Объединенное Государственное политическое Управление СССР (1934):
Сталинская премия за 1934 год
1
Подготовка ареста и арест
И всю ночь напролет жду гостей дорогих…
За О.М. пришли в ночь с 16 на 17 мая 1934 года. Около часа ночи раздался отчетливый, характерный стук: электрического звонка у Мандельштамов-новоселов не было.
На пороге стояли пятеро непрошеных «гостей дорогих» – трое гэпэушников и двое понятых. Всю ночь – до семи утра – продолжался обыск.
Ордер на арест-обыск О.М. был выписан 16 мая 1934 года – ровно через неделю после того, как умер номинальный председатель ОГПУ Менжинский. На первое место в чекистской иерархии уверенно шагнул Генрих Ягода, и даже померещилось, что именно его, Ягоды, размашистая подпись стояла на ордере: но это не так – не наркомовское это дело[108].
Подписал ордер «на Мандельштама» Яков Агранов – к этому времени уже фактически второе лицо в ОГПУ[109]. Так что Бухарин, заступаясь за О.М., был абсолютно точен, когда первым делом обратился за разъяснениями именно к нему[110]. С самого начала своей работы в ОГПУ «Яня» пас интеллигенцию – следил за ней, вербовал в ее рядах агентов. Посещая салоны и лично вращаясь вместе с красавицей-женой в литературных кругах, он дружил со многими (с Пильняком и Маяковским, например), на деле же «разрабатывал» этих многих, как и всех остальных: пистолет, из которого застрелился Маяковский, по слухам, был именно его, Агранова, подарком[111].
Яков Саулович мог бы «похвастаться» соучастием в подготовке или фабрикации многих процессов, в том числе дела патриарха Тихона, московского процесса эсеров, «Академического дела», «Крестьянской трудовой партии», «Ленинградского центра». В 1928 году он провернул дело Воронского, и только вмешательство Орджоникидзе перевело стрелки – вместо Соловков Воронский отделался недолгою ссылкой в Липецк[112]. Вел он и Таганцевское дело, одной из жертв которого пал и Николай Гумилев. Так что кто-кто, а «Яня» уж точно знал, подписывая ордер, что это за птица такая – Мандельштам.
Сам ордер № 512 выписан на имя некоего Герасимова, – ни имени-отчества, ни даже звания Герасимова мы не знаем. Но резонно предположить, что это тот же самый Герасимов, что в конце 1931 года возглавлял 4-е отделение СПО[113]. Ничего не известно и о втором члене арестной бригады – Забловском. А вот о третьем – Вепринцеве – известно немало: он хорошо засветился во многих писательских делах.
Вот словесные портреты, данные Н.М., по крайней мере, на двух членов арестной бригады:
Из двух младших я запомнила одного – молодого, ухмыляющегося, толсторожего. Он перебирал книги, умиляясь старым переплетам, и уговаривал нас поменьше курить. Вместо вредного табака он предлагал леденцы в жестянке, которую вынимал из кармана форменных брюк. ‹…› Старший чин, невысокий, сухопарый, молчаливый блондин, присев на корточки, перебирал в сундучке бумаги. Действовал он медленно, внимательно, досконально.[114]
«Старшим чином» Надежда Яковлевна называла, скорее всего, Сергея Николаевича Вепринцева – подлинного, а не номинального руководителя бригады. Был он всего на два года моложе О.М., уроженец Москвы. В 1934 году служил оперуполномоченным 4-го отделения СПО ОГПУ[115], осуществлявшего «агентурно-оперативную работу по печати, зрелищам, артистам, литераторам и интеллигенции гуманитарной сферы» [116]. В 1937 он получил звание лейтенанта ГБ, а приказом № 315 от 21 ‹…› 1939 года уволен по ст. 38, п. «в»[117]. Известно, что 28 октября 1937 года Вепринцев арестовывал Бориса Пильняка[118].
Кроме троицы чекистов в обыске принимала участия двоица штатских понятых. Из них в протоколе обыска расписался только один – «представитель домоуправления» Н.И. Ильин, по должности управдом[119]. Не прошло и семи–восьми месяцев с тех пор, как этот первый в Москве писательский кооператив в Нащекинском переулке по-настоящему заселился[120]. Всё это время не утихали скандалы, но до арестов, кажется, еще ни разу не доходило. О.М. и тут, похоже, оказался первым, а Ильин еще не привык к этой обязательной стороне своей беспокойной должности.
Были и двое «невольных понятых», оказавшихся при аресте у О.М., – писатель-сосед Бродский[121] и Анна Ахматова, приехавшая из Ленинграда аккурат 16 мая[122].
Ахматова записала потом в «Листках из дневника»:
Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи… Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной, у Кирсанова, играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел «Волка» («За гремучую доблесть грядущих веков…») и показал О.Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь утра. Было совсем светло.[123]
Незадолго до этого ретировался и Бродский, которого Н.М. остро подозревала в том, что неспроста он проторчал и соглядатайничал у них весь вечер.
Надежда Яковлевна подхватывала рассказ Анны Андреевны:
Каждая просмотренная бумажка из сундука шла либо на стул, где постепенно вырастала куча, предназначенная для выемки, либо бросалась на пол. По характеру отбора бумаг можно всегда сообразить, на чем собираются строить обвинение, поэтому я навязалась чину в консультанты, читала трудный почерк О. М., датировала рукописи и отбивала всё, что можно, например, хранившуюся у нас поэму Пяста[124] и черновики сонетов Петрарки. Мы все заметили, что чин интересуется рукописями стихов последних лет. Он показал О. М. черновик «Волка» и, нахмурив брови, прочел вполголоса этот стишок от начала до конца, а потом выхватил шуточные стихи про управдома, разбившего в квартире недозволенный орган. «Про что это?» – недоуменно спросил чин, бросая рукопись на стул. «А в самом деле, – сказал О. М., – про что?»[125]
При аресте забрали (конфисковали или реквизовали) не так уж и много: паспорт (№ 3669920), письма, записи адресов и телефонов, а также стопку бумаги на стуле – 48 листов творческих рукописей на отдельных листах. На обороте протокола обыска есть помета: «Переписка взята в отдел. С. Вепринцев» – но имелась в виду, скорее всего, не собственно эпистолярия[126], а все изъятые бумаги в целом (за исключением паспорта).
В архиве Надежды Яковлевны сохранилась бумажка с записанными на ней карандашем номером и датой ордера, а также адресом справочной ОГПУ: «Кузнецкий мост. Дом № 24. Окно 9»[127] – видимо, Вепринцев на прощанье продиктовал[128].
Претензий к обыскивающим О.М. не заявил. Набор личных вещей, которые он взял с собой, был немного странным: восемь воротничков, галстук, три пары(?) запонок, мыльница, ремешок, щетка и семь разных книг. Все это, а также паспорт и 30 рублей денег, он сдал в тот же день под квитанции дежурному приемного покоя во Внутреннем изоляторе ОГПУ на Лубянке, куда его и привез воронок.
Делу его присвоили тогда номер – № 4108[129], после чего была сделана тюремная фотография, сняты отпечатки пальцев и заполнена «Анкета арестованного». Среди стандартных ответов на стандартные установочные вопросы анкеты выделяется один – о состоянии здоровья: «Здоров: сердце несколько возбуждено и ослаблено».
Это возбуждение передает и фотография – совершенно исключительная уже по той позе, которую зафиксировал тюремный магний. Мандельштам, наверное, единственный, кто снялся в тюрьме, так по-наполеоновски скрестив руки: сколько же в его взгляде и в этом жесте независимости и свободы – то есть ровно того, что тотчас же после фотосессии начнут усиленно отбивать и отбирать!..
Мандельштамовский следователь готовился к его допросам, немного блефуя, – то есть, не имея на руках ничего, кроме чьего-то инициирующего доноса[130], а также изъятой у О.М. «переписки» на 48 листах.
Среди прихваченного во время обыска был и автограф «Волка», на который О.М. обреченно кивнул еще при обыске, но про это стихотворение в протоколах допросов – ни единого упоминания. Бегло ознакомившись с ночным уловом, следователь, по-видимому, не нашел на 48 листах ничего из того, что искал. И – направил своего оперативника снова на квартиру, посмотреть еще раз, да получше.
К этому времени Н.М. и А.А. даже разработали небольшую «матрицу преступления и наказания»: за пощечину А. Толстому – ссылка, за «Волчий цикл» – лагерь, за стихи о Сталине – расстрел! То, что делавший выемку чин остановился на «Волке» и кивнул, говорило в пользу второй версии, но то, что он вернулся и продолжил поиски, – в пользу третьей!
Что ж – серьезней некуда, но этого и следовало ожидать: О.М. прочел роковые стихи уж очень многим, наверное, паре дюжин людей. И всё теперь зависело от того, кто же именно из них настучал.
2
Следствие с Христофорычем: допросы и постановление
Твоим узким плечам под бичами краснеть…
Впрочем, толковому следователю для того, чтобы состряпать дело, вовсе и не нужны были оперативные данные на подследственного: вполне достаточно было его самого, а на худой конец —не нужно было вообще ничего.
А следователь О.М. достался как раз «толковый» – молодой (О.М. был на семь лет старше его), но уже с десятилетим стажем в органах: Николай Христофорович Шиваров[131].
В 1934 году он, как и Вепринцев, был оперуполномоченным 4-го отделения СПО ОГПУ и специализировался в том числе и даже прежде всего на писателях[132]. Именно он – еще в 1920-е годы – вел досье на Максима Горького (и был на связи с П.П. Крючковым, его секретарем). О.М. был у него «не первый» и «не последний»: в 1931 году он вел первое дело Ивана Приблудного[133], в 1932 – контролировал А. Довженко[134], а в 1933 – разрабатывал Андрея Платонова[135] и, осенью, Н. Эрдмана[136]. В феврале–марте 1934 года он вел дело Н. Клюева[137]. И после ареста О.М. не покидал своего поприща: в 1935 году – вел дело П. Васильева, в октябре 1936 – Б. Пильняка[138], а также групповое дело В. Нарбута, И. Поступальского (хорошего знакомого О.М.), П. Шлеймана (Карабана), Б. Навроцкого и П. Зенкевича[139].
Отвлечемся немного на собеседника О.М.
Был Николай Шиваров болгарским коммунистом-подпольщиком, от преследований бежавшим в СССР. Красавец чуть ли не двухметрового роста, невероятно сильный физически: орехи пальцами щелкал. По прежней профессии – журналист, творческий человек, в душе театрал, а по призванию, даром что из литературного отделения, чекист: в близком кругу (а дружил он, например, с Фадеевым и Павленко[140]), впрочем, любил посетовать, что службой в ОГПУ тяготится, но – раз партия велела…
Однажды в 1933 году «Саша Фадеев» привел «Николая» к Катанянам, где болгарин Шиваров даже на колени упал перед хозяйкой от восторга при виды толмы – блюда, общего для болгар и армян. Трогательная живая реакция, не правда ли?
Хорошо задокументированы и дружеские отношения Шиварова с Луговскими и Слонимскими: с первыми его познакомил Фадеев, со вторыми – Павленко[141]. Его имя возникает в письмах Сусанны Черновой к Луговскому за 1935 год: «Адрес Николая Христофоровича – Арбат, 49, кв. 2»[142]. Литературовед Н.А. Громова пишет:
Он присутствует в списке Сусанны в ряду тех, кому надо привезти подарок из Парижа. Она также настоятельно требует, чтобы Луговской поблагодарил его за то, что тот устроил его после заграничной поездки в Дом отдыха НКВД.[143]
Возможно, что дела Пильняка и Нарбута с подельниками стали его последними на Лубянке, поскольку в декабре 1936 года Шиварова перевели в Свердловск. Знакомым он говорил, что едет по журналистсткой части, а на самом деле – помощником начальника 4 отдела Управления госбезопасности УНКВД по Свердловской области. Арестовали его через год – 27 декабря 1937 года, причем как «перебежчика-шпиона». 4 июня 1938 года Особое совещание НКВД приговорило его, как спустя два месяца и О.М., к пяти годам ИТЛ. Отбывал он их в лагере около Вандыша, деревни в Коношском районе Архангельской области. И хотя жилось ему там, судя по всему, сравнительно неплохо, жизнь свою он кончил самоубийством.
Вот еще одна трогательная, за душу берущая сцена с участием «Николая» и приготовительницы толмы – Галины Дмитриевны Катанян (в ее изложении):
Однажды утром, когда я еще лежу в постели, он входит ко мне в комнату, в пальто и шапке. Визит его для меня полная неожиданность, т. к. незадолго до этого он был переведен на работу в Свердловск, в газету.
– Христофорыч, откуда вы?
– С вокзала, – говорит он. – Еще не был дома. Старушка, вставайте, одевайтесь, вы нужны мне.
– Что случилось, Николай?
Он вертит шапку в руках.
– Одна добрая душа сообщила мне, что видела ордер на мой арест. Пусть это сделают здесь, чтоб Люси не нужно было таскаться в Свердловск с передачами, – мрачно говорит он.
Я всплескиваю руками:
– Но почему же вы не скроетесь? – спрашиваю я шепотом. – Почему вы не бежите куда-нибудь?
– Бежать… – говорит он вяло. – А что будет с Люси? Да и не виноват я ни в чем, чего мне бегать…
В его квартире на Арбате тихо. Люси на работе. Сынишка, светлоглазый Владка, неслышно возится с игрушками в углу.
Сурово глядя на меня, Николай говорит:
– Галя, подберитесь, держите себя в руках. Мне не на кого надеяться, кроме вас. Вы должны быть около Люси, когда это случится. Вы должны позаботиться о Владке, если ее тоже заберут. Обещайте, что возьмете его себе, не отдадите в детский дом. Пусть Саша поможет Вам в этом. Пусть Саша позаботится о Владке, если и с Вами случится беда. Скажите ему, что я надеюсь на его дружбу.
Заливаюсь слезами:
– Коля, милый, что же происходит?
Он долго молчит, глядя в пол.
– Если бы я только мог понять, что происходит, – говорит он с тоской.
Через четыре дня его арестовали.[144]
Заурядная, казалось бы, история. Только произошла она с тем, кто произносить Если бы я только мог понять, что происходит, был решительно не вправе.
Характерная деталька – служба в свердловской газете: он привирал даже в этой ситуации!
Опустим историю про то, как жестоко и подло на весть об аресте Шиварова среагировал «Саша» – это релятивирует слезы, пролитые Фадеевым по О.М., до консистенции крокодиловых.
Но дорасскажем историю самого Христофорыча.
Весной 1940 года стали приходить его письма, передаваемые с оказиями, через вольнонаемных лагеря (в основном, женщин). Об этом вспоминал покойный В.В. Катанян, а журналист Э. Поляновский, не называя по его просьбе его имени, цитировал или пересказывал его детские воспоминания:
Фадеев и Павленко дружили с моим отцом. Павленко и привел к нам в дом Николая Христофоровича. Как оказалось, он родился и вырос в Болгарии. Коммунист. После какой-то там заварушки бежал чуть ли не из тюрьмы к нам, оставил там жену и ребенка. Здесь снова женился, жена – глазной врач. Это была одна компания – Фадеев, Павленко, Шиваров, они приятельствовали. Кем он работал – ни отец мой, ни мать не знали. Вроде бы на какой-то ответственной партийной работе. Я был мальчиком, но помню Николая Христофоровича очень хорошо. Среднего роста. Круглолицый брюнет. У него был вид аристократа. Он часто приносил мне в подарок очень редкие книги. Был компанейский, обаятельный, пользовался успехом у женщин. Московский сын очень любил его. А жили Шиваровы, как и мы, – на Арбате, рядом.
Николай Христофорович уже был осужден, уже отбывал наказание… однажды в дом к нам постучались… Вошла женщина, как потом выяснилось, вольнонаемная из лагеря. Она вручила матери письмо от Шиварова. На конверте было написано: «Второй переулок налево, второй дом от угла, войти во двор, направо в углу подъезд, 6 этаж, налево в углу дверь». Здесь же, на конверте, нарисован план. Найти легко, если знать одно – речь об Арбате. Это, видимо, женщина должна была держать в уме.
Письмо Шиварова сохранилось.
Помните, о чем просил его бывший подследственный, несчастный, беспомощный Мандельштам в своей единственной весточке, которую удалось передать родным? «Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги – не знаю, есть ли смысл. Попробуй все-таки. Очень мерзну без вещей».
О чем же просит теперь Николай Христофорович?
«Купите для меня сотню хороших папирос, немного сладкого – ох, шоколаду бы, а? – пару носков любого качества, любого же качества (но не любой расцветки, предпочтительно голубой или серой), сорочку № 42/43, два–три десятка лезвий (это в зону-то! – Авт.) для безоп‹асной› бритвы, мыльного порошку, 1–2 к‹уска› туалетного мыла и наконец – книги».
Да это же письмо аристократа из санатория! И денег у Шиварова в лагере оказалось предостаточно, и связь с волей налажена отменно. Даже секреты от жены – санаторно-курортные.
«При этом спроси у Люси, нет ли у нее что-нибудь из этих вещей, заготовленных для меня, однако, во-первых, – не упоминая ничего о сорочке, шоколаде и папиросах, и, во-вторых, – предупредив ее, что посылку вообще не возьмут, и внушив ей, что почта не намерена возобновлять прием посылок в наши края. Мне же известно, что с 15.III. прием посылок должен быть возобновлен; тебе это сообщаю, потому что буде предъявительница откажется взять всё, я сообщу тебе адрес, по которому ты мог бы послать то, что можно отложить. ‹…› Нельзя откладывать ‹…› прежде всего ответ Люси и у нее же полученный люминал – как можно больше».
Далее, судя по всему, опытный Шиваров вынашивает какие-то замыслы относительно следственных органов, дает жене инструкции: «Люси скажи, что она должна ответить на все мои вопросы и так, как я просил ее, и если она не доверяет, пусть прошьет или тщательно заклеит письмо. Но пусть при этом не забудет о люминале, я очень часто зло, подолгу мучаюсь».
Вторично напоминает о люминале, видимо, зло чрезвычайно мучает, душит его.
«Предъявительница вручит тебе 30 или 50 р. В записке на ‹имя› Люси я прошу ее вручить тебе еще 50 р., но ты не ограничивай объем закупки этой суммой, а возьми всё что можно и получше. Предъявительница будет вполне удовлетворена и даже рада будет выполнить твое поручение, если ты ей обещаешь и достанешь «Фиесту» Хемингуэя (мне бы очень хотелось, кстати, «Зр‹елые› годы Г‹енриха› IV», одну-две франц‹узских› книжек, предпочтительно стариков и недавно вышедшее пособие ‹по› изуч‹ению› фр‹анцузского› языка для средней школы).
На этом кончаются мои просьбы.
Вандыш. 22.3.40».[145]
А в июне 1940 года Галина Катанян получает с оказией от него письмо, можно сказать, с того света («Маленький листочек, мелкий, изящный почерк Николая»). Вот его текст:
Галюша, мой последний день на исходе. И я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был хоть какой-нибудь божишко.
Я думаю и о Вас – забывающей, почти забывшей меня.
И, как всегда, я обращаюсь к Вам с просьбой. И даже с несколькими.
Во-первых, приложенное письмо передать Люси.
Во-вторых, возможно, что через 3–4 недели Вам напишут, будут интересоваться моей судьбой. Расскажите или напишите – что, мол, известно очень немногое: учинил кражу со взломом, достал яд, и только. Остального-то и я не знаю. Кражу со взломом пришлось учинить, чтоб не подводить врача, выписавшую люминал (Бочкову), которым первоначально намеревался воспользоваться.
Хотя бы был гнусный, осенний какой-нибудь день, а то белая ночь. Из-за одной такой ночи стоило бы жить. Но не надо жалких слов и восклицаний, правда. Раз не дают жить, так не будем и существовать.
Если остался кто-либо поминающий меня добрым словом, – прощальный привет.
Нежнейше обнимаю Вас
Николай.
3.VI.40. Вандыш[146]
Тут тоже многое напрашивается на анализ – и «божишко», и названная по имени, – то есть машинально заложенная, – врач Бочкова, выписавшая самоубийце орудие суицида.
Определением Военного трибунала Московского военного округа от 27 июня 1957 года приговор, вынесенный в свое время Шиварову, был отменен за отсутствием состава преступления, а самого его реабилитировали! Шпионом, конечно же, он не был, но разве не был и не остался он навсегда преступником другого рода – непосредственным и беспощадным палачом русской литературы?..
3
«О собеседнике»
…Вернемся к дуэту О.М. и Шиварова в тиши лубянского кабинета.
Известно, что О.М. как бы готовил себя к такого рода ситуациям. Веселые игры в «следователя и подследственного» в 1928 году, что вели друг с другом в ялтинском пансиончике знакомый чекист Аркадий Фурманов и оставшийся неизвестным нэпман[147], были жутковатым, но явно небесполезным для каждого советского человека тренингом: арестовать-то могли каждого и в любой момент!
И уж тем более на каждого собирались и сводились оперативные (агентурные) сведения. В том числе и на О.М., – и с ними, надо полагать, Шиваров тоже был ознакомлен.
Заглянем ему через плечо – благо, недавняя шальная публикация Алексея Береловича вынесла на свет божий одну из таких оперативок. Она датируется 20-ми числами июля 1933 года:
На днях возвратился из Крыма О. МАНДЕЛЬШТАМ. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми, со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги Гихл собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи «с плагиатом») не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. МАНДЕЛЬШТАМ собирается вновь писать тов. СТАЛИНУ. Яснее всего его настроение видно из фразы: «Если бы я получил заграничную поездку, я пошел бы на всё, на любой голод, но остался бы там».
Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы: «Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. “Лит. газета” – это старая проститутка – права в одном: отрицает у нас литературу». В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит. успеха – нонсенс, ибо нет общества). Коснувшись вопроса о том, что на художественной выставке «за 15 лет»[148] висят «дрянные» пейзажи Бухарина, Мандельштам заявляет: «Ну что же, читали мы стихи Луначарского, скоро, наверное, услышим рапсодии Крупской».
По поводу статьи Горького[149] МАНДЕЛЬШТАМ сказал: «Горький человек низколобый, с интеллектом низшего типа, но в этих рамках – крупный и иногда может сказать правду. Его статья – это оглушительная оплеуха по литературе и литераторам».
МАНДЕЛЬШТАМ передавал свой разговор с Андреем Белым в Коктебеле.
М.: «Зачем Вы пишете такие статьи, как о Санникове и Гладкове? Ведь Вам приходится работать, как обогатительная фабрика»[150] .
Б.: «Ну что делать. Мою книгу о формировании психики человека никто не печатает, денег не платят, а за эту дрянь дают тысячу рублей».[151]
В этом донесении интересно всё, в особенности указание на намерение вновь(!) обратиться с письмом к Сталину, но обращает на себя внимание еще и превосходная осведомленность информатора, явно принадлежащего к близкому кругу мандельштамовских знакомых или даже друзей…
Что касается «картин голода», то О.М. был не всегда неосторожен и иные разговоры о раскулачивании – особенно из уст малознакомых людей – воспринимал как провокацию. Именно так можно интерпретировать рассказ М.Д. Вольпина о знакомстве с О.М. в 30-х годах, после голода, в присутствии Ю. Олеши. Вольпин стал возмущаться всеобщим равнодушием к крестьянскому горю и равнодушием писателей друг к другу, в частности, он призывал ходить на вокзалы и подавать голодающим беженцам милостыню. О.М., явно не желавший развивать эту тему с малознакомым человеком, срезал его так: «Ну, знаете. Вы не замечаете бронзового профиля Истории»[152]
Итак, 18 мая – назавтра после ареста – первый допрос. О.М. познакомился со своим следователем, упорно называвшим его Осипом «Емильевичем».
Соотношение между ходом и содержанием разговора при допросе и тем, что остается в протоколе допроса на бумаге, тоже неоднозначно. Что попадет в протокол и что не попадет, решал только следователь.
Зря напрягались Фурманов-младший с нэпманом: его уроки не пошли Мандельштаму впрок. Отдавая дань «уважения», то бишь страха, организации, в стенах которой он вдруг оказался, О.М. явно решил со следствием сотрудничать. На вопрос об имущественном положении до революции и после, в том числе и о положении его родственников, он, не таясь, признался даже в том, о чем раньше не распространялся – о небольшом отцовском кожевенном заводике перед революцией.
По «существу дела» произошло немногое, зато самое главное: не отпираясь, О.М. признал факт написания «эпиграммы» (тут же переквалифицированной следователем в «антисоветский пасквиль») и записал ее своей рукой (позднее он еще раз продиктовал следователю ее текст). Он сообщил, когда она была написана, и даже (судя по протоколу – не слишком запираясь) перечислил имена тех, кто ее слышал, – жены, среднего брата, брата жены, Эммы Герштейн, Анны Ахматовой и ее сына Льва, Бориса Кузина и того самого Давида Бродского. Других имен он не назвал, и, возможно, отправляя О.М. в камеру, Шиваров потребовал от него хорошенько напрячь свою память и вспомнить назавтра других.
И О.М. это сделал. Назавтра, когда допрос продолжился, О.М. попросил… вычеркнуть из списка Бродского! Почему? Да скорее всего потому, что стихов этих он Бродскому не читал, хотя и был на него зол, полагаючи, как и Н.М., что неспроста он пришел к нему именно накануне ареста. Зато назвал два новых имени – Владимира Нарбута и Марии Петровых, «мастерицы виноватых взоров».
Почему? Думаю, что он пришел к выводу (или его убедил в этом следователь), что эти двое следствием уже раскрыты. Более того, Шиваров небрежно отозвался о Петровых: «А, театралочка», – что еще более насторожило поэта[153]. Ведь она была единственной, кто запомнил и записал это стихотворение с голоса![154] Не назвать имя «информатора» было бы очень глупо, – а на кого же как не на нее падало такое подозрение?[155]
И не отсюда ли эти строки, посвященные ей:
Твоим узким плечам под бичами краснеть,
Под бичами краснеть, на морозе гореть.
Твоим детским рукам утюги поднимать,
Утюги поднимать да веревки вязать.
Твоим нежным ногам по стеклу босиком,
По стеклу босиком, да кровавым песком.
Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,
Черной свечкой гореть да молиться не сметь.
Неизгладимая нота обоюдоострой вины и горечь упрека так и рвутся из этих стихов[156]!..
Но не исключен и такой вариант, снимающий тяжесть подозрения именно с Петровых: никакой эпиграммы на Сталина у следствия не было, кто-то донес о ней в общих чертах, и Шиваров – впервые и не без изумления – услышал ее из уст самого автора. Никакого другого списка этой эпиграммы, кроме авторского и шиваровского, в следственном деле нет. Сама Мария Сергеевна, по словам ее дочери, категорически отрицала то, что ей вменяла в вину Н.М. – самый факт записи этого стихотворения, лишь прочитанного ей вслух[157].
Однако записанный при жизни автора – и, видимо, тайно, с голоса и по памяти – список эпиграммы – всё же существует! Его записал Кузин, и до самого последнего времени об этом мало кто знал[158]. В пользу аутентичности этого текста говорят как его совпадения, так и расхождения с авторской версией, записанной на Лубянке:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи на[159] десять шагов не слышны
А коль[160] хватит на полразговорца,
То[161] припомнят кремлевского горца.
Его пальцы, как [толстые] красные[162] черви, жирны,
А[163] слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи сверкают[164] глазища
И [сверкают] сияют его голенища.
А кругом[165] [н]его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей —
Кто визжит[166], кто мяучит, кто хнычет
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову дарит за указом указ
Кому в [грудь] бок, кому в пах[167], кому в бровь, кому в глаз
Что ни казнь у него, то малина
И широкая грудь осетина.
Но вернемся к девяти (уже без Бродского) названным О.М. слушателям рокового стихотворения. Из них позднее будет арестован каждый третий – Владимир Нарбут (26 октября 1936[168]), Борис Кузин (дважды – в 1932 и 1935 гг., после чего просидел еще 16 лет в Шортанды) и Лев Гумилев (он сидел даже трижды – в 1935, 1938-1942 и 1949-1956 гг.[169]). И как минимум одному из них – Льву Гумилеву – мандельштамовские слова даже аукнулись (правда, только в следующую – третью по счету – посадку): именно ему, по словам Ахматовой, показания О.М. чуть ли не предъявляли на допросах, но именно он счел поведение О.М. в целом безукоризненным![170]
Существенно, что Мандельштам назвал не всех слушателей. В него между тем определенно входили москвичи Б. Пастернак, Г. Шенгели, В. Шкловский, С. Липкин, Н. Грин, С. Клычков, Н. Харджиев, А. Осмеркин, А. Тышлер и Л. Длигач (О.М. прочел им свою эпиграмму вместе[171]), В. Шкловская-Корди[172] и Н. Манухина-Шенгели[173], а также ленинградцы В. Стенич и Б. Лившиц, упоминавшие об эпиграмме О.М. на собственных допросах. Кроме того, из материалов дела Л.Н.Гумилева 1935 года следует, что Ахматова и он сам читали эти стихи Н.Пунину, Л.Гинзбург, а также Бориной и Аникеевой[174]. Тех, кому О.М. или Н.М. прочли эти стихи уже после его ареста, как, например, М.Л. Винавера, мы не учитываем[175].
Почему же О.М. не назвал всех этих людей, в том числе Длигача, «погрешить» на которого, судя по рассказу Н.М., было бы проще всего?..
Потому, думаю, что сам он в тюрьме даже не сомневался в том, что источник беды – именно Петровых. Но позднее он явно переменил мнение: об этом у него был разговор с Ахматовой в Воронеже.
А когда бы не так – не было бы, конечно, между Петровых и Ахматовой той многолетней и ничем не омраченной дружбы, какая между ними была[176].
4
Поведение небезупречное
Написать «эпиграмму» на Сталина О.М. заставили самые высшие стимулы – укорененное в русской литературе сознание «Не могу молчать!» и необоримое чувство поэтической правоты, толкавшие его на совершение сумасшедших, с обывательской точки зрения, поступков. Очень точно это подметил Е. Тоддес:
Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой.[177]
О.М. было мало написать эти стихи – не менее важно ему было сделать так, чтобы они сохранились[178] и чтобы дошли до Сталина![179] Но он не мог просто снять трубку и позвонить кремлевскому горцу. Ведь и Пастернаку, которому, «благодаря» О.М., Сталин позвонил сам, было выделено лишь несколько минут на те самые полразговорца!
Буквально как катастрофу воспринял эти стихи и сам Пастернак:
То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому.[180]
Уже по ходу перестройки Бенедикт Сарнов и Александр Кушнер[181], каждый на свой лад, повторили версию Пастернака, но каждый – по-своему модифицируя ситуацию.
По Сарнову выходит, что это всё чистая «биография» – просчитанная, как шахматный этюд, комбинация, а О.М. – самозапрограммированный на самоубийство профессиональный камикадзе. По Кушнеру – это всё чистая «литература», но такая, что понравиться Сталину никак не могла: «Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: “играет услугами полулюдей”, “бабачит и тычет” – всё это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину»[182] – и именно поэтому оно равносильно самоубийству[183].
Ну а коли так – к чему тогда попытки самоубийства физического? Ведь в камере О.М. вскрыл себе вены, а в Чердыни выпрыгнул из окна. Ведь тогда он сам как бы перепоручал свою смерть «людям из железных ворот ГПУ»? А если он искал смерти, то почему же тогда так боялся «казни петровской»?
Шиваров и вообще чекисты восприняли эти стихи иначе: не эпиграмма, а пасквиль и даже хуже – акция, чуть ли не теракт.
Иные же не исключают того, что стихотворение Сталину просто понравилось: согласно Ф. Искандеру – благодаря этой самой «вырубленности» и вообще по эстетическим мотивам[184], а согласно О. Лекманову – по мотивам сугубо политическим: «Может быть, Сталину даже польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно – на фоне жалких “тонкошеих вождей”»[185] . Впрочем, сам Лекманов называет эту мысль «фантастической версией».
Пишущий эти строки именно ее всегда считал наиболее реалистичной: стихотворение, прочтенное Сталину, по-видимому, Ягодой, необычайно понравилось вождю, ибо ничего всерьез более лестного о себе и о своем экспериментальном государстве он не слыхал и не читал. И фоном его персоне служили не тонкошеие вожди, а весь российский народ, не чующий, и слава богу, под собою страны – эпическое, в сущности, полотно.
На это мне возразил Д.Быков, полагающий (и справедливо), что причина ареста О.М. не столько в самом «пасквиле» и его тексте, сколько в более общих вещах – в «Волчьем цикле» и всей направленности новой мандельштамовской поэзии начала 30-х годов: все эти «кандалы цепочек дверных», вся эта «гремучая доблесть грядущих веков» решительно не совместимы с собачьей преданностью одомашненного и сбитого в отары советского писателя.
Поблагодарить Быкова можно и за следующую постановку вопроса: «Что же значит это стихотворение, кто такие эти самые «мы», что «живут, под собою не чуя страны»? Ведь именно предстательтствуя за них, О.М., по Быкову, пошел на лубянскую голгофу дабы вступить от их имени в диалог с властью.
И все же кабинет лубянского следователя не лучший форум, а допрос – наихудший из форматов для такого диалога. Не удовлетворяет и быковский ответ на собственный вопрос о «мы»: те, кто «в первую очередь достоин называться народом, кто работает и думает», «наиболее авторитетный и состоятельный социальный слой»[186].
Надо сказать, что «мы» – одно из опорных мандельштамовских слов. Оно встречается у него в стихах более 200 раз и делит с глаголом «быть» 10-11-е место по частоте словоупотребления (а если отбросить союзы, предлоги и частицы – то и вовсе 4-5-е – сразу же после «я», «он» и «ты»). Оно сопровождает поэта буквально от первых его стихотворений до самых последних, выказывая необычайную переменчивость смысловых акцентов. В период «Камня» – это скорее артистическая богема («От легкой жизни мы сошли с ума…»), или сонм влюбленных юношей, напрочь отвергнутых их возлюбленными («Нам остается только имя…»), в период «Tristia», пришедшийся на революцию и гражданскую войну, крепнет и оформляется совсем другое «мы», – то, которое я решился бы обозначить как интеллигенция, настроившая ухо не столько на шум времени, сколько на музыку революции, жаждавшая ее, принявшая ее и даже воспевавшая ее и – нежданно-негаданно для себя самой оказавшаяся комариной жертвой в ее цепких паучьих сетях («в Петрополе прозрачном мы умрем…», «мы будем помнить и в летейской стуже…», «в последний раз нам музыка звучит…»).
Но во вторую половину двадцатых и начало тридцатого годов – период «пустоты паучьей», поэтической немоты и полускандала-полутравли с «Тилем Уленшпигелем» – нанесли немало жестоких ударов по этому несколько абстрактному и возвышенному «мы» Мандельштама, и произошел явный перелом: и социальное, и творческое «мы» поэта разбились вдребезги, расколовшись, как и шестиголовый некогда акмеизм, на мелкие кусочки, даже на атомы, если хотите.
Главным содержанием «мы» в 30-е годы определенно становится семья – его союз с женой: «куда как страшно нам с тобой…», «мы с тобой на кухне посидим…», «нам попался фаэтонщик…», «мы с тобою поедем на "А" и на "Б"...», «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа…» (реже, но это двойственное «мы» возникает и в Воронеже: «А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах… Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам» – перекличка с «Камой», где О.М. «плыл по реке с занавеской в окне, с занавеской в окне, с головою в огне. А со мною жена пять ночей не спала, Пять ночей не спала, трех конвойных везла»).
Свое прежнее разночинское «мы» Мандельштам тоже не забыл, но он переоценивает его и относится к нему крайне критически: «были мы люди, а стали людье…», «есть блуд труда и он у нас в крови…», «о, как мы любим лицемерить…». Самое широкое «мы», на которое Мандельштам еще соглашается в начале 30-х годов, это «мы» зрителей картин, читателей стихов и слушателей мызыки: «художник нам изобразил…», «а еще над нами волен Лермонтов, мучитель наш…», «рассказывай еще – тебя нам слишком мало…», «нам с музыкой-голубою не страшно умереть…», отчасти и «есть между нами похвала без лести…».
В это же самое время в «Ламарке» впервые возникает совершенно новое и, может быть, наиболее радикальное «мы» изо всех – «мы» обратной, вспять, эволюции и деградации: «мы прошли разряды насекомых…», «и от нас природа отступила – так, как будто мы ей не нужны…». Современность врывается в стихотворение на плечах концовки: «И подъемный мост она забыла, Опоздала опустить для тех, У кого зеленая могила, Красное дыханье, гибкий смех».
Разве не то же состояние «глухоты паучьей» ассирийско-советского государства зафиксировано в первой же строке «пасквиля»: «Мы живем, под собою не чуя страны…»? Не забудьте, кстати, и перекличку «насекомых с наливными рюмочками глаз» из «Ламарка» с «тараканьми глазищами» из «Мы живем…» (Кстати: именно глазища, а не привычные с самиздатского детства «усища»!).
Позднее, в Воронеже, он попытается все-таки разрешить это противоречие и предожить компромисс между «Ламарком» и «Одой» – в «Стансах» и стихах, аккомпанирующих «Оде»: «Мне кажется, мы говорить должны О будущем советской старины, И пращуры нам больше не страшны: Они у нас в крови растворены». И тут же: «Еще мы жизнью полны в высшей мере, Еще комета нас не очумила…». В самой «Оде» – опять прирученные пращуры: «Его мы слышали и мы его застали...». А накануне «Оды» – он же еще и «тот, о котором мы во сне кричим, – Народов будущих Иуда»! Кто тут он понятно, но кто же тут мы? Те же ли самые, что в «пасквиле» и те же ли самые, что в «Стихах о неизвестном солдате» и их окружении («Нам союзно лишь то, что избыточно…», «Узел жизни, в котором мы узнаны…», «Хорошо, если мы доживем…» или «Вслед за ним мы его не повторим…») или в «поэтическом завещании» Мандельштама – стихах к Н.Е.Штемпель «О том, что эта вешняя погода для нас – праматерь гробового свода, и это будет вечно начинаться…».
Итак, для установления природы искомого «мы» весь приведенный анализ не дал почти ничего: мы лишь удостоверились в том, что мандельштамовское «мы» – категория необычайное сложная, подвижная и множественная.
Лично я думаю, что «мы» из «Мы живем..» – это собственный ближний круг Осипа Эмильевича, это те самые 25 или более человек, кому он прочитал свой «пасквиль»: во всех слушателях, за исключением, быть может, Длигача, он был совершенно уверен…
Всего в тюрьме Мандельштам провел 12 дней. Его не били и не пытали – время «упрощенных допросов» еще не наступило. Один раз – на восемь часов – его посадили в карцер. Конечно, ему, как и всем, не давали спать и наставляли в глаза яркую лампу, конечно, его запугивали и брали на пушку – оговаривая предателями всех друзей и родных. Но инсценировка голоса жены, якобы пытаемой в соседней камере,[187] – прием настолько экзотический, что в него скорее не верится. Если бы чекисты с каждым разыгрывали такие спектакли, то, во-первых, об этом стало бы широко известно, а во-вторых, Лубянку бы парализовало – ее пропускная способность свелась бы к недопустимому минимуму.
Несколько новых реальных деталей о пребывании О.М. на Лубянке, записанных Н.М. с его слов уже в Воронеже, обнаружились в ее архиве. Так, первая деталь говорит о своеобразных цинизме и юморе Христофорыча: «След[ователь] мне заявил, что я должен пройти через устрашающие минуты, но что для поэта страх, конечно, ничто»[188].
Это, скорее всего, фраза из их первой встречи, а вот вторая или третья, похоже, закончились для О.М. карцером (обстоятельство ранее не известное): «В карцере не давали пить и, когда я подходил к глазку, брызгали в глаза какой-то вонючей жидкостью. Эти восемь часов оказались решающими для всего психическ[ого] заболевания»[189].
Третья деталь – тоже из области тюремного юмора:«Для характеристики обращения со мной: когда меня провожали в ссылку в Чердынь – то комендант напутствовал меня: Ничего, мы еще с Вами здесь увидимся»[190].
Из камеры его вызывали довольно часто – на допросы (и, вероятно, не дважды-трижды, а чаще), в карцер, один раз – перед самым концом следствия – к прокурору[191], возможно, и в санчасть (оба таких визита предусмотрены процессуальным кодексом). И еще один раз – редчайший случай! – на свидание с женой.
Написать такие стихи – одно, прочитать их в кругу собственного «мы» – уже другое, а вот выложить следователю на карандаш столько имен этих вольных или невольных слушателей – совершенно третье. Такое сотрудничество со следствием, как настаивала Э. Герштейн, безукоризненным все-таки не назовешь – это поведение «рыцаря со страхом и упреком», как было сказано Е. Эткиндом по другому поводу.
Так кто – или что – тянуло О.М. за язык в кабинете Шиварова, когда он называл столько имен?
Страх перед следователем?
Святая простота гения?
Уверенность в том, что из-за него, О.М., никого не тронут?
Безразличие к тому, что с названными произойдет?
Или неслыханный эгоцентризм, когда все другие – уже «не в счет»? (Но разве не О.М. в свое время выхватил из рук Блюмкина ордер на чей-то арест и разорвал его?[192] Разве не О.М. бросил в печку матерьяльчик для доноса, которым забежал похвастаться Длигач?[193])
Или, может быть, – сознательное или бессознательное – покушение на самоубийство?.. Своеобразный синдром протопопа и протопопицы? «До самыя смерти, матушка…» Но тогда причем здесь Кузин и все остальные?
А может, он искал прилюдной смерти на миру – той самой, что на миру красна? Не просто смерти, а аутодафе – с барабанным боем и треском дров на костре!?. Той самой смерти, какою святая инквизиция удостаивала своих лучших жертв из числа поэтов-марранов!?[194]
Но кабинет следователя на Лубянке, хотя и гиблое место, но на запруженные городские стогны (на ту же Лубянку, что грохотала за окном) с эшафотом-костром посередине походил мало.
Да и для чего же в таком случае попытки наложить на себя руки самому?
Или психопатическое помутнение сознания, следствие травматического психоза? Такое же «полное забвение чувств», как когда-то зимой 1919/1920 годов, в Коктебеле, когда О.М. предлагал арестовать вместо себя Волошина?[195]
Впрочем, нас там не стояло, а для хрупчайшей психики поэта, «не созданного», по его же замечанию, «для тюрьмы», и на свободе бывало достаточно и куда меньших потрясений для того чтобы «сломаться». Диагноз, который О.М. когда-то поставил Пясту, представляется мне не менее справедливым в отношении и самого диагностика: «У Вл‹адимира› Ал‹ексеевича› очень хрупкие верхние покровы мозга ‹…› создавали состояние временной невменяемости, при полной незатронутости всего тонуса умственной и психич‹еской› его жизни в целом»![196]
5
Допрос при свидетелях
Следующий допрос (в сущности, третий по счету) состоялся еще через неделю – 25 мая. Похоже, что Шиваров к нему основательно приготовился.
Надежда Яковлевна писала:
Еще в 34 году до нас с Анной Андреевной дошли рассказы писателя Павленко, как он из любопытства принял приглашение своего друга-следователя, который вел дело О.М., и присутствовал, спрятавшись не то в шкафу, не то между двойными дверями, на ночном допросе… Павленко рассказывал, что у Мандельштама во время допроса был жалкий и растерянный вид, брюки падали – он всё за них хватался, отвечал невпопад – ни одного четкого и ясного ответа, порол чушь, волновался, вертелся, как карась на сковороде, и тому подобное…[197]
Собственно говоря, если миф о Петре Павленко за шторой или в шкафу не выдумки и не плод воспаленного воображения, то это была единcтвенная биографическая возможность для любознательного прозаика составить собственное представление о том, насколько «смешно» О.М. выглядел на допросе.
Отнестись к этому мифу серьезнее заставляет, однако, то, что одним из его «источников» был… сам О.М.! Вот его свидетельство в передаче Э. Герштейн:
Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:
– Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?» Я поднял голову. Это был Павленко.[198]
Было это или не было, но сама допускаемая всеми возможность такой «фактуры» сомнений, кажется, не вызывала ни у кого. Поистине, как писала Н.М., «в своем одичании и падении писатели превосходят всех»[199]!
Итак, допрос.
Первый же заданный вопрос – это ни много ни мало: «Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?»
Ответ потребовал у следователя трех надиктованных страниц: О.М. залился соловьем и наговорил с три короба, а уж о формулировочках его услужливый собеседник побеспокоился сам. Но на этот раз наговорил он о себе и только о себе, а если кого и поминал, то лишь тех, кого уже не было в живых (отца и сына Синани, например). Зато на себя, с точки зрения советского правоприменения, наговорил О.М. весьма основательно, показывая все приливы и отливы своих чувств к советской власти: от «рецидива эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком» до советского строительства в стенах Наркомпроса и от депрессии вследствие крутости «осуществления диктатуры пролетариата» до отказа от эмиграции из-за «резкого отвращения к белогвардейщине», от «вростания в советскую действительность первоначально через литературный быт» и всё «возрастающего доверия к политике Коммунистической партии и советской власти», от «не слишком глубоких, но достаточно горячих симпатий к троцкизму» и до «восстановления доверия в 1928 году», и только в 1930-е годы такого реверса не произошло: «депрессия» из-за «ликвидации кулачества как класса» сменилась чувством собственной «социальной загнанности».
Второй вопрос, который задал О.М. следователь: «Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного содержания?»
О.М. ответил: «Да, я признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контрреволюционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны. Я прошу разрешить мне отдельно написать этот пасквиль и дать его как приложение к настоящему протоколу допроса».
И О.М. действительно сам записал текст эпиграммы. Интересно, Шиваров ли подсказал О.М. слово «пасквиль», или, наоборот, он ему сам его подсказал?
Ну а третий вопрос был повторением вопросов из первого допроса: «Когда этот пасквиль был написан, кому вы его читали и кому давали в списках?» – О.М. слово в слово потворил свои ответы.
Чем все-таки объяснить столь удивительную откровенность О.М. со следователем? Наивностью, страхом, провокациями Христофоровича, уверенностью, что переиграть дьявола в шахматы не удастся?
И вот, наконец, предпоследний вопрос:
Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль «Мы живем…» только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой-либо социальной группы?
По-хорошему, цена вопроса (вернее, ответа) – жизнь, ибо юридически он означает: не хотите ли к статье 58.10 еще и 58.11 (то есть «группу»)?
Ответ бесподобен, выговоренных уже «трех коробов» О.М. (или Шиварову?) явно маловато, их ничем не остановить:
Написанный мною пасквиль «Мы живем…» – документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении, эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям.
Следователь потирает руки, но всё еще не унимается:
Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?
Явно польщенный интересом столь любознательного и симпатичного собеседника, О.М. развивает свою мысль, оставляя ему формулировочки:
В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: «страна и властелин». Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применим<ым> орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой.
После столь обильных словесных излияний и доверительных признаний Шиварову не так уж и трудно исполнить свой профессиональный долг – составить парочку суровых и процедурно необходимых документов за своей подписью. В тот же день он их все и сварганил: первый – «Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения», а второй – «Обвинительное заключение», практически всё сотканное из цитат из высказываний О.М. на допросе того же дня и предающее его судьбу из рук ОГПУ в руки Особого совещания.
Свое «Постановление» Шиваров в тот же день, 25 мая, предъявил и «изобличенному» в «составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений» О.М., в чем тот и расписался. С «Заключением» О.М. ознакомился, однако, двумя днями позже – 27 мая, а с «Постановлением Особого совещания» (вернее, с выпиской из его протокола) – 28 мая. В этот же день, точнее, вечер его отвезли на вокзал.
Но 26 мая в деле О.М. что-то явно произошло!
Следователь ограничился самой невинной статьей 58.10: «антисоветская агитация». О.М. не оценил подарка и воспринял это несколько иначе:
Следствие по поводу моих стихотворений считаю правильным. Поскольку других обвинений в какой бы то ни было формулировке мне не было предъявлено, считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным.
6
Клюев в Нарыме
Для того чтобы оценить, сколь мягкой и великодушной была даже чердынская версия наказания О.М., достаточно ознакомиться с судьбой другого ссыльного – Николая Клюева (его «чекистское обслуживание», напомним, осуществлял всё тот же Шиваров). Оба поэта пострадали за стихи[200], оба получили «пятьдесят восьмую, десять», оба административно высланные, оба отправились в ссылку почти синхронно (в июне 1934 года) – только вот наказания у них неимоверно разнятся: сорокатрехлетний О.М. получил три года в прикамском райцентре, а пятидесятилетний Клюев – пять лет в нарымском.
В своем первом письме, отправленном из Колпашева 12 июня 1934 года, Клюев писал своему и мандельштамовскому общему другу – Сергею Клычкову:
Дорогой мой брат и поэт, ради моей судьбы как художника и чудовищного горя, пучины несчастия, в которую я повержен, выслушай меня без борьбы самолюбия. Я сгорел на своей «Погорельщине», как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозерском. ‹…› Я сослан в Нарым, в поселок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и легких, обглодали меня до костей. Ты знаешь, как я вообще слаб здоровьем, теперь же я навсегда загублен, вновь опухоли, сильнейшее головокружение, даже со рвотой, чего раньше не было. Поселок Колпашев – это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодиц избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньем. Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьешь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час – о несчастном – бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогнуться даже приученных к адским картинам человеческого горя спец-переселенцев. Скажу одно: «Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве!» Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячеверстных болот дожди, немолчный ветер – это зовется здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что всё мое выкрали в общей камере шáлманы. Подумай, родной, как помочь моей музе, которой зверски выколоты провидящие очи?! Куда идти? Что делать? ‹…› Помогите! Помогите! Услышьте хоть раз в жизни живыми ушами кровавый крик о помощи, отложив на полчаса самолюбование и борьбу самолюбий! Это не сделает вас безобразными, а напротив, украсит всеми зорями небесными! ‹…›
Прошу и о посылке – чаю, сахару, крупы, компоту от цинги, белых сухарей, пока у меня рвота от 4-х-месячных хлеба с водой! Умоляю об этом. Посылка может весить до 15-ти кило по новым почтовым правилам. Летним сообщением идет три недели. Прости меня за беспокойство, но это голос глубочайшего человеческого горя и отчаяния. ‹…› Ес‹ть› ли какие надежды на смягчение моей судьбы, хотя бы переводом в самые глухие места Вятской губ‹ернии›, как, напр‹имер› Уржум или Кукарка, отстоящие от железной дороги в полтысячи верстах, но где можно достать пропитание. Поговори об – этом Кузнецкий мост, 24 – с Пешковой, а также о помощи мне вообще. Постарайся узнать что-либо у Алексея Максимыча. ‹…› Не ищу славы человеческой, а одного – лишь прощения ото всех, кому я согрубил или был неверен. Прощайте, простите! Ближние и дальние. Мерзлый нарымский торфяник, куда стащат безгробное тело мое, должен умирить и врагов моих, ибо живому человеческому существу большей боли и поругания нельзя ни убавить, ни прибавить. Прости! Целую тебя горячо в сердце твое. Поторопись сделать добро – похлопочи и напиши или телеграфируй мне: Колпашев, до востребования. Н.А. Клюеву.[201]
География, опосредованная через климатические зоны и пояса, определяла и жизнь, и смерть. Из нарымского Колпашева вятские Уржум или Кукарка представлялись раем. И, в этом географическом контексте, точно таким же раем была и пермская Чердынь, хотя сам О.М. – без нарымского «опыта» – мечтал из нее уехать точно так же, как Клюев из Колпашева. Клюев тогда в Колпашеве остался (лишь позднее, в октябре 1934 года, его переведут в Томск), а О.М. бегство из прикамского рая удалось и куда более раннее: новым постановлением Особого совещания уже в июне он был переведен в Воронеж.
Воронеж?.. 26 ноября 1934 года, обращаясь уже не к Клычкову, а к его жене Варваре Николаевне Горбачевой, Клюев умоляет ее разыскать у него в «немецкой Библии», весом в пуд, с медными углами и в кожаном переплете, заложенное его инвалидное свидетельство – документ, могущий дать ему право если не освободиться, то хотя бы высвободиться из нарымских объятий: «Я могу очутиться в Воронеже или в Казани, а это было бы для меня истинным счастьем!»[202]
25 октября 1935 года Клюев вновь помянул Воронеж: «Как поживает Осип Эмильевич? Я слышал, что будто он в Воронеже?»[203] Получив от В.Н. Горбачевой подтверждение или даже пояснение, он светло вспомнит О.М. и в своем письме на Нащокинский 23 февраля 1936 года: «Очень бы хотелось написать Осипу Эмильевичу, но его адреса я тоже не знаю»[204].
Клюев, кстати, был не единственным ссыльным поэтом, интересовавшимся из своего далёка Осипом Эмильевичем. Вторым был Владимир Алексеевич Пяст, административно-высланный в 1930 году на три года в Северо-Западный край – в Архангельск, Вологду, Сокол и Кадников, а затем, в январе 1933 еще на три года «прикрепленный» к Одессе[205]. В это время, разумеется, не Пяст Мандельштамом, а Мандельштам «интересовался» Пястом – собирал ему посылки, слал телеграммы[206].
В начале 1933 года Пяста перевели в Одессу, и по дороге из Вологодской области на юг он, возможно, останавливался у Мандельштамов на Тверском бульваре. Сочтя сие место архинадежным, а хозяев архисолидными, он оставил им на хранение свой архив. В конце 1933 или в начале 1934 года Пяст, по всей видимости, приезжал из Одессы в Москву на несколько дней и останавливался у них же – на новой квартире[207]. В июне он узнал об аресте О.М. – скорее всего, от своей второй жены, актрисы Н.С. Омельянович, которой Н.М. еще до ссылки в Чердынь отдала архив Пяста.
30 июня 1934 года, на эзоповом языке тех лет, Пяст писал в Старый Крым вдове Грина, с которой, вероятно, познакомился там же – на Нащокинском:
Милая Нина Николаевна!
Прежде чем ездить через Одессу по побережью милого Черного моря, заезжайте-ка в Москву, – там ждут Вас новости не очень-то приятного свойства, но, при Вашей отзывчивости, Вам приятнее было бы быть полезной Вашим заболевшим родным, чем оставаться в бездействии…[208]
Нина Николаевна, видимо, откликнулась телеграммой, ибо уже 3 июля Пяст пишет ей вновь:
…Вы хотите знать адрес Александра Эмильевича? К сожалению, не знаю, узнать можно в адресном столе[209] .
В следующем письме (от 7 июля) уже Пяст спрашивает Нину Николаевну о Мандельштамах:
Напишите, когда Надюша будет иметь постоянный адрес, а то так посылать неловко. Как она-то здорова, и будет ли ездить она в Москву, а если нет, то почему? (Меня это интересует с точки зрения ее жилищной).[210]
Последняя фраза, вероятно, взорвала добрейшую Нину Николаевну, знавшую, по-видимому, что ее корреспондент, как и она сама, не раз находил в Москве пристанище у их общих друзей (с которыми Пяста, конечно же, связывало много больше, чем ее). И если избыточное эзопство и даже равнодушие к судьбе осужденного товарища и поэта она еще могла простить Владимиру Алексеевичу, тоже ведь поэту и тоже осужденному, то – на этом фоне! – какой бы то ни было «интерес» (или простое любопытство) показались ей – и в действительности являлись – недостойными и оскорбительными.
Ощущений своих она видимо не сочла нужным скрывать, подтверждение чему мы находим в пястовском письме к ней аж от 18 ноября того же года:
Дорогая Нина Николаевна!
Как-то недавно в старом № «Всемирного следопыта» видел Ваш портрет, читал про ястребенка. Не знаю, почему Вы не исполнили обещания с посылкой остальных книг А‹лексан›дра Степановича? Получили ли Вы «Веселого попутчика» и «Корабли в Лиссе»? Я и этого не знаю, так как с самых тех пор, месяцев 5 (положим, 4) Вы мне ничего не писали. Или письмо не дошло.
Может быть, и даже наверное, я заслужил это. Но всё же даже когда и так – человеку предпочтительно, чтобы ставили точки над «i». Легче перенести.
Намек здесь, конечно, Вы понимаете на что. На мои отношения не к Вам и не к Александру Степанычу, – о, нет, – к совсем другим, несчастным, людям.
Но ведь легкомыслие (проявленное мною) – не злая воля. И потому, если можно, наказывайте меня крутенько, но всё же не «безответностью».
‹…› Ответьте же, может ли Н.Я. съездить в Москву? В.П.[211]
Нине Николаевне было невдомек, а сам Пяст не стал ей в лоб объяснять, что, вероятно, оповещенный о чудесном спасении его поэм, он хотел поблагодарить за это Н.М., буквально выцарапавшую его архив из цепких чекистских рук!
Слух же об аресте О.М., свидетелями которого был практически весь писательский дом, в котором он жил, быстро распространялся. Так, А.К. Гладков узнал об этом уже утром 17 мая:
…Утром пришел Леонид Лавров и передал слух, что на днях арестован О. Мандельштам. Ему об этом сказал переводчик Давид Бродский, который слышал от верных людей. Мандельштам жил где-то недалеко от меня, и я иногда встречал его на Пречистенском или Никитском бульварах: старый мудрый еврей с палкой. По Москве много ходило его ненапечатанных стихов, но особенной крамолы я среди них не находил… ‹…› Леня Лавров часто странен. ‹…› Как-то он мне читал наизусть ненапечатанные стихи Мандельштама, а сегодня, когда я попросил его прочесть, вдруг отрекся и сказал, что он их вообще не знает…[212]
Но о дальнейшей его судьбе почти ничего не было известно – о чем свидетельствует другая, за 9 июля 1934 года, запись в гладковском дневнике:
…А недавно Д. Бродский читал мне и Лаврову стихи Мандельштама на смерть А. Белого. Да, есть еще стихи в этом мире! Бродский – грузнеющий, неопрятный сплетник, но страстно любит стихи, бессчетное число знает наизусть и переводчик Рембо. О судьбе Мандельштама ничего не известно[213] .
7
Хлопоты
Ассириец держит мое сердце…
…Вот мы и вернулись в квартиру 26 писательского кооператива в Нащокинском. После того как в семь утра увели Осипа Эмильевича (перед уходом он съел, посолив, крутое яйцо, которое накануне сам же раздобывал для Анны Андреевны у соседей), квартира опустела. К остававшимся в ней Н.М. и А.А. вскоре присоединился Левушка Гумилев, но вскорости мать его выставила, опасаясь за его судьбу.
Наутро Надежда Яковлевна идет к своему брату, Е.Я. Хазину, а Ахматова – к Пастернаку и Авелю Енукидзе (в то время секретарю Президиума ЦИК СССР). Узнав об аресте, Пастернак пошел к Демьяну Бедному и Бухарину, но ни того, ни другого не застал. Демьян позже не посоветует ему вмешиваться в это дело, а Бухарину Пастернак оставляет записочку с просьбой сделать для О.М. всё возможное.
Интересно, что к Максиму Горькому – обращаться не стали: политический сервилизм «писателя № 1» плюс эпизод с невыданными в 20-е годы штанами[214] делали этот шаг бессмысленным[215].
Но и те, к кому обратились, едва ли были самыми подходящими для этой роли людьми. Оба и сами были уже обречены, поскольку адресат мандельштамовской эпиграммы к тому времени почитал их своими врагами.
Демьян Бедный?.. Его звезда закатилась еще в конце 1930 года: 12 декабря Сталин ответил на обращение к себе баснописца пространным и уничижительным письмом. Окончательное «падение» Д. Бедного произошло в январе 1932 г., когда Сталину доложили о высказываниях Демьяна в свой адрес[216]. И, наконец, – хоть это и случилось много позже, чем арест О.М. – Сталин буквально «размазал» баснописца своей записочкой от 20 июля 1937 года главному редактору «Правды» Льву Мехлису, зачитанной «новоявленному Данту» (выражение Сталина) прямо на заседании редколлегии: «Новоявленному Данте, т. е. Конраду, то бишь… Демьяну Бедному. Басня или поэма “Борись или умирай”, по-моему, художественно-посредственная штука. Как критика фашизма, она бледна и неоригинальна. Как критика советского строя (не шутите!), она глупа и прозрачна. Так как у нас (у советских людей) литературного хлама и так не мало, то едва ли стоит умножать такого рода литературу еще одной басней, так сказать… Я, конечно, понимаю, что я обязан извиниться перед Демьяном-Данте за вынужденную откровенность. С почтением И. Сталин»[217].
Бухарин?.. Но и его Сталин «погромил» еще в 1929 году, сердечно отблагодарив тем самым за помощь в победе над Троцким. Остаток жизни Бухарина – это годы постоянного подминания Кобой (как называли Сталина старые партийцы), годы бесчисленных унижений, годы «милостей» и «опал», годы выматывающего растаптывания. В мае 34-го Бухарин был уже не тем, что в 1928, когда О.М. к нему бегал заступаться за полузнакомых стариков: как член коллегии Наркомтяжпрома, как руководитель научно-исследовательского и технико-пропагандистского сектора этого наркомата (где он, кстати, в ноябре 1933 года проходил «чистку»), он ходил в подчиненных у Орджоникидзе: возвращением своим после XVII cъезда в редакторы «Известий» Бухарин не обольщался.
Енукидзе?.. Что ж, и этот выбор по-своему закономерен: пятидесятисемилетний, но неженатый и бездетный, Авель Сафронович Енукидзе, давнишний личный друг Сталина и Орджоникидзе, с декабря 1922 и по март 1935 года был секретарем Президиума ЦИК СССР. У него действительно была репутация человека, не раз помогавшего в безнадежном деле смягчения отдельных случаев репрессий, и жены арестованных это знали. И не только жены: актриса МХАТ Ангелина Степанова добилась через него разрешения на свидание с Николаем Эрдманом в тюрьме(!), а также на 10-дневную поездку к нему в августе 1934 год в Енисейск, куда его выслали[218]. Возможно, именно эта история, о которой был прекрасно осведомлен М.А.Булгаков, навела Ахматову и Н.М. на саму мысль обратиться именно к нему.
В случае с О.М. Енукидзе скорее всего ничего предпринимать не стал: по крайней мере «камер-фурьерский» журнал посетителей Сталина зафиксировал лишь три посещения вождя Авелем Енукидзе – 10 мая, 4 июня и 10 июля 1934 года[219]. Впрочем, открытыми оставались и другие виды связи – телефон, записочка.
Ведь и Бухарин в эти месяцы не был у Кобы: самые ближайшие даты их встреч – 8 апреля и 10 июля[220]. Но Бухарин написал ему об О.М. отдельное письмо!
А вот кто из интересующих нас людей в интересующее нас время у Сталина побывал – и не раз, – так это Ягода.
Визиты Ягоды в Кремль пришлись на 10, 16 и 25 мая, то есть на один из дней накануне ареста, сам день ареста и в точности на дату второго допроса О.М.![221]
Резонно предположить, что дело об антисталинском пасквиле было у Ягоды на особом контроле. В таком случае свежие результаты допросов быстро поднимались наверх по предположительной цепочке «Шиваров – Молчанов[222] – Агранов – Ягода» и могли достигнуть самого верха этой читательской вертикали – Сталина – практически в тот же день, ближе к ночи, как это Сталин и любил.
Увы, эта гипотеза нуждается в корректировке. Вероятность того, что Ягода в этот день переговорил со Сталиным о Мандельштаме прямо в Кремле, – практически нулевая. Дело в том, что Ягода вошел в кабинет не один, а вместе со всем Политбюро, то есть в компании человек так двадцати – и не мудрено: обсуждалось около семидесяти вопросов, в том числе о системе финансирования органов ОГПУ[223]. Началось заседание в 13.20, а закончилось в 19.30[224], так что и по времени эта дата «не бьет».
Но изменения, происшедшие с мандельштамовским делом, были настолько радикальными, что остается предположить только одно – где-то между поздним вечером 25 мая и серединой дня 26 мая Ягода доложил Сталину о Мандельштаме по телефону. Сначала он ознакомил вождя с самим «пасквилем», а затем и с новодобытыми отягчающими данными о пасквилянте. Дело было подготовлено для передачи в Особое совещание, штрафная компетенция которого в то время не выходила за рамки пяти лет лагерей. Но Сталин ведь мог и перерешить, и, докладывая, Ягода не сомневался в том, что сталинское решение будет достаточно суровым: одной только «груди осетина» для грузина вполне достаточно, чтобы отправить неучтивца к праотцам.
Но Ягода ошибся.
Сталин мгновенно оценил ситуацию, а главное – «оценил» стихи и, действительно, решил всё совершенно иначе – в сущности, он помиловал дерзеца-пиита за творческую удачу и за искренне понравившиеся ему стихи. Ну разве не лестно и не гордо, когда тебя так боятся, – разве не этого он как раз и добивался?!
«Ассириец», он понимал, что к вопросу о жизни и смерти можно будет при необходимости и вернуться, а пока почему бы не поиграть с пасквилянтом в кошки-мышки и в жмурки, почему бы не сотворить маленькое чудо, о котором сразу же заговорит вся Москва?
Итак, 25 мая 1934 года Сталин – чудовище – подарил Мандельштаму жизнь – пускай не всю, пусть всего «один добавочный день», но день, «полный слышанья, вкуса и обонянья».
И это была – самая высшая и самая сталинская из всех Сталинских премий, им когда-либо присужденных![225]
8
Сотворение чуда
Но еще одну историю – несколько забегая вперед и хотя бы на правах постскриптума – следует дорассказать. Историю про то, как в начале июня 1934 года за О.М. вступился Бухарин, написавший Сталину по этому поводу специальное и очень хорошо продуманное письмо. Приведем заключительную его часть (первые две касаются чисто административных вопросов):
3) О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался(!) с А‹лексеем› Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены М‹андельштама›, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он – безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т. к. ко мне всё время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил тебе написать и об этом. Прости за длинное письмо. Привет.
Твой Николай
P.S. О Мандельштаме пишу еще раз (на об‹ороте›), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М‹андельштам›а и никто ничего не знает.
На этом письме Сталин собственноручно начертал резолюцию: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…»[226]
Прежде чем писать эту записку, Бухарин, как видим, справился об О.М. у Агранова, но тот уклонился от комментария, видимо еще не зная результата. Под воздействием телеграмм из Чердыни и обращения Пастернака (вероятно, вторичного) Бухарин и написал свою записку. И уже после этого, встретив Ягоду, услышал от него то, чем, собственно, О.М. «наблудил» (Шиваров называл эти стихи или пасквилем, или «беспрецедентным контрреволюционным документом»). А услышав – испугался сам.
Только так можно объяснить бухаринскую реакцию на приход Н.М. в редакцию «Известий»: «Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала в “Известия”. “Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни”, – сказала Короткова (секретарь Бухарина. – П.Н.) и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача. “Н. И. не хочет вас видеть – какие-то стихи”… Больше я его не видела. …Ягода прочел ему наизусть стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился»[227].
Л. Максименков также полагает, что О.М. спас лично Сталин, но не как читатель стихов и даже не как интриган-импровизатор, а как системный бюрократ. Всё дело в том, что О.М., по Максименкову, был в 1932–1934 годах ни много ни мало – номенклатурным поэтом(!), а «номенклатуру» без разрешения «Инстанции», то есть Сталина, трогать не полагалось:
Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.
В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей» были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама… Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей.[228]
И именно на этом, выручая О.М., и сыграл Бухарин, будучи, по Максименкову, своего рода колонновожатым писательской номенклатуры.
В январе 34-го на съезде «победителей» Бухарин был избран кандидатом в члены ЦК. Усилилась его роль в Академии Наук. Но для истории советской культуры и литературы более значительным оказался факт, не зафиксированный в явных решениях Политбюро. Где-то в мае–июне была подготовлена новая повестка дня Первого съезда писателей. Радикально измененная, она поручала Бухарину выступить на съезде с докладом о советской поэзии. Докладчик получал карт-бланш для трактовки советской поэзии и советских поэтов. На некоторое время Бухарин назначался наместником Сталина в царстве поэзии, чрезвычайным комиссаром с мандатом «Инстанции». Мандельштама (под гарантию Пастернака) спасут именно благодаря этому монаршему мандату.[229]
То, что письмо прежде всего про О.М., Сталин, разумеется, понял сразу – отсюда его красный карандаш на полях мандельштамовского «пункта». Но в то, что дело тут всего лишь в нарушении негласной субординации, верится с трудом: принадлежность к какой бы то ни было номенклатуре в СССР никого не спасала[230]. Как и в то, что при этом Максименков вынужден был допустить – сталинскую неиформированность:
Сталин об аресте, похоже, искренне ничего не знал. Без ведома ЦК, «инстанции» (Политбюро, Оргбюро, Секретариата), Культпропа и оргкомитета Союза писателей арестовали номенклатурного поэта. В те дни начинался прием в члены ССП. Такой арест мог повредить кампании и подготовке к съезду.[231]
С этой точки зрения необычайно важно как можно точнее продатировать бухаринскую записку.
Ясно и то, что Бухарин не слишком торопился с хлопотами. Ведь Пастернак обратился к нему, в сущности, в день ареста, то есть еще 17 мая. По-видимому, тогда Бухарин и позвонил Агранову, но тот не посчитал нужным делиться с Бухарчиком тем, что уже знал об этом деле. После чего Бухарин как минимум три недели не предпринимал решительно ничего.
Но когда 3–4 июня из Чердыни посыпались телеграммы о травмопсихозе О.М. и его покушении на самоубийство (а возможно, в это же самое время у него вторично справился об О.М. и Пастернак), Бухарин решился всё же вмешаться – на сей раз записочкой, где О.М. поминается среди прочих и как бы невзначай. Датировать ее можно по контексту – 5 или 6 июня.
Думается, что «записочка» сыграла свою роль в закреплении и даже усилении «чуда» – в замене Чердыни Воронежем, а высылки ссылкой, то есть снятием с О.М. режима спецкомендатуры.
Другое следствие бухаринского и только бухаринского письма – звонок Сталина Пастернаку. Уже отмечено, что существуют две версии состоявшегося между ними разговора – «пространная» и «краткая». Согласно первой (Н. Мандельштам, А. Ахматова, Л.Чуковская, З.Пастернак, З. Масленникова – все, разумеется, с вариациями), Пастернак спокойно и подробно беседует со Сталиным о Мандельштаме, заступается за него и предлагает встретиться, чтобы поговорить о жизни и смерти[232]. Согласно второй (Н. Вильмонт, М. Пришвин, М.Коряков, Д. Спасский[233]) – разговор был предельно лаконичным, и Пастернак в нем не то чтобы отрекался от О.М., но отчетливо от него дистанцировался[234]. К этой версии, похоже, присоединяется и сам Пастернак – в письме Сталину от 1 ноября 1935 года с просьбой об освобождении Н. Пунина и Л. Гумилева («Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища»)[235].
Любопытно, что и Н. Вильмонт, и З. Пастернак – оба слышали пастернаковскую часть диалога собственными ушами! Жена поэта, кстати, сильно недолюбливавшая О.М., вообще считала, что Сталин таким образом проверял, а верно ли, что Пастернак так волнуется, как ему о том пишет Бухарин:
«Вскоре до нас дошли слухи (Sic! И это в ситуации, когда Ахматова уже на следующее утро приходила к Пастернаку! – П.Н.), что Мандельштам арестован. Боря тотчас же кинулся к Бухарину, который был редактором «Известий», возмущенно сказал ему, что не понимает, как можно не простить такому большому поэту какие-то глупые стихи и посадить человека в тюрьму. ‹…› В квартире, оставленной Боре и его брату родителями, мы занимали две комнаты, в остальных трех поселились посторонние люди. Телефон был в общем коридоре. Я лежала больная воспалением легких. Как-то вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала: «Здравствуйте, Иосиф Виссарионович», – меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что разговор идет о Мандельштаме. Боря сказал, что удивлен его арестом, и хотя дружбы с Мандельштамом не было, но он признает за ним все качества первоклассного поэта и всегда отдавал ему должное. Он просил по возможности облегчить участь Мандельштама и, если возможно, освободить его. А вообще он хотел бы повстречаться с ним, т. е. со Сталиным, и поговорить с ним о более серьезных пещах – о жизни, о смерти. Боря говорил со Сталиным просто, без оглядок, без политики, очень непосредственно.
Он вошел ко мне и рассказал подробности разговора. Оказывается, Сталин хотел проверить Бухарина, правда ли, что Пастернак так взволнован арестом Мандельштама. Боря был совершенно спокоен, хотя этот звонок мог бы взбудоражить любого. Его беспокоило лишь то, что звонок могли слышать соседи. Он позвонил секретарю Сталина Поскребышеву и спросил, нужно ли держать в тайне этот разговор‹…›. Поскребышев ответил, что это его дело»[236]
Но, каким бы ни был этот разговор на деле, уже одним фактом личного звонка Сталин хорошенько покогтил, причем не только Мандельштама, но и самого Пастернака. Спустя два с лишним года, 25 ноября 1936 года, М. Пришвин записал в дневнике: «“Я” Сталина родилось из кавказской кровной верности, непостижимого упорства кровника в достижении цели, из коварства азиатского, из дружбы, из огромной первобытной кровной, близости к человеку, из безфантазии и бездосужия, из партии… Он, вероятно, беспрерывно “прижимает человека к стене”, ловит его с поличным его блажи и одного, отпустив, делает своим человеком навсегда, другого, когда надо, без колебания уничтожает (слышал я, будто он позвонил к Пастернаку и спросил, не нуждается ли он в чем-нибудь, и после долгих намеков сказал о сосланном Мандельштаме; а когда Пастернак отказался, сказал ему: – “Эх вы, писатели!” – Таким образом он пригвоздил к себе навсегда Пастернака. Не дай-то бог попасть в такой “нравственный плен”»[237]
Как бы то ни было, но именно этот звонок и его санкционированная публичность сделали чудо Сталина о Мандельштаме всеобщим достоянием, породив среди писателей накануне их первого съезда и вообще внутри интеллигенции слухи о доброте и благородстве «кремлевского горца».
Еще бы: бывший «мужикоборец» не только не обиделся на «пасквиль», но по-товарищески выручил поэта-пасквилянта.
Сам же товарищ Сталин вдруг из «чудища обла» враз превратился в «чудотворца»!
Документы
ЦЕНТРАЛЬНЫЙ АРХИВ ФСБ, МОСКВА
МАТЕРИАЛЫ СЛЕДСТВЕННОГО ДЕЛА О.Э. МАНДЕЛЬШТАМА
№ Р-33487 1934 ГОДА
‹1›
Обложка дела О.Э. Мандельштама 1934 года (1960-е гг.)
Секретно
Министерство Государственной безопасности СССР
Центральный архив
ОБЩИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ФОНД
ДЕЛО по обвинению Мандельштам Осипа Эмильевича
Арх‹ивный› № [60467 1] [Н-9284] Р-33487
Количество томов: «1», том «1».
Наименование органа, в производстве которого находилось дело ОГПУ
Год производства: 1934.
По использовании дело должно быть возвращено в Центральный архив МГБ СССР
‹2›
Подлинная обложка дела О.Э. Мандельштама 1934 года
ОГПУ
ДЕЛО № 4108
по обвинению гр. Мандельштама О.Э.
Начато 17/V 1934 г.
Окончено 19 г.
На листах
Архивный № 60467
Выписка из приказа АОУ[238] № 73 от 31 м‹ая› 23 г.:
Передачу взятых архивных дел в другие отделы ОГПУ и учреждения (ВЦИК и т. д.), хотя бы и временно, производить исключительно через ОЦР[239].
Без ведома Учетного Отделения дело уполномоч‹енного› никому не может быть передано. ‹Отобран›ные документы арестованного должны находиться при деле в отдельном конверте. Подшивка ‹их в› дело в общем порядке не допускается согласно приказа по А. О. У. № 210 от 15/IX–25 г.
СПИСОК ОБВИНЯЕМЫХ ПО ДЕЛУ
МЕРА ПРЕСЕЧЕНИЯ
‹3›
Опись следственного дела О.Э. Мандельштама 1934 года
Опись бумаг, находящихся в деле № 4108
1. Ордер № 512 на арест Мандельштама 1
2. Протокол обыска 1
3. Анкета арестованного 1
4. Протокол допроса Мандельштама и копия от 18/V 34 5
5. Протокол допроса его же от 25/V и копии к нему 16
6. Постановление о предъявлении обвинения 1
7. Обвинит‹ельное› заключение 2
8. Выписки из прот‹окола› ОСО при Коллегии ОГПУ
от 26/V 34 и расписка Мандельштама в прочтении
объявления ему об окончании следствия 2
9. Заявление в ОГПУ отца Э. Мандельштама 1
10. Меморандум СПО в Свердловск
о переводе Мандельштама из Чердыни – в больницу 1
11. Выписка из прот‹окола› ОСО от 10/VI 34 1
Итого в сем деле подшито
и занумеровано 32 стр.
Уполномоч‹енный› 4 СПО ГУГБ С. Вепринцев
‹4›
Ордер Объединенного Государственного Политического Управления СССР № 512 от 16 мая 1934 года на обыск и арест О.Э. Мандельштама
С.С.С.Р.
Объединенное Государственное Политическое Управление
ОРДЕР № 512
Мая 16 дня 1934 г.
Выдан сотруднику Оперативного Отдела ОГПУ Герасимову
на производство Ареста-обыска Мандельштам Осипа Эмильевича
по адресу: Нащекинский пер., д. 5, кв. 16.
ПРИМЕЧАНИЕ: Все должностные лица и граждане обязаны оказывать лицу, на имя которого выписан ордер, полное содействие для успешного выполнения.
Зам. Председателя ОГПУ Я. Агранов
З‹ам.› Начальник‹а› Оперативного Отдела Подпись
Круглая печать ОГПУ
Заявка 309
‹5›
Протокол обыска-ареста О.Э. Мандельштама от 17 мая 1934 года
ПРОТОКОЛ
На основании ордера Объединенного Государственного Политического Управления № 512 от «16» мая мес‹яца› 1934 г. произведен обыск/арест гр-на Мандельштам О.Э. в доме № 5, кв. № 26.
При обыске присутствовали: Управл‹яющий› домами гр-н Ильин Н.И.
Согласно данным указаниям задержан гражд‹ани›н Мандельштам Осип Эмильевич.
Взято для доставления в ОГПУ следующее (подробная опись всего конфискуемого и реквизируемого): Паспорт № 366920, письма, записи с телефонами и адресами и рукописи на отдельных листах в количестве 48 (сорока восьми) листов.
Переписка взята в отдел.
Уп‹олномоченный› ЦСПО[240] С. Вепринцев
Ар‹ест-›обыск производили комиссары Оперода Герасимов, Вепринцев, Забловский
При обыске заявлена жалоба от Мандельштам О.Э.
1) на неправильности, допущенные при обыске и заключающиеся, по мнению жалобщика, в нет
2) на исчезновение предметов, записанных в протокол, а именно: нет
Примечание:
распечатан гр-на
запечатан печатью №
Все заявления и претензии должны быть занесены в протокол. После подписи протокола никакие заявления и претензии не принимаются.
За всеми справками обращаться в комендатуру ОГПУ (пл. Дзержинского, д. 2), указывая № ордера, день его выдачи и когда был произведен обыск.
Всё указанное в протоколе и прочтение его вместе с примечаниями лицами, у которых обыск производился, удостоверяем
О. Мандельштам
Представитель домоуправления Н. Ильин
Производивший обыск комиссар Оперода
17/V 1934 Копию с протокола получил
‹6›
Квитанция Управления делами ОГПУ № 1404 от 16 мая 1934 года о приеме от арестованного Мандельштама О.Э. его вещей и книг
Управление делами ОГПУ
Комендатура
16/V 1934
Квитанция № 1404
Принято согласно ордера ОГПУ № 572
от арестованного(ой) МАНДЕЛЬШТАМ Осип Эмильевича
проживающего(ей) Нащекинский пер. 5, кв. 26
Восемь шт. воротничков, галстук, три запонки, мыльница, ремешок, щеточка, семь шт. разных книг.
Деж‹урный› приема арестованных Подпись
Квитанция № 1404
16/V 1934
Фамилия и инициалы Мандельштам О.Э.
Документы: Паспорт № 366920
Деж‹урный› приема арестованных Подпись
Всё отобранное у меня при личном обыске и по протоколу записано в квитанции №№… правильно. Квитанцию получил О. Мандельштам
‹7›
Квитанция Управления делами ОГПУ № 1556 от 16 мая 1934 года о приеме от арестованного Мандельштама О.Э. денежной суммы в размере 30 рублей
Управление делами ОГПУ
Комендатура
16/V 1934
Квитанция № 1556
Принято согласно ордера ОГПУ № 572
от арестованного(ой) Мандельштам Осип Эмильевич
Денег: руб. 30 коп. —
Тридцать руб.
Вещи: Z
Дежурный приема арестованных Подпись
Прикладывается к делу.
‹8›
Анкета арестованного О.Э. Мандельштама от 16 мая 1934 года
Примечания:
1-е. Анкета заполняется четко и разборчиво со слов арестованного и проверяется документальными данными.
2-е. Анкетные данные должны быть проверены в процессе следствия и отражены в обвинительном заключении или заключительном постановлении по делу.
‹9›
Тюремная фотография О.Э. Мандельштама в профиль и фас, сделанная 17 мая 1934 года.
На фотографии посередине сверху вниз белой краской: «17/V 34. 37621 Мандельштам Осип Эмильев.»
‹10›
Протокол допроса О.Э. Мандельштама оперуполномоченным 4 отделения Секретно-политического отдела ОГПУ Н.Х. Шиваровым от 18 и 19 мая 1934 года
Форма № 29
О. Г. П. У.
К делу №
Протокол допроса
1934 г. мая мес‹яца› 18 дня. Я, Операт. Уполн. 4 отд. СПО ОГПУ Шиваров, допросил в качестве обвиняемого гражданина Мандельштама О.Е. и на первоначальные предложенные вопросы он (она) показал(а):
1. Фамилия Мандельштам
2. Имя и отчество Осип Емильевич
3. Возраст и год рождения 1891 г. р.
4. Происхождение (откуда родом, кто родители, национальность, гражданство или подданство) из г. Варшава, сын купца первой гильдии, еврей, гр‹ажданин› СССР.
5. Место жительства (постоянное и последнее) Москва, Нащекинский пер., дом 5, кв. 26.
6. Род занятий (последнее место службы и должность) Литератор.
7. Семейное положение (перечислить близких родственников, их имена, фамилии, адреса, род занятий до революции и последнее время) жена Надежда Яковлевна – 34 л. проживает совместно с ним. Отец – Емиль Вениаминович – ок. 80 лет, проживает в Ленинграде у брата Евгения Ем‹ильевича› – 8-я линия, дом 31, кв. 5, брат Александр Ем‹ильевич› – 41 г. Москва, Старосадский пер., 10, кв. 3 (или д. 3, кв. 10)
8. Имущественное положение (до и после революции допрашиваемого и его родственников) У отца был в последние годы перед революцией небольшой кожев‹енный› завод (владел совм‹естно› с компаньоном). До революции жил на средства отца, после революции живет личным трудом.
О. Мандельштам
9. Образовательный ценз (первоначальное образование, средняя школа, высшая, специальная, где, когда и т. д.) Окончил (без госуд‹арственных› экзаменов) романское отделение филолог‹ического› факультета Петерб‹ургского› Ун-та.
10. Партийность б/п
11. Сведения об общественной и революционной работе В 1910 г. примыкал к партии С. Р., вел кружок в качестве пропагандиста и проводил рабочие летучки.
12. Сведения о судимости, нахождении под следствием (до Октябрьск‹ой› Революции и после ее) не судился.
13. Категория воинского учета – запаса: начсостав высший, старший, средний, рядовой, переменник, одногодичник, тылоополченец с учета снят.
14. Служба у белых не служил.
15. Показания по существу дела:*)
Вопрос – Бывали ли вы за границей?
Ответ – Первый раз был за границей в Париже, в 1908 г. провел несколько месяцев. Это была поездка с образовательной целью – начал изучать французскую поэзию.
Второй раз был в 1910 г. в Гейдельберге, где учился в Университете – всего 1 семестр.
Третий раз – 1911 г. в Берлине и Швейцарии несколько недель и 3-х-дневная поездка в Италию.
О. Мандельштам
*) Каждая страница протокола должна заканчиваться подписью допрашиваемого, а последняя и допрашивающего.
Вопрос – С каких пор вы занимаетесь литературой?
Ответ – Дилетантски я занимаюсь с детских лет. Первый профессиональный опыт относится к 1909, когда впервые мои стихи были опубликованы в «Апполоне».
Записано с моих слов. Верно. Мной прочтено.
О. Мандельштам
Вопрос: Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного характера?
Ответ: Да, я являюсь автором следующего стихотворения контрреволюционного характера:
Мы живем под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припоминают[241] кремлевского горца.
Его толстые пальцы как черви жирны
И слова как пудовые гири верны.
Тараканьи смеются глазища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей,
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову дарит за указом указ,
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая грудь осетина.
Вопрос: Кому вы читали или давали в списках это стихотворение?
Ответ: В списках я не давал, но читал следующим
О. Мандельштам
лицам: своей жене, своему брату – Александру Е. Мандельштаму, брату моей жены – Евгению Яковлевичу Хазину – литератору, автору детских книг, подруге моей жены Эмме Григорьевне Герштейн – сотруднице секции Научн‹ых› работников ВЦСПС; Анне Ахматовой – писательнице; ее сыну Льву Гумилеву, [литератору Бродскому Давиду Григорьевичу,] сотр‹уднику› Зоол‹огического› музея Кузину Борису Сергеевичу.
О. Мандельштам
Вопрос – Когда это стихотворение было написано?
Ответ – В ноябре 1933 года.
С моих слов верно.
Мною прочитано.
О. Мандельштам
Допросил – Ник. Шиваров
Оп‹еративный› Уп‹олномоченный› 4 отд‹еления› СПО ОГПУ
В дополнении к предыдущим показаниям должен добавить, что в числе лиц, которым я читал названное выше контрреволюционное стихотворение, принадлежит и молодая поэтесса Мария Сергеевна Петровых. Петровых записала это [произв‹едение›] стихотворение с голоса, обещая, правда, впоследствии уничтожить.
19 мая.
Записано с моих слов.
О. Мандельштам
Ник. Шиваров
На пятой и шестой строчке слова: «литератору Бродскому Давиду [Сергеевичу] Григорьевичу» зачеркнуты по моей просьбе, как показание, не соответствующее действительности и ошибочно данное при моем вчерашнем допросе.
19 мая.
О. Мандельштам
19. V. Ник. Шиваров
В дополнении к первым своим показаниям должен сообщить, что названное выше к/р произведение я читал также и Нарбуту В.И. Выслушав это стихотворение, Нарбут сказал мне: «Этого не было» – что должно было означать, что я не должен говорить кому-либо, что это произведение я ему читал.
19 мая.
О. Мандельштам
19. Ник. Шиваров
‹11›
Протокол допроса О.Э. Мандельштама оперуполномоченным 4 отделения Секретно-политического отдела ОГПУ Н.Х. Шиваровым от 25 мая 1934 года
Протокол допроса
Гр-на Мандельштама Осипа Емильевича – 1891 г. рожд‹ения›.
Уроженец гор. Варшавы;
сын купца. Беспартийный.
Литератор.
25.V.1934 г.
Вопрос: – Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?
Ответ: – В юношеские годы я находился в близкой дружбе с сыном известного
социалиста-революционера Бориса Наумовича Синани. Под влиянием Синани и других посещающих его членов партии социалистов-революционеров и складывались мои первые политические воззрения.
В 1907 г. я уже работал в качестве пропагандиста в с.-ровском рабочем кружке и проводил рабочие летучки. К 1908 году я начинаю увлекаться анархизмом. Уезжая в этом году в Париж, я намеревался связаться там с анархо-синдикалистами. Но в Париже увлечение искусством и формирующееся литературное дарование отодвигают на задний план мои политические увле-
О. Мандельштам
чения. Вернувшись в Петербург, я не примыкаю более ни к каким революционным партиям. Наступает полоса политической бездейственности, продолжившейся вплоть до Октябрьской революции 1917 г.
Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков и это находит свое выражение в моем опубликованном в «Воле Народа» стихотворении «Керенский». В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком.
Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям, что находит выражение в моем включении в работу Наркомпроса по созданию новой школы.
С конца 1918 года наступает политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата. К этому времени я переезжаю в Киев, после занятия которого белыми я переезжаю в Феодосию. Здесь, в 1920 году, после ареста меня белыми предо мною встает проблема выбора: эмиграция или Советская Россия и я выбираю Советскую Россию. Причем стимулом бегства из Феодосии было резкое отвращение к белогвардейщине.
Записано с моих слов, верно и мною прочитано.
О. Мандельштам
По возвращению в Советскую Россию я вростаю в советскую действительность первоначально через литературный быт, а впоследствии – непосредственной работой: редакционно-издательской и собственно-литературной. Для моего политического и социального сознания становится характерным возрастающее доверие к политике Коммунистической партии и советской власти.
В 1927 году это доверие колебалось не слишком глубокими, но достаточно горячими симпатиями к троцкизму и вновь оно было восстановлено в 1928 году.
К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является [процесс] ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении «Холодная весна» – прилагаемое к настоящему протоколу допроса и написанное летом 1932 г. после моего возвращения из Крыма. К этому времени у меня возникает чувство социальной загнанности, которое усугубляется и обостряется рядом столкновений личного и общественно-литературного порядка.
Вопрос: Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного содержания?
О. Мандельштам
Ответ: Да, я признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контрреволюционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны. Я прошу разрешить мне отдельно написать этот пасквиль и дать его как приложение к настоящему протоколу допроса.
Вопрос: Когда этот пасквиль был написан, кому вы его читали и кому давали в списках?
Ответ: Читал его: 1) своей жене; 2) ее брату – литератору, автору детских книг Евгению Яковлевичу Хазину; 3) своему брату Александру Е. Мандельштаму; 4) подруге моей жены – Герштейн Эмме Григорьевне – сотруднице секции научных работников ВЦСПС; 5) сотруднику Зоологического музея Борису Сергеевичу Кузину; 6) поэту Владимиру Ивановичу Нарбуту; 7) молодой поэтессе Марии Сергеевне Петровых; 8) поэтессе Анне Ахматовой и 9) ее сыну Льву Гумилеву.
В списках я никому не давал его, но Мария Сергеевна Петровых записала этот пасквиль с голоса, обещая, правда, впоследствии его уничтожить.
Написан же этот пасквиль в ноябре 1933 года.
О.Э. Мандельштам
Вопрос: Как реагировали на прочтение им этого пасквиля названные вами лица?
Ответ: Кузин Б.С. отметил, что эта вещь является наиболее полнокровной из всех моих вещей, которые я ему читал за последний 1933 год.
Хазин Е.Я. отметил вульгаризацию темы и неправильное толкование личности как доминанты исторического процесса.
Александр Мандельштам, не высказываясь, укоризненно покачал головой.
Герштейн Э.Г. похвалила стихотворение за его поэтические достоинства. Насколько я помню, развернутого обсуждения темы не было.
Нарбут В.И. сказал мне: «Этого не было» – что должно было означать, что я не должен никому говорить о том, что я ему читал этот пасквиль.
Петровых – как я сказал – записала этот пасквиль с голоса и похвалила вещь за высокие поэтические качества.
Лев Гумилев – одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой и его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана.
О. Мандельштам
Вопрос: Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?
Ответ: Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна
Ахматова указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи.
Эта характеристика правильна потому, что этот гнусный, контрреволюционный, клеветнический пасквиль, – в котором сконцентрированы огромной силы социальный яд, политическая ненависть и даже презрение к изображаемому, при одновременном признании его огромной силы – обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы.
Записано с моих слов верно и мною прочитано.
О. Мандельштам
Вопрос: Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль «Мы живем…» только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой-либо социальной группы?
Ответ: Написанный мною пасквиль «Мы живем…» – документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно, части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям.
Слово «современный» на 15 строке вставлено с моего позволения.
О. Мандельштам[242]
Вопрос: Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?
Ответ: В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: «страна и властелин». Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применим‹ым› орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой.
Записано с моих слов верно и мною прочитано.
О. Мандельштам
Допросил – Оп‹еративный› Уп‹олномоченный›
4 отд‹еления› СПО ОГПУ Ник. Шиваров
Приложение к протоколу допроса О. Мандельштама от 25.V.34 г.
Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым.
Как был при Врангеле, такой же виноватый,
Комочки на земле, на рубищах заплаты,
Всё тот же кисленький, кусающийся дым.
Всё так же хороша рассеянная даль,
Деревья почками набухшие на малость,
Стоят как пришлые и вызывают жалость,
Пасхальной глупостью украшенный миндаль.
Природа своего не узнает лица.
И тени страшные Украйны и Кубани —
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
Лето 32 года, Москва,
после Крыма
О. Мандельштам
Приложение к протоколу допроса О. Мандельштама от 25.V.34
Мы живем под собою не чуя страны
Наши речи за десять шагов не слышны
А где хватит на полразговорца
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы как черви жирны
И слова как пудовые гири верны
Тараканьи смеются глазища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей
Он играет услугами полулюдей
Кто свистит кто мяучит кто хнычет
Он один лишь бабачит и тычет
Как подкову дарит за указом указ
Кому в пах кому в лоб кому в бровь кому в глаз
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина
О. Мандельштам
Ник. Шиваров
‹12›
Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения О.Э. Мандельштаму от 25 мая 1938 года
Форма № 28
«УТВЕРЖДАЮ»
1934
Подпись
ПОСТАНОВЛЕНИЕ
об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения
Гор. Москва 1934 мая «25» дня. Я, Оперуполномоченный 4 отд‹еления› СПО ОГПУ Шиваров, рассмотрев следственный материал по делу № 4108 и приняв во внимание, что гр. Мандельштам Осип Эмильевич достаточно изобличается в том, что занимался составлением и распространением контрреволюционных литературных произведений,
ПОСТАНОВИЛ:
Мандельштам О.Э. привлечь в качестве обвиняемого по ст.ст. 58-10 УК.
Мерой пресечения способов уклонения от следствия и суда избрать содержание под стражей.
Опер. уполномоченный Ник. Шиваров
«Согласен» В. Петров
Настоящее постановление мне объявлено 25 мая 1934 г.
Подпись обвиняемого О.Э. Мандельштам
‹13›
Обвинительное заключение по делу О.Э. Мандельштама от 25 мая 1934 года, подготовленное оперуполномоченным 4 отделения Секретно-политического отдела ОГПУ Н.Х. Шиваровым
«Утверждаю»
Нач. СПО ОГПУ: (Молчанов)
25/5 34 Подпись
ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ
по делу № 4108
25-го мая 1934 г. я, оперуполномоченный 4-го отдела СПО ОГПУ ШИВАРОВ Н.Х., рассмотрев следственное дело № 4108 по обвинению гр. МАНДЕЛЬШТАМА О.Э. в преступлениях, предусмотренных ст.ст. 58/10 УК РСФСР,
НАШЕЛ:
МАНДЕЛЬШТАМ Осип Эмильевич, 1891 г. рождения, уроженец гор. Варшавы, сын купца 1-ой гильдии, еврей, гр. СССР, б/п, нигде не служит, поэт. В 1907 г. примыкал к партии эсеров, был пропагандистом. Не судился. Обвиняется в составлении и распространении к.р. литературных произведений.
В предъявленных ему обвинениях Мандельштам О.Э. сознался и по существу дела показал:
«Признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контр-революционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны.
Читал его: 1) своей жене, 2) ее брату, литератору, автору детских книг, Евгению Яковлевичу ХАЗИНУ, 3) своему брату Александру Э. МАНДЕЛЬШТАМУ, 4) подруге моей жены – ГЕРШТЕЙН Эмме Григорьевне, – сотруднице секции научных работников ВЦСПС, 5) сотруднику зоологического музея Борису Сергеевичу КУЗИНУ, 6) поэту Владимиру Ивановичу НАРБУТУ, 7) молодой поэтессе Марии Сергеевне ПЕТРОВЫХ, 8) поэтессе Анне АХМАТОВОЙ и ее сыну Льву ГУМИЛЕВУ.
В списках я никому не давал его, но Мария Сергеевна ПЕТРОВЫХ записала этот пасквиль с голоса, обещая, правда, впоследствии его уничтожить. Написан же этот пасквиль в ноябре 1933 г.»
Характеризуя написанное им произведение, О. МАНДЕЛЬШТАМ показал:
«В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: “страна и властелин”. Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применимым орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группы.
(Показания МАНДЕЛЬШТАМА от 25/5–34 г.)
Полагая, что приведенными показаниями МАНДЕЛЬШТАМА О.Э. виновность его в составлении и распространении к.р. литературных произведений подтверждается,
ПОСТАНОВИЛ:
считать следствие по делу МАНДЕЛЬШТАМА Осипа Эмильевича законченным и передать его на рассмотрение Ос‹обого› Сов‹ещания› при Коллегии ОГПУ.
СПРАВКА
МАНДЕЛЬШТАМ О.Э. арестован
16/–V34 г. и содержится во Внутреннем изоляторе ОГПУ.
Оперуполномоченный 4 отд‹еления› СПО ОГПУ: Ник. Шиваров (Шиваров)
«Согласен»: Пом. нач‹альника› СПО ОГПУ: М. Горб (Горб[243])
27 мая мне Осипу Эмильевичу Мандельштаму сообщено об окончании следствия по моему делу по статье 58,10.
Следствие по поводу моих стихотворений считаю правильным.
Поскольку других обвинений в какой бы то ни было формулировке мне мне[244] не было предъявлено, считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным.
О. Мандельштам
‹14›
Выписка из протокола Особого совещания при Коллегии ОГПУ ССР от 26 мая 1934 года с постановлением выслать О.Э. Мандельштама в г. Чердынь сроком на 3 года
Выписка из протокола
Особого Совещания при Коллегии ОГПУ от 26 мая 1934 г.
Секретарь Коллегии ОГПУ Печать-факсимиле
Круглая печать ОГПУ
Настоящее постановленье мне оглашено 28 мая 1934 года.
О.Э. Мандельштам
‹15›
Служебная записка начальника Секретно-Политического Отдела ОГПУ СССР Г.А. Молчанова № 157866 от 27 мая 1934 года о направлении О.Э. Мандельштама в высылку в Чердынь и о разрешении свидания с женой и возможности взять вещи
ОГПУ СССР
Секретно-Политический Отдел
27 мая 1934 г.
№ 157766
СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА
УСО ОГПУ – тов. ЗУБКИНУ[245]
Осужденного Особым Совещанием при Коллегии ОГПУ от 26 мая с. г. гр-на МАНДЕЛЬШТАМА Осипа Эмильевича к высылке в гор. Чердынь направьте к месту назначения спецконвоем не позже 28/V с. г., дав свидание с женой и возможность взять вещи.
Нач‹альник› СПО ОГПУ (Г. Молчанов)
‹16›
Служебная записка помощника начальника Учетно-Статистического Отдела ОГПУ СССР С.Я. Зубкина и помощника начальника 2 отделения ОГПУ СССР Мишустина № 29–353828 от 27 мая 1934 года о выделении спецконвоя для сопровождения О.Э. Мандельштама в высылку в Чердынь
‹27 мая 1934 года›
СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА № 29–353828
Коменданту ОГПУ
Просьба выделить спецконвой на 28/V–с. г. для сопровождения в гор. Чердынь, в распоряжение Чердынского райотдела ОГПУ, осужденного МАНДЕЛЬШТАМА Осипа Эмильевича, содержащегося во Внутреннем изоляторе ОГПУ.
Исполнение сообщите.
Основание: реестр секретаря Колл‹егии› ОГПУ т. Буланова[246].
Приложение: пакет №… талон №…
и выписка для объявления и возвращения в УСО.
Пом. нач‹альника› УСО ОГПУ (Зубкин)
Пом. нач‹альника› 2 отд‹еления› (Мишустин)
‹17›
Служебная записка помощника начальника Учетно-Статистического Отдела ОГПУ СССР С.Я. Зубкина и помощника начальника 2 отделения ОГПУ СССР Мишустина № 29/4108/с от 27 мая 1934 года о препровождении (вместе с личностью осужденного) выписки из протокола об осуждении О.Э. Мандельштама
Нач‹альнику› Чердынского райотделения ОГПУ,
г. Чердынь
Копия: Нач‹альнику› УСО ПП ОГПУ Свердл‹овской› обл.,
г. Свердловск
Учетно-стат‹истический отдел› Препровождается выписка
из протокола Особ‹ого› Сов‹ещания› при
27 мая ‹193›4 Колл‹егии› ОГПУ от 26/V–34 по делу
29/4108/С № 4108 – МАНДЕЛЬШТАМ Осипа Эмильевича, вместе с личностью
осужденного, следуемого спецконвоем
в ваше распоряжение, для отбывания высылки.
Прибытие подтвердите.
Приложение: выписка.
Пом. нач‹альника› УСО ОГПУ (Зубкин)
Пом. нач‹альника› 2 отд‹еления› (Мишустин)
‹18›
Служебная записка помощника начальника Секретно-Политического Отдела ОГПУ СССР М.С. Горба № 157868 от 28 мая 1934 года с разрешением Н.Я. Мандельштам сопровождать О.Э. Мандельштама в ссылку в Чердынь
ОГПУ СССР
Секретно-Политический Отдел
28 мая 1934 г.
№ 157868
Тов. В‹есьма› срочно
СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА
УСО ОГПУ (2 отделения)
Просьба отправить вместе с направлением спецконвоем в ссылку МАНДЕЛЬШТАМА жену его МАНДЕЛЬШТАМ Надежду Яковлевну.
Пом. нач‹альника› СПО ОГПУ /Горб/
Н. Шиваров (Мандельштамовское общество)