IV
Первая парижская зима. Блеклое солнце. Голые деревья. И, как повторяющийся припев, неотвратимые походы в глухой переулок. В расплывчатый туман, в пустынный холод, в монотонный дождь, в серые облака. Но там я наслаждаюсь теплом, грохотом белых улиц – отзвуками детства, взрывом юности. Меня сопровождает множество фантомов. По пропитанному водой переулку за мной бегут воспоминания, четкие, живые, трогательные, совсем незначительные. Они проникают к кушетке, проезжают там, как на параде, на карнавальных колесницах.
В моей юности не было ни одного мужчины. Обо мне заботились женщины: мать, бабушка, служанки, добрые учительницы-монахини.
Об отце, которого я знала слишком мало, так как он жил отдельно и умер, когда я была подростком, я сохранила память как о щеголе, носящем гетры, шляпу и трость. Короткие усы, красивые руки, ослепительная улыбка. Он наводил на меня страх. Я ничего не знала о мире, в котором живут мужчины. У него дома была ванная, в которой на полке лежала бритва с помазком, была комната, в которой стоял шкаф с выдвижными ящиками, где он держал рубашки и запонки для манжет, – все это притягивало и тревожило меня. Мое особое внимание приковывала к себе просторная кровать холостяка, покрытая шкурами пантер.
Он называл меня «мой маленький волчонок». Считал меня скорее маленькой женщиной, нежели девочкой, и это смущало меня.
В детстве я приходила к нему в сопровождении гувернантки. Затем несколько раз приходила одна – на обед между утренними и послеполуденными занятиями. Мне было не по себе на этих обедах. Когда он не внушал мне страха, он наводил на меня скуку. Я все время должна была следить за своими движениями, за своими словами. Он часто делал мне замечания, и я понимала, что своими упреками мне он хотел ранить мать – мать, которая растила меня, одевала, воспитывала. Но я чувствовала, что он любит меня и не желает причинить мне зла.
Отец придавал большое значение моей учебе. Говорил, что я должна учить все: латынь, греческий, математику, все… Я никогда не показывала ему ни дневник, в котором преобладали хорошие оценки, ни тетради. Поступая так, я знала, что защищаю свою мать, которая обладала исключительным правом контроля, так я становилась на ее сторону. Мой портфель была закрыт для отца, он был моим сейфом, сокровищем, самой большой ценностью. Таким образом, я держала своего отца на расстоянии, запрещала ему вход в собственный мир. Я это делала осознанно.
Я видела своих родителей вместе всего трижды. Впервые – по поводу праздника моего первого причастия. Они находились в одном помещении, за одним столом, но не рядом. В тот день нежность отца смущала меня. Я бы предпочла, чтобы только мать нацеливала на меня свой строгий взор, когда я резала огромный торт со множеством слоев из орехов и крема. Думаю, тогда я справилась бы с этим лучше.
Второй раз, когда мне было двенадцать лет, они встретились на церемонии французского скаутского движения. Событие происходило на свежем воздухе, присутствовали и другие родители. Мои родители стояли рядом и не разговаривали друг с другом – следили за церемонией. Я вспоминаю, что в тот день было ясное осеннее небо.
Третий раз – это было к концу его жизни – мне было почти пятнадцать лет. Он страдал кровохарканьем, думал, что умирает, и позвал мать.
Туберкулез! Грозный монстр моего детства. Дед скончался от чахотки, дядя жил в санатории, моя сестра умерла в одиннадцать месяцев от туберкулезного менингита, у брата были положительные пробы на туберкулез, что вело к сколиозу.
БЦЖ, бацилла Коха, торакопластика, пневмоторакс, френисектомия, каверна, плевра, мокрота, Лейзин, рентген, вакцина, Кальметт и Герен. Все эти слова, все эти несчастья – из-за отца, из-за его болезни, его сгнивших от газов войны 1914 года легких.
– Мог бы лучше следить за собой, перед тем как жениться на мне. Даже не предупредил. Стыдно, неприлично.
Война, траншеи, отец – под грудой задохнувшихся солдат. Он избежал смерти только благодаря толщине пласта трупов, но остался с изъеденными легкими.
– Я видела его рентгеновские снимки, у него легкие просто как губка.
Я всегда должна была соблюдать меры предосторожности, когда приходила к нему и когда уходила от него!
– Не разрешай ему слишком долго тебя обнимать. Никогда не пользуйся его носовыми платками. Возьми бутылочку с девяностоградусным спиртом и вату. Протри себя, когда выйдешь. Хоть ей и сделали БЦЖ, но у девочки нет положительной кожной реакции, непонятно почему, это ненормально. Я уже потеряла одну, хватит.
Микробы. Тревожное присутствие микробов.
– Это очень маленькие, невидимые животные. Они повсюду. Каждый раз, когда твой отец кашляет, он распространяет их вокруг себя, таких опасных. Послушай и поверь мне, ведь твоя сестра умерла от них. Старайся поменьше находиться рядом с ним.
Итак, я увидела их вместе в третий раз.
Он позвал мать по телефону: «Приходи, прошу тебя. Приходи, это конец».
Мать положила трубку, затем заявила, что он притворяется, и взяла меня с собой. Зачем? Чтобы защищаться?
Он лежал в своей большой кровати, с тазиком под подбородком, кругом разбросанные полотенца, розовая пена в углах губ. Я никогда не видела его в кровати, никогда не видела его в пижаме. Постельное белье и подушки, измятые после ночи, маленькие детали, выдающие его пристрастия, смущали меня. Он начал говорить с матерью, сказав ей, что любит ее. Она отвергла его слова: «Ты смешон, думай, что говоришь. Опомнись, ты говоришь в присутствии ребенка».
Я вышла в коридор, потом в переднюю и в конце концов на площадку. Села на ступеньку лестницы, закрывая уши руками, лишь бы не слышать, о чем они говорят. Она была такой строгой, он был таким жалким!
Стараясь отогнать от себя все, что только что слышала и видела, я сидела, устремив свой взор на лифт. Я отлично знала эту почти военную машину. Она интриговала меня. Мне казалось, что в ней я в опасности, и все же не боялась ее. Это был тяжеловесный короб, закрытый неподатливой металлической гармошкой. Когда лифт вызывали, громоздившиеся над его потолком кабели распрямлялись, ударяя по воздуху, и начинали с пыхтением и вздрагиваниями поднимать кабину, в то время как в нижней части солидная стальная, круглая колонна, смазанная черным маслом, прилагала все усилия к тому, чтобы толкать кабину наверх. Точный, равномерный подъем этого прекрасного смазанного ствола казался абсолютно несовместимым с тряским шумом в кабине.
Эта машина охраняла дом моего отца и превращала его в труднодоступную территорию, немного опасную. Я знала машину очень хорошо, за исключением глубины той дыры, куда погружалась стальная колонна. Иногда мне казалось, что дыра, скорее всего, неглубокая, и эта колонна скручивалась внутрь, как пружина.
Мне даже однажды пришлось пописать в этом лифте, так как в доме отца я не отваживалась попроситься в туалет. Так, однажды, не в состоянии сдержаться, зная, что только через два часа я доберусь до турецкой уборной школы, я справила нужду в старом коробе лифта. Это облегчение доставило бы мне удовольствие, если бы тряска и вздрагивания машины не помешали мне попасть, куда надо, так что я здорово намочила туфли. Чтобы можно было действовать спокойно, я остановила лифт между вторым и третьим этажами. Но, о ужас, моя струя проникла через поредевший коврик, попала на пол и каскадом капель непрерывно падала на металлическую пластину, тесно сжимающую стальную колонну на первом этаже. Услышав первый звук этого дождя, я быстро нажала на кнопку пятого этажа, но уже не могла остановиться. Напуганная, стыдясь своего неприличного поступка, я слушала, как шумит поток. Когда я пришла к отцу, то была вся мокрая.
Та девочка, тот лифт… Как далеко все это! Тот разговор между теми мужчиной и женщиной изменил все. Впервые я видела их действительно вместе. Я отчетливо поняла, что являюсь их совместным плодом, плодом их убогого желания, их убогой враждебности. Я мигом прибавила в возрасте. Неожиданно все оказалось в далеком прошлом.
Мне казалось, что для оценки моего ушедшего в прошлое детства нужна была другая шкала. Понадобилось бы голубое весеннее или осеннее небо, веселое волнистое море, цветы, запахи. Я по глупости думала, что во взрослую меня превратят первая любовь, первый поцелуй. Но нет, это сделал как раз тот самый разговор между двумя чужими людьми, являвшимися моими родителями. Была кровь, которой харкал отец, была угрюмость матери и лестничная клетка, становящаяся все темнее, так как день заканчивался, а в Алжире закат наступает рано.
Когда я уже полностью погрузилась в свои думы, явилась мать, выглядящая как ни в чем не бывало, правда, немного взволнованная. «А-аа! Ты здесь. А я тебя повсюду ищу. Что ты делаешь на лестнице? Кто-нибудь тебя видел? Пойдем, он чувствует себя прекрасно. Капризничает, как всегда. Все, больше я к нему на удочку не попадусь. Какой комичный спектакль!»
Я знала, что он не умрет. Я знала, что она будет нервничать. Я понимала, что в этой истории меня просто водили за нос.
И потом, спустя несколько месяцев, я еще раз увидела их вместе, но на этот, четвертый, раз он был мертв.
День, когда я узнала, что он умер, был летним, жарким. После обеда я была со своими друзьями: группа подростков собралась в тени внутреннего дворика. Мы ждали, чтобы стало прохладнее и мы смогли бы играть. Я только что получила разрешение не ложиться после обеда, так что, когда я увидела мать в это время и на этом месте, во мне сработал старый защитный рефлекс. В мгновение ока весь хорошо отработанный арсенал извинений, объяснений, лжи оказался в моем распоряжении. Механизм детской хитрости не заржавел. Так что, когда она, в парадной одежде, со странным лицом, как вкопанная остановилась передо мной и неуклюже, скованно взглянула на меня, а затем жалобно сказала: «Твой отец только что умер, иди одеваться, ты должна вернуться со мной в город», – я успокоилась. Я увидела прекрасное небо, ослепительное море, сочные растения с их расходящимися, как лучи, розовыми и желтыми цветами, одним словом, я почувствовала облегчение. Она пришла не для того, чтобы лишить меня всего этого, а заодно и друзей, игр. Ведь все остальное не касалось моей собственной жизни. Впрочем, к чему этот печальный тон по поводу смерти отца, о котором она никогда не сказала доброго слова? Потому что он умер и смерть сделала его маленьким, несчастным, трогательным? Для меня он оставался тем же незнакомцем, холостяком, скучным, немного страшным и застенчивым в своих неуклюжих попытках обнять меня: «Поцелуй меня, мой маленький волчонок!». Обычно мать называла его по фамилии: «Скажешь Драпо, что алименты все еще не пришли», «Скажи Драпо, чтобы купил тебе туфли», – и все в таком духе. Сейчас она говорила «твой отец», как будто он все еще был ее мужем, как будто они составляли пару. Можно было подумать, что смерть теперь объединяла их, делала их семьей. Для меня это было невообразимо, фальшиво, казалось чем-то нездоровым, не знаю почему. Я не осмеливалась посмотреть на нее и сгорала от нетерпения в ожидании, что она уйдет.
Она же не двигалась с места. Я подумала: «Если к тому же еще начнет плакать, я убегу». Нет, она не плакала, она была взволнована, ждала от меня ответа. «Мы должны вернуться в город, чтобы сделать все приготовления».
Машин на дороге в разгар лета, в послеобеденное время, было мало. На полях – ни души. Мимо проносились ряды виноградников, аллеи эвкалиптов, вереницы морских сосен, тростниковые заборы, колючие алоэ, возносящие свои длинные цветущие стволы к белому небу, западноафриканские фиговые деревья, украшенные плодами, а на склоне гор, простирающихся вдоль горизонта, – прямоугольники кипарисов, окружающих апельсиновые сады. В заднее стекло я видела поднимающуюся вслед за нами красную пыль, кружившую так высоко и так далеко, что она застилала собой весь пейзаж.
Чтобы эта пыль не задушила нас, мы закрыли окна. Стояла страшная жара. Кто вел машину? Не знаю. Никак не вспомню. Во всяком случае кто-то, кто хранил молчание.
Мы словно находились в воронке смерча. Машина издавала грохот и двигалась на большой скорости, пыль сопровождала нас озорным вихрем, вокруг были поля, утомленные жарой, казавшиеся окаменевшими в дрожи раскаленного воздуха.
Мать заговорила:
– Я лишь сейчас получила телеграмму, спустя восемь дней, на почте была забастовка. Так что тело твоего отца привезут сегодня после обеда. Ничего не готово. Можно было бы нанять катафалк со свечами. На причале есть такой, очень солидный. Но нас оповестили слишком поздно. Надо привести дом в порядок. Я смогла добиться в похоронном бюро, чтобы они поехали за телом Мориса и подняли его на пятый этаж, хотя час уже поздний. Ведь гробы выгружают только после того, как выйдут пассажиры, как разгрузят товар, в самом конце! Будет поздно… Как нехорошо!
Что бы это значило: «тело твоего отца», «гроб Мориса», «катафалк со свечами», «похоронное бюро»? И, прежде всего, что должно означать «тело Мориса»? И потом то, что она называла домом, было его домом, а не ее и не моим. Это был дом мужчины, где он проживал рядом со своими трофеями, с коллекцией черных масок, с ружьями, бритвой и с той большой кроватью, покрытой шкурами пантер. С той большой кроватью, о которой я знала, что в ней он резвился со своими «бабенками», как называла их мать.
В доме был неописуемый беспорядок. Из гостиной была вынесена вся мебель: «Чтобы можно было поставить гроб». Такой большой гроб?
– Церковь Сен-Шарль должна прислать нам скамеечки для молитвы.
– Скамеечки для молитвы здесь!
Так близко к большой кровати, так близко к бритвам, к ружьям?
– Мы поставили раскладные кровати в задних комнатах.
– Раскладные кровати? Для кого?
– Как для кого, для семьи, конечно. Бдение будет продолжаться всю ночь.
Семья? Но у него не было семьи, он был один. То, что мать называла семьей, была ее собственная семья, та, которая столько времени гнобила его. Эта семья должна прибыть сюда? Мне казалось, что это непристойно. Он никогда их не видел. И никогда не желал, чтобы они переступали порог его дома. Он много раз говорил мне, что это скорее они, чем мать, разрушили его семейную жизнь.
Коридоры и остальные комнаты были набиты мебелью из гостиной и столовой. Квартира превратилась в своего рода библейский Капернаум, где готовились встречать горожан, идущих чередой, так как отец был видной фигурой. Везде царила торжественно-траурная беготня, с легкими складками черного крепа, с аметистовым сиянием, с блеском слез, с криками соек. Затем открыли входные створчатые двери. Люди стали говорить шепотом, ходить на цыпочках. Стены были задрапированы тканью холодного оттенка, специально подготовленной для мрачного светского приема. Пахло воском, везде стояли цветы. Из столовой и из кухни доносился приятный запах подобающей случаю еды. Готовилась закуска для тех, кто проведет ночь при покойнике.
С площадки я следила за служащими похоронного бюро, которые вносили гроб отца, тяжелый дубовый предмет с бронзовыми ручками по краям и с бронзовым крестом сверху. Черные люди деловито покачивались, их было много, пыхтя, они подсказывали друг другу движения, которые нужно было совершить при обходе крутых изгибов лестницы. Им мешали роскошные заграждения с украшениями в виде листьев аканта и спиралевидных орнаментов, стойки из кованого железа, окружающие старый тяжеловесный лифт, на сей раз бесполезный, так как он был не в состоянии поднять вместилище даже такого хрупкого усопшего: его дно, через которое моя моча протекла так легко, не выдержало бы.
Они поднимались очень долго. Пять нескончаемых этажей. Ящик, и отец внутри, как в упаковке. Наконец, гроб поставили на козлы, задрапированные черной тканью. Мать, с торжественным видом, очень деловая, умело отдавала приказания. Она указала мне мое место: отдельная скамеечка для молитвы, впереди остальных. Приносили цветы, венки, букеты. Так как было лето, они были составлены главным образом из цинний – суховатых цветов без запаха, прекрасных расцветок: сиреневые, охряные, цвета золотого кармина. Я стояла на коленях, скучая в этом безмолвном положении. Меня научили не смотреть вслед людям на улице или в церкви, и я не позволяла себе заглядываться на тех, кто едва заметно заходил и выходил из комнаты. Ковры и спущенные занавеси поглощали шум, оставались лишь шуршания, неуловимые движения, легкие столкновения скамеечек для молитвы и невнятные всхлипывания.
Так как я должна была там стоять, я стояла. Мои мысли были о другом: о пляже, откуда меня забрали, о моих друзьях. Какую мину сделали бы они, лицезрея меня одетой в черное, в этот цвет взрослых? Я почти задремала, стараясь поддерживать голову ладонями и упираясь локтями в скамеечку.
По комнате распространился запах листвы, будто его принесло тепло ночи и пламя толстых свечек. Вместе с благоуханием зелени, в котором я узнавала аромат кипарисов, аспарагуса, бузины, деревьев и растений, из которых составлялись основы венков, чувствовался и другой запах, пресный, тошнотворный. Я пыталась его распознать. Он не мог исходить от цинний, эти цветы подсохли и в худшем случае могли отдавать пылью. Тот запах был другим, он исходил не от растений. Меня охватила тревога, нечто, что я не могла определить. Запах застоявшейся воды, болота? Да, но не совсем. Не такой яркий, не такой определенный. Интимный, смущающий запах. Незнакомый человеческий запах.
Мать подошла ко мне. Положив руку на мое плечо, она наклонилась, чтобы поговорить со мной шепотом, прижимая свое лицо к моей щеке.
– Ты хорошо себя чувствуешь?
– Хорошо. Тебе не кажется, что как-то странно пахнет?
Ее рука еще сильнее надавила на мое плечо, практически сжала его и придала ему какие-то качающие движения, как бы убаюкивая меня.
– Прошло уже много дней, как он умер. При такой жаре! И потом гроб наверняка ударяли во время транспортировки, видно, где-то образовалась щелочка. Я уже сказала об этом господам из похоронного бюро. Они все уладят, не волнуйся.
Волноваться? Из-за чего? Из-за того, что я почувствовала, как отец гниет? Ведь это был запах разлагающейся плоти!
Мой отец, весь разодетый, в гетрах, с тростью, надушенный, со своими идеальными ногтями, белыми зубами, в своих начищенных до блеска туфлях, – мой отец был готов разложиться, подобно тем трупам, которые через несколько дней после бури море выбрасывает на песок и которые своей вонью привлекают больших синих мух. Из его лакированных туфель, из его манжет и накрахмаленного воротничка, из его брюк с безупречной складкой выходили наружу соки смерти. Мой отец вонял, мой отец кишел червями! Это было невыносимо. Я вышла, побежала в самую дальнюю комнату и бросилась на только что разостланную кровать, на пахнущие средством для стирки простыни, лицом вниз. Уткнув голову в подушку, я плакала, я рыдала. Чтобы изгнать мертвечину, я воскрешала в памяти живые образы, смех и порывы радости, летнее небо, тихие полуденные волны, кувыркание в траве и мальчика, в которого я была влюблена, обнимающего и целующего меня. Я глотала его приятную слюну, сохранявшую вкус папиросы и зубной пасты. Я уснула.
Первый и последний раз я спала у отца, рядом с ним.
С той поры – одиночество.
Я не знала этого человека, я видела его лишь изредка. И все же он был вопреки моей воле моим единственным союзником. Я никогда не была зависима от него, а сейчас я должна жить без него, это была огромная необъяснимая пустота. Нечто тонкое, неясное исчезло навсегда. Сегодня я знаю, в чем состояла эта потеря: у меня больше не было уверенности, что я хоть кому-то нравлюсь такой, какая есть, и я лишилась его нежности. Даже тогда, когда он делал мне замечания, прибегал к строгому голосу, в его глазах были слезы, в его взгляде был поцелуй. Поцелуй, от которого я отказывалась, но который, можно с уверенностью сказать, там был.
С того времени мной иногда овладевало (овладевает и поныне) внезапное желание вскочить и бежать от радости, от счастливого порыва, от удовольствия быть любимой и защищенной и приютиться в объятиях моего отца. Он укачивал меня, легонько перекидывал справа налево. Мы танцевали то на одной, то на другой ноге в медленном и нежном ритме: «Ля-ля-ля, дочь моя, тебе хорошо в моих объятиях. Успокойся, моя большая девочка, отдохни». Если бы он был хоть чуточку выше меня ростом, я бы прильнула щекой к его груди. Какой у него был запах? Какой силой он обладал? Я этого не знала.
Для меня Отец – это абстрактное слово, без всякого смысла, потому что Отец ассоциируется с Матерью, а в моей жизни эти два существа сильно отличаются друг от друга, они далеки друг от друга, как две планеты, упорно движущиеся по разным траекториям неизменных орбит двух своих личных существований. Я обитала на планете Мать, и в определенные промежутки времени, очень редкие, мы пересекались с планетой Отец, окруженной нездоровым гало. Мне приказывали курсировать между этими двумя планетами, и как только я вновь попадала в царство матери, как только она возвращала меня к себе, казалось, она наращивала скорость, чтобы скорее отдалить меня от роковой планеты Отец.
Когда я сама, как все планеты, стала отдельной, но зависимой от других планетой и начала кружить по своей траектории по огромному голубовато-черному небу существования, я долгое время пыталась приблизиться к Отцу. Но, ничего о нем не зная, я отказалась от этих попыток, утомленная, но не удрученная. Я знаю, что ничего не знаю о родительской стороне мужчин, если она вообще существует.
В конце глухого переулка, когда я лежала на кушетке лицом вверх, с закрытыми глазами, чтобы лучше войти в контакт с чем-то забытым, закрытым, запрещенным, не имеющим определения, не до конца продуманным, мне хотелось вновь воскресить отца. Мне хотелось найти его, наконец. Я думаю, что его отсутствие, даже несуществование опасно ранило меня внутри, вызвало глубокую скрытую язву, из микробов которой позже возникнет моя болезнь. Итак, я старалась собрать воедино все свои воспоминания о нем, все, даже самые незначительные обрывки образа, самые скромные крупицы памяти.
В детстве и отрочестве ночами меня долго преследовали два кошмара. В первом я переживала сцену, имевшую место на самом деле в зоопарке в Венсенне. Чтобы мне лучше было видно львов и тигров, отец посадил меня на парапет над глубокой ямой, отделяющей хищных зверей от публики. Он крепко держал меня. На самом деле мне было очень страшно, но я не подавала виду. В моем кошмаре то, что меня тогда наяву только пугало, происходило на самом деле: я проваливалась в яму и, задыхаясь от ужаса, просыпалась в тот момент, когда звери набрасывались на меня, как на добычу. Мне было шесть или семь лет.
Во втором кошмаре мне было меньше: два-три года от силы. (Иногда я фигурировала там младенцем в возрасте нескольких месяцев.) Я сидела на плечах отца, и мы вдвоем заблудились в заснеженном еловом лесу. Я никогда не видела снега, разве что на картинках. Снег казался мне исключительно красивым, но я думала, что для меня он запрещен и я не могу долго там оставаться. Но мы не находили дороги назад. Надвигалась буря, а мы кружили вокруг черных елей и не обнаруживали ничего, кроме других елей и снега, уже притоптанного нашими ногами. Отец держал меня руками за лодыжки, я чувствовала его теплую голову между ног. Он смеялся, не выказывая ни малейшего испуга. Что касается меня, я знала, что наступит ночь и мы окончательно потеряемся… и тогда я просыпалась, обливаясь потом.
Так я открыла, что Нечто было во мне с раннего детства, и отец ничего не мог поделать, чтобы избавить меня от него, – он ничего не мог сделать для меня. Для меня его «параметры» были такими, какие навязала мне мать, у него не было собственных «параметров». Для меня отец – это был незнакомец, который никогда не был частью моей жизни.
Иногда я рассматриваю несколько его фотографий, оставшихся у меня. Фотографиям, на которых он уже в конце своей жизни, такой, каким я его знала, – в галстуке, лощеный, ухоженный, я предпочитаю фотографии его в молодости, когда он еще не создал своего образа. С плохим характером, упрямый, гордый, в пятнадцать лет он сбежал из респектабельного дома своих родителей в Ля Рошели, в Париже устроился простым рабочим на стройку и поклялся вернуться домой только с дипломом инженера в кармане. Дипломом, который сам получит. На одной фотографии он – молодой рабочий, в грубых ботинках, слишком длинных и слишком широких брюках, завязанных, похоже, шнурком, в рубашке с засученными рукавами, расстегнутой на груди, со слегка поднятой головой, улыбающийся солнцу на фоне балок и бревен. В руках он держит букет полевых цветов львиный зев. Кому он собирался их подарить?
Он окончил вечерние курсы, сдал экзамены, выиграл конкурс. Продолжая жизнь рабочего, в конце концов стал дорожным инженером. Он очень любил рассказывать о том, как трудно было ему, сыну буржуа, вести утомительный образ жизни подмастерьев. Он расцарапывал себе спину, таская тяжести, а вечером, покончив с делами, рабочие собирались у костра, среди строительного мусора и железного лома, грели воду в больших тазах, выливали ее на него, чтобы он смог снять рубашку, которая из-за высохшей крови прилипала к плечам. Он говорил, что, смеясь, его называли «королевское отродье» из-за его красивых рук и нежной кожи. В нем осталась какая-то тоска по тому братству и той суровой жизни. Больше он уже никогда не стал настоящим буржуа. Это было видно по тому, как он брал в руки инструменты. Мать говорила: «Он не из нашей среды, только посмотри, как он ест». И правда, за столом он наклонялся над тарелкой, как будто прикрывал ее руками, и оценивал ее содержимое с большой серьезностью и удовлетворением. Пищей нельзя разбрасываться. Это ему было чуждо.
Я не помню, по какой случайности у меня дома в одном из ящиков стола сохранились его диплом инженера и свидетельство велосипедиста, а также водительские права и многочисленные справки от работодателей с рекомендациями – ученика, рабочего, мастера, затем инженера. Фотография того периода: на теннисном корте, в полном развороте тела. Чувствуется, что, отражая мяч, он совершает неверное движение. Тело натянуто от пяток до макушки, оно будто опирается на длинную ракетку. Вся его сила в правом запястье, левое плечо поднимает в воздух красивую мужскую руку, утонченную и сильную.
Это был период, когда он еще не был болен туберкулезом, когда он не знал мою мать. Разглядывая его красивые руки, его ослепительную улыбку, его тонкое и мускулистое тело, я думала, что он бы мне понравился.
Он никогда ничем не ранил меня, никогда ни за что не порицал, никогда не ущемлял, и, может, поэтому я никогда не желала иметь другого отца, кроме него.
Спустя несколько месяцев, когда я отважилась говорить о своей галлюцинации и обнаружила, что терроризирующий меня глаз – это был глаз отца. Я поняла, что не его я боялась, а скорее того аппарата, через который он смотрел на меня, и той ситуации, в которой я находилась. Об этом я поведаю позже.