Вы здесь

Слово. VIII (Г. М. Эберс, 1882)

VIII

Бургомистр на своих лошадях не скорее добрался до города, чем Ульрих пешком. Когда Адам, разбуженный стуком, узнал голос сына, он тотчас же понял, в чем дело. Он молча слушал его рассказ, вынимая в то же время торопливо, но обдуманно, спрятанное в подполье добро, набивая мешок всем необходимым, затыкая за пояс самый тяжелый молот и заливая огонь в горне. Затем он запер дверь своего дома и послал Ульриха к «висельнику Марксу», с которым он заранее кое о чем условился, так как еще накануне к нему приходил фокусник Каспар, знавший через своих дочерей больше, чем всякий другой, и сообщивший ему, что против Косты что-то затевается.

Адам застал доктора еще не спящим, а сидящим за работой. Он ожидал того, что ему сообщили, и тотчас же согласился, что необходимо бежать. Ни словом жалобы, ни беспокойным движением он не высказал того, что происходило в его душе. Адам едва не расплакался, когда доктор стал будить жену и дочь. Но боязливые стоны испуганной немой женщины и громкий плач ребенка вскоре заглушены были воплями старой Рахили, которая влетела в комнату еще более закутанная, чем когда-либо, и стала хватать все, что попадало ей под руку, проклиная кого-то и что-то на непонятном языке. Она притащила большой сундук и стала сваливать туда в кучу и нужное, и ненужное: и подсвечники, и посуду, и шахматы, и даже куклу Руфи с разломанной головой.

В начале третьего часа ночи доктор был готов к отъезду. Перед дверьми стояли сани Маркса, запряженные его лошадкой. Это было во всех отношениях замечательное животное: ростом не более теленка, худощавая, как коза, местами мохнатая, местами совсем безволосая.

Адам помог усадить в сани немую, доктор посадил к ней на колени Руфь, Ульрих отвечал на любопытные расспросы девочки, что она все узнает позже, а старуха ни за что не хотела расстаться со своим сундуком, и ее лишь с трудом удалось усадить в сани.

– Знаешь туда, за гору, в долину Рейна, все равно куда, – шепнул доктор браконьеру.

Маркс стал понукать свою лошаденку и сказал, обращаясь не к Косте, а к кузнецу, который, по его мнению, должен был лучше понять его, чем книжник-доктор:

– Следует сделать крюк. Нельзя ехать прямо в ущелье. Гончие графа выследят нас, если их спустят со своры. Мы сначала выедем на большую дорогу и свернем у Лаутенского кабака. Завтра базарный день; окрестные жители рано утром отправятся из деревень в город, и собакам ни за что не взять нашего следа. Кабы только пошел снег!

Когда они поравнялись с кузницей, доктор протянул кузнецу руку и сказал:

– Прощайте, мой друг!

– Мы пойдем с вами, если вы ничего против того не имеете, – ответил Адам.

– Подумайте… – начал было доктор, но кузнец прервал его словами:

– Я уже все обдумал. Чему быть, того не миновать. Ульрих, возьми-ка у доктора с плеч мешок.

Долгое время все шли молча. Ночь выдалась морозная и светлая. Мужчины бесшумно ступали по мягкому снегу, и не было слышно ничего, кроме скрипа полозьев, да временами раздавалось всхлипывание немой или громкое слово, вылетавшее из уст говорившей с собой старухи. Руфь уснула на коленях матери и дышала глубоко.

У Лаутенского кабака узкая дорога сворачивала в лес и вела в горы. Когда подъем стал круче, а снег доходил уже до колен, мужчины стали помогать лошаденке тащить сани. Бедное животное отчаянно мотало головой и сильно кашляло. Маркс указал на него головой и сказал: «Ведь ей уже двадцать лет, и к тому же она опоена». Лошадка кивала головой, как бы желая сказать: «Да, тяжело жить на свете. Должно быть, это моя последняя поездка».

Согнувшиеся под тяжестью снега ветви сосен низко свешивались над головой; в просветах меж ними виднелось тяжелое, свинцовое небо; обломки скал, лежавшие близ дороги, были одеты точно в белые саваны; ручей замерз с краев и только в середине его холодная вода бежала к долине среди ледяной оправы. Пока светила луна, снег и лед своим блеском помогали путникам находить дорогу; но когда она зашла, путники ничего не видели, кроме монотонной белизны снега. «Ах, только бы пошел снег», – повторял углежог.

Чем выше они поднимались, тем глубже становился снег и тем затруднительнее было для путников ступать по нему. По временам кузнец, видя усталость доктора, негромко произносил «стой», и тогда Коста подходил к саням и спрашивал: «Ну, что, как можется?» – или же успокаивал сидящих в них словами: «Ничего, доберемся». Когда в лесу раздавался лай лисиц или завывание волка, или когда сова поднималась с верхушки сосны и осыпала путников снегом, старуха вскрикивала, да и другие вздрагивали; один только Маркс продолжал шагать спокойно и невозмутимо возле массивной головы своей лошаденки, потому что ему были хорошо известны все эти лесные звуки.

К утру мороз усилился. Руфь проснулась и стала плакать, а ее отец спросил, едва переводя дух: «Скоро ли привал?»

– А вот сейчас за пригорком, не далее десяти полетов стрелы, – ответил Маркс.

– Станьте на сани, доктор, – сказал кузнец, – а мы будем подталкивать их.

Но Коста отрицательно качнул головой, указал на усталую лошаденку и продолжал плестись пешком.

Браконьер, очевидно, пускал свои стрелы из какого-то особого лука, потому что прошло уже более получаса, а вершины пригорка все еще не было видно. Между тем светало, и угольщик с беспокойством стал то поднимать голову кверху, то поворачивал ее по сторонам. Небо было облачно, сверху струился тусклый свет, и в воздухе стояла мгла. Снег по-прежнему слепил, но он уже не блестел и не переливался, а лежал и спереди, и сзади, и кругом матово-белой пеленой.

Ульрих шел возле саней и помогал тащить их. Руфь, слыша, как он тяжело дышит, гладила своей ручкой его руку, лежавшую на кузове саней, и это как будто облегчало его, и он улыбался девочке.

Когда они, наконец, взобрались на гребень горы и снова остановились, Ульрих заметил, что углежог, как гончая, повел носом, нюхая воздух; он спросил его:

– Что такое, Маркс?

Браконьер осклабился и ответил:

– Сейчас пойдет снег. Я чую его в воздухе. – Они стали спускаться, и угольщик добавил: «Там, внизу, мы найдем у Герга приют и хороший огонь. Слышите, сударыни?»

Эти слова всех приободрили. Действительно, пора было добраться до привала, потому что большие снежные хлопья стали кружиться в воздухе, и поднявшийся в то же время ветер нес их прямо в лицо путникам.

– Вот она! – воскликнул Ульрих и указал пальцем на занесенную снегом избушку, стоявшую прямо перед ними на полянке, у опушки леса.

Все лица оживились, только, Маркс задумчиво качал головой и бормотал сквозь зубы:

– Ни дыму, ни собачьего лая! Изба пуста. Герг, видно, ушел. А в Троицын день, когда ребята уже отправились сплавлять лес, он был еще здесь.

Однако углежог, очевидно, ошибался в счете времени, потому что весь наружный вид избушки, провалившаяся крыша, сквозь которую намело изрядно снегу, и совершенно сгнившие оконные рамы ясно доказывали, что жилище это уже не первую зиму стоит необитаемым.

Рахиль снова запричитала при виде этого обещанного ей места отдохновения. Но когда мужчины сгребли с пола снег и навалили еловых сучьев на отверстия в крыше, и когда Адам развел огонь в печке и устроил для женщин сиденья с помощью принесенных из саней подушек и полости, она немного успокоилась и сама, без чьего-либо приказания, поплелась к очагу и поставила на огонь горшок, наполненный снегом.

Маркс объявил, что лошадке нужно часа два отдыха; затем можно будет пуститься в дальнейший путь и до наступления сумерек добраться до мельницы в ущелье. Там их ожидает радушный прием, так как мельник Якоб вместе с ним сражался в рядах бунтовавших крестьян.

Вода от растаявшего снега кипела в горшке на очаге, доктор и жена его дремали, Ульрих и Руфь держали дрова, которые наколол кузнец, над огнем, чтобы просушить их, как вдруг на дворе возле избы раздался раздирающий душу вопль. Коста быстро направился к двери, дети последовали за ним, а старуха, плача, закрыла лицо платком.

Возле саней на снегу лежала лошадка Никель, вытянув вздрагивающие ноги. Перед ней стоял на коленях Маркс, приподняв голову бедного животного и кривым ртом своим дул ей в ноздри. Но лошадка оскалила желтые зубы, высунула синеватый язык, как бы желая лизнуть его, и затем голова ее свесилась, глаза выпучились, ноги перестали вздрагивать, и дыхание Никель прервалось; распряженные сани поднимали оглобли кверху, подобно клюву голодного, покинутого птенчика.

Итак, выбраться отсюда не было возможности. Женщины, дрожа, сидели в жалкой избушке, и их пробирало холодом; Руфь горько плакала о бедной лошадке, а Маркс в каком-то отупении сидел подле коченеющего трупа своего четвероногого друга; он ни о чем не думал, и менее всего о снеге, делавшем его белее мельника, у которого он надеялся переночевать в этот день. Доктор глядел в отчаянии на свою немую жену, которая как-то съежилась и, сложив руки, с жаром молилась; кузнец схватился рукой за лоб и думал о том, что теперь делать, но ничего не мог придумать, хотя от напряженных размышлений у него разболелась голова; издали доносился вой голодного волка, а пара черных воронов уселась на покрытый снегом сук и жадно смотрела на лежавший в снегу труп лошади.


Тем временем настоятель сидел в своем хорошо натопленном рабочем кабинете, наполненном ароматным дымом табака, и смотрел то на ярко пылавшие в мраморном камине дрова, то на бургомистра, который привез ему странную весть. Белый шерстяной халат обрисовывал стройную фигуру патера. Подле него на столе лежали две рукописи любимой его книги идиллий Феокрита[9], сравнением текста которых он только что занимался. В свободное от своих занятий по монастырю время он переводил их латинскими стихами, находя существовавший уже перевод Эобана Хесса[10] крайне неудовлетворительным.

У камина стоял бургомистр. Это был человек среднего роста, приземистый, с большой головой и грубым, точно вырубленным топором, но выразительным лицом. Он считался одним из умнейших людей в округе и говорил плавно и складно. В углу комнаты стоял его секретарь, человек с лысой головой и искривленными, наподобие серпа, ногами. Он держал под мышкой толстый портфель с бумагами и, казалось, глазами ловил малейшие жесты своего начальника.

– Так, значит, он родом из Португалии и проживал здесь под чужим именем, – так резюмировал настоятель все слышанное.

– Его фамилия Лопец, а не Коста, – ответил его собеседник, – как видно из этих бумаг. Подай-ка их сюда, Гутбуб. Вон там, в коричневой обложке.

Бургомистр передал настоятелю пергамент; тот, пробежав его, сказал:

– Этот еврей – более замечательная личность, чем мы думали. Я знаю, члены Коимбрского университета не особенно расточительны на такие похвалы. Хорошенько берегите книги доктора, господин Конрад. Завтра я их рассмотрю.

– Они к вашим услугам. Эти бумаги…

– Их не нужно.

– И без них достаточно улик, – кивнул бургомистр. – Мой помощник, человек, как вам известно, не ученый, но опытный, вполне разделяет мое мнение. – Затем он продолжал патетически: – Только тот, кто имеет основание опасаться закона, меняет свое имя, и тот, кто чувствует себя виноватым, скрывается от суда.

Тонкая улыбка, не чуждая горечи, появилась на устах настоятеля, потому что ему пришли на ум допрос и камера пыток в ратуше, а теперь он видел в докторе уже не еврея, а гуманиста и ученого. Его взгляд опять упал на диплом; и в то время как его собеседник продолжал свои объяснения, он вытянулся в кресле и задумчиво смотрел в пол. Затем он слегка прикоснулся концами пальцев к своему высокому лбу и сказал, довольно невежливо прервав расходившегося говоруна:

– Патер Ансельм прибыл к нам пять лет тому назад из Опорто[11]; он знал там всех ученых. Гутбуб, ступай и позови ко мне нашего библиотекаря.

Вскоре явился библиотекарь. Известие о бегстве Ульриха и об исчезновении еврея быстро распространилось по монастырю. Все сообщали друг другу эту новость – и на хорах, и в школе, и в кухне, и на конюшне. Один только патер Ансельм ничего не слышал об этом, несмотря на то, что с раннего утра занимался в библиотеке и там, в его присутствии, немало толковали об этом необыкновенном происшествии.

Достаточно было бросить беглый взгляд на старика-библиотекаря, чтобы убедиться, что он не интересуется на свете ничем, кроме своих рукописей и книг. Его длинная узкая голова была посажена на тонкую шею, которая наполовину скрывалась между приподнятых плеч. Его пепельно-серого цвета лицо было изрыто оспой и изборождено морщинами, но большие умные глаза придавали этому некрасивому лицу приятное и тонкое выражение.

Сначала он безучастно слушал рассказ настоятеля; но когда тот назвал имя еврея, и он кинул на диплом такой беглый взгляд, как будто обладал даром схватывать содержание десяти строк одним взором, то с живостью воскликнул:

– Как, здесь был Лопец, знаменитый доктор Лопец! И мы этого не знали и не обратились к его совету! Где он? Что с ним хотят делать?

Когда он узнал, что еврей бежал, и настоятель попросил ему сообщить все, что ему известно об этом человеке, библиотекарь начал печальным голосом:

– Да, конечно, человек этот великий грешник перед Господом. Вам, без сомнения, известна его вина?

– Мы все знаем, – поспешил вставить свое слово бургомистр, многозначительно взглянув на настоятеля; и продолжал, как бы искренне сожалея о виновном, с притворным состраданием: – И каким же это образом такой ученый человек мог совершить столь тяжкое преступление?

Настоятелю было противно лукавство чиновника, но Ансельм уже проболтался, и так как ему самому хотелось узнать подробности из жизни доктора, то он предложил библиотекарю сообщить все, что ему известно о докторе Лопеце. И библиотекарь со свойственным ему сухим, деловым тоном, но с некоторой душевной теплотой, которой настоятель даже и не подозревал в нем, начал перечислять ученые заслуги доктора и выдающиеся свойства его ума. Он сообщил, что отец доктора был хотя и еврей, но в некотором роде знатный человек, соединенный тесными узами со многими благородными семействами, так как воцарение короля Эммануила[12], который стал преследовать евреев; они пользовались в Португалии большим почетом, и в стране не делалось никакого различия между евреями и христианами. При первом изгнании их из Португалии некоторым привилегированным евреям было дозволено остаться в стране, в том числе и Родриго Косте, отцу Лопеца, бывшему лейб-медиком короля и пользовавшемуся большим его уважением. Сам Лопец с отличием окончил курс в Коимбрском университете, но посвятил себя не медицине, как его отец, а философии и филологии.

– При этом, – продолжал патер Ансельм своим медленным, размеренным тоном, повторяя конец каждой фразы, как будто он сличал две рукописи, – при этом он не имел в виду добывание средств к жизни, потому что отец его оставил ему значительное состояние. У Лопеца было много друзей, очень много, так как все друзья науки были и его друзьями. И среди христиан он имел немало приятелей. В нашей среде – я разумею книжный мир – он также пользовался большим уважением. Я сам ему многим обязан; он мне неоднократно помогал при отыскании редких книг и истолковании темных мест. Я не любопытен – или, быть может, вы думаете, что я любопытен? Нет, я не любопытен, но все же мне захотелось кое-что узнать о нем. И вот я стал расспрашивать и узнал про него дурные, да, очень дурные вести. Во всем виновата женщина, – ну, конечно, женщина! В Опорто жил купец из Фландрии, христианин. Отец доктора Лопеца был очень дружен с ним. Впрочем, вам все это, вероятно, хорошо известно?

– Да, конечно, известно! – воскликнул бургомистр. – Но все равно, рассказывайте дальше!

– Итак, старый доктор Родриго был домашним врачом в семействе нидерландца и присутствовал при смерти старого купца. Последний оставил после себя ребенка, девушку. У нее не было в Опорто никого из родных. Они – то есть молодые доктора и магистры, видевшие ее, – говорили, что она красива, очень красива. Но доктор Родриго принял участие в судьбе девушки не из-за ее красоты, а потому что Елизавета была сирота и одинока.

– И воспитал ее еврейкой? – прервал его бургомистр, бросая на него пытливый взгляд.

– Еврейкой?! – воскликнул патер в волнении. – Кто это говорит? Ничуть. Вдова-христианка воспитала ее в загородном доме доктора, в загородном доме, а не в городском. Там молодой доктор, вернувшись из Коимбры, не раз видел ее, не раз, даже чаще, чем следовало бы! Дьявол вмешался в дело – и они слюбились. Я даже знаю, как сыграна была их свадьба: в присутствии трех свидетелей, одного еврея и двух христиан, молодые поклялись друг другу в вечной верности и обменялись кольцами, такими же кольцами, как при христианской свадьбе. При этом Лопец остался евреем, а Елизавета христианкой. Он собирался перебраться с нею в Нидерланды, но один из свидетелей донес на них священной инквизиции. Та, понятно, тотчас де вмешалась в это дело – ведь там она вмешивается буквально во все, а в данном случае вмешательство было даже необходимо, его даже требовал христианский долг. Молодую женщину схватили на улице, заключили в тюрьму, а во время пытки она лишилась речи, почти совершенно лишилась. Старика доктора и его сына предупредили вовремя, и они успели скрыться. Камергеру де Са, ее дяде – или он приходился ей двоюродным братом? – удалось вызволить Елизавету из тюрьмы, и затем, мне кажется, затем они все трое бежали во Францию – отец, сын и жена последнего. Но нет же, говорят, что они проживают здесь.

– Ну, что я вам говорил? – торжествующе провозгласил бургомистр, бросив на настоятеля многозначительный взгляд. – Такой старый воробей, как я, чует преступление, как лягушка дождь! Вот теперь я могу сказать, что мы имеем против доктора Косты достаточно улик и что он подлежит высшей мере наказания. Мы на нем покажем пример, мы дадим себя знать. Благодарю вас, отец Ансельм, вы сообщили мне нечто весьма важное.

– Так вы ничего не знали? – заикаясь, проговорил бедный библиотекарь, и шея его вытянулась, и жила на лбу его налилась кровью.

– Нет, не знали, Ансельм, – сказал настоятель. – Но вы обязаны были говорить, точно так же, как я обязан был выслушать вас. Из соборной приходите ко мне, мне нужно потолковать с вами.

Библиотекарь молча и гордо поклонился и пошел, не удостоив бургомистра ни единым взглядом, но не в библиотеку, а в свою келью. Там он долго ходил взад и вперед и бормотал имя Лопец, ударяя себя рукою по губам, и прижимал кулак ко лбу, и наконец опустился на колени перед распятием… чтобы молиться за еврея.

Как только монах вышел из комнаты, бургомистр удовлетворенно воскликнул:

– Какая неожиданная помощь! Какая масса улик! Начнем с самых незначительных. Он никогда не носил установленного для евреев знака и пользовался услугами христиан, потому что дочери Каспара не раз были приглашаемы в его дом для шитья. В его доме нашли шпагу, а еврей, который носит оружие, не нуждается в покровительстве властей, так как он прибегает к самообороне. Наконец, мы узнали, что Лопец проживал под чужим именем. Но это все мелочи; а вот существенное. Оно распадается на четыре пункта: он занимался наговорами посредством известных ему одному слов; он старался совратить христианского мальчика; он женился на христианке, и, что главное, он воспитал в еврейской вере девочку, родившуюся от христианки, то есть от жены.

– Он воспитал в еврейской вере свою дочь? Вы это наверно знаете? – спросил настоятель.

– Достаточно того, что девочка носит еврейское имя Руфь. То, на что я позволил себе указать, – все вполне доказанные преступления, за которые полагается смертная казнь. Вы очень ученый человек, господин настоятель, но и я кое-чему учился. Еще император Констанций[13] ввел смертную казнь за браки между евреями и христианами. Я могу указать вам это место.

Настоятель очень хорошо понимал, что обвинение, возводимое на еврея, действительно такого рода, что не могло быть и речи о пощаде, он сознавал, что следует принять строгие меры, но шел на них крайне неохотно, и его явно раздражало неуместное рвение собеседника, относившегося к почтенному ученому с каким-то злорадством. Поэтому он встал и сказал с явной холодностью:

– Исполняйте свой долг.

– На меня можете положиться, – радостно сказал бургомистр. – Завтра или, самое позднее, послезавтра мы Косту заключим в тюрьму, его и все его семейство! Мой секретарь надежный малый. Ребенка мы, конечно, не тронем, но его следует отнять у евреев и воспитать в христианской вере. Мы должны были бы сделать это даже в том случае, если бы и отец, и мать были евреи. Вам, конечно, известен фрейбургский случай. Сам великий Ульрих Цазиус решил, что дети евреев могут и должны быть крещены и без ведома и согласия их отца. Я прошу вас прислать в субботу патера Ансельма в ратушу в качестве свидетеля.

– Хорошо, хорошо, – сказал настоятель; но он выказывал при этом так мало искренности, что чиновник невольно удивился. – Согласен, – продолжал он, – арестуйте еврея, но только не убивайте. И еще одно: я желаю видеть доктора и поговорить с ним, прежде чем вы начнете пытать его.

– Послезавтра я его доставлю к вам.

– Ах нюренбергцы, нюренбергцы! – пробормотал настоятель и пожал плечами.

– Что вы этим хотите сказать?

– Я хочу сказать этим, что эти умные люди никого не вешают, не схвативши его.

Бургомистр расценил эти слова как поощрение и пожелание выказать побольше усердия при поимке еврея и поэтому ответил самонадеянно:

– Он в наших руках, достопочтенный отец, он в наших руках! Если они и бежали, то завязнут в снегу, как в мышеловке. Я велел бабам разыскивать следы, я созвал ваших и наших лесников и попросил фролингенского графа преследовать их, беглецов. Он обязан оказать нам помощь. Уж он-то со своими охотниками, доезжачими и гончими наверняка выследит дичь. Благословите, святой отец, мне не резон терять времени.

Настоятель остался один. Он задумчиво стал смотреть в догоравший огонь камина и размышлять обо всем, что только что слышал. Ему представлялся скромный ученый муж, проведший среди серьезных научных занятий долгие годы, и при этом святым отцом невольно овладевало легкое чувство зависти, потому что ему самому редко удавалось предаваться спокойно своим любимым научным занятиям, в которых он находил полное удовлетворение. Он досадовал сам на себя за то, что не мог относиться со злобой к человеку, достойному смертной казни, и сам себя обвинял в излишней мягкости. Но затем ему приходило на ум, что еврея склонила к греху любовь и что тому, кто много любил, многое прощается. В то же время он радовался, что ему вскоре доведется познакомиться лично с ученым коимбрским доктором. Никогда еще только что ушедший от него чиновник не казался ему таким отвратительным, как сегодня. И когда настоятель вспомнил о том, как этот хитрый человек в его присутствии обвел бедного патера Ансельма вокруг пальца, ему показалось, что он сам совершил недостойный поступок. И все же, и все же – еврея невозможно было спасти, и он заслужил то, что ему угрожало.

Конец ознакомительного фрагмента.