появились Мугальгиль, утончитель речи, бегуны Шанфари и Антар из поколения Азд и сам Амру-ибн-Кельтум.

«…Когда вестники смерти произносили имя, я закричал им: „И земля еще не трясется? И горы еще стоят на своих основаниях? О мой брат, кто, как ты, мог бы возбуждать и вести всадников в величайшие опасности! При тебе, как у юных дев окрашены пальцы розовым соком хены, так у каждого всадника конец копья обагрен был вражеской кровью!“

Сеньковский прерывал бормотание учеников и сам кричал, захлебываясь, старые слова.

Он кричал словами Шанфари:

– «Отвяжите ваших верблюдов, уезжайте, не ждите меня! Я пристану к обществу диких зверей, что в пещерах и скалах! Все готово к вашему отъезду. Луна освещает пустыню. Верблюды оседланы. Подпруги натянуты. Вы можете сразу пуститься в путь. Ждать вам нечего. А я остаюсь здесь, я остаюсь здесь один!» – Он ударил себя в грудь.

Лицо профессора надувалось все более, и склизкие глаза останавливались!

Как странно! Во дворце, на параде все было детской игрой, нарочно разыгрываемой неизвестно для чего, – здесь собравшаяся так же неизвестно для чего разноплеменная банда учителей и учеников наполняла воздух убийством и Востоком. Верблюды кочевали по министерскому залу.

– «Копье мое прокладывает путь, – читал уже другой, бойкий ученик текст Антара, – ко всякому… вернее, к каждому храброму сердцу, и сраженного врага, как заколотого барана, я отдаю на съедение диким зверям…»

– Довольно. Прочтите Лебида, – хрипло ответствовал Сеньковский. Он действовал как восточный деспот и, не обращая внимания ни на Аделунга, ни на Шармуа, – вызывал и кричал.

– «Лился дождь из всякого утреннего и ночного облака, – переводил ученик, – приносимого южным ветром и отвечавшего другому облаку треском».

– Неправда, – закричал отчаянно Сеньковский, – так нельзя переводить арабов. Должно читать так: «Лился крупный, обильный из всякого утреннего и ночного, несомого южным и отвечавшего другому треском». Арабы не любят предметов и только предоставляют догадываться о них по признакам.

Академик Аделунг спал. Доктор весело смотрел на невиданное побоище.

Вдруг Грибоедов протянул вперед руку.

– Прочтите, – сказал он улыбаясь, – из «Полистана» рассказ двадцать семь, конец.

Сеньковский остановился с открытым ртом.

– «Или нет более честности в мире, – читал ученик, – или, быть может, никто в наше время не исполняет ее условий. Никто не выучился у меня метанию стрел, чтобы под конец не обратить меня в свою мишень».

– Очень изрядно, – сказал, улыбаясь, Грибоедов. Сеньковский съежился и покосился на Грибоедова.

– Прочтите, – крикнул он вдруг, – из «Гюлистана» стихи из рассказа семнадцать.

– «Не подходи к двери эмира, везира и султана, не имея там тесных связей: швейцар, собака и дворник, когда почуют чужого, – один хватает за ворот, другой за полу».

– Передайте по-русски лучше, – сипел, надорвавшись, Сеньковский.

Ученик молчал.

– По-русски это передано в прекрасных стихах, ставших уже ныне пословицей, – сказал Сеньковский важно:

Мне завещал отец:

Во-первых, угождать всем людям без изъятья —

Слуге, который чистит платье,

Швейцару, дворнику, для избежанья зла,

Собаке дворника, чтоб ласкова была.

И профессор сжался в ком с отчаянным видом.

Грибоедов насупился и посмотрел на него холодно.

Но с отчаянным вызовом сжавшийся в ком Сеньковский, с затопорщившимся галстучком, на котором уныло торчала булавка – эмалевый купидон, – злой и какой-то испуганный, одинокий, вдруг стал до крайности забавен. Грибоедов сказал с открытой, почти детской улыбкой:

– Иосиф Иоаннович, вы слишком строги.

Разноплеменная профессура мягко улыбалась. Крики разбоя и жесты деспота становились невозможны. Академик очнулся и тоже улыбался.

– Сознаюсь, сознаюсь, – сказал томно Сеньковский, – каюсь, Александр Сергеевич, – он еще пожеманился.

И все кончилось мирно.

– Переведите мне, – говорил в нос, но очень любезно Сеньковский, – из Ааша.

Он протянул: «А-а-ша» уже совершенно по-светски, даже как-то по-дамски.

– «Как ослепительна белизна ее тела, – читал высоким голосом ученик, – как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром».

– «Она сложена так нежно, – грустно прервал его Сень-ковский, – что даже ни разу не может посетить своей соседки без усилия и напряжения».

– «Когда она немного поиграет со своей подругой, все ее тело приходит в трепетанье», – добавил боязливо ученик.

– «Ax, – вздохнул Сеньковский, – собственно, уа, – едва я увидел ее, тотчас и полюбил. Но, увы, – покачал он головою, – она пламенеет к другому. Так делим мы все одинаковую участь, – мелко покачивал он головой, – так чувствуем все мучения любви, и каждый, – он поучительно повысил голос и сунул пальцем в воздух, – или, вернее, всякий попадает в те сети, которыми сам опутывал других».

– «Я томлюсь желанием…» – начинал ученик.

– «…видеть, – прервал его Сеньковский, – раскрашенные руки любезной…» Очень хорошо. Можете садиться.

В министерской зале, где происходил экзамен, боевой клекот сменился воркованием.

Шармуа ощущал официальное, щекочущее довольство, перс и татарин сидели смирно, древний академик, вероятно, не думал ни о чем. Студенты смотрели, не отрываясь, на легкого человека, неожиданно явившегося им на спасенье. Грибоедов беззаботно слушал сиплого Сеньковского.

А в окнах был невнятный март, а слова Ааши, которые коверкали профессор и ученики, шли легкой походкой, колеблющейся, как ишрик, – какое это дерево? – Раскрашенные руки любезной, шаг коня, раненного в ногу.

9

Весь Петербург болел насморком. На Исаакиевской площади, которую они проходили, снег был мокрый, сизого цвета, ноздреват. Небо было белесое, чухонское.

Леса, беспорядок и щебень; мокрые доски, старческого и безнадежного вида. Три поколения уже видели эти леса вокруг церкви, которая никак не хотела стать на болоте. Покрытая черными холстами, лежала колонна, как труп морской рыбы времен потопа.

– Завтра будут ее поднимать, – сказал доктор, – будет торжество. Уже по всем гошпиталям известили, чтоб были готовы. Предполагается, что будет раздавлено несколько людей.

– Пороки в архитектуре, – заметил Сеньковский. – Какая колонна – но отойдите к бульвару, и вся церковь – игрушка. В Египте строили лучше, грубо, но с более полным понятием. Притом же церковь строится на сваях и лет через сто непременно погрузится в почву.

– Может ли это статься?

– Разумеется, – сказал Сеньковский с удовольствием. – Целые государства древности, возможно, бывали сметены, или сожжены, или утопали. И не увидишь более ни сих, ни оных.

– Однако ж мы довольно знаем и словесность древнюю и художества?

– Нимало. Древние Венеры, например, – сказал Сеньковский томно, – нас привлекает в них что? Их белость. А древние Венеры были накрашены, как сапоги, – сказал он с огорчением, – и только потом уж облупились.

Он притопнул своими новыми штиблетами, отряхая грязь. Пес увлекал профессора.

– И прибавьте еще действие атмосферической влажности.

– Вы изучаете древности? – спросил Грибоедов.

– Так же, как геологию и физику. Говоря в собственном смысле, я музыкант.

Церковь, которая строится десятилетиями, с тем чтобы через сто лет провалиться сквозь землю, младенчество и дряхлость, черное таяние снега, во всем недоконченность, и шагающий рядом человек с его обширными и ненадежными познаниями. И этот утомительный громозд сравнений!

Сеньковский был геолог, физик, профессор арабской словесности, и все ему было мало.

Пес увлекал профессора.

– У вас фортепьяно какой, – спросил Грибоедов, – Плейеля или с двойной репетицией?

– Разве может меня удовлетворить какой-либо фортепьяно, – сказал в нос Сеньковский. – Фортепьяно стучит, и только. Он отжил свой век, нынче потребны более сильные инструменты.

– Это почему же?

– Ибо требуется большая звучность. Я организую собственный инструмент. В нем восемь клавиатур. Он называется клавио-оркестр.

– И что же, как играет ваш оркестр?

– Он не совсем еще докончен, – сказал неохотно Сеньковский.

– А что вы на нем играть будете?

– Но, бог мой, все то же, что и на фортепьяно, – мрачно ответил Сеньковский.

Вдруг он взял под руку Грибоедова и заговорил отрывисто, осклабив гнилые зубы:

– Я презираю в Петербурге всех – всех, кроме вас. Давайте оснуем журнал, я был бы у вас сотрудником. Путешествия, ученые статьи. Иностранные романы для дураков. Мы… все журналы опрокинем… Мы… вы… – он задохнулся, – вы…

Грибоедов пожал плечами.

– Осип Иваныч, есть в мире неприятное ремесло, это журналы. Я давно отшатнулся, отложился от всякого письма. Завоевать русские журналы – разве на это станет охоты? И для чего стараться.

Профессор Сеньковский судорожно метнулся, толкнулся назад, наскочил на пса, стал в позицию перед Грибоедовым.

– Простите, – жеманно и медленно сказал он, приподнимая светлую шляпу с ярким бантом, – Александр Сергеевич, свидетельствую мое глубокое почтение.

И быстро пошел прочь, волоча по грязи шубу, увлекаемый псом. Скоро он пропал в петербургском тумане.

Грибоедов посмотрел на доктора. Крепыш стоял и улыбался всеми бороздами красного личика.

– Дорогой доктор, – сказал Грибоедов с удовлетворением, – мне скоро потребуются, может быть, люди, веселые, как вы. Согласны ехать со мною в одно несуществующее государство?

– Всюду, куда угодно, – ответил доктор. – Но я не веселый человек.

10

Как привлекает кошек тянущий запах валерианы, так он тянул к себе людей. Когда он пытался жить оседло, вокруг него никогда никого не было. Должно было выйти за литературу, за столичную жизнь, размахнуться Кавказом и Персией, до конца износить легкое, детское сердце, чтобы люди почувствовали острый запах судьбы вокруг человека. Только когда становится слышен этот запах, люди, не зная почему, бегут на этого человека, как тот мотылек Саади, которому лестно было мчаться на огонь.

Они толклись вокруг него, не зная, что с ним делать, чтобы унять мешающее им беспокойство; Сеньковский предлагал ему журналы; Фаддей – спокойную жизнь; его радость, беспричинную, как у всякого человека, они принимали за какую-то таинственную, значительную удачу в неизвестных им делах; его молчание наполняли мыслями, которых у него в помине не было, а когда они надоедали ему и он с беспомощной вежливостью скрывался в соседней комнате, они умно переглядывались.

Это называется славой.

Бедная тень нервного офицера Наполеона Бонапарте была когда-то так заполнена людскими глазами. А Бонапарте упал в обморок в Совете Пятисот и только потом ухватил рукой секрет: математику и солдатское легкомыслие. Он тоже учился на театре, и Тальма был его учителем в отрывистом, даже косноязычном витийстве, которое казалось людям простым и торжественным.

В тридцатых годах закочевали по Европе виртуозы, полководцы роялей, с безвредными, но шумными битвами. Их слишком черные фраки и слишком белые воротники были мундирами, надетыми на голое тело. Все эти гении были без белья и без родины. Полями сражения были фортепьяна Эрара, Плейеля или Бабкока.

У Грибоедова была родина.

Как он любил ростовские и суздальские лица, как ненавидел петербургские, выглаженные и мятые, как воротники. Все же свою жизнь он проводил не в деревне, а на больших дорогах и в персидских, ветром обитых, дворцах.

Ветер гнал его. И пообносилось в пути белое, тонкое, дворянское белье, тканное крепостными матушки, теми самыми, что подняли однажды бунт.

Он не соглашался ни на журнал, ни на спокойную жизнь.

11

Вот и теперь, когда он вернулся к себе в нумера, – там торчало бог знает сколько людей. Они ждали его давно и поэтому расположились удобно, болтали, курили, как будто он уже умер и стесняться его не приходилось.

Он жал руки всем и с каждым говорил просто.

Молодому генералу, который приходился дальним родственником Паскевичу и называл его «mon cousin», он тоже отвечал: «mon cousin»; с молоденьким дипломатом был отечески вежлив и предупреждал его, чтобы он, если вздумает ездить на Восток, не доверялся славе о жарком климате, а брал непременно шубу, иначе продрогнет; начинающему поэту обещал прочесть его стихи, а к трем неизвестным людям, которые просто открывали на него рты, относился свободно, как к хорошей мебели.

Он покорился им, потому что скоро уезжал, и даже в душе не посылал их к черту.

Все-таки обрадовался, когда Сашка доложил, не глядя на гостей, что в кабинете лежат письма. С час как принесли.

Он сделал жест, который означал не то: «сами видите, дела», не то: «делайте, что хотите», – и пошел в среднюю комнату.

Действительно, были письма – четыре, пять или больше. Длинная розовая записка с лиловым сургучом, от Кати:

«Милый друг. Я залилась горькими слезами сразу после вчерашнего спектакля. Знайте, что такое обращение с женщиной ужасно! Я не хочу совсем вас более видеть! И если б вы захотели ко мне заехать, все равно вам не удастся, потому что я занята с 11 до 2 каждый день беспрестанно, а с семи уже в театре. Итак, прощайте! Навсегда! Вы ужасный, ужасный человек!!

Е. Т.»

Грибоедов расхохотался! Какая таинственность! какой ужас! младшие классы театральной школы!

Он посмотрел на розовую записку с разломанным сургучом и положил на стол. С двух до семи каждый день беспрестанно было вполне достаточно времени.

Потом ему показалось, что он ив самом деле боится встретиться с Катей. Женщины слишком долго оставались молодыми, время их не касалось; ему было заранее скучно. Он решил, что будет держать себя с Катей чрезвычайно почтительно и подурачит ее. Эта мысль ему очень понравилась.

Длинное письмо от Леночки было написано по-немецки. Она тоже с ним прощалась и тоже плакала. Грибоедову было жалко Леночку. Он сунул письмо в карман. Леночка расплачивалась за других, она кого-то напоминала Грибоедову, чуть ли не мадонну Мурильо из Эрмитажа?

И взглянул на третью печать.

Третья печать была персидская, письмо было в неуклюжем конверте, и надпись, с затейливыми росчерками, была:

ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ

РУССКОМУ СЕКРЕТАРЮ

ГОСПОДИНУ

АЛЕКСАНДРУ СЕРГЕЕВИЧУ

ГРИБОЕДОВУ

Русский секретарь нахмурился и сорвал печать. – Это письмо кто принес? – спросил он у Сашки.

– Доктор оставили.

– Какой доктор?

– Английский, – важно отвечал Сашка.

– Так вот, – медленно сказал Грибоедов, – если ты напредки будешь принимать от этого английского доктора письма или еще что-нибудь, так будет тебе напрегай. Понял теперь?

– Вгладь ничего-с, – равнодушно ответил Сашка.

– И дурак, – посмотрел на него с огорчением Грибоедов, – дурень!


«Милостивый государь!

Ваше превосходительство!

Дочитайте это письмо, потому что в конце я даю важное предупреждение.

Родина моя, в которой я родился, есть Россия. В этой самой родине я получил при покойной императрице тысячу палок да вдругорядь при его величестве императоре Павле 2500 шпицрутенов, по приключившейся отлучке из чина вахмистра Нижегородского драгунского полка, каким состоял до 1801 года.

Ваше превосходительство! Рубцы ношу до сей поры на теле, хотя мои годы теперь не молодые! Прошу вас, милостивый государь мой, теперь сообразите, какая является моя родина. Потому что всякий солдат тоже есть человек, и это забывают!

Теперь, по лишении жены и детей, за которую вечно буду мстить называвшейся бывшей родине, что оставалось делать старому солдату-вахмистру?

Господин Секретарь, я пишу теперь к вам в чине Неполного Генерала и Хана и уже с 1802 года признаю, что я родился в Персии и имею мусульманское вероисповедание, хотя не вовсе разучился писать еще по-русски.

Десять лет назад вы выслали меня вон из комнаты при его высочестве Аббасе-Мирзе, при котором я состою полным Генералом, а тогда был ньюкером, что по-русски значит – просто Придворный! При этом обозвали меня на персидском языке, которому я хорошо разумею: каналья, подлец и другие слова. И увели тогда от меня 75 моих человек, молодых казаков сарбазов, которые были глупые и послушались, что вы обещали им, и присягу давали, что будут счастливы, прощенные, есть русский хлеб, и другие слова. Где они счастливы теперь, Ваше превосходительство, Господин Секретарь, в котором месте их счастье? Все теперь знают, где сарбаз Ларин и сарбаз Васильков Меченой, где их счастье. Притом под моей командой состоит целый батальон бывших русских людей, солдат, которые послушают одного моего свиста и готовы разнести на куски всякого, потому что признают своей родиной Персию, а не Россию.

Два года тому назад мой батальон в одном деле претерпел маленькую неудачу, и пришлось удалиться из Хоя, родины Персии, в крепость Чехри, на нашей границе с турками. Его превосходительство генерал Вельяминов меня захотел извести с моими людьми. Но не довелось пройти сквозь палки опять или сложить голову на плахе, к радости врагов. Хотя я подлец или даже каналья, Ваше превосходительство, но господину генералу Вельяминову не удалось!

Не подумайте, Господин Секретарь, Ваше превосходительство, что пишу я к вам для ругательства. Я в чине полного Генерала, звание Самсон-хан, и я не могу ругаться такими словами.

А я прошу довести до русского императора Николая, что в мир, который вы изволили заключить с нами в Туркменчае, вставлена статья, чтобы возвратить всех русских из Персии. Слов нет, что русских пленных имеете право, но только не персиян, исламского закону, хоть и бывшей родины России.

Тут позабыли нашу оговорку, но прошу довести до русского императора Николая, что нужно думать об оговорке с добровольными пленными, и на это положение сабля навострена и рука готова.

Честь имею, Господин Секретарь!

Ваше превосходительство!

Самсон-хан,

называемый Самсон Макинцев».


И сбоку большая, красного цвета, печать, на которой Грибоедов прочел по-персидски: «Самсон, земная звезда».

Самсон Макинцев, вахмистр Нижегородского драгунского полка, с его русским батальоном, сражавшимся против русских войск, был позором Паскевича и Николая. Эти солдаты, с длинными волосами и бородами, в персидских шапках, Самсон с его генеральскими эполетами, быстрыми черными глазами, – это отсиживался в Персии новый Стенька. Стенька опять спознался с персидской княжной, но теперь он нахлобучил остроконечную шапку. Кто скажет слово Самсон-хану? На нем держалась вся Хойская область. Сарбазы убегали, эти разбойники втыкали штыки себе в животы, чтоб не сдаваться бывшей родине, России.

Русские солдаты перебегали к нему сотнями. Их было уже там более трех тысяч человек. Это была шахская гвардия, бехадыраны, богатыри, гренадеры. Вахмистр писал грамоту Николаю.

Грибоедов заходил по нумеру. В соседнем курили, болтали, болтали без конца.

Он вспомнил, как Самсон в шапке с алмазным пером шел перед своим батальоном на персидском смотру и подпевал солдатам:

Солдатская душечка,

Задушевной друг…

Этого унижения он не позабыл.

Самсон Макинцев был с ним всегда вежлив. Только девять лет назад, когда он действительно обругал его при Аббасе-Мирзе канальей и подлецом и велел выйти вон, Самсон криво усмехнулся, зубы блеснули, он покачал головой, сплюнул, но смолчал и тотчас вышел, качаясь на кривых драгунских ногах. К вечеру того дня он напился пьян и пел под окнами Грибоедова:

Солдатская душечка… —

вызывая его на разговор.

Грибоедов не вышел, разговора не принял.

Он был молод тогда и слишком горд. Теперь для него предрассудков не существовало. А о судьбе этих восьмидесяти человек, которых он вывел тому десять лет из Персии, он старался ничего не узнавать. До чего он был молод и глуп! Обещал им полное прощение, говорил о родине и сам верил. И оказался в дураках и обманщиках. И он вспомнил Василькова, «меченого», о котором писал Самсон, солдата, прогнанного сквозь строй в России, больного; он заботился об этом Василькове во время привалов, растирал ему колена ромом, вез на мягкой клади; и вдруг ночью Васильков соскочил с арбы и сказал, что уходит. И он вспомнил лицо солдата – рябое, белесое. Он больше ничего не знал о его судьбе: верно, его в ту же ночь прикончили персияне. И, может быть, к лучшему. Как потом с ними обходились в Тифлисе! А он вел их в страну млека и меда и говорил им речи, наполеонады.

И, нахмурясь, он швырнул пакет с отвращением.

Как, однако ж, обнаглел этот изменник!

И последняя записочка – от Нессельрода, который назначал ему свидание на завтра, перед балом. Самая короткая из всех.

Все-таки сердце у него стало качаться, как медная тарелка, он вдруг застегнулся на все пуговицы и почувствовал: час пришел.

Он воровато открыл ящик стола и вынул пакет с проектом. Он взламывал печати со своего проекта, как шпион, и взглянул на синие листы с опаской.

Все наступало слишком рано, как всегда наступают важные дни, но медлить более было никак невозможно.

Проект будет принят. Он, всеконечно, перехитрит Нессельрода, и он хорошо понимает императора.

Проект его был обширен, больше Туркменчайского мира. Все было расчислено, и все неопровержимо.

Он хотел быть королем.

12

– Нынче в Петербурге можно очень просто заработать деньги.

– Рази?

– Нынче в Петербурге не то что в старое время, а находятся очень многие образованные люди.

– Рази?

– Нынче, конечно, обращают много больше внимания на одёжу, кто как одет.

– Рази?

Разговор нумерного и Сашки, которые думали, что он уже уехал, был в середней комнате. За все время Сашка из важности говорил только: «разве?» Но потом он говорил «разве?» – уже из любопытства.

А Грибоедов сидел в плаще и слушал. Он было ушел и вернулся тихонько.

– Но нужно очень много нынче внимания. Останавливаются важные бары.

– Рази?

– В прошлом году в десятом нумере играли в карты и одного барина полоснули шандалом.

– Рази?

Разговор ему помогал. Невозможно идти сейчас к Нессельроду для того, чтобы декламировать.

Если человек задекламирует, дело его пропало.

Он это знал по себе – никто не хотел слушать его стихов для декламации, а в них ведь он весь как на ладони. Так он было хотел начать свое «Горе», но потом стал портить для театра, вставлять фарсы, и все восхитились. Так было должно действовать и с Нессельродом.

– С месяца два будет, у нас даже одна американская барыня разрешилась в пятом нумере мальчиком.

– Рази?

13

Один дипломат сказал: все настоящие бедствия рождаются из боязни мнимых. Этим он хотел определить свое ремесло.

Образовалось как бы тайное братство дипломатов, с общим знаком – улыбкой. Отъединенные, отпавшие от людей, в экстерриториальных, то есть по-русски – внеземных, дворцах, они выработали особые приемы поведения.

Нужно было притворяться обыкновенными людьми, чтобы уловлять людские слабости и создавать комбинации.

Все знали: если Талейран кутит напропалую, задает бал за балом, вокруг дам, – Франция накануне комбинаций. Если Меттерних говорит о своей отставке и о том, что он собирается всецело заняться философией права, – у Австрии есть комбинация.

Дипломаты экстерриториальны, оторваны. Поэтому каждое вседневное человеческое действие превращается в особый обряд. Обыкновенный обед вырос у них до безобразных размеров Обеда.

Как африканские туземцы, в начале XIX века добывшие яд, который назвали «кока», и опьянявшиеся им, шагали в бреду через щепочки, потому что они казались им бревнами, – так дипломаты поднимали в своих бокалах не портвейн или мадеру, а Пруссию или Испанию.

– Молодой человек, вы готовите себе печальную старость, – сказал Талейран одному молодому дипломату, который отказался играть в карты.

Как раз в тот день, когда шел Грибоедов к Нессельроду, появилось в «Северной пчеле» краткое известие:

«Новости заграничные. Франция.

В прошлое воскресенье Его Величество играл в карты с Принцем Леопольдом Кобургским и посланниками, российским и австрийским».

Молодой принц готовил себе приятную старость, а Франция в этот вечер проигрывала России и Австрии. Это была заграничная новость, а не отдел «Нравов». В отделе «Нравов» было совсем другое: «Источник сплетен», подписанный Ф. Б., там был настоящий картеж и настоящий обед, там был Фаддей Булгарин.

Коротенькая записка Нессельрода с просьбой пожаловать за час до бала – была новой комбинацией.

В кабинете Нессельрода Грибоедов оценил место и дислокацию и не сразу приступил к военным действиям.

Место было уютное. Бледно-голубые акварельки в тоненьких рамочках висели на стенках – симметрия леденцов. Домашние портретики императоров и дипломатов, лошадка Николая на литографии Гернера, гравюра Райта, где Николай изображен был на тарелочке с орлами, и Александр, пухлый, с женскими боками, на фоне Петропавловской крепости.

Челюсть Меттерниха тоже виднелась. Место приятное, место уютное, невинное. Это было не очень хорошо.

Он предпочитал несоразмеримо широкий и почти пустой кабинет министерства. Приходилось говорить о товарах, фабриках, капиталах. В этой комнатке никак нельзя себе всего этого представить, бумага остается бумагой.

Нессельрод преклонялся перед словами: депеша и меморандум. Изящно написанный меморандум мог заменить в разных случаях войну, кровь и brouhaha. Это было влияние кабинета, акварелек. Он все пошучивал и поднимал брови, усаживая Грибоедова в неизмеримое кресло.

Дальше. Дальше был выздоровевший Родофиникин.

Это было и так и сяк.

Эта была птица старая, стреляная. Жесткая серебряная голова его не привыкла к дальним размышлениям, но привыкла к поворотам. Он служил со времен Екатерины. Был потом секретарем в Капитуле орденов при Павле и там изучил человеческое вихревращение, бывшее политикой. Был при Аустерлице и даже пожил в нем два дня. Когда он читал: «Солнце Аустерлица» – он вспоминал лаковые полы в замке, а если говорили: «День Аустерлица» – он вспоминал утро, чемоданы, повозки, базарную площадь; он убегал в этот день из Аустерлица, малого, скверного городишка. И долго потом разъезжал он с казенными поручениями по Азии, был в Константинополе, привык к военным делам и внезапным смятениям, которые потом оказывались победой или поражением. Но при Александре он был в тени, азиатские дела были не в моде, а теперь настал его час: было азиатское brouhaha, и Нессельрод без него ни на шаг. Дальних стремлений у него, как и прежде, не было, но было одно тайное: быть исконным русским дворянином, чтоб все забыли греческие звуки его фамилии. Хотел он также приращения имений и еще хотел быть предводителем дворянства, хоть уездным.

Время было неверное, равновесие полетело за борт. Восток, может быть, будет завоеван. Проект мог пройти.

Тотчас как он погрузился в кресла, с двух сторон карлик и раскоряка протянули ему бумаги.

И Нессельрод засмеялся.

Грибоедов поклонился туда и сюда и пробежал глазами. Это были письма Нессельрода и Родофиникина Паскевичу. Он притворился внимательным. Писали о нем.

Письмо Нессельрода:

«Приезд г. Грибоедова и привезенные им доказательства, что мир заключен и трактат подписан, преисполнили радостью сердца всех…»

Нессельрод любил такие слова, как «доказательства» вместо «мир».

«Благодарение Богу Всевышнему, благодарение государю императору, мудро все устроившему… признательность отечества победоносным войскам…»

(– Дальше, дальше.)

«Скажу откровенно вашему сиятельству…» (– Ага.)

«…Что известие о мире получено здесь так кстати, как нельзя более. Оно, без сомнения, произведет удовлетворительное впечатление на внешние наши сношения…»

(– Почему, мол, затянули.)

«Грибоедов награжден соответственно заслугам его, и я уверен, что он будет нам полезен и впредь по делам Персии…» (– Очень нехорошо.)

Он улыбнулся, поклонился и пробежал второй листок, греческий.

«Слов не могу найти довольно выразительных, чтобы описать вашему сиятельству всеобщую радость, которою объята петербургская публика приездом любезнейшего Грибоедова…»

Раскоряке поклон.

«…Слезы врагов тоже, думаю, будут изобильны… Я сам одержим болезнью… Поздравляю душевно с новыми лаврами… Грибоедов поздравлен от самого государя, и на другой день Карл Васильевич привез из дворца указы об ордене и четыре тысячи червонцев, согласно с вашим представлением».

(– Очень хорошо.)

«…Остается довершить дело, чтоб дать ему дело, и то будет».

(– Что будет? То будет. Нехорошо.) Вот как они заласкали его.

Нессельрод смотрел на него, подняв брови, ожидал признательности. Наконец-то он раскусил его. Курьер знал себе цену и требовал надбавки. Нессельрод не был жаден. Свойственник Паскевича – это нужно было принять во внимание. Он знал к тому же персидский язык и нравы, Нессельрод же путал Аракс с Арпачаем.

Все трое сидели и улыбались.

Начал Нессельрод.

– Дорогой господин Грибоедов, вы отдохнули у нас, у вас превосходный вид, – сказал он.

– О да, вам было от чего отдохнуть, не правда ли? (– Они сами набивали цену!)

– И вот мы с т-г Родофиникин все думаем, все думаем, – сказал старший, – о достойном месте для вас. Признаюсь, мы его пока не находим.

(– И очень хорошо, что не находите.)

– Что мое место, дорогой граф!.. Я и так облагодетельствован свыше меры. Не место прельщает меня, меня тревожит, как и вас, вопрос о нашей будущности. Не о себе я хочу говорить, но о Востоке.

Грибоедов вынул свой проект. Синий сверток ударил в глаза дипломатов.

Атака началась. Дипломаты притихли. Сверток внушал им уважение.

Туркменчайский трактат – меморандум – Бухарестский трактат – сверток – Нессельрод определил на глаз: сверток был вроде меморандума с приложениями. Он сделал знак читать и ушел в кресла. Рыбка ушла в глубину.

Грибоедов говорил тихо, любезно и внятно. Он смотрел то на Нессельрода, то на грека.

14

Сашка проводил дни свои в беспамятстве.

Грибоедов был для него неизбежным злом, когда бывал дома, и был приятен Сашке, когда сидел в карете. Сашка любил качаться на козлах.

У него была великая склонность ко сну.

Сон охватывал его целиком, ловил его на стуле, на диване, в коляске, реже всего на постели. И тогда он зевал страшно, как бы намеренно. Он разевал челюсть, напружив плечи, и долго не мог раззеваться во всю ширь, до природных размеров зевка. Потом, исцеленный зевком, он чувствовал туман во всем теле, как будто его выпарили в бане и долго терли спину и живот мыльной пеной.

Страстью его были зеркала.

Он долго и неподвижно смотрелся в них.

Любил он также переодеваться и сам себя оправдывал тем, что начинал раскладывать и перетряхать барские платья.

Когда Грибоедов ушел и нумерной все свое рассказал, Сашка походил по нумерам. Потом открыл шкаф и снял пылинку с форменного мундира. Пальцами он дошел до глубины шкафа и нащупал костюм, давно облюбованный. Он вынул из шкафа грузинский чекмень и прошелся щеткой.

Потом лениво, точно делая любезность кому-то, Сашка надел его. Грибоедов был выше Сашки, перехват пришелся ему ниже талии.

Так он стал смотреться в зеркало.

Ему не нравилось, что чекмень был без газырей, с гладкой грудью. Грибоедов почему-то особенно дорожил этой одеждой и никогда не давал Сашке ее чистить.

Тут, у зеркала, налетел на Сашку страшный зевок.

Отряхиваясь и покачивая головой, он опустился на диван и, в чекмене, заснул.

Во сне он видел газыри, ребра и американскую барыню, барыня кричала на нумерного, что он запропастил ее мальчика, которого она родила в пятом нумере и положила в шкаф. Нумерной же все сваливал на Сашку.

15

Перед балом следовало держаться стиля семейного, стиля уютного, растормошить Нессельрода шуткой и кинуть вскользь деловое слово греку.

Грибоедов начал со сравнения:

– Я автор, и ваше превосходительство простит мне отклонение, может быть далекое и не свойственное миру важных дел.

Хорошо. Нессельрод боялся пакета перед балом.

– В бытность мою в Персии я вел такую политику: с торговцем дровами я был вежлив, с торговцем сладостями – нежен, но к торговцам фруктами – суров.

Нессельрод, как опытный шутник, поднял брови и приготовился услышать нечто смешное.

В виду акварелек следовало говорить о сладостях.

– Потому что дрова в Тебризе продаются на вес золота, по фунтам, фруктов в Персии очень много, а сладости я люблю.

– А какие там фрукты? – любознательно спросил Нессельрод.

Эк его – не надо бы о фруктах. Он слишком интересуется фруктами.

– Виноград, но длинный, без косточек, он называется тебризи – сорт превосходный, потом особый лимон.

У Нессельрода свело губы. Он живо вообразил себе этот лимон.

– Но совершенно сахарный, сладкий, – взглянул на него коллежский советник, – лиму, как они его называют, померанец, апельсин.

И с опаской глядя на чувствительного руководителя:

– Кислый, – добавил он тихо.

Так он умно, как благонравный, хитрый мальчик, поддразнил руководителей, что карлик решительно развеселился. Неучтивость? Коварство? Милейший господин!

– И я пришел к заключению, что моя домашняя политика правильна и чуть ли не отражает наши принципы.

«Наши принципы» – как это самоуверенно. Но это шутка.

– Я шучу, – сказал коллежский советник, – и заранее прошу в том прощения. Но я наблюдал Восток и старался прилежно следить за мудрою политикой вашего превосходительства.

Да, он знал себе место. Серьезный и вместе почтительный человек, шутливость вовсе не такой порок в молодом человеке, в меру, разумеется.

– …ибо для государства важен не только воинственный дух.

И это верно. Нессельрод одобрительно качнул головой. Этот родственник Паскевича немного… un peu ideologue[18], но он, кажется, понимает дело и не заносится.

– Для государства важны способы прокормления, доходы верные и приращение их по мере возрастающих удобств и приятностей жизни.

– Доходы, – насторожился Нессельрод. – Я говорил с министром финансов. Он сказал, что наша Россия именно за последние годы расширяется, вообще разрастается.

Грибоедов любезно улыбнулся.

– Я боюсь, что здесь некоторое увлечение изобилием вещества и средств к его добыванию. Мы с некоторого времени при несметном изобилии хлеба – и в этом его превосходительство министр финансов прав – ничего за него не выручаем.

Нессельрод был озадачен. Это было по финансовой части. Он уже хотел сказать коллежскому советнику, что тут, в сущности, ему придется обратиться по финансовой части со своим проектом, когда тот, почтительно на него взглянув, вдруг остановился.

– Не подумайте, ваше превосходительство, что я хочу утомить вас делами финансовыми. Это имеет прямое отношение к мудрой политике вашего превосходительства.

Нессельрод значительно поднял брови. Его область была отвлеченная, и когда оказывалось, что она соприкасается с финансами, это было приятно и тревожно.

– В северной и средней части нашего государства, – говорил коллежский советник, – просвещение, промышленность и торговля уже развиты.

Все было, конечно, благополучно. Какая-то неприятность с хлебом была несущественна.

– Мы не одолжены уже иностранцам за их произведения полосы холодной и умеренной.

Как хорошо! Это нужно будет сказать при случае Меттерниху, если он начнет язвить. «Мы не одолжены…» Но верно ли это? И если не нуждаются в иностранцах, какой смысл в существовании министерства иностранных дел?

– Нам недостает, – говорил холодно коллежский советник, – только произведений теплого и жаркого климатов, и мы принуждены заимствовать оные из западной и южной Европы и Средней Азии.

Ага, все-таки недостает чего-то. Этак и лучше.

– Европейская торговля довольно еще выгодна для России…

Конечно, он всегда это утверждал. Нельзя и шагу без Вены ступить. И он не виноват, если все, что творится…

– Но азиатская клонится совершенно не в ее пользу.

Азиатская? Может быть, он этого не отрицает. Вообще, азиатские дела, по правде, сомнительные дела. Он тысячу раз прав, этот коллежский советник. Не стоило начинать это brouhaha по всем причинам. Он-то всегда это чувствовал. Теперь, оказывается, и с торговой стороны…

– Почему? – спросил вдруг коллежский советник.

В самом деле, почему? Нессельрод с любопытством на него поглядел.

– Причины ясны вашим превосходительствам: взыскательность нового начальства…

Нессельрод сморщил брови. Хотя какое же это новое начальство? Да ведь это Паскевич, новоявленный граф! Внимание!

– Мятежи от введения иного порядка и вообще перемены, которым никакой народ добровольно не подчиняется.

Ох уж эти перемены.

– Нужен разбор, досуг и спокойствие.

Нессельрод вздохнул. Нужен, нужен досуг.

– Гром оружия не дает благоденствия стране.

Это его мысли, его мысли. Но нельзя говорить так резко. Он очень еще молод и неопытен, этот, в сущности, рассудительный молодой человек.

– У нас не возникло в Закавказье ни одной фабрики, не процвело ни земледелие, ни садоводство.

Ах, это резко, резко.

– Между тем тифлисские купцы ездят в Лейпциг за товарами, сбывают их дома и в Персии с успехом.

Нессельрод поискал глазами Лейпциг на акварельках. Это был прекрасный город, уютный – не Петербург, он в нем бывал.

– И знаете, – сказал он неожиданно, – там климат совершенно другой…

– В климате все дело, – подтвердил коллежский советник, – естественные произведения разнообразны и богаты. В Закавказье – виноград, шелк, хлопчатая бумага, марена, кошениль, в древности здесь разводили сахарный тростник…

Сахарный тростник, да. Zuskerrohr – Rohr – roseau.

И по поводу сахарного тростника вспомнилась руководителю чья-то фраза, кажется Паскаля: le roseau pensant[19], которую с успехом употребил во французской палате граф… на прошлой неделе, – руководитель почесал переносицу, – граф…

И вдруг коллежский советник сказал резко:

– Усилия частных людей останутся бесплодными. Следует соединить в общий состав массу капиталов, создать из Закавказья единое общество производителей-капиталистов. По примеру Англии создать Компанию – Земледельческую, Мануфактурную и Торговую. Новую Российскую Восточную Индию.

– Очень интересно, – сказал вдруг пораженный Нессельрод.

– И тогда европейские народы устремятся наперерыв к Мингрелии и Имеретии – и Россия предложит им те колониальные произведения, которых они ищут на другом полушарии.

Стало тихо. Руководитель сидел серой мышкой. Он выпячивал грудь. Вот уже она предлагает, Россия, свои товары, эти мануфактуры, эти разные… хлопки. И тогда сам герцог Веллингтон, может быть…

– А скажите, пожалуйста, – спросил он не без робости, – не повлияет ли это на наши дружеские… пока, – он посмотрел скорбно, – отношения с Лондоном?

– О, – успокоил его коллежский советник, – это будет мирное торговое соперничество, не более.

Акварельки висели. Во всем мире был мир. Не было воинственного духа. Было мирное соперничество, очень вежливое, Россия получила значение, черт возьми, – Англии! И он скажет герцогу Веллингтону: мирное развитие наших колоний… Боже! Как это не бросалось ранее в глаза: Закавказье – это ведь колония!

Акварельки висели на своих местах, зеленые марины привлекли внимание руководителя.

Да, но это очень… громоздко… пустынно. Это, правда – не война, но это тоже, может быть, отчасти… brouhaha… Льдинки, льдинки и… белые медведи. И с чего здесь начать? Это, вероятно, нужно отправить министру финансов, этот синий пакет. И потом все-таки Паскевич. В самом деле, как же здесь Паскевич? Руководитель остановился глазами на итальянском музыканте, надувшем щеки. Щеки готовы были лопнуть. Картина слегка облупилась.

– Вы говорили, – спросил осторожно Нессельрод, – с Иваном Федоровичем?

Коллежский советник глазом не моргнул.

– С общими начертаниями проекта Иван Федорович знаком. С общими начертаниями – это означало, как говорил Сашка: вгладь ничего-с.

Ага! Так вот он какой, этот свойственник! Это положительно приятный человек. И теперь мимо Паскевича, от имени министерства, можно сунуть императору проект. Превосходная мысль. Проекты в моде… Но не начнется ли все-таки возня с Паскевичем? И где доказательства… гарантии… этого меморандума? И тут он по привычке взглянул вопросительно на Родофиникина. Грек был немного обижен.

С неимоверной живостью он пожал руку Грибоедову.

– Какой талант, любезнейший Александр Сергеевич! Я всегда, всегда говорил дорогому нашему графу.

И руководитель подтвердил кивком: говорил. И Грибоедов сказал холодно, обращаясь к Нессельроду:

– В проекте своем я старался везде держаться образа мыслей почтеннейшего Константина Константиновича. И все, что он скажет, приму с покорностью и удовольствием: опытность его велика, а моя часто недостаточна.

– Ах нет, ах нет, Александр Сергеевич, – живо качал головой Родофиникин, – это все вы, самостоятельно, я здесь ни при чем.

– Когда Иван Федорович узнал, что вы больны, ваше превосходительство, он сказал: Родофиникин болен европейской горячкой, а азиатская болезнь ему впрок. Но болезнь ваша помешала мне ранее…

Не следовало забывать: он был свойственник Паскевичу. Руководитель улыбнулся, Константин Константинович пустил басом:

– Хе-хе-хе…

Старший потер ручки. Приятный разговор, ни передвижения войск, ни осложнений с кабинетами, ни депеш, проект преобразования, интересный, как чтение романа, и вовсе не требующий немедленных действий.

Хотя он слишком громоздок, этот проект. Нужно вообще все это поручить… Может быть, создать комиссию? Племянник жены ходит без дела, ему следовало бы поручить создать этакую комиссию, с штатом. Это очень прилично. Жена вчера потребовала место секретаря, но племянник шут, игрок, – комиссия – другое дело.

– Господа, прошу в зал.

Родофиникин положил синий сверток в свой портфель.

16

Бал. Усатая Нессельродиха. Плоды на серебре. Приезжий иностранец-виртуоз, который отличается необыкновенной быстротой исполнения. Посланники – французский, немецкий, сардинский – рукоплещущие. Их разнообразные, то живые и любезные, то сдержанные жены.

Стол для карт в соседней комнате.

«Молодой человек, не отказывайтесь от карт, вы готовите себе печальную старость». Он и не отказывался, играл.

И равнодушная, в углу, молчаливая тень: доктор Макниль. Синевыбритый, получивший приглашение, как иностранец.

Экстерриториальная колония поднимает в бокалах портвейн, мадеру, Германию, Испанию.

Все пьют здоровье вице-канцлера.

Что такое вице-канцлер? Каковы его обязанности?

Но вице-канцлер как рыба в воде с иностранными послами. Это не Франция, не Германия и не Сардиния, это все знакомые, которые пьют его здоровье. Это знакомые со своими женами.

Он сейчас скажет шутливую речь, и Франция, Германия, Сардиния раскроют рты и будут ему хлопать. Он умеет шутить, карлик, Карл Васильевич, граф, вице-канцлер, любезный русский.

Раскоряка-грек сидит скромный, его не видно. Французская дама рядом с ним скучает.

Он только пускает иногда басом, и то крайне тихо: – Хе-хе.

Меморандумы, депеши и проекты лежат в портфелях.

Только после стола французский посол расскажет анекдот и незаметно перейдет к туркам.

Дамы оживятся, образуют свой капризный кружок, с секретами, и будут шутливо грозить дипломатам.

Потом все затихнет. Дипломаты уведут на ночное заклание своих то живых и любезных, то сдержанных жен.

Последним уйдет незаметный лекарь, имевший интересную беседу с вице-канцлером по поводу ост-индских интересов.

Только ночью, близоруко натолкнувшись на исписанный мелом карточный стол, карлик вспомнит, что он член секретного комитета, и вспомнит, что ему надлежит иметь там завтра мнение:

1) что предполагалось;

2) что есть;

3) что ныне хорошо;

4) что оставить нельзя.

Предполагалось, что он знает, что есть и что ныне хорошо. Сила его была в том, что он и понятия об этом не имел.

Ныне хорошо заснуть и не слушать жены.

Ночью карлик проснется и вспомнит о странном проекте необыкновенного коллежского советника.

От этого проекта останется сахарный тростник, le roseau pensant, да какое-то предостережение английского лекаря, да туманное помышление о герцоге Веллингтоне и генерале Паскевиче, которого было бы не дурно…

– Что – не дурно?

Что такое вице-канцлер, каковы его обязанности? Он повернется на другой бок и с тоской увидит крепкий нос жены. И уснет. Это предполагалось. Это есть. Это ныне хорошо.

17

Сашка спал в грузинском чекмене на диване. Грибоедов зажег все свечи, стащил его за ноги. Он поглядел в бессмысленные глаза, расхохотался и вдруг обнял его.

– Сашка, друг.

Он тормошил его, щекотал. Потом сказал:

– Пляши, франт-собака! Сашка стоял и качался.

– Пляши, говорят тебе!

Тогда Сашка сделал ручкой, потоптался на месте, покружился разок и проснулся.

– Зови из соседнего нумера английского доктора.

Когда лекарь пришел, на столе были уставлены в ряд бутылки и Сашка в грузинском чекмене, снять который Грибоедов ему не позволил, хлопотал с салфеткою в руках. Ему помогал нумерной.

– Значит, вы говорите, что Алаяр-хан меня растерзает, – говорил Грибоедов.

Англичанин пожимал плечами.

– Выпьем за здоровье этого любезного хана, – чокнулся с ним Грибоедов.

Доктор хохотал, щелкал пальцами, пил и наблюдал человека в очках без всякого стеснения.

– Так вы говорите, что Мальта на Средиземном море против англичан – хороший проект покойного императора Павла?

Англичанин и на это мотнул головой.

– Выпьем за упокой души императора Павла.

Ну что ж, англичанин выпил за покойного императора.

– Как поживает мой друг Самсон-хан?

Доктор пожал плечами и посмотрел на Сашку в длинном чекмене.

– Благодарю вас. Кажется, хорошо. Впрочем, не знаю. Выпили за здоровье Самсона.

Пили необыкновенно быстро, ночь была на исходе.

– А теперь, любезнейший доктор, выпьем за вашу Ост-Индию. Как вы думаете, другой Ост-Индии быть не может?

Доктор поставил стакан на стол.

– Я слишком много пил, мой друг! Я уже оценил ваше гостеприимство.

Он встал и пошел вон из нумера.

– Сашка, пляши… Золотой нумерному.

– Ты, голубчик, мне более не нужен.

– Сашка, черт, франт-собака, пляши.

18

И постепенно, пьяный, с торчащими по вискам волосами, в холодной постели, он начал понимать, кому следует молиться.

Следовало молиться кавказской девочке с тяжелыми глазами, которая сидела на Кавказе и тоже, верно, думала теперь о нем.

Она не думала о нем, она понимала его, она была еще девочка.

Не было Леночки Булгариной, приснилась Катя Телешова – в огромном театре, который должен был рукоплескать ему, автору, и рукоплескал Ацису.

Измен не было, он не предавал Ермолова, не обходил Паскевича; он был прям, добр, прямой ребенок.

Он просил прощения за промахи, за свою косую жизнь, за то, что он ловчится, и черное платье сидит на нем ловко, и он подчиняется платью.

Еще за холод к ней, странную боязнь.

Прощения за то, что он отклонился от первоначального детства.

И за свои преступления.

Он не может прийти к ней как первый встречный, пусть она даст ему угол.

Все, что он нынче делает, все забудется; пусть она утешит его, скажет, что это правда.

Останется земля, с которой он помирится; опять начнется детство, пускай оно называется старостью.

Будет его страна, вторая родина, труды.

Смолоду бито много, граблено.

Под старость нужно душу спасать.

19

Он сидел у Кати, и Катя вздыхала.

Так она откровенно вздыхала всей грудью, что не понять ее – значило быть попросту глупцом.

Грибоедов сидел вежливый и ничего не понимал.

– Знаете, Катерина Александровна, у вас очень развилась за последнее время элевация.

Катя бросила вздыхать. Она все-таки была актерка и улыбнулась Грибоедову как критику.

– Вы находите?

– Да, вы решительно теперь приближаетесь к Истоминой. Еще совсем немножко, и, пожалуй, вы будете не хуже ее. В пируэтах.

Все это медленно, голосом знатока.

– Вы находите?

Очень протяжно, уныло и уже без улыбки. И Катя вздохнула.

– Вы теперь ее не узнали бы. Истомина бедная… Она постарела… – И Катя взяла рукой на пол-аршина от бедер: – …растолстела.

– Да, да, – вежливо согласился Грибоедов, – но элевация у нее прямо непостижима. Пушкин прав – летит, как пух из уст Эола.

– Сейчас-то, конечно, уж она не летит, но правда, была страсть мила, я не отрицаю, конечно.

Катя говорила с достоинством. Грибоедов кивнул головой.

– Но что в ней нехорошо – так это старые замашки от этого дупеля, Дидло. Прямо так и чувствуется, что вот стоит за кулисами Дидло и хлопает: раз-два-три.

Но ведь и Катя училась у Дидло.

– Ах нет, ах нет, – сказала она, – вот уж, Александр Сергеевич, никогда не соглашусь. Я знаю, что теперь многие его бранят, и правда, если ученица бесталанна, так ужасть, как это отзывается, но всегда скажу: хорошая школа.

Молчание.

– Нынче у нас Новицкая очень выдвигается, – Катя шла на мир и шепнула:– государь…

– А отчего бы вам, Катерина Александровна, не испробовать себя в комедии? – спросил Грибоедов.

Катя раскрыла рот.

– А зачем мне комедия далась? – спросила она, удивленная.

– Ну, знаете, однако же, – сказал уклончиво Грибоедов, – ведь надоест все плясать. В комедии роли разнообразнее.

– Что ж, я старуха, что плясать больше не могу? Две слезы.

Она их просто вытерла платочком. Потом она подумала и посмотрела на Грибоедова. Он был серьезен и внимателен.

– Я подумаю, – сказала Катя, – может быть, в самом деле, вы правы. Нужно и в комедии попробовать.

Она спрятала платочек.

– Ужасть, ужасть, вы стали нелюбезны. Ах, не узнаю я вас, Александр, Саша.

– Я очень стал стар, Катерина Александровна. Поцелуй в руку, самый отдаленный.

– Но хотите пройтиться, теперь народное гулянье, может быть забавно?

– Я занята, – сказала Катя, – но, пожалуй, пожалуй, я пройдусь. Немного запоздаю.

20

На Адмиралтейском бульваре вырос в несколько дней шаткий, дощатый город. Стояли большие балаганы, между ними – новые улицы, в переулках пар шел от кухмистерских и кондитерских лотков, вдали кричали зазывалы – маленькие балаганы отбивали зрителей у больших. Город еще рос, спешно вколачивались гвозди, мелькали в грязи белые доски, достраивались лавчонки.

По этим дощатым улицам и переулкам медленно, с праздничной опаской, гуляло простонародье в новых сапогах. К вечеру новые бутылочные сапоги размякали и спускались, а они все ходили, жевали струки, с недвижными лицами, степенные.

Вечером тут же, в трактирах, они отогревались водкой и, смотря друг на друга, нехотя, словно по обязанности, орали песни под пестрыми изображениями: медвежьей охоты с красным выстрелом, турецкой ночи с зеленой луной.

Грибоедов с Катей стояли у большого балагана. Катю толкали, и она необычайно метко отбояривалась локотками, но было холодно, и она несколько раз уже говорила жалобно:

– Alexandre…

Но и она была заинтересована.

Дело было в том, что, как только они подошли к балагану, высунулся из-за занавесок огромный красный кулак и помаячил некоторое время. Человека не было видно.

В толпе сказали почтительно:

– Раппо…

То, что был виден только один кулак и этот кулак называли по фамилии, остановило Грибоедова с Катей. Высунулся второй кулак, и первый спрятался. Потом появился опять с железною палкою. Руки завязали палку в узел, бросили железный ком на помост и скрылись. Занавеска раздвинулась, и вместо Раппо выскочил дед с льняной бородой в высокой шляпе с подхватом.

Дед снял шляпу, обернул ее, показал донышком и спросил:

– В шляпе ничего нет?

Добровольцы крикнули «ничего». В самом деле, в шляпе ничего не было.

– Ну так погодите, – сказал дед, поставил шляпу на перила и пошел за занавески.

Грибоедов с Катей смотрели на шляпу. Шляпа была высокая, поярковая.

Прошло минут пять.

– И очень просто, – говорил купец, – а потом вынет золотые часы с цепочкой.

Один молодец взобрался на перила и потряс шляпу, подвергаясь случайности свалиться. Шляпа была пустая.

Катя уже не просилась у Грибоедова уйти, а смотрела как прикованная на шляпу. Так она в театре ждала своего выхода.

Прошло четверть часа, деда не было.

Катя мерзла и ежилась, она опять попросила:

– Alexandre…

Любопытные проталкивались поближе. Шляпа стояком стояла на перилах.

Минут еще через пять вышел дед. В руках у него ничего не было. Он взял шляпу, осмотрел донышко, потом покрышку. Была тишина. Купец отер пот со лба. Дед показал шляпу толпе:

– Ничего нет в шляпе?

– Ничего, – все ответили дружно.

Дед заглянул в шляпу.

– Иии… – кто-то подавился нетерпением.

Дед поглядел в донышко и спокойно сказал:

– А и в сам деле ничего нет.

Высунул язык, посмотрел на всех мальчишескими глазами, поклонился и попятился к занавескам.

Тогда поднялся хохот, равного которому Грибоедов никогда не слышал в комедии.

Старичок мотал головой, молодец стоял с разинутым ртом, из которого ровно несся гром:

– Хыыы.

Катя смеялась. Грибоедов вдруг почувствовал, как глупый хохот засел у него в горле:

– Хыыы…

– Омманул, – пищал старичок и задыхался.

Но толпу тотчас отмело от балагана. Был какой-то конфуз. Купец говорил тихо, идя от балагана:

– Тальянские фокусники, те всегда вынимают часы с цепочкой. Это очень трудно.

Вокруг качелей толпа была особенно густа. Развевающиеся юбки и равнодушный женский визг вызывали смех.

Под качелями установил свой канат итальянец Кьярини, перенесший сюда свой снаряд из Большого театра. Каждые полчаса он ходил по канату, и мальчишки жадно ждали, когда уж он сорвется и полетит.

Толпа стояла и на Невском проспекте. Грибоедов с Катей взобрались на качели, завертелись в колесе, и Катя с огорчением смотрела на свои ноги. Они были в желтой глине. Платье ее раздулось, и внизу захохотали. Она рассердилась на Грибоедова.

– Александр, – сказала она строго, – этого никто нынче не делает, посмотрите, никого нет.

У человеческих слов всегда странный смысл – про тысячную толпу можно сказать: никого нет. Действительно, никого не было. Людей высшего сословия грязь пугала, потому что они называли ее грязью, простонародье называло ее сыростью. Карет не было видно.

Грибоедов поддерживал Катю не хуже гостинодворского молодца и тоже был недоволен.

Над Катей смеялись, как над своей, простонародье знало: как ни вертись, женщина останется женщиной, и у актерки развеваются юбки так же, как у горничной девушки.

Но его они просто изучали, наблюдали. Равнодушие их взглядов смущало Грибоедова. Он был для них просто шут гороховый, в своем плаще и шляпе, на качелях.

Одежда! Она не случайна.

Но ведь как бы он выглядел в народном платье, с сапогами бутылками. Впрочем, какое же это народное платье. Поврежденное немцами и барами, с уродливыми складочками. Армяки суздальцев и ростовцев не в пример благороднее и скорее всего напоминают боярские охабни. Попробуй наряди в армяк… Нессельрода.

Русское платье было проклятой загвоздкой. Всего лучше грузинский чекмень.

– Катенька, Катя, – сказал Грибоедов с нежностью и поцеловал Катю.

– Боже! Лучше места не нашли целоваться, – Катя сгорела со стыда и радости, как невеста сидельца.

Качели шли все быстрее.

– Александр! Александр! – позвал отчаянный голос сверху.

Грибоедов выгнул голову кверху, но увидеть никого не мог. Голос был Фаддея.

Фаддей был готов выпрыгнуть из люльки и простирал к ним вниз руки, напружившись.

– Упадешь, Фаддей, – крикнул серьезно Грибоедов. Фаддей уже был под ними.

– Наблюдаю нравы, – булькнул Фаддей где-то в воздухе. Стало необыкновенно приятно, что Фаддей здесь и Катя…

– Катя, дурочка, – говорил он и гладил ее руку.

Лучше женщины, право, не отыскать. Простая, и молодая, и разнообразная, даже штучки от театральной школы его умиляли. А изменяла она… по доброте.

Все же ему стало неприятно, и он отнял руку от Кати.

Потом они гуляли.

Вдруг кто-то крикнул «караул», и толпа завернулась воронкой внутрь; у маленького человека из крепко стиснутой руки выбивали кошелек, и тотчас, как по команде, на примятую в картузе голову опустились три или четыре кулака.

Воришку держал за шиворот квартальный и устало толкал его тесаком в спину. Грибоедов забыл о Кате и о Фаддее.

Он проталкивался, и люди с раскрытыми ртами молча давали ему дорогу.

Так он очутился в самой воронке.

Двое сидельцев молотили, молча и раскрасневшись, воришку по голове, а он, тоже молча, как бы нарочно, оседал в грязь, и осел бы совсем, если б его не держал за шивороток квартальный. Квартальный держал его правой рукой, а левой редко бил тесаком по спине.

Низ воришкина лица был в красной слякоти, воришка без всякого выражения опускался в грязь.

– Руки прочь, – сказал тихо Грибоедов.

Сидельцы в это время опускали кулаки.

– Руки прочь, дураки, – сказал Грибоедов с особенным спокойствием, которое всегда чувствовал на улице, в толпе.

Сидельцы на него поглядели искоса. Кулаки их опустились.

Тогда Грибоедов, не торопясь, полез в карман и вынул пистолет. Тонкое, длинное дуло поднял он вверх.

Вся толпа заворошилась и подалась, послышался женский визг, не то с качелей, не то из толпы.

– Ты, болван, тесак оставь, – сказал радостно Грибоедов квартальному.

Квартальный уже давно оставил тесак и отдавал левой рукой ему честь.

– Веди, – сказал Грибоедов.

Толпа молчала. Теперь она смотрела неподвижно, не смущаясь, на Грибоедова. Она раздалась, кольцо стало шире, но квартальному с воришкой податься было некуда.

Как обычно, решали те, кто стоял в безопасности, в задних рядах.

– Этот откуда выскочил? – женским голосом прокричал оттуда хлипкий молодец.

– Барин куражится, – сказал ядовитый старичок, приказная строка.

И снова кольцо стало уже вокруг Грибоедова и квартального. Воришка поматывался.

Грибоедов знал: сейчас крикнет кто-нибудь сзади: бей. Тогда начнется.

Он ничего не говорил, ждал. Тут была десятая минуты, он не хотел действовать раньше. Все решалось не в кабинетах с акварельками, а в жидкой грязи, на бульваре.

Вдруг он медленно направил дуло на одного сидельца.

– Взять, – сказал он квартальному, – двоих, что били.

И сиделец медленно подался назад. Он постоял в кольце и вдруг юркнул в толпу. Люди молчали.

– Держи его! – закричал вдруг старичок-приказный. – Он бил!

– Держи! – кричала толпа.

Сидельца схватили, поволокли; он шел покорно, слегка упираясь.

Грибоедов спрятал пистолет в карман.

Квартальный вел, крепко держа за шивороток, повисшего воришку. Перед ним шли понуро двое сидельцев. Толпа давала им дорогу.

– Первого понапрасну, – сказал, протискиваясь к Грибоедову, седой старичок, приказная строка, – могу свидетельствовать, ваше сиятельство: один бил, один не бил. Нужно записать.

Грибоедов посмотрел на него, не понимая. Когда он прошел сквозь толпу, как источенный нож сквозь черный хлеб, на углу стоял бледный Фаддей и поддерживал Катю. Катя увидела его и вдруг заплакала громко в платочек, Фаддей звал извозчика.

Он был весь потный, и его губы дрожали.

Грибоедов посмотрел внимательно на Катю и сказал Фаддею тихо:

– Отвези ее домой. Успокой. Мне нужно переобуться. Сапоги его были до колен в желтой густой глине.

21

Родофиникин жал Грибоедову руки с чувством. Лицо у него было доброе.

– Я проект ваш, Александр Сергеевич, читал не токмо с удовольствием, а прямо с удивлением. Сигары? – указал он на сигары. – Чаю? – спросил он проникновенно и вдруг напомнил старого зоркого кухмейстера.

Он позвонил в серебряный колокольчик. Вошел длинный холодный лакей.

– Чаю, – сказал Родофиникин надменно.

К чаю лакей подал в бумажных кружевах печенье, сахарные фрукты.

– Планы ваши, могу сказать, м-м, – Родофиникин жевал фрукты и поглядывал на Грибоедова, – более чем остроумны. Прошу отведать финики. Люблю их, верно по фамилии своей. Что поделаешь– грек по деду.

Грибоедов не улыбнулся. Родофиникин смотрел на него подозрительно. Появилась морщинка.

– Хе-хе.

Чиновничьи плоскости: финик с Родоса.

– Да-с, – сказал Родофиникин, как бы покончив с чем-то, – намерения ваши, любезный Александр Сергеевич, меня поразили. Откровенно скажу, вы открыли новый мир.

Он развернул листы. Они уже были подчеркнуты кое-где вдоль рыхлыми синими чернилами, а на полях появились крестики и красные птички.

Родофиникин бежал глазами и пальцами и наконец ткнул.

– «До сих пор русский заезжий чиновник мечтал только о повышении чина и не заботился о том, что было прежде его, что будет после в том краю, который словно был для него завоеван…»

– Вот, – он потер гладкие желтые руки и покачал головой, – вы это верно усмотрели, у нас мало людей с интересом к службе, есть только честолюбие служебное. Очень справедливо.

Грибоедов посмотрел пронзительно на младшего руководителя.

– Да, там ведь все люди мелкие, – сказал он медленно, – выходцы из России, «кавказские майоры», которых уже есть целое кладбище под Тифлисом. Водворяют безнравственность, берут взятки, а между тем преуспевают. Их там гражданскими кровопийцами зовут. Ждите, Константин Константинович, не мелких бунтов, но газавата.

«Получай, пикуло-человекуло».

– Газавата?

– Священной войны.

Родофиникин проглотил финик.

– Газавата?

– Восстания туземного.

Тогда он спросил, как торговец спрашивает о чужих векселях, ему предлагаемых:

– И вы говорите, что Компания…

– …вовлечет всех туземцев, торгашей даже, нынче не приносящих пользы казне, и даже оставшихся без земель землепашцев.

– Без земель?

– Но ведь, как известно вам, Константин Константинович, есть намерение перевести из Персии десять тысяч человек грузинских армян, торгашей по большей части, и обратить их на земли татар. Стало быть, татар выгнать.

«И еще получай…»

Родофиникин был серьезно озадачен. Он перебирал пальцами и, казалось, забыл о Грибоедове. Потом пожевал губами и вздохнул.

– Чем более вхожу в ваш проект, Александр Сергеевич, тем более убеждаюсь, что это мысль важная. Ведь правда, нельзя же все оружием и оружием. Может получиться… газават.

Он ткнул два раза плоским пальцем, как тупым палашом.

– Земледелие, – начал он пересчитывать, – мореходство, мануфактура… А скажите, – добавил он, – эээ, но ведь есть там… мм… выгодные… предприятия мануфактурные… и без всяких компаний?

– Разумеется, – протянул Грибоедов, – а шелковые плантации? Кастеллас, как известно вашему превосходительству, близ Тифлиса построил город шелковый.

– Да, ведь вот, Кастеллас, – сказал грек и хитро прищурился, – и без компаний, самолично.

– Только что Кастеллас, – ровно сказал Грибоедов, – на краю разорения и все за бесценок готов бы продать. Да и город-то этот более на бумаге существует.

Глаза у Родофиникина сощурились, стали узкими, черными как уголь щелками. Он часто дышал.

– Вы говорите… за бесценок? У меня еще нет донесений.

– Да, – сказал Грибоедов, – но…

– Но?..

– Но каждому частному владельцу угрожает то же. Главная причина: неумение разматывать шелк.

Грек забарабанил пальцами.

– А при Компании? – спросил он со страхом и любопытством и раскрыл рот.

– Компания выпишет из чужих краев рабочих и мастеровых опытных: шелкомотов, прядильщиков…

Родофиникин не слушал его.

– Но какой же род управления изберем мы… изберете вы, любезный Александр Сергеевич, для Компании?

– Во-первых, государь издает акт, вроде закона, о привилегиях – для хозяйственных заведений, для колонизации землепашцев, устроения фабрик, для…

– Само собой разумеется, – почтительно кивнул Родофиникин.

– Засим складываются капиталы. Родофиникин сложил ладони.

– Выписываются из чужих краев рабочие и мастеровые… Родофиникин, округлив ладони, повторял:

– Мастеровые.

– Капиталы ни минуты без движения…

– Ни минуты, – похлопал руками Родофиникин.

– А по окончании привилегии, многолетней… – Грибоедов подчеркнул.

– Да, да, – спросил жадно Родофиникин, – по окончании что же?

– Каждый член Компании отдельно уже вступит в права ее.

– Да… это, это Американские Штаты, – улыбался Родофиникин. – Но если, конечно, вы говорите, капиталы…

Он задохнулся.

– Вернее, Восточная Индия, – сказал равнодушно Грибоедов.

– Ммм, – промычал, рассеянно соглашаясь, Родофиникин и посмотрел на Грибоедова.

Он вдруг очнулся и поерзал.

– Но вот управление, все-таки там будет управление, на каких оно, если можно узнать, условиях…

– Условия? – спросил Грибоедов и выпрямился в креслах.

– Условия, да, – задохнулся Родофиникин. Оттянуть? Оглядеться? Но здесь одна десятая минуты. Он сказал просто, не понижая голоса:

– Должен быть комитет.

– Комитет? – наклонил голову Родофиникин.

– Директор комитета. Помолчали.

– И… круг действий… директора? – спросил тихо Родофиникин.

– Власть? – переспросил Грибоедов.

– Мммм, – замычал Родофиникин.

– Построение крепостей, – сказал Грибоедов.

– Разумеется, – согласился Родофиникин.

– Дипломатические сношения с соседними державами.

Родофиникин перебирал пальцами.

– Право, – сказал, вдруг повышая голос и дыша необыкновенно ровно, Грибоедов, – объявлять войну и двигать войска…

Родофиникин склонил голову перед ним. Он думал. Глаза его бегали. Вот как все легко оказалось в простом и деловом разговоре. В тяжелом кабинете, с унылыми шкафами красного дерева. Что Нессельрод скажет? Но он скажет то, что скажет грек. Император… Но император выпятит грудь, как он выпячивал ее, объявляя войны, которых он боялся и втайне не понимал, зачем их ведет. Паскевич будет членом Компании.

– Его превосходительство главнокомандующий, – спросил сипло Родофиникин, – будет принимать участие в комитете?

– Он будет членом его, – ответил Грибоедов.

Родофиникин опять склонил голову. Может быть, и хорошо, что не директором. И тогда Паскевич… Но тогда конец Паскевичу… Хорошо. Директор? Родофиникин не спрашивал, кто будет директором. Он только поглядел на Грибоедова исподлобья.

– Это очень ново, – сказал он.

Он встал. Встал и Грибоедов. И вдруг Родофиникин – не похлопал, о нет – прикоснулся покровительственно к борту сюртука.

– Я буду говорить с Карлом Васильевичем, – сказал он важно. – А когда ж это именно стало ясно, разорение Кастелласа-то? – наморщил он лоб.

– Для меня – с самого начала, Константин Константинович.

И Грибоедов откланялся.

Спустя полчаса постучался к Родофиникину надменный лакей. Он протянул ему карточку. Карточка была английская: доктор Макниль, член английской миссии в Тебризе.

– Проси, – сказал рассеянно Родофиникин.

22

Бойтесь тихих людей, которыми овладел гнев, и унылых людей, одержимых удачей. Вот на легкой пролетке едет такой человек, вот его мчат наемные лошади. Радость, похожая на презрение, раздувает его ноздри. Это улыбка самодовольствия.

Внезапная первая радость никому не мешает – это когда еще неизвестно: удача или неудача, это радость действователя.

Но когда важное дело близится к успешному концу, – дела этого более не существует. Только трудно удерживать силу в узком теле, и рот слишком тонок для такой улыбки. Такова улыбка самодовольствия. Она делает человека беззащитным.

Как щекотку, тело его помнит глубокий, медленный поклон старому греку.

Все это легко, торговался же он с самим Аббасом-Мирзой. Без достославного русского войска он завоевывает новые земли.

Удача несет его. Он едет к какому-то генералу обедать. Все его нынче зовут. Все идет прекрасно.

23

Предадимся судьбе. Только

в Новом Свете мы можем найти

безопасное прибежище.

Колумб

С самого приезда подхватили его какие-то генералы и сенаторы, и Настасья Федоровна могла быть спокойна: Александр ничего не проживал в Петербурге, жил как птица небесная.

В особенности возлюбил его генерал Сухозанет, начальник артиллерии гвардейского корпуса. Беспрестанно засылал ему записки, дружеского, хоть и безграмотного свойства, был у него раз в нумерах и вот теперь зазвал на обед.

Новые его знакомцы сидели за большим столом: граф Чернышев, Левашов, князь Долгоруков, князь Белосельский-Белозерский – тесть хозяина, Голенищев-Кутузов – новый с. – петербургский военный генерал-губернатор, граф Опперман и Александр Христофорович Бенкендорф, розовый, улыбающийся.

Кого они чествовали, кому давали обед?

Разве решается этот вопрос, разве задается неприкровенно? Здесь область чувств. Все идет водоворотом, течением – на известном лице появляется довольная улыбка, и Александр Христофорович замечает, что улыбка появилась при известном имени. Может быть, имя смешное, а может быть, лицо вспомнило об отце-командире. Но улыбка распространяется на Александра Христофоровича, женственная, понимающая, и ямки появляются на розовых щеках. Эти ямки в коридоре ловит взглядом граф Чернышев, товарищ начальника Главного Штаба, и наматывает на черный ус. Звон его шпор становится мелодическим, он достигает ушей генерала Сухозанета.

Улыбка растет, она играет на плодах, на столовом серебре, на оранжевом просвете бутылок.

Так коллежский советник Грибоедов обедает у генерал-адъютанта Сухозанета.

Новые друзья едят и пьют с тем истинным удовольствием, которого нет у сухощавого Нессельрода и тонких дипломатов. Почти все они – люди военные, люди громкой команды и телесных движений. Поэтому отдых у них настоящий отдых, и смех тоже настоящий. Никакого уловления и никаких комбинаций, они хвалят напропалую.

Да и штатские. Например, Долгоруков, князь Василий, шталмейстер с гладкими волосами, долго держит бокал и щурится, прежде чем чокнуться с коллежским советником. Но, чокнувшись, он говорит просто и ласково, как-то всем существом склоняясь в сторону Грибоедова:

– Не поверите, Александр Сергеевич, как я сыграл на славе нашего Эриванского. Я спрашивал ленту для Беклемишева, долго просил, не давали. Вот в письме к князь Петру Михайловичу я и написал: Беклемишев, мол, давний друг графу Ивану Федоровичу, и представьте – на другой день, сразу уважили представление.

Он засмеялся радостно над своим ловким ходом.

Ну что ж, он лгал, но лгал как благородный придворный человек, и Грибоедову было весело именно от этого благородства лжи.

Беклемишева, о котором говорил шталмейстер, он не знал, но чувствовал вкус этого довольства, самодовольства и подчинялся. Необыкновенно легко придворная улыбка становилась настоящей.

Просто, свободно, без затей, военные люди любили его, как своего.

– Графа Ивана Федоровича я знаю давно, – сказал старый немец, инженер-генерал Опперман, – у него прекрасные способности именно инженерного свойства. Я его по училищу помню.

– Передайте, Александр Сергеевич, графу Эриванскому, – сказал Сухозанет, дотрагиваясь до борта его фрака, – чтобы он почаще писал старым друзьям, не то я писал, он не отвечает. Я сам воевал, знаю, что некогда, а все пусть напишет хоть два слова.

Сухозанет часто вскакивал с места, все хлопотал – хозяин.

Вокруг Голенищева-Кутузова поднялся хохот, громкий, с переливами, в несколько голосов. Голенищев сам похохатывал.

– Расскажите, расскажите, Павел Васильевич, – всем расскажите, – махал на него рукой Левашов. – Здесь дам нет.

Обед был холостой. Жена Сухозанета была в то время в Москве. Голенищев разводил руками и уклонялся всем корпусом, похохатывал.

– Да я, господа, отчего же. Но только не выдавать. Я здесь ни при чем. Мне это самому рассказывали, я не за свое выдаю.

Он разгладил бобровые баки и метнул глазами направо и налево.

– Александр Сергеевич пусть не взыщет. И чур меня графу не выдавать.

– Рассказывайте, чего уж там, – сказал ему пьяный Чернышев.

– Так вот, говорят о графе Иван Федоровиче, – начал Голенищев и снова метнул глазами. Те, кто знал анекдот, опять захохотали, и Голенищев тоже хохотнул.

– Говорят, – сказал он, успокоившись, – что после взятия Эривани стояли в Ихдыре. Селение такое: Ихдыр. Вот и будто бы, – покосился он на Грибоедова, – граф там тост сказал: за здоровье прекрасных эриванок и ихдырок.

Хохот стал всеобщим – это было средоточие всего сегодняшнего обеда, выше веселье не поднималось.

И все пошли чокаться к Грибоедову, как будто это он сказал остроту, хотя острота была казарменная, и вряд ли ее сказал даже Паскевич.

Конец ознакомительного фрагмента.