Вы здесь

Слёзы войны. Победная весна 1945 г. (В. Н. Богданов, 2016)

Победная весна 1945 г.

Та победная весна в наших сибирских краях, помнится, выдалась затяжной и холодной. Томительно долго держались крепкие морозы, постоянно вьюжило, и снегу все прибавлялось и прибавлялось, и казалось, затянувшейся холодной и голодной зиме не будет конца – так она надоела. И в марте, и начале апреля зима никак не сдавалась. И лишь во второй половине апреля холода схлынули, подули тёплые ветры, и, радуя истомившуюся по теплу душу, с чистого синего неба всевластно заиграло тёплое весеннее солнце, а воздух от птичьего разноголосья несмолкаемо зазвенел и запел на все голоса, пьянил и завораживал душу неподражаемой природной красотой жизни.

Весна-то пришла, а война всё продолжалась, хотя её победное завершение уже было делом нескольких дней, и взрослые только и гадали, когда возьмут Берлин и поймают ли Гитлера. И мы, деревенская ребятня, в основном безотцовщина, слушая взрослых, тоже вели об этом свои ребячьи разговоры, и наша неудержимая фантазия явно зашкаливала в своих предположениях, что наши сделают с Гитлером, если поймают его живым.

Такой вот привалила к нам долгожданная победная весна со всеми её обычными заботами и тревогами для деревенского человека, немыслимо как пережившего всю войну в нечеловеческом напряжении духовных и физических сил. И мы, дети войны, были её самыми правдивыми свидетелями и невольными участниками той жизни наравне со взрослыми. А война продолжалась, ни на миг не останавливаясь, вопреки наступившей весенней радости, и беспощадно стреляла и стреляла похоронками по тылу необъятной страны, всё сиротила и сиротила задавленные нуждой семьи. И воем выли бабы, в испуге голосила малышня, ещё не понимая своим умишком, какая непоправимая беда на них свалилась.

В нашей деревне к концу войны осталось в живых только двое семейных мужиков, взятых на войну в сорок первом, – это мой отец и отец Игнашки Молокова, моего закадычного дружка. У других ребят отцы уже сгинули на войне или пропали без вести, и мы свою затаённую радость не выказывали перед ними, хранили её про себя, радовались сдержанно, видимо, что-то уже соображали тогда о неуместности ликования в их присутствии.

Почему-то особенно мне запомнился надоевший тогда вьюжный март той последней военной весны. Будто злая буранная вьюга нарочно бесилась, настырно и безутешно выла и причитала, изводила нам душу вкрадчиво близившимся горем, да у мамы по исхудалому, исчерневшемуся лицу постоянно катились непрошенные крупные, как горошины, слёзы, которых она почему-то не замечала к нашему изумлению. Это нас всех пугало.

Озабоченная баба Лепистинья с тревогой спрашивала маму: «Ты почто, Тоня, так часто слёзы-то льёшь и льёшь? Измотаешь себя, изойдёшь слезами, уж крепилась бы как-то, поди недолго осталось ждать хоть какого-то конца». – «Да как-то не замечаю их, мама, какие-то они непрошенные, холодные, будто не мои, всё катятся и катятся, вроде мешает что-то лицу, а как машинально их смахну, рука мокрая, и сама пугаюсь этой причуде. Уж не случилось ли что с Николаем напоследок войны?» – приглушённым тревожным голосом, в который уж раз безответно спрашивала мама, скорее, саму себя и тяжело вздыхала. Тут в уже всем надоевший разговор встревал вездесущий дед Арсентий: «Что без толку-то изводить себя слезами? Реви не реви, ничему уже не поможешь, если что и стряслось там с твоим мужиком, а себя по бабской дурости понапрасну изведёшь». Немного подумав, он озабоченно добавлял: «Думаю, что домой катит, врасплох хочет заявиться, как все солдаты делают, когда с войны вертаются. А если б сгинул, давно бы похоронк у полу чи ла, сейчас, к конц у войны, с этим долго не тянут. Так что жди, наберись терпения, ничего тебе больше не остаётся, такая ваша бабская доля – ждать и терпеть, сроду так было и будет», – сердито подытожил дед этот трудный разговор.

Нашей семье, в общем-то, повезло, что к концу войны отец чудом остался в живых из числа тех, кто был призван на войну грозным летом сорок первого года. На войне побывали пятьдесят четыре наших деревенских мужика, и двадцать шесть из них погибли. А вернулись двадцать восемь – большей частью холостяки, кто призывался в конце войны. Много было молодёжи в деревне перед войной, и всех она выгребла, и редко кто в ней остался после возвращения с войны.

Было действительно нежданное чудо, что отец, наконец, объявился живым, и это казалось тогда несбыточным счастьем. Дело в том, что последнее письмо от отца мы получили в конце января победного года. В нём он бодро писал об успешных боях своей воинской части в августовских лесах и Мазурских болотах, в которых принимал участие. Был уверен, что день победы близок, и он скоро вернётся домой, и ему будет что рассказать нам об увиденном и пережитом на этой войне. Дед Арсентий гордился тем, что его зять воюет в тех местах, где он воевал в ту германскую, где в немыслимой мокроте и стуже застудил ноги, почти совсем обезножел и ходил с той далёкой поры с трудом. Всё мечтал, как он будет со своим зятем вспоминать те проклятые места, где и тогда полегло людей без счёту.

Эти бесконечные разговоры, связанные с последним письмом отца с войны, и запомнились мне больше всего. Но пошёл четвёртый месяц с момента получения последнего письма, а никакой весточки от отца с фронта не было, и нарастающая тревога за него и полная неизвестность угнетали всю семью, и невольно в голову лезло больше плохое. Это было привычным тогда – ждать беды, а о радостях как-то и не думалось. А затаившаяся радость где-то высоко в облаках витала и на грешную землю к людям тогда не опускалась, лишь иногда чуть приближалась, чтобы напомнить, что есть она на белом свете и всему своё время – и горю, и радостям. Без них жизни не бывает.

Надо сказать, что жили мы все в большой скученности и тесноте в невзрачных деревенских домишках той далёкой поры. Всё, о чём говорили и что переживали взрослые, передавалось и нам, детям, и скрыть что-либо от наших детских ушей было невозможно. Потому, наверное, все беды и горести жизни, какие наваливались на взрослых, а их тогда было через край, мы, дети, переживали наравне с ними, от того, наверное, не по годам, раньше срока и взрослели.

Мы переселились в дедов дом в конце сорок второго года и жили одной семьёй. Тогда с войны вернулся второй учитель нашей деревенской школы, Степан Васильевич Васильев, и поселился он с семьёй в нашем прежнем доме. У него было четверо детей – три сына (двое ушли на фронт) и дочь. На войне Степану Васильевичу оторвало ногу до колена и контузило, и когда он волновался или сердился на расшалившихся на уроках ребятишек, у него мелко тряслась большая лысая голова и в нервной судороге сводило губы. Мы испуганно таращились на это, разом умолкая: боялись, как бы он в ярости не огрел кого из нас тяжёлой тростью, на которую опирался при ходьбе и которой всё время грозился кого-нибудь из нас попотчевать за непослушание.

Этой же зимой, чуть позже, вернулся с войны Митрий Русаков, тоже без ноги, на деревяшке. Жил он в самой хилой избёнке на краю деревни, по нашему ряду, что тянулся по берегу озера, и какое-то время, кажется, до весны, прожил там с ослепшей за войну женой и дочерью, моей ровесницей. Я один раз приходил к нему, чтобы выпросить ненужные ему погоны рядового пехотинца для участия в школьном спектакле на военную тему, где я играл роль героического бойца, победно сокрушающего врага, и настоящие погоны мне были нужны позарез. Крайняя убогость его жилища даже меня тогда поразила. Закопчённая избёнка с русской печью, когда-то белые стены, сплошь кровянисто измазанные раздавленными клопами, голый стол, одна старая табуретка, какие-то лохмотья на грязном полу, и больше решительно ничего. Пахло мышами, гнилым деревом и полной безжизненностью.

В школе его дочь так и не начала учиться из-за полной нужды. Не в чем было ходить ни зимой, ни летом. На следующую зиму померла от голода жена, потом он, а дочь отправили в детдом, и больше я о ней ничего не слышал. Это произвело на меня тогда очень неприятное впечатление и надолго оставило в душе тяжёлый осадок от бессердечности людей, среди которых я жил. Неужели, думал я, все жители деревни, а это около тридцати семей, не могли каждый милостиво отделить от себя по крошке хлеба и спасти от неминуемой смерти раненного на войне солдата и его несчастную семью, и не находил ответа. Ведь в каждой семье были сделаны на зиму какие-то припасы, уж не объел бы их умирающий от голода солдат. Да и из колхозных закромов можно было хоть что-то наскрести и выделить. Однако никто даже не шелохнулся. Но об этом подробнее позже.

А мы с нарастающей тревогой всё ждали и ждали хоть какой-то весточки с войны от отца, и это затаённое нестерпимое ожидание невольно передавалось и нам, детям. Мы как-то все присмирели, увяли, стали более сдержанными и молчаливыми, будто по команде насторожились. А та победная весна всё шумела и пела на все свои ликующие голоса и вселяла в нас неумирающую надежду на очень близкое, где-то задержавшееся счастье и радость всей нашей семьи, какой мы ещё в своей жизни и не видывали. Слишком мы настрадались за войну, заждались редких писем от отца, что, казалось, и сил уже нет на эти бесконечные ожидания.

Так вышло, что наш отец пропал без вести в самые первые месяцы войны, призванный в действующую армию 7 июля 1941 года. Всего-то одно коротенькое письмецо-треугольник мы и получили от него, кажется, в августе, а потом он как в воду канул. Хорошо помню, что мама не раз посылала куда-то письма на розыск потерявшегося отца и всегда получала неизменно короткий казённый ответ, что пропал без вести. Это нас угнетало, но оставляло малюсенькую спасительную надежду – может, живой и ещё, даст бог, объявится. Этим тогда и жили.

Незабываемы долгие зимние вечера конца сорок первого и сорок четвёртого годов, когда мы, сгрудившись всей семьёй возле голландской печки, пышущей теплом, вели бесконечные пересуды о неизвестной судьбе пропавшего без вести отца. Почему-то в глубине души верилось, что отец живой: может, в плену, может, тяжело раненный лежит, затерявшись в каком-нибудь госпитале. Почему-то верилось в хорошее, хотя оснований для этого не было, ведь война продолжалась, и всякое могло случиться. А наш старый тополь под нарастающее завывание ночной вьюги навязчиво и тревожно всё стучал своими стылыми ветками в промороженное окошко, будто напоминал, что лихая беда бродит где-то близко и в любое время может врасплох нагрянуть в дом. Это нами почему-то отметалось, хотя глубоко внутри это чувство, затаившись, в нас сидело и постоянно волновало, однако наружу не показывалось. Просто думать о плохом исходе устали.

И, конечно, как всегда водилось в худые времена, откуда-то объявились разные колдуньи, гадалки и прочие проходимцы всех мастей, бессовестно наживавшиеся на людском горе. К нам в дом они тоже захаживали, но дед Арсентий решительно и бесцеремонно гнал их всех в шею и называл при этом шарлатанами и бездельниками. Явление это тогда было повсеместным, и племя их неистребимо. Слишком много навалила война людского горя, и это было её порождением. Памятная и характерная черта того времени.


Лето 1944 года. Деревня Будёновка. Слева направо: Виталик, Люся, мама, Римма. Четвёртого члена семьи, автора этой книги, здесь нет. Почему-то закапризничал и убежал, о чём жалею всю жизнь.


Бабушка Лепистимия Лавровна Сазонова. 1948 г.


Дедушка Арсентий Григорьевич Сазонов, 1939 г.


Где-то в конце сорок третьего года родителям отца, жившим в деревушке Волна, неожиданно пришло от него письмо с фронта, о чём нам сообщил кто-то из знакомых, проезжавших через нашу деревню. Телефонной связи между деревнями тогда не было, и все новости той поры узнавали таким примерно образом. В свалившуюся на нас радостную новость и верилось, и не верилось. На другой день, спозаранку, мама выпросила у председателя колхоза лошадь, запрягла её в сани, укуталась в дедов тулуп и в нестерпимом волнении поехала к родителям отца – прочитать то заветное письмо. Расстояние до деревни Волна было хоть и небольшое, около двадцати километров, но в зимнюю пору, да в короткий студёный день, когда надо было вернуться обратно, путь был неблизкий и опасный из-за расплодившихся тогда волков. Они в эту голодную пору сбивались в стаи и иногда свирепо нападали на одинокие подводы, особенно ночью. Это тоже примета того времени.

Домой мама вернулась поздно вечером и, волнуясь, поведала нам, что в августе сорок первого отец попал в окружение в районе Могилёва. С небольшой группой товарищей они прибились к партизанам, где и воевали до соединения с Красной армией. Радости нашей не было предела. Эта новость мигом облетела всю деревню, и я помню, как к нам заходили многие жители и интересовались, дивились и, конечно, втайне завидовали так нежданно свалившемуся на нас счастью. Мне казалось, что в нашем доме стало светлей и просторней, мы все будто разом проснулись от тяжёлого сна и зажили другой, неведомой для нас жизнью.

Вскоре и мы получили от отца письмо и две цветные открытки с военной символикой. Наше радостное ожидание отцовских писем с фронта длилось до конца января победного года, и снова провал, мучительное ожидание от него весточки и неотвязная пугающая мысль: жив ли? Вот в таком тревожном ожидании мы и жили в эти последние месяцы войны. К нашему счастью, переписка с отцом длилась с декабря 1943 года по февраль 1945. Помню, это были праздничные дни, когда мы получали письма от отца с фронта, по нескольку раз их перечитывали и обсуждали всей семьёй. Приходилось и мне читать те дорогие моему сердцу письма, но их содержание я начисто забыл, да и самих этих писем нашей семье сохранить не удалось. Печально.

Пришёл май, и в один из его погожих дней, 9-го, я с опозданием притащился по непролазной деревенской грязи в школу. Урок почему-то ещё не начался. В классе стоял обычный гул ребячьих голосов, было зябко, пол грязно истоптан, через запотевшие окна из небесной белесой мути слабо проглядывало поднимающееся солнце. Мои дружки, сгрудившись у окна, о чём-то оживлённо спорили и настороженно посматривали на входную дверь, откуда я неожиданно и появился в этот момент к их нескрываемому разочарованию. Когда подошёл к ребятам, Мишка Сорокин в упор спросил: «Правда, Валька, что сегодня учиться не будем? Вроде Победу объявлять будут?» – «Не знаю», – недоумённо буркнул я, но все неожиданно смолкли и тесной гурьбой прильнули к окну, что-то там разглядывая. Я тоже через их головы посмотрел в запотевшее окно и увидел, как по соседству, на крыльце колхозной конторы, тракторист Ванька Усольцев старательно приколачивал к козырьку красный флаг. Ветра не было, и полотнище траурно поникло в своём торжественном и скорбном величии.

Неожиданно за стеной, где находилась учительская комната, раздался глухой стук деревяшки об пол и послышались тяжёлые шаги. Мы россыпью кинулись за свои парты и в настороженном смирении уставились на входную дверь. Медленной и тяжёлой походкой в класс вошёл Степан Васильевич, высокий, прямой, с побледневшим лицом и трясущимся подбородком. Мы в испуганном изумлении замерли и боязливо на него уставились, ещё не понимая охватившего его возбуждения. С трудом сдерживая волнение, он непривычно медленно и тихо сказал: «Ребятки, сегодня день нашей Победы, мы их победили… Праздник сегодня наш! Отдыхайте, ребятки, радуйтесь… Победе». Смущённо скрывая повлажневшие глаза, он отвернулся и неуклюжей походкой торопливо вышел из класса, при этом необычно гулко и тяжело стучал деревяшкой об пол, будто вколачивал ею только что сказанные слова.

От всего услышанного мы по привычке не зашумели, а наоборот, примолкли и молча разошлись по домам. Ни всеобщего ликования, ни праздничной суеты, ни митинга, вроде бы положенного в таких случаях, не было, я не помню. Да и на лицах взрослых празднично озарённой радости от свершившегося великого события не увидел. Почему-то никто её ничем не выказывал. Конечно, как ни велик был по своей невероятной значимости этот день окончания войны, всё-таки немыслимо горька и тяжела была боль утраты почти в каждой семье, и её незаживающая боль саднила и терзала душу обездоленных войной людей. Само собой, душевное облегчение заметно почувствовали все, втайне, видимо, надеялись на скорое улучшение послевоенной жизни, иначе, казалось тогда, и быть не могло. Таким мне и запомнился первый мирный день нашей Победы.

Странно, но в нашей семье после победного дня и на всё последующее время все как-то сникли. Мама стала ещё более задумчивой и молчаливой, примолк и дед Арсентий, а баба Лепистинья, глядя на нас, всё вздыхала и вздыхала и концами ситцевого платочка торопливо смахивала набегавшие слезинки. Это меня озадачило, и я тоже примолк и не лез теперь с разговорами об отце, где-то в глубине души сознавая, что взрослым говорить об этом тяжело и неприятно, а почему, по-детски не понимал. Дело в том, что я в скорое возвращение отца верил свято, и моя вера была несокрушимой. На меня тогда исподволь напал какой-то душевный зуд постоянно говорить об этом взахлеб и упрямо доказывать, что папка скоро вернётся. Но меня никто не слушал, и я затаил обиду и в своих неудержимых фантазиях всё придумывал и придумывал различные варианты, как доказать взрослым свою выстраданную правоту, что папка живой и надо подготовиться хорошо его встретить.

В конце мая занятия в школе кончились. Приспела привольная летняя пора для ребятни, засидевшейся до изнурения за долгую зиму в тесных тогдашних избах. Теперь такие избы можно увидеть разве что в каком-нибудь захолустье или в краеведческом музее. А ведь тогда жили, любили и детишек рожали немало, здоровых, выносливых и жизнерадостных, не в пример нынешней жизни. Все мои сверстники сразу после школы безропотно пошли работать на нескончаемые колхозные работы, в основном боронить пахоту, потом на сенокос, уборку урожая, на исхудалых от постоянного голода лошадях. Горбатились мы за трудодни весь световой день, от зари до зари, и никто нам скидок на наше малолетство тогда не давал. Пластались на работе наравне со взрослыми, без всякого понукания и надзора.

Как же изнурённо, долго и нудно тянулись для меня те послепобедные майские дни в ожидании отца или хотя бы какой-то весточки от него. Но наступил июнь, и не было ни писем, ни похоронки, ни его самого. А с войны уже начали возвращаться те немногие, чудом уцелевшие, кому посчастливилось дожить до Победы. Из деревенских первым вернулся Павел Молоков, отец моего дружка Игнашки, и в их счастливом доме побывали все деревенские, и в первую очередь, конечно, мы, ребятня. С какой же нескрываемой тоскливой завистью смотрел я на его счастливого отца с медалью на груди и гвардейским значком, с артиллерийскими эмблемами на погонах, и изнуряющая тоска по своему отцу, где-то запропастившемуся, всё росла и росла, и не было сил от неё скрыться или убежать.

Для меня мой отец к тому времени, в моём сознании девятилетнего мальчишки, значил запредельно много. Он заслонял собой весь окружающий мир, он заполнил всё моё существо, вытеснил оттуда всё, что к тому времени там накопилось. Я заболел папкой, я грезил им. Я был безумно счастлив, что у меня есть папка, пока неведомый и недоступный мне, где-то затерявшийся с войны по пути домой. Но как, казалось мне, был близок этот счастливый миг, когда я его встречу на этом раскалённом солнцем маленьком привокзальном перрончике, обжигающем босые ноги, и мы, обнявшись, пойдём с ним домой, где нас все заждались. И это безразмерно ёмкое и тёплое слово «папка» грело мне истосковавшуюся по нему душу, тешило великой надеждой на скорую и счастливую с ним встречу.

Моя разыгравшаяся буйная фантазия какие только невероятные варианты встречи с отцом ни рисовала, и пьянила, и мучила меня теперь без конца, поскольку делать мне было решительно нечего. На колхозную работу вместе со сверстниками мама меня сразу после школы не отпустила, и ворчавшему деду Арсентию пояснила, что мал ещё годами, пущай вволю побегает, пока с отцом не прояснится, потом наробится, когда нужда прижмёт. А дед постоянно ворчал, укорял меня, что зря я лоботрясничаю, отлыниваю от работы, когда мои дружки вовсю мантулят на работе, матерям помогают хлеб зарабатывать. «Зимой-то что жрать будете? Придёт отец, не придёт, кормиться чем-то надо будет!»

Эх, дед, ты мой дед, самый справедливый и добрый в моей жизни человек, зачастую ворчливый, всегда непоседливый и дотошный, вечный трудяга, каких ныне, пожалуй, и не сыскать. Однако не понимал мудрый дед тонкого настроя моей увлекающейся детской души, истосковавшейся по отцу, которого ждать мне было уже невмоготу. Я всё побаивался деда, как бы он не упёк меня на какую-нибудь работу, которую мигом находил, если видел, что я бездельничаю.

Тут я и надумал осуществить свою давнюю задумку – встретить отца с войны первым, и начал украдкой бегать на станцию Коновалово. Мне казалось, что тогда все грехи за моё безделье само собой простятся. Я ведь душой понимал, что дед мой прав: надо работать наравне со всеми, и стыдился своего одинокого мальчишеского безделья в летнюю страдную пору, но изменить задуманному не мог, такое мне было просто не под силу.

Теперь каждое утро, что-то наспех перехватив, я в самую рань убегал на станцию встречать воинские эшелоны, которые с какой-то залихватской лихостью проносились, чаще без остановки, обдавая меня горячим и упругим воздухом, оглашая окрестность длинными паровозными гудками, будто приветствовали и дразнили меня наступившей Победой. Страна-победительница спешно перебрасывала свои войска на другую войну. «Нам некогда, мы спешим на скорую войну с Японией», – казалось, они весело оправдывались паровозными гудками за свою яростную и лихую спешку. Часто проносились тоскливо-мрачные эшелоны с заключёнными, с зарешечёнными окнами теплушек, опутанных проводами, с часовыми на вышках на некоторых вагонах. К таким эшелонам никого не подпускали, когда они иногда останавливались. Помню, однажды остановились сразу два санитарных поезда с нашими ранеными и немецкими. Набежавшие откуда-то небольшой ватагой местные мальчишки вкрадчиво шептались и воровато зыркали по сторонам, что сейчас между ними будет драка, и наших нужно поддержать, припасти камней. К нашему великому огорчению никакой драки не произошло, даже намёка на это не было. Из окон вагонов мы видели чуть приметные улыбки на исхудалых лицах солдат, одинаково измождённых страданиями от ран, полученных на войне. Они навоевались досыта.

Что характерно, весь путь туда и обратно я совершал только бегом, больше трусцой. Обратная дорога, казалась более длинной и тяжёлой. Утром боялся опоздать к тому поезду, на котором, казалось, приедет отец. Он сойдёт, а меня нет. Вечером опасался, что воинский эшелон, на котором ехал отец, вдруг пролетел на проход, он сошёл на станции Макушино, уже добрался до дома, и сидят там, радуются встрече и надо мной, непутёвым, подсмеиваются. И я срывался оттуда и со всех ног летел по пыльной дороге домой, выбиваясь из последних силёнок, изголодавшийся, пропылённый и прокалённый за день июньским зноем насквозь, с одной обидной, обжигающей мыслью: «Неужели папка без меня пришёл? Неужели я опоздал?» Эта изнуряющая мысль мучила меня всю обратную дорогу. Так мне не хотелось первенство встречи с отцом кому-то уступать!

Но дома снова и снова ожидало гнетущее разочарование. Отца не было, но надежда не умирала, и я с безумной тоской ждал следующего дня, ведь завтра всё может измениться, и проваливался в глубокий тяжёлый сон, чтобы с утра начать всё с начала.

Порой мучила надоедливая мыслишка, а узнаю ли я своего папку, если встречу, и сколько ни пытался вспомнить его лицо, облик, не мог, но был уверен, что при встрече узнаю. Всё, что сохранила моя детская память об отце, это проводы его на войну, которые помню до сих пор. Случилось это печальное и памятное событие 7 июля первого года войны в жаркий полдень, когда солнце своими слепящими золотистыми лучами заливало всю горницу, полную незнакомых мне людей, тесно сидевших за столом. В комнате накурено, душно, хотя все створки открыты настежь. Мы с Риммой смиренно сидим на родительской кровати среди подушек, Виталик хнычет в детской кроватке в углу, Люся на руках у бабы Лепистиньи. Слышатся сбивчивые громкие голоса, чей-то одинокий плач, а мы с Риммой ничего из происходящего не понимаем и с немым удивлением и детским испугом таращимся во все глазёнки на происходящее, готовые вот-вот разреветься. За столом вижу низко склонённую голову отца с волнистыми пышными волосами, рядышком его родители, баба Анна и дед Петро, приехавшие на проводы из другой деревни. Тут же, за столом, вижу деда Арсентия и могутную, статную фигуру дяди Лавруши, родного брата мамы, и её раскрасневшееся, взволнованное, красивое лицо. О чём тогда говорили за столом, мы по малолетству не понимали, и в нашей слабой памяти ничегошеньки не отложилось, и сколько потом маму ни расспрашивал, она тоже вспомнить не могла. Сколько времени продолжалось застолье – не помню.

Неожиданно для всех за окном заурчала подъехавшая машина, полная людей, и длинно, казалось, требовательно посигналила. Застолье, будто в испуге, чуть притихло, потом все разом, перебивая друг друга, громко заговорили, задвигали стульями и стали выходить на улицу, неуклюже толкаясь в дверях. Кто-то громко, навзрыд, заплакал, и тут, перебивая всех, резанул слух такой надрывный, заходящийся плач бабы Анны, и было в этом слёзном причитании столько невыразимой разлучной тоски и неизбывного горя, что мы с Риммой в испуге заголосили во весь голос, сливаясь в общий прощальный плач. Тут же чьи-то сильные руки подхватили меня с кровати, вынесли на улицу и опустили рядом с отцом, который стоял у зелёного борта полуторки и прощался с провожающими. И в последний момент, когда со всеми простился, отец подхватил меня на руки, высоко взметнул над собой, потом порывисто прижал моё мокрое лицо к себе и крепко поцеловал в ревущий рот. Тут же машина тронулась и, завывая мотором, поднимая дорожную пыль, скрылась за деревней под прощальные возгласы и плач односельчан.

На этом моя память об отце обрывается. Единственное, о чём горько жалею всю жизнь, что не запомнил тогда лица своего отца. Уплыло оно от меня навсегда, будто в густом тумане скрылось, и разглядеть сквозь этот туман самое родное для меня на свете лицо так никогда и не смог.

Позже мама рассказывала, что на той полуторке они с бабой Анной поехали провожать отца в район до последнего момента, как тронетс я поезд, но не вышло у них. В Макушино привезённых из разных деревень мужиков куда-то сразу увели вместе с отцом, и больше они его не увидели, сколько ни бегали на станцию и вдоль стоящих и отходящих поездов. Как-то сразу потерялся тогда отец, что и помахать вдогонку уходящему поезду не смогли. С горькой виноватостью вспоминала мама, что тогда по дороге в Макушино, когда тряслись на полуторке, полной призванных на войну мужиков и провожающих, отец, не стыдясь своих слёз, тихо говорил им с какой-то обречённостью, что живым с войны не вернётся, но и беспомощным калекой не хочет вернуться, пусть лучше убьют. И сколько они с бабой Анной ни утешали его, утешить не могли. Мама всё винила себя, что в те прощальные минуты так и не смогла найти подходящих слов, чтобы успокоить отца, подбодрить, хотя самой было не лучше, да и баба Анна исходила слезами, глядя заплаканными глазами на своего старшего сынка, уезжавшего на войну. Видимо, загодя чуяло любящее материнское сердце, что не увидит она больше своего первенца, умрёт в тяжелейшем сорок втором году, когда отец уже числился пропавшим без вести, да и от младшего Гриши писем с войны тоже не было.

Той ночью, как проводили отца на войну, случилась небывалая на моей памяти гроза. Ночевать в нашем доме с нами осталась баба Лепистинья, но я этого не знал, а скорее, заспал. И в испуге проснулся от страшных, оглушающих раскатов грома, сотрясавших наш хилый домишко. И, оглушённый и ослеплённый в кромешной ночи яркими вспышками молний, дико заорал, соскочил с кровати, настежь распахивая все двери, и выбежал в бушующую грозу, под проливной ливень и изо всех силёнок побежал к соседнему дому, где жила баба Лепистинья. По дороге поскользнулся и упал в лужу, заходясь в крике, откуда меня и выудил дед Арсентий и на руках занёс в свой дом, а следом прибежала перепуганная баба Лепистинья. С той памятной ночи я стал заикаться, и этот вредный недостаток досаждал мне почти все моё детство, но с годами незаметно прошёл. Много потом всяких гроз прогромыхало в моей жизни, но та, июльская, сорок первого года, до сих пор помнится самой грозовой и памятной, ибо стала предвестником других, более жестоких гроз, сопровождавших меня почти всю жизнь.

Сейчас уже не помню, да и мама не могла вспомнить, но где-то во второй половине июня она получила повестку из райвоенкомата, чтобы явилась туда на следующий день, а причину вызова не указали. Эта неизвестность всех нас озадачила и встревожила ожиданием какой-то беды, но самое плохое как-то не приходило в наши головы, потому что похоронки обычно почтальон приносил семье погибшего на дом. К тому же, подобную повестку одновременно получила и Клавдия Каргапольцева, мамина ровесница, у которой муж к концу войны тоже остался в живых, и она с малыми детишками с затаённой радостью ждала его возвращения. Ранним погожим утром следующего дня они и отправились вдвоем в Макушино, не ведая, зачем их вызвали. А я чуть позже привычно потрусил на станцию отца с войны встречать.

Не помню сейчас всех подробностей того самого печального в моей жизни дня, мрачной тенью улетевшего в небытие, но всё было как всегда. От задиристых местных мальчишек я привычно прятался в ожидании подхода останавливающихся поездов в густых зарослях придорожных акаций, нестерпимо провонявших в летней жаре человеческими испражнениями, где и ступить-то было некуда, чтобы не обмарать ноги. Но терпел ради скорой встречи с отцом и изредка выскакивал на разогретое полотно подъездных путей и зорко всматривался в парящее марево знойного дня, где отполированные до блеска рельсы причудливо-искривлённо извивались, слепяще отражая сверкающие блики солнца.

Приближение тяжелогружёного воинского эшелона я научился угадывать задолго до его появления на горизонте по мелкому подрагиванию земли, а потом по все нарастающему гулу несущейся на огромной скорости тысячетонной массы железа. Тут я и выскакивал из кустов и вглядывался в огни светофора с востока, хотя мне уже было ясно по более ровному подрагиванию земли и стихающему гулу подходящего поезда, что он остановится. Я взбегал на разгорячённую насыпь железнодорожного полотна и впивался глазами во всёвырастающую чёрную точку подходящего поезда. И вот он, в буквальном смысле разгорячённый от быстрого бега, попыхивающий лёгким облаком белого пара, сдерживает своё могучее дыхание, и тут с грохотом разносится уносящийся в хвост лязг буферов, шипит воздухом включённая тормозная система, и мой долгожданный, ненаглядный, наконец, останавливается.

С какой любовью и неподдельным детским восхищением смотрел я на радостные, улыбающиеся лица солдат-победителей, на военную технику на платформах – глаз не оторвать! На все эти танки, пушки разных калибров, военные автомобили, бронемашины и всякую другую технику, нужную на войне, которая побывала там, которой били и победили фашистов. А главное, на какой-то подобной технике воевал и мой отец, и это доставляло мне, мальчишке, ещё большую радость. Но ещё до остановки эшелона из открытых дверей теплушек гроздьями ссыпались на землю солдаты и командиры и изо всех сил неслись в придорожные кусты, на ходу торопливо расстёгивая ширинки и ремни брюк, чтобы справить окаянную нужду, пока есть подходящая возможность. А я, радостный и возбуждённый, летел им навстречу, нырял под платформу, вылезал напротив станционного жёлтого домика с маленькой комнаткой ожидания и, замирая, с безумной тоской пристально всматривался в густую толпу солдат, разминающихся в ходьбе вдоль состава, пытаясь угадать своего папку, спешащего мне навстречу. Но сколько я ни томился в нестерпимом ожидании его появления, никто из толпы солдат в мою сторону от прибывшего эшелона не отделялся. «Значит, снова не приехал», – обиженно думал я, и в глазах закипали обиженные слёзы. Из-за этого смутные и нехорошие предчувствия непрошено лезли в мою голову. И с каждым таким днём меня всё более одолевала слёзная тоска о затянувшейся встрече с отцом. Уж слишком тоскливо и обидно было мне в таких случаях одному возвращаться домой. Как-то сразу меркли все краски солнечного дня, казалось, густело и хмурилось небо. И я, не оглядываясь, устремлялся домой, подальше от опостылевшего мне за день полустанка.

Остановка воинского эшелона всегда была короткой. Наконец, поезд трогался, и моя исстрадавшаяся, несбывшаяся мечта уносилась прочь, и ещё долго-долго слышался вдали стихающий перестук колёс стремительно уходящего воинского эшелона. Так все было и в этот душный июньский день, который тянулся нескончаемо долго, и, когда я подбегал к деревне, закатное солнце раскалённой глыбой уже висело над самым лесом, и косые лучи пламенеющего заката золотили окна домов и верхушки деревьев.

Нестерпимое ожидание долгожданной встречи с отцом доконало меня окончательно, я еле держался от голода и усталости на ногах. Привычно пригляделся к ограде своего дома, но там никого не было. Вошёл в избу и будто прилип ногами к полу от рвущего душу маминого плача, доносившегося из горницы, который вдруг оборвался, и она, захлёбываясь, запричитала навзрыд, что-то сбивчиво и глухо говорила срывающимся голосом. Оттуда же доносился невнятный мужской голос, и сквозь всё это пробивался тоненький плач-завывание бабы Лепистиньи.

От предчувствия непоправимой беды я обмер. Пророчески тоскливая догадка пронзила всего меня, перехватила моё дыхание, стало трудно дышать, в глазах закипели скорые слёзы, и я, насупившись, не чуя ног, виновато вошёл в горницу, а навстречу мне рванулось самое неутешное на свете горе, когда в дом нагрянула смерть самого дорогого и близкого всем человека. Мама пластом лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку, по которой разметались её золотистые волосы, и вся сотрясалась от рыданий. Баба Лепистинья сидела возле кровати на полу, по-детски поджав под себя ноги, и горько причитала, прижимая к себе плачущих Римму, Виталия и Люсю, а дядя Лавруша сидел на корточках возле двери и нещадно дымил самокруткой. Только дед Арсентий, надвинув на глаза очки в металлической оправе, недвижимо сидел за столом и внимательно разглядывал какую-то бумажку, тяжело вздыхал и безутешно покачивал седой головой.

Баба Лепистинья, посмотрев на меня заплаканными глазами, ещё больше запричитала: «Да сиротинушка ты мой, родненький, да избегался, измучился совсем, своего ненаглядного папку встречать… Дак отбегался встречать своего папку, кровинушка ты наш, как типеря всю жизнь-то без него будете тащиться, сиротинушки вы мои». Тут дед Арсентий тронул меня за плечо и сдержанно сказал глухим голосом, подавая серую бумажку: «Возьми-ка, внучек, прощальную весточку от отца с войны, прочитай, больше ждать некого, и надеяться не на что, с завтрашнего дня робить пойдёшь». Сказал, как отрезал, грубовато и решительно. Наверное, так и нужно было говорить в тот момент.

Тут я не выдержал и заревел, не стесняясь и не скрывая слёз. Услышав мой голос, мама оторвала от подушки голову, посмотрела на меня мутными заплаканными глазами и ещё отчаянней запричитала, почти закричала: «Сын-о-ок! Ввальк-а-а… Мы же без отца остались, как будем жи-ить-то? Ведь до последнего ждали и мучились, все надеялись. Ведь четверо вас! Ва-алька-а, сыно-ок! Ка-ак я теперь с ва-ами-и?». Не сдерживая рвущихся наружу рыданий, я вышел в избу, подошёл к окну, охваченному закатным пожаром солнца, вытер грязной ладошкой заплывшие слезами глаза и прочитал похоронку, содержание которой помню всю жизнь, будто камнетёс вырубил в моей памяти те слова. Вот они – пронзившие время.