Вы здесь

Слепой убийца. III (Маргарет Этвуд, 2000)

III

Церемония

Сегодня утром я проснулась в ужасе. Сначала не могла понять почему, потом вспомнила. Сегодня вручают премию.

Солнце уже было высоко, в комнате – слишком жарко. Свет проникал сквозь тюлевые занавески, пылинки плавали в нем, точно тина в пруду. Голова тяжелая – прямо куль с мукой. В ночной рубашке, взмокшая от страха, отброшенного, словно ветки на ходу, я заставила себя вылезти из смятой постели; затем через силу совершила ежедневные утренние обряды – церемониал, что делает нас нормальными с виду и приятными окружающим. Надо пригладить волосы, вставшие дыбом при виде ночных призраков, смыть пристальный недоверчивый взгляд. Почистить зубы. Бог знает, что за кости я глодаю во сне.

Затем я ступила под душ, держась за поручень, который навязала мне Майра. Я изо всех сил старалась не уронить мыло: боюсь поскользнуться. Но делать нечего, тело должно быть облито из шланга – нужно смыть с кожи запах ночного мрака. Подозреваю, что от меня исходит запах, которого я сама больше не чувствую, – вонь дряхлой плоти и мутной старческой мочи.

Полотенце, лосьон, пудра, дезодорант, напоминающий плесень, – и я в каком-то смысле себя отреставрировала. Но меня не покидало ощущение невесомости или, скорее, такое чувство, будто я сейчас шагну в пропасть. Всякий раз я ступаю с опаской, словно пол вот-вот провалится. Меня держит лишь натяжение поверхности.

Одежда помогла. Без строительных лесов я не в лучшей форме. (А что с моей настоящей одеждой? Эти синие балахоны и ортопедическая обувь, верно, чужие. Но нет – мои; и что хуже, мне подходят.)

Теперь лестница. Я безумно боюсь с нее свалиться – сломать шею и распластаться внизу, выставив нижнее белье, постепенно растекаясь мерзкой лужицей, пока кто-нибудь не вспомнит обо мне и не придет. Очень неуклюжая смерть. Я с превеликой осторожностью, вцепившись в перила, шаг за шагом спустилась, а затем, легко, словно кошачьими усиками, левой рукой касаясь стены, прошла по коридору в кухню. (Я еще по большей части вижу. Могу передвигаться. Благодарите и за малое, говорила Рини. Зачем благодарить, спрашивала Лора. Почему оно такое малое?)


Завтракать не хотелось. Я выпила стакан воды, а потом лишь беспокойно ерзала. В половине десятого за мной приехал Уолтер.

– Не жарко вам? – спросил он по обыкновению. Зимой он спрашивает: не холодно? А весной и осенью: не сыро или не сухо?

– Как дела, Уолтер? – как обычно, поинтересовалась я.

– Да пока вроде ничего плохого, – ответил он, как всегда.

– Лучшего и ожидать нельзя, – сказала я.

Он улыбнулся своей обычной улыбкой – в лице прорезалась щель, точно сухая глина треснула, – распахнул дверцу автомобиля и водрузил меня на переднее сиденье.

– Сегодня важный день, а? – сказал он. – Пристегнитесь, а то меня арестуют.

Пристегнитесь он произнес так, словно шутил: он достаточно стар, чтобы вспоминать прежние вольные деньки. Он был из тех юношей, что разъезжают, выставив локоть в окно, а другую руку кладут девушке на колено. Самое поразительное, что этой девушкой была Майра.

Он осторожно отъехал от тротуара, и дальше мы катили в молчании. Он крупный мужчина, Уолтер, квадратный, как постамент, а шея – словно еще одно плечо; от него пахнет старыми кожаными ботинками и бензином – не самый неприятный запах. Судя по его потертой рубашке и бейсболке, на церемонию он не собирается. Уолтер не читает книг, и потому нам вместе удобно; в его представлении Лора – всего лишь моя сестра и ее смерть – ужасная несправедливость, вот и все.

Мне нужно было выйти замуж за такого мужчину, как Уолтер. Золотые руки.

Нет: совсем не стоило выходить замуж. Избежала бы массы неприятностей.

Уолтер затормозил перед школой. Послевоенная школа, уж пятьдесят лет прошло, но она по-прежнему кажется мне новостройкой: никак не привыкну к этой унылой бесцветности. Похожа на ящик для бутылок. По тротуару и лужайке к парадному подъезду шла молодежь с родителями. Все одеты по-летнему ярко. Майра, в белом платье сплошь в огромных красных розах, уже нас поджидала, кричала нам с крыльца. Женщинам с таким задом не стоит носить платья с крупными цветами. Стоит помянуть и корсеты – не то чтобы я о них скучала. Майра сделала прическу; тугие, точно запеченные, седые кудряшки – похоже на парик английского адвоката.

– Ты опоздал, – упрекнула она Уолтера.

– Совсем нет, – возразил тот. – Просто все остальные пришли слишком рано. Зачем ей зря тут торчать?

Они завели привычку говорить обо мне в третьем лице, будто я ребенок или домашнее животное.

Уолтер передал мою руку Майре, и мы с ней взошли на крыльцо, тесно прижавшись друг к другу, словно бегуны в паре. Я знала, что́ у Майры под пальцами: хрупкая лучевая кость, покрытая дряблой кашицей и жилами. Нужно было захватить трость, но я не представляла, как втащить ее на сцену. Кто-нибудь обязательно споткнется.

Майра отвела меня за кулисы и спросила, не хочу ли я в туалет – она всегда помнит такие вещи, – а потом усадила меня в гардеробной.

– Посиди пока здесь, – сказала она. И, тряся ягодицами, заторопилась прочь – проверить, все ли в порядке.

Маленькие круглые лампочки, как в театре, окружали зеркало в гардеробной; их свет льстил, только не мне: я казалась больной – в лице ни кровинки, будто в вымоченном мясе. Волнуюсь или и впрямь заболеваю? По правде говоря, чувствовала я себя не лучшим образом.

Отыскав гребень, я небрежно воткнула его в волосы на макушке. Майра все грозится отвести меня к «своей девушке» в заведение, которое она до сих пор величает салоном красоты (официально оно именуется «Парик-порт» – причем с уточнением «для лиц обоего пола»), но я сопротивляюсь. По крайней мере, волосы у меня, можно считать, свои – пусть и торчат, как будто я только что слезла с электрического стула. Сквозь них просвечивает череп – серо-розовый, точно мышиные лапки. Сильный ветер просто сдует мне волосы, будто пух с одуванчика; останется крошечный пятнистый початок лысой головы.

Майра оставила мне свое фирменное пирожное, испеченное для праздничного чаепития, – кусок бурой замазки, политой шоколадной слякотью, – и пластиковую фляжку с этим ее кисловатым кофе. Я не могла ни есть, ни пить, но ведь создал же Господь туалеты. Для достоверности я оставила на столе коричневые крошки.

Тут в гардеробную влетела Майра, сгребла меня в охапку и потащила за собой; и вот уже директор пожимает мне руку и бубнит, как мило с моей стороны прийти на церемонию; потом то же самое проделывают его заместитель; президент Ассоциации выпускников; руководитель английского отделения – женщина в брючном костюме; представитель Молодежной торговой палаты; и наконец, член парламента от нашего райдинга, не желающий упустить шанс заработать очки. В последний раз я видела столько безукоризненных зубов в те времена, когда Ричард занимался политикой.

Майра подвела меня к стулу и шепнула: «Я буду тут, за кулисами». Школьный оркестр разразился писком и бемолями, и мы затянули: «О, Канада!» Никак не запомню слова – они постоянно меняются. Теперь кое-что поется на французском – немыслимая прежде вещь. Потом мы сели, нашу коллективную гордость выразив словами, которые не умели произносить.

Школьный священник прочитал молитву, проинформировав Господа, сколько сложных и неординарных решений приходится принимать современной молодежи. Господь, должно быть, не раз уже об этом слыхал и скучал не меньше нашего. Потом заговорили другие: конец двадцатого века, выбрасываем старое, привносим новое, граждане будущего, вам – из слабеющих рук и тому подобное. Я позволила себе отвлечься; я понимала: от меня требуется одно – не опозориться. Как пред аналоем или на каком-нибудь бесконечном ужине с Ричардом, где я обычно не раскрывала рта. Если спрашивали, что бывало не часто, говорила, что увлекаюсь садоводством. В лучшем случае, полуправда, но достаточно нудная, чтобы сойти за правду.

Настал черед вручения дипломов. Выпускники шли один за другим, серьезные и сияющие, такие разные, но все красивые, как могут быть красивы только молодые люди. Даже самые уродливые красивы, даже угрюмые, толстые, даже прыщавые. Они и не понимают, как они красивы. И все-таки эти молодые раздражают. У них, как правило, ужасная осанка, а судя по песням, они только ноют и предаются пороку; улыбайся и терпи кануло в прошлое вместе с фокстротом. Не понимают они своего счастья.

Меня они едва замечали. Я для них – чудно́е существо, но, по-моему, такова общая участь: те, кто моложе, непременно записывают стариков в чудики. Если, конечно, обходится без крови. Война, эпидемия, убийство, любые тяжкие испытания или насилие – это они уважают. Если кровь – значит, мы не шутили.

Затем пошли призы: информатика, физика, бу-бу-бу, бизнес, английская литература и еще что-то – я не уловила. Но вот представитель ассоциации прочистил горло и начал благочестивый треп об Уинифред Гриффен Прайор, святой среди смертных. Сколько лжи, когда замешаны деньги! Не сомневаюсь, старая сука, вставляя свое скаредное распоряжение в завещание, так и видела эту картину. Она понимала, что потребуется мое присутствие; ей хотелось, чтобы я корчилась под любопытными взорами горожан, пока ей возносят хвалу за щедрость. Сделай это в память обо мне. Мне ужасно не хотелось ей потакать, но я не могла увильнуть, не показавшись трусихой, или виноватой, или равнодушной. Или хуже: все позабывшей.

Дошла очередь и до Лоры. Политик решил воздать ей должное сам: следовало проявить такт. Он говорил о Лориных местных корнях, о ее смелости и «верности избранной цели» – какова бы эта цель ни была. И ничего о Лориной смерти, по общему мнению – несмотря на вердикт следователя – от самоубийства отличной не больше чем «черт» от ругани. И ни слова о книге, которую большинство предпочли бы забыть. Но она не забыта – не здесь: и спустя пятьдесят лет от нее попахивает серой, на ней лежит табу. Это, я бы сказала, непостижимо: по части эротики она устарела; что до сквернословия, то на любом углу услышишь словечки покрепче; секс благопристойнее танца с веером – почти эксцентричен, будто пояс с подвязками.

Раньше, конечно, все было иначе. Люди помнят не саму книгу, но ажиотаж вокруг нее: священники в церквях обличали ее непристойность – и не только в наших краях; библиотеку вынудили убрать ее с полок; единственный в городе книжный магазин отказался ее продавать. Люди ездили в Стратфорд, в Лондон или даже в Торонто, покупали книгу тайком – как презервативы. Вернувшись домой, задергивали шторы и читали – с неодобрением, с наслаждением, с жадностью и ликованием – даже те, кто никогда прежде не раскрыл ни одного романа. Ничто так не повышает грамотность, как щепотка грязи.

(Бесспорно, высказывались и добрые чувства. Я не дочитала книгу – недостаточно сюжетна. Но бедняжка была так молода. Поживи она еще, может, следующая книга удалась бы ей больше. Это, наверное, лучшее, что можно сказать.)

Чего они хотели? Разврата, грязи, подтверждения худших подозрений. Но, быть может, некоторые вопреки себе жаждали обольщения. Быть может, искали в ней страсти; рылись, точно в таинственной посылке – в подарочной коробке, на дне которой в шуршащую бумагу спряталось нечто, о чем они всегда мечтали, но никак не могли ухватить.

Но еще всем хотелось разглядеть прототипы. То есть помимо Лоры: ее реальность сомнению не подвергалась. Хотелось реальных тел, что совпали бы с телами нарисованными. Хотелось подлинной страсти. И больше всего хотелось знать, кто мужчина. Кто был в постели с молодой женщиной – с красивой мертвой молодой женщиной, в постели с Лорой? Некоторые думали, что они-то знают. Ходили разные слухи. Для тех, кто мог сложить два и два, результат был очевиден. Притворилась невинным младенцем. Тихоней прикидывалась. Видите – внешность обманчива.

Но Лора уже была неуязвима. Достать могли только меня. Пошли анонимные письма. Почему я опубликовала такую грязь? Да еще в Нью-Йорке – в этом Содоме. Какая мерзость! Как мне не стыдно? Я опозорила свою – такую уважаемую – семью, а заодно и весь город. У Лоры всегда было плохо с головкой, все это подозревали, а книга доказала. Мне следовало беречь память о Лоре. Сжечь рукопись. Я смотрела на кляксы голов в зале – стариковских голов – и словно вдыхала ядовитые испарения былой злобы, былой зависти, былого осуждения, что курились над ними, будто над остывающим болотом.

Что касается книги, то о ней не упоминали, задвинули ее в угол, точно родственника, которого стыдятся. Такая тоненькая книжка, такая беспомощная. Незваная гостья на этом странном пиршестве, она, будто слабенький мотылек, тщетно била крылышками на кромке сцены.

Я грезила, и тут меня схватили за руку, приподняли и сунули чек в конверте с золотым ободком. Объявили победителя. Фамилию я не расслышала.

Она шла ко мне, стуча каблучками. Высокая – молодые девушки теперь все высокие; должно быть, дело в питании. В черном платье – среди летних расцветок оно смотрелось мрачновато; в ткани поблескивали серебристые нити или бисер – словом, что-то сверкало. Длинные темные волосы. Овальное лицо, на губах светло-вишневая помада; слегка нахмурена, сосредоточена, напряжена. Кожа чуть желтоватая или смугловатая – может, индианка, или арабка, или китаянка? Теперь такое возможно даже в Порт-Тикондероге: все перемешалось.

У меня екнуло сердце: острая тоска судорогой пронзила тело. Может, моя внучка – может, Сабрина сейчас такая, подумала я. Похожа или нет, остается лишь гадать. Я могу не узнать ее при встрече – ее прятали от меня слишком долго, ее и теперь прячут. Что поделаешь?

– Миссис Гриффен, – прошипел политик.

Я качнулась, но удержалась на ногах. И что мне теперь говорить?

– Моя сестра Лора была бы рада, – задыхаясь, проговорила я в микрофон. Голос пронзительный; я была на грани обморока. – Ей нравилось помогать людям. – Тут я не солгала. Я поклялась говорить одну только правду. – Она очень любила читать, любила книги. – Тоже, в общем, правда. – И пожелала бы вам на будущее всего наилучшего. – И это правда.

Мне удалось передать конверт; девушке пришлось наклониться. Я шепнула ей на ухо или хотела шепнуть: «Да хранит тебя Господь! Береги себя!» Каждому, кто намерен путаться со словами, пригодится такое благословение и предостережение. Заговорила ли я или рыбой открыла и закрыла рот?

Девушка улыбнулась; на лице и в волосах вспыхнули и заискрились бриллиантики. Обман зрения – меня подвели глаза и слишком яркий свет на сцене. Надо было надеть темные очки. Я заморгала. И тут девушка повела себя неожиданно: потянулась ко мне и поцеловала в щеку. В прикосновении ее губ я почувствовала собственную кожу: мягкую, как тонкая лайка, морщинистую, рыхлую, древнюю.

Она шепнула что-то в ответ, но я не расслышала. Может, обычные слова благодарности, а может – возможно ли? – что-то другое на незнакомом языке?

Она отвернулась. От нее шел такой яркий свет, что мне пришлось закрыть глаза. Я ничего не слышала и не видела. Надвигалась темнота. Аплодисменты взорвались в ушах биением невидимых крыл. Я пошатнулась и чуть не упала.

Кто-то из официальных лиц с хорошей реакцией схватил меня за руку и усадил на стул. Вернул в безвестность. В длинную Лорину тень. Подальше от греха.

Но старая рана открылась, и хлещет невидимая кровь. Скоро я опустею.

Серебряная шкатулка

Рыжие тюльпаны лезут из земли, помятые и потрепанные, как солдаты отвоевавшей армии. Я приветствую их с облегчением, точно людей, что машут платками из разбомбленного дома; и все же придется им пробиваться самостоятельно – от меня помощи мало. Иногда я ковыряюсь в зарослях за домом, убираю высохшие стебли и опавшие листья, не более того. Колени сгибаются с трудом – в земле копаться больше не могу.

Вчера я отправилась к врачу – посоветоваться насчет приступов дурноты. Его заключение: у меня, что называется, сердце – будто у здоровых людей его нет. Похоже, я все-таки не буду жить вечно, просто уменьшаясь, серея и пылясь, словно Сивилла в бутылке[6]. Прошептав давным-давно, что хочу умереть, я только теперь осознала, что мое желание сбудется – и довольно скоро. Неважно, что я передумала.

Я закуталась в шаль и села под навесом на задней веранде за деревянный щербатый стол, который Уолтер по моей просьбе принес из гаража. В гараже обычный хлам, оставшийся от прежних хозяев: коллекция тюбиков с засохшей краской, груда рубероида, полбанки ржавых гвоздей, моток проволоки. Воробьиные мумии, мышиные гнезда из клочков матраса. Уолтер вымыл стол «Явексом», но мышами все равно пахнет.

На столе – чашка с чаем, четвертинки яблока и пачка бумаги в синюю линейку, как на старых мужских пижамах. Еще я купила новую шариковую ручку, недорогую, из черной пластмассы. Хорошо помню свою первую авторучку – такую гладкую, такие синие кляксы на пальцах. Бакелитовая, с серебряным ободком. 1929 год. Мне исполнилось тринадцать. Лора взяла ручку без спросу – как и все остальное – и с легкостью сломала. Я ее, конечно, простила. Как всегда. А что делать: нас было только двое. Ждем избавления на острове посреди колючек; а остальные люди – на материке.


Для кого я все это пишу? Для себя? Не думаю. Не могу представить, как потом стану перечитывать, потом для меня вообще проблематично. Для незнакомца из будущего, после моей смерти? И этого не хочу – или не надеюсь.

Может быть, ни для кого. Для кого пишут дети, выводя на снегу свои имена?

Я уже не такая ловкая, как раньше. Пальцы одеревенели, ручка дрожит и выводит каракули – я теперь дольше пишу. И все же я упорствую, скрючившись над столом, точно штопаю при луне.


В зеркале я вижу старую женщину – нет, не старую, никому теперь не дозволяется быть старой. Скажем, пожилую. Иногда я вижу пожилую женщину, похожую, наверное, на мою бабушку, которую я никогда не знала, или на мать, доживи она до моего возраста. Но порой я вижу лицо юной девушки, на которое когда-то тратила уйму времени, подчас впадая в отчаяние, – оно прячется под моим нынешним лицом, что кажется – особенно ближе к вечеру, под косыми солнечными лучами – непрочным и прозрачным: стянула бы его, словно чулок.

Доктор говорит, мне нужно гулять – каждый день; говорит, для сердца. Я бы не стала. Не сама ходьба смущает меня, а выход на улицу. Чувствую себя экспонатом. Может, я это придумываю – взгляды, перешептывания? Может быть – а может, и нет. В конце концов, я местная достопримечательность, вроде пустыря с кирпичными обломками, где раньше стояло некое важное здание.

Какое искушение – никуда не выходить; превратиться в отшельницу, на которую соседские дети будут взирать с издевкой и толикой ужаса; пусть кустарники и сорняки растут, где им вздумается, а двери ржавеют; стану лежать в постели в чем-то вроде ночнушки – пусть волосы отрастают, опутывая подушку, ногти превращаются в когти, а свечной воск капает на ковер. Но я давным-давно сделала выбор между классикой и романтикой. Предпочитаю не сгибаться и сдерживаться – погребальной урной при свете дня.

Наверное, не стоило сюда возвращаться. Но тогда я просто не знала, куда деваться. Как говорила Рини, из двух чертей выбирай знакомого.


Сегодня я попробовала. Я вышла из дома, прогулялась. Отправилась на кладбище: нужна цель – иначе глупо выходить. Надела широкополую соломенную шляпу, чтобы солнце не било в глаза, темные очки, взяла трость, чтобы нащупывать бордюр. И еще пластиковую сумку.

Я пошла по Эри-стрит – мимо химчистки, фотомастерской и других лавок, уцелевших после оттока клиентуры в универмаги на окраине. Миновала кафе «У Бетти», которое опять перешло в другие руки: рано или поздно хозяевам надоедает возиться, или они умирают, или переезжают во Флориду. При кафе есть внутренний дворик, где туристы могут сидеть на солнышке, поджариваясь до румяной корочки; дворик позади кафе – потрескавшаяся цементная площадка, там раньше стояли мусорные баки. В кафе подают тортеллини и капучино, смело их рекламируя, словно горожане издавна знают, что это такое. Теперь, правда, уже знают – вкусили хотя бы для того, чтобы иметь право фыркать. Не нравится мне этот пух на кофе. Похоже на крем для бритья. Глотаешь – и рот словно мылом набит.

Раньше здесь кормили пирогами с курятиной, но их давно не пекут. Теперь продают гамбургеры, однако Майра не советует их есть. Говорит, эти замороженные котлеты – из мясной пыли. А этот мясной прах, говорит, соскребают с пола, когда электропилой распиливают мороженые коровьи туши. Майра в парикмахерской читает много журналов.

Вход на кладбище через кованые железные ворота, на арке – замысловатый витой узор, а сверху надпись: «Если я пойду и долиной смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной»[7]. Да, казалось бы, вдвоем безопаснее; но Ты – персонаж ненадежный. Все мои знакомые Ты вечно подводили. Они удирают из города, предают или мрут как мухи – и куда тебе деваться?

Да вот прямо сюда.


Фамильный памятник семейства Чейз трудно не заметить: он выше всех. На массивном каменном кубе с завитками по углам – два белых мраморных викторианских ангела, – сентиментальные, но для памятника неплохи. Один стоит, скорбно склонив голову, рука нежно легла второму на плечо. Тот преклонил колена и, прислонившись к бедру соседа, устремил взор вперед, прижимая к груди охапку лилий. Фигуры – сама благопристойность, их очертания теряются в складках мягко ниспадающего непроницаемого минерала, но все-таки видно, что это женщины. Над ними хорошо потрудились кислотные дожди: когда-то внимательные глаза помутнели, расплылись и пористы, точно у ангелов катаракта. Хотя, может, это я теряю зрение.

Мы с Лорой часто сюда приходили. Сначала нас приводила Рини, считавшая, что посещение семейных могил детям полезно, а потом мы ходили и сами: благочестивый, а значит, подходящий предлог уйти из дома.

Маленькая Лора говорила, что ангелы – это мы, я и она. Я возражала: ангелов поставили при бабушке, когда нас еще и на свете не было. Но Лора никогда не обращала внимания на подобные доводы. Ее больше занимали формы – то, чем были вещи в себе, а не то, чем они не были. Она жаждала сущностей.

С годами я завела привычку приходить сюда не реже двух раз в год – хотя бы прибраться. Один раз приезжала на машине, но больше не ездила: слишком плохо вижу. Сейчас, с трудом наклонившись, я собрала засохшие цветы от неизвестных Лориных поклонников и засунула букеты в пластиковую сумку. Теперь подношений меньше, но по-прежнему немало. Сегодня некоторые были довольно свежими. Иногда я нахожу здесь благовония и свечи, будто кто-то вызывал Лорин дух. Собрав цветы, я обошла памятник, читая имена усопших Чейзов, выгравированные по сторонам куба. Бенджамин Чейз и его возлюбленная жена Аделия; Норвал Чейз и его возлюбленная жена Лилиана; Эдгар и Персивал – они никогда не состарятся, как мы, кто остался стариться. И Лора тоже, где бы она ни была. Ее сущность.

Мясной прах.


На прошлой неделе в городской газете вместе с заметкой о премии напечатали фотографию Лоры – обычную фотографию, с суперобложки, единственную, что появилась в печати, поскольку только ее я и отдала. Студийный снимок: торс повернут от фотографа, а голова к нему – подчеркнуть грациозность шеи. Немного сюда, теперь поднимите глаза, смотрите на меня, вот так, а теперь улыбочка. У нее длинные белокурые волосы, как и у меня тогда, – светлые, почти белые, будто смыта вся рыжина – железо, медь, все тяжелые металлы. Прямой нос, лицо сердечком, большие, ясные, простодушные глаза, брови дугой, растерянно вздернутые у переносицы. Намек на упрямство в линии подбородка, но если не знать – не заметишь. Почти никакой косметики, и лицо обнажено. Глядя на губы, понимаешь, что видишь плоть.

Хорошенькая, даже красивая, трогательно нетронутая. Как на рекламе мыла – только натуральные ингредиенты. Пустое лицо; отрешенно, наигранно непроницаемое, как у всех тогдашних воспитанных девочек. Чистая страница, что не хочет писать, но ждет, чтобы писали на ней.

Только из-за книги ее до сих пор помнят.


Лора вернулась в маленькой серебряной шкатулке вроде портсигара. Представляю, что говорили в городе, так и слышу: «Это, конечно, уже не она, просто пепел. Невероятно, что Чейзы согласились на кремацию – они раньше такого не делали, и в лучшие дни до такого бы не унизились, впрочем, так легче, можно и закончить начатое, она ведь все равно обгорела. И все же, наверное, они захотят положить ее с семьей. Под этим большим надгробием с двумя ангелами. Ни у кого больше нет сразу двух ангелов, но ведь у Чейзов тогда денег куры не клевали. Любили пофорсить, пустить пыль в глаза, быть главнее всех. Больших шишек изображали. Да уж, когда-то из кожи вон лезли».

Все это произносится как бы голосом Рини. Она переводила нам город – мне и Лоре. На кого еще мы могли опереться?


За памятником есть свободное местечко. Вроде забронированного билета – на неопределенный срок, – так Ричард в свое время бронировал билеты в Театр королевы Александры. Это для меня, здесь я уйду в землю.

А бедняжка Эме в Торонто, на кладбище Маунт-Плезант, рядом с Гриффенами – Ричардом, Уинифред, под безвкусным монументом из полированного гранита. Уинифред об этом позаботилась – заявила права на Ричарда и Эме сразу же, поторопившись заказать гробы. Кто платит гробовщикам, тот и заказывает музыку. Будь ее воля, она бы меня и на похороны не пустила.

Но Лора ушла первой, когда Уинифред еще не отработала свою тактику похищения трупов. Лора поедет домой, сказала я, – так и вышло. Прах я развеяла, а серебряную шкатулку сохранила. Хорошо, что не закопала: какой-нибудь поклонник обязательно бы стянул. Эти люди ничем не брезгуют. Год назад я наткнулась на одного: вооружившись совком и банкой для варенья, он сгребал с могилы грязь.

Интересно, где закончит свой путь Сабрина? Она последняя из нас. Думаю, она еще жива – иначе я бы знала. Еще неизвестно, с кем рядом она предпочтет лежать, на каком кладбище. Может, выберет место подальше от всех. Я бы ее не упрекнула.

Первый раз она сбежала из дома в тринадцать лет. Уинифред, вне себя от гнева, позвонила мне, обвинив в подстрекательстве и помощи беглянке – спасибо, не сказала «похищение». Она хотела знать, у меня ли Сабрина.

– По-моему, я не обязана перед тобой отчитываться, – сказала я, чтобы ее помучить. Это справедливо: обычно правом мучить распоряжалась она. Все мои открытки, письма и подарки Сабрине на дни рождения Уинифред отсылала обратно. На свертках коренастым почерком тирана значилось: «Вернуть отправителю». – В конце концов, я ее бабушка. Она может приехать ко мне в любое время. Здесь ей всегда рады.

– Вряд ли нужно напоминать, что я ее законная опекунша.

– Раз вряд ли нужно, зачем напоминаешь?

Но Сабрина не приезжала ко мне. Никогда. Нетрудно догадаться почему. Бог знает, что ей обо мне наговорили. Ничего хорошего.

Пуговичная фабрика

Летний зной пришел всерьез и надолго, затопив город каким-то супом-пюре. Раньше была бы малярийная погода, холерная. Деревья надо мною – точно поникшие зонтики, бумага под пальцами влажна, а слова расползаются помадой на увядших губах.

В такую жару мне гулять нельзя: начинается сердцебиение. Я это отметила со злорадством. Не следует подвергать сердце таким испытаниям – особенно теперь, когда я знаю о его плачевном состоянии, однако я извращенно наслаждаюсь, словно я – уличный громила, а сердце – маленький плачущий ребенок, чью слабость я презираю.

По вечерам слышится гром – далекий стук и спотыкание, словно Бог на попойке. Я встаю пописать, возвращаюсь и верчусь на влажном белье, прислушиваясь к монотонному урчанию вентилятора. Майра говорит, мне нужен кондиционер, но я не хочу. Да и позволить себе не могу. «А платить за него кто будет?» – спрашиваю я Майру. Она, должно быть, считает, что у меня во лбу бриллиант, как у сказочной жабы.


Цель моей сегодняшней прогулки – пуговичная фабрика, я собиралась выпить там утренний кофе. Доктор предупреждал насчет кофе, но ему всего пятьдесят лет, и он бегает трусцой в шортах, выставив напоказ волосатые ноги. Он не знает всего – для него это, наверное, новость. Что-то меня все равно убьет – не кофе, так что-нибудь другое.

Эри-стрит изнемогала от туристов, преимущественно среднего возраста: они суют нос в сувенирные лавки, копаются в книжных магазинах – пока заняться нечем, а после обеда им ехать на летний театральный фестиваль неподалеку, где они проведут несколько приятных часов, созерцая предательства, садизм, адюльтеры и убийства. Некоторые двигались туда же, куда и я, к пуговичной фабрике – за мещанскими раритетами на память о кратком отдыхе от двадцатого века. Такие вещи Рини звала пылесборниками. И самих туристов тоже бы так называла.

В этой пестрой компании я дошла до того места, где Эри-стрит превращается в Милл-стрит и дальше идет вдоль реки Лувето. В Порт-Тикондероге две реки, Жог и Лувето – названия остались от французской фактории в месте их слияния; не то чтобы мы тут увлекались французским – мы зовем их Джог и Лавтоу. Быстрое течение Лувето стало приманкой для первых мельниц, а затем электростанций. Жог, напротив, река спокойная и глубокая, пригодная для судоходства еще на тридцать миль выше озера Эри. По ней в город доставляли известняк: отступившие внутренние моря оставили огромные залежи, с которых и началась городская промышленность. (Пермский период? Юрский? Когда-то я знала.) Большинство городских домов построены из известняка – мой в том числе.

На окраинах остались заброшенные каменоломни – глубокие квадратные или прямоугольные отверстия в камне, словно из него вырезали здания целиком. Иногда я представляю себе, как город поднимается из глубин доисторического океана, распускаясь актинией или пальцами надутой резиновой перчатки, раскрываясь толчками, как цветы на бурой зернистой пленке, что показывали в кинотеатрах – когда же это было? – еще до игровых фильмов. Любители окаменелостей рыщут по окраинам в поисках вымерших рыб, древних папоротников, коралловых завитков; если подростки хотят покуролесить, они тоже отправляются туда. Разводят костры, пьянствуют, курят наркотики и щупают друг друга, словно сами это выдумали, а по пути в город разбивают родительские машины.

Мой собственный сад за домом примыкает к ущелью Лувето, где река сужается и рушится вниз. Обрыв довольно крут – способен вызвать туман и некоторый трепет. Летом сюда на выходные приезжают туристы – бродят по тропе над обрывом или стоят на самом краю, щелкая фотоаппаратами. Из сада я вижу, как за забором проплывают их мирные белоснежные панамы, – они меня раздражают. Обрыв оседает, место опасное, но городские власти не желают тратить деньги на ограждение – здесь считают, что если ты дурак и делаешь глупости, то получай, что заслужил. Бумажные стаканчики из кондитерской крутятся в водоворотах; иногда там оказывается труп – и не понять, случайно упал человек, прыгнул или его столкнули – если, конечно, не осталось записки.


Пуговичная фабрика расположена на восточном берегу Лувето, в четверти мили вверх от ущелья. Несколько десятилетий фабрика стояла беспризорная – окна разбиты, крыша течет, – приют крыс и алкашей; некий комитет энергичных горожан спас ее от полного разрушения, отдав под модные лавки. Вновь разбили цветочные клумбы, песком отчистили стены, уничтожили следы времени и вандализма, но и сейчас нижние окна в темных разводах копоти после пожара, что случился шестьдесят с лишним лет назад.

Здание построено из красно-бурого кирпича, в нем большие окна из множества мелких стекол – раньше на фабриках так экономили на освещении. Довольно красивое для фабрики: лепные фестоны с розами, заостренные окна, мансардная крыша из зеленого и красного шифера. Рядом крошечная парковка. «Добро пожаловать на пуговичную фабрику» – гласит вывеска – старомодная, точно цирковая; и немного мельче: «Ночная парковка запрещена». А еще ниже яростным черным фломастером нацарапано: «Ты, блядь, не Господь Бог, и земля – не твое, блядь, шоссе». Подлинный местный штрих.

Центральный вход расширили, построили пандус для колясок, старые тяжелые двери заменили новыми из зеркального стекла с указателями: «Вход», «Выход», «Тяни», «Толкай» – четверка командиров двадцатого столетия. Внутри играет музыка, сельские скрипочки: раз-два-три – бодрый душераздирающий вальс. Над центральным залом – стеклянный потолок, пол выложен «под булыжник», недавно покрашенные зеленые скамейки и несколько кадок с сердитыми кустиками. Вокруг магазины – якобы аллея.

Голые кирпичные стены украшены увеличенными старыми фотографиями из городского архива. Первая – цитата из газеты – монреальской, не нашей, – и дата, 1899 год:


«Не стоит воображать себе мрачные адские фабрики Старой Англии. Фабрики Порт-Тикондероги стоят посреди изобилия зелени и веселых цветов; эти фабрики умиротворяет журчание ручейков; они чисты и проветрены; рабочие веселы и деятельны. Если на закате солнца смотреть с элегантного нового Юбилейного моста, что чугунной кружевной радугой изогнулся над каскадами реки Лувето, кажется, будто видишь волшебную страну – это мигают, отражаясь в сверкающих водах, огни пуговичной фабрики Чейзов».


В этой статье далеко не все ложь. Пусть недолго, но фабрика действительно процветала, и процветания хватало.

Затем фотография моего деда в сюртуке и цилиндре, с седыми бакенбардами; с кучкой других лощеных сановников он ожидает появления герцога Йоркского – тот в 1901 году путешествовал по Канаде. Вот мой отец с венком на открытии Военного мемориала – высокий серьезный мужчина с усами и повязкой на глазу; зернистая, если смотреть близко. Я отступаю, чтобы рассмотреть отца получше, стараясь заглянуть в здоровый глаз, но он на меня не смотрит – смотрит вдаль, за горизонт; спина прямая, плечи расправлены, будто перед ним расстрельная команда. Стойкий, можно сказать.

Фотография самой фабрики – 1911 года, гласит подпись. Лязгающие рычаги станков – точно лапки кузнечика, стальные винты, зубчатые колеса, поршни, что ходят взад-вперед и штампуют пуговицы; работницы склонились над длинными столами, что-то делают руками. У станков – мужчины в наглазниках и жилетах, рукава закатаны; за столами – женщины с высокими гладкими прическами и в фартуках. Считают пуговицы и раскладывают их по коробкам или же пришивают к картонкам с нашей фамилией – по шесть, восемь или двенадцать пуговиц на картонку.

Ближе к концу зала – бар «Настоящая энчилада», с живой музыкой по субботам и пивом, как уверяют, с местных пивоварен. Деревянные столешницы – прямо на бочках, и ностальгические отдельные сосновые кабинки вдоль одной стены. В меню, выставленном в витрине – внутрь я никогда не заходила, – блюда, которые кажутся мне экзотическими: пирожки с плавленым сыром, картофельные шкурки, начо. Пропитанное жиром сырье для не самой почтенной молодежи – так говорит Майра. У нее удобный наблюдательный пункт по соседству, и, если в «Настоящей энчиладе» что-нибудь происходит, Майра всегда в курсе. По ее словам, туда ходят сутенер и наркодилер – оба среди бела дня. Она мне их показала, возбужденно при этом шепча. Сутенер в костюме-тройке напоминал брокера. У торговца наркотиками были седые усы; он носил джинсы, точно профсоюзный деятель прошлых лет.

Лавка Майры – «Пряничный домик, сувениры и товары для коллекционеров». Он пахнет сладко и пряно – бывают такие коричные спреи; в лавке продается уйма вещей: джем в баночках с крышками из набивного ситца; подушки в виде сердечек с сухими травами внутри, пахнущие сеном; неуклюжие резные короба, изготовленные «традиционными мастерами»; стеганые одеяла, якобы сшитые меннонитами; щетки для чистки туалетов с ручками в виде ухмыляющихся уток. Так Майра представляет себе мысли горожан о сельской жизни, жизни их предков из захолустья – кусочек истории, который можно увезти домой. Прошлое, насколько я помню, никогда не было таким очаровательным и, конечно, таким чистым, но подлинную вещь из прошлого не продашь: большинство людей предпочитают прошлое без запаха.

Майра любит дарить мне сувениры из своей сокровищницы. То есть заваливает меня вещами, которые никто не покупает. У меня уже есть перекошенный плетеный венок, неполный набор деревянных салфеточных колец с ананасиками; толстенная свеча, пахнущая чем-то вроде керосина. На день рождения она подарила мне кухонные рукавицы в виде клешней омара. Не сомневаюсь, что дарила от всей души.

А может, это она меня обрабатывает: Майра – баптистка, хочет, чтобы я нашла Иисуса или, наоборот, он – меня, пока еще не поздно. Для Майриной семьи это нетипично: ее мать Рини Богом никогда не увлекалась. Было взаимное уважение; попав в беду, естественно, к нему обращаешься – как обращаются к адвокатам; но, как и с адвокатами, должна случиться очень большая беда. Иначе нет смысла его впутывать. А уж на кухне он Рини точно не был нужен, у нее и так хватало забот.

После некоторых колебаний я купила печенье в «Песочном гноме» – овсяное и шоколадное – и еще кофе в пластиковом стаканчике и села на скамейку, прихлебывая кофе и облизывая пальцы, отдыхая и слушая печально-гнусавую мелодию.


Пуговичную фабрику в начале 1870-х построил мой дедушка Бенджамин. Тогда всем стали нужны пуговицы для одежды и всего прочего: население континента росло с огромной скоростью; пуговицы можно было производить и продавать дешево; в этом-то, по словам Рини, и был шанс моего деда – и тот своего шанса не упустил, пошевелив мозгами, что даровал ему Господь.

Его предки приехали сюда из Пенсильвании в 1820-х из-за дешевой земли и возможности строить: город выгорел во время войны 1812 года, многое предстояло возводить заново. Эти люди – немцы, сектанты, что скрестились с пуританами седьмого колена, – трудолюбивый, но пылкий коктейль, породивший, помимо обычных добродетельных люмпен-фермеров, трех разъездных священников, двух неумелых спекулянтов земельными участками и мелкого растратчика, – были искателями счастья с мечтательной жилкой и взором, вечно устремленным за горизонт. У деда это проявлялось в склонности к риску, хотя рисковал он лишь собой.

Его отец владел скромной мельницей, одной из первых в Порт-Тикондероге, – еще в те дни, когда мельницы работали на воде. Когда он умер от апоплексического удара – тогда это так называлось, – деду было двадцать шесть. Он унаследовал мельницу, одолжил денег и закупил в Штатах станки для пуговичного производства. Первые пуговицы делались из дерева и кости, а самые модные – из коровьего рога. Кости и рога приобретались за гроши на окрестных скотобойнях; что же касается дерева, то оно валялось повсюду, и люди его жгли, только чтобы от него избавиться. С дешевым сырьем, дешевой рабочей силой и расширяющимся рынком – как можно не преуспеть?

Мне в детстве нравились другие пуговицы, не те, что выпускались на дедовской фабрике, – крошечные перламутровые, или нежные янтарные, или из белой кожи – для дамских перчаток. Дедовские пуговицы были вроде галош среди остальной обуви, невозмутимые и практичные, для пальто, шинелей или рабочей одежды, какие-то основательные и даже грубые. Они хорошо смотрелись на длинном нижнем белье, где застежка сзади, или на ширинках. Эти пуговицы скрывали нечто висячее, ранимое, постыдное, неизбежное – необходимое, но презираемое.

Трудно представить, какие чары обнаружатся у внучек человека, выпускающего такие пуговицы, – разве что деньги. Впрочем, деньги или слух о них всегда как-то слепят, и мы с Лорой выросли с некой аурой. Никому в Порт-Тикондероге наши пуговицы не казались смешными или презренными. К пуговицам здесь относились серьезно; неудивительно – от них зависела работа слишком многих.

С годами дед купил еще несколько мельниц и тоже переоборудовал их в фабрики. На одной фабрике, трикотажной, шили нижние рубашки и комбинации; на другой – носки; на третьей делали мелкую керамику вроде пепельниц. Условиями на фабриках дед гордился; он прислушивался к жалобам, когда у кого-нибудь хватало смелости пожаловаться, и сокрушался, узнавая о несчастных случаях. Он постоянно совершенствовал механику – можно сказать, все совершенствовал. Дед первым из городских фабрикантов провел на фабрику электричество. Еще он считал, что цветочные клумбы поднимают рабочим настроение, – обычно высаживали циннии и львиный зев: они дешевые, яркие и долго цветут. Дед уверял, что женщины у него на фабрике в безопасности, как в собственных гостиных. (Он считал, у них есть гостиные. Он считал, что в этих гостиных безопасно. Ему нравилось обо всех думать хорошо.) На работе он не терпел пьянства, сквернословия и распущенности.

Во всяком случае, так говорится в книге «История предприятий Чейза», которую дед в 1903 году заказал и сам издал в зеленом кожаном переплете; на обложке, помимо названия, была золотом оттиснута его собственная честная подпись. Он дарил экземпляры этой бесполезной хроники деловым партнерам – они, должно быть, изумлялись, хотя, может, и нет. Видимо, таков был обычай, иначе бабушка Аделия никакой бы книги не допустила.

Я сидела на скамейке и грызла печенье. Огромное – с коровью лепешку, безвкусное, рассыпчатое и сальное, как теперь пекут, и конца ему не было видно. Не лучшее занятие в такую жару. У меня слегка кружилась голова – наверное, от кофе.

Я поставила чашку рядом, и тут со скамейки на землю свалилась трость. Я наклонилась за ней, но никак не могла ухватить. В результате потеряла равновесие и опрокинула кофе. Я почувствовала его через юбку – еле теплый. Когда встану, будет коричневое пятно, словно у меня недержание. Так люди подумают.

Интересно, почему в таких случаях кажется, что все только на тебя и пялятся? Обычно никто не смотрит. Кроме Майры. Должно быть, видела, как я вошла; должно быть, глаз не спускала. Выбежала из своей лавки.

– Ты белая как мел! Да на тебе лица нет! – сказала она. – Надо тут вытереть! Господи боже, ты что, всю дорогу шла пешком? Обратно сама не пойдешь! Позвоню Уолтеру – он тебя отвезет.

– Сама справлюсь, – ответила я. – Со мной все хорошо. – Но дала ей сделать, как она сказала.

Авалон

Опять кости заныли – как всегда в сырость. Ноют, будто история, – все давно закончилось, но по-прежнему отдается болью. Когда болит сильно, я не могу уснуть. Каждую ночь жажду сна, борюсь за него, но он лишь колышется передо мною темным занавесом. Есть, конечно, снотворное, но доктор не советует.

Прошлой ночью, после, кажется, долгих часов влажного верчения в постели, я встала и босиком проползла вниз, нащупывая путь в слабом свете уличного фонаря, проникавшем в окно над лестницей. Благополучно спустившись, я потащилась на кухню и стала шарить в расплывчатом блеске холодильника. Ничего оттуда есть не хотелось: замызганные хвосты сельдерея, заплесневелая горбушка хлеба, подпорченный лимон. Сырный обрезок в сальной бумаге – твердый и полупрозрачный, как ногти на ногах. У меня теперь привычки отшельницы: ем что попало и от случая к случаю. Закуски украдкой, угощенья и пикники тайком. Я решила, что сойдет арахисовое масло, и запустила в банку палец – зачем пачкать ложку?

Когда я стояла в кухне с банкой в руке и пальцем во рту, мне показалось, будто сейчас сюда кто-то войдет – другая женщина, невидимая, настоящая хозяйка – и спросит, какого черта я забыла у нее на кухне. Не первый раз, даже когда я делаю вполне законные бытовые вещи – чищу банан или полощу рот, – возникает ощущение, будто я что-то нарушаю.

По ночам еще сильнее ощущение, будто это чужой дом. Придерживаясь за стены, я бродила по коридору, столовой, гостиной. Мои вещи проплывали мимо в своих озерцах мрака, отделенные от меня, не признающие меня хозяйкой. Я же взирала на них глазами взломщика, решая, что стоит красть, а что лучше оставить. Грабители забрали бы очевидное – бабушкин серебряный чайник, фарфор с ручной росписью. Уцелевшие ложки с монограммой. Телевизор. Ничего такого я не хочу.

После моей смерти кому-то придется все разбирать. Не сомневаюсь, что Майра справится: она считает, что унаследовала меня от Рини, и с восторгом сыграет роль семейного доверенного слуги. Я ей не завидую: любая жизнь – кучка мусора, а после смерти – особенно. Причем на удивление маленькая кучка. Убираясь за покойным, понимаешь, как мало зеленых мусорных пакетов однажды займешь сам.

Щипцы для орехов в виде крокодила, одинокая перламутровая запонка, черепаховый гребень с недостающими зубьями. Сломанная серебряная зажигалка, чашка без блюдца, столовый прибор без графинчика. Распавшийся костяк дома, тряпье, реликвии. Выброшенные на берег обломки кораблекрушения.


Сегодня Майра убедила меня купить электрический вентилятор – такой, на высокой ножке, гораздо лучше моей прежней дребезжащей крохи. Тот, который Майра имела в виду, задешево продавался в новом универмаге по ту сторону Жога. Майра меня отвезет: все равно она туда собиралась, ее совсем не затруднит. Ее способность изобретать предлоги меня удручает.

Нам пришлось проехать мимо Авалона – того, что раньше было Авалоном: теперь он выглядит печально. Валгалла[8] – вот что это теперь такое. Какому безмозглому бюрократу пришло в голову, что Валгалла – подходящее название для дома престарелых? Насколько я помню, Валгалла – место, где оказываешься после, а не перед смертью. Но, быть может, это он и имел в виду.

Дом расположен превосходно – на восточном берегу Лувето, где она сливается с Жогом; здесь романтический вид на ущелье, да к тому же безопасный причал для катеров. Дом велик, но кажется переполненным, его потеснили хлипкие бунгало, выросшие здесь после войны. На веранде сидят три пожилые женщины; та, что в инвалидном кресле, воровато курит – словно непослушный юнец в туалете. В один прекрасный день они спалят дом как пить дать.

Я не была в Авалоне с тех пор, как он превратился в дом престарелых; теперь в нем наверняка пахнет детской присыпкой, прокисшей мочой и вчерашней вареной картошкой. Лучше помнить его прежним – пусть и в мое время, когда уже вползало увядание: прохладные широкие коридоры, гладкие просторы кухни, ваза севрского фарфора с сухими лепестками, что стояла в парадном вестибюле на круглом столике вишневого дерева. Наверху, в Лориной комнате, на каминной полке выбоина – это Лора уронила подставку для дров; очень на Лору похоже. Я одна теперь это знаю. Глядя на Лору – полупрозрачная кожа, гибкость, длинная шея балерины, – все думали, она грациозна.

Авалон – не типичный известняковый дом. Тот, кто его строил, хотел необыкновенного, и потому дом сложен из округлых булыжников, скрепленных цементом. Издали Авалон кажется бородавчатым, точно кожа динозавра или колодец желаний на картинках. Мавзолей стремлений – так я его теперь называю.

Дом не особо элегантен, но в свое время считался довольно внушительным: особняк делового человека – извилистая подъездная аллея, приземистая готическая башня, большая полукруглая веранда, глядящая на обе реки; на рубеже веков на веранде в послеполуденный безжизненный зной дамам в шляпах с цветами подавали чай. Во время приемов в саду там располагались струнные квартеты, а бабушка и ее друзья давали любительские спектакли – на закате, при свете факелов. Мы с Лорой под верандой прятались. Веранда теперь прогнулась, ее нужно покрасить.

Когда-то был еще бельведер, обнесенный забором огород, несколько цветочных клумб, пруд с золотыми рыбками и стеклянная оранжерея (теперь разрушенная), где росли папоротники и фуксии, редкие хилые лимоны и кислые апельсины. В доме имелась бильярдная, гостиная, маленькая столовая при кухне и библиотека с мраморной Медузой над камином – Медузой девятнадцатого века: непроницаемый взгляд прекрасных глаз и змеи, что мучительными мыслями, извиваясь, выползали из головы. Камин был французский; заказывали что-то другое, какого-то Диониса с виноградными лозами, но вместо него прислали Медузу. Франция слишком далеко, чтобы отсылать посылку обратно, и Медузу оставили.

Еще в доме была просторная сумрачная столовая: обои Уильяма Морриса с рисунком «Клубничный вор»[9], люстра, увитая бронзовыми кувшинками, и три английских витража с Тристаном и Изольдой (преподнесен любовный напиток в рубиновой чаше; влюбленные, Тристан на одном колене, Изольда тоскует по нему, каскад золотистых волос – их трудно изобразить на стекле: выходит какая-то оплывшая метелка; Изольда одна, унылая, в пурпурных одеждах, рядом арфа).

Планировка и убранство осуществлялись под надзором бабушки Аделии. Она умерла до моего рождения; насколько я слышала, она – железная рука в бархатной перчатке, и воля у нее была тверже пилы для костей. А еще она была культурным человеком, что давало ей определенное моральное преимущество. Не то что сейчас; люди тогда думали, что культура делает вас лучше. Верили, что она может возвысить; ну, женщины в это верили. Они еще не видели Гитлера в опере.

Девичья фамилия Аделии была Монфор. Девушка из хорошей семьи – по крайней мере, по канадским стандартам: второе поколение англичан из Монреаля, породнившихся с французскими гугенотами. Когда-то Монфоры преуспевали – заработали на железных дорогах, – но из-за рискованных спекуляций и собственной инерции уже катились по наклонной. Поэтому, когда время стало поджимать, а подходящий муж все не объявлялся, Аделия вышла замуж за деньги – грубые деньги, пуговичные. Предполагалось, что она их рафинирует – как масло.

(Она не выходила замуж – ее выдали, объясняла Рини, раскатывая тесто для имбирного печенья. Обо всем договорились родные. Обычная практика в таких семьях, и кто решится утверждать, что это лучше или хуже собственного выбора? Аделия Монфор исполнила свой долг, и ей еще повезло: она засиделась в девках – ей, должно быть, стукнуло двадцать три, а в те времена это было уже чересчур.)

У меня есть фотография деда и бабушки, сделанная вскоре после свадьбы, – в серебряной рамке с цветами вьюнка. Они сфотографировались на фоне бархатного занавеса с бахромой и двух папоротников на подставках. Бабушка Аделия сидит, откинувшись в кресле: красивая женщина с тяжелыми веками, на ней пышное платье, в глубоком кружевном вырезе – длинная двойная нитка жемчуга, руки вялы, точно выпотрошенные куры. Дедушка Бенджамин сидит за ней в официальном костюме, солидный, но смущенный, будто его нарядили специально для этого случая. Оба словно затянуты в корсеты.

В подходящем возрасте, лет в тринадцать-четырнадцать, я фантазировала про Аделию. Глядя ночью в окно, на лужайки и посеребренные луной клумбы, я словно видела, как она в белом кружевном платье задумчиво бредет по саду. Я придумала ей томную, пресыщенную, слегка насмешливую улыбку. А потом и любовника. Они встречались у оранжереи, давно заброшенной: мой отец не интересовался теплицами с апельсинными деревьями. Но в воображении я оранжерею возродила и насадила цветами. Орхидеями или камелиями… (Про камелии я читала, но никогда их не видела.) Бабушка с любовником исчезали в оранжерее – и делали что? Я не знала.

На самом деле у Аделии не было шансов завести любовника. Слишком мал городок, слишком провинциальны нравы, а Аделии было что терять. Она была не дура. Кроме того, не имела собственных денег.

Как хозяйка и домоправительница Аделия полностью устраивала Бенджамина Чейза. Она гордилась своим вкусом, и дедушка на нее полагался – помимо прочего, на ее вкусе он и женился. Ему стукнуло сорок; он усердно трудился, чтобы сколотить состояние, и теперь хотел вкусить плодов богатства: молодая жена следила за его гардеробом и насмехалась над его манерами. Он по-своему тоже хотел культуры – хотя бы конкретных ее свидетельств. Хотел настоящий фарфор.

И получил его, а в придачу – обеды из двенадцати блюд: в начале трапезы – сельдерей и соленые орешки, под конец – шоколадные конфеты. Консоме, тефтели, жюльен, жаркое, сыр, фрукты, тепличный виноград в многоэтажной хрустальной вазе. Теперь мне кажется – еда как в вагоне-ресторане. Или на океанском лайнере. В Порт-Тикондерогу приезжали премьер-министры – в городе тогда жили несколько известных промышленников, чью поддержку очень ценили политические партии, – и эти премьер-министры останавливались в Авалоне. В библиотеке в позолоченных рамках висели фотографии дедушки Бенджамина с тремя сменившими друг друга премьер-министрами – сэром Джоном Спэрроу Томпсоном, сэром Маккензи Бауэллом, сэром Чарлзом Таппером[10]. Видимо, им пришлись по душе здешние обеды.

Аделии следовало эти обеды придумать и заказать, а потом скрывать, как она сама их поглощает. По обычаю, при гостях она лишь ковырялась в еде: жевать и глотать – такая плотская вульгарность. Думаю, после обеда ей в комнату приносили полный поднос. И она ела прямо руками.


Строительство дома закончилось в 1889 году, тогда же Аделия нарекла его Авалоном. Название взяла из Теннисона:

Остров Авалон,

Где не бывает ни дождя, ни снега,

Ни воющего ветра. Он лежит

Весь в зелени, счастливый и прекрасный,

В густых садах и рощах утопая…[11]

Эти строки напечатали на рождественских открытках Аделии слева внутри. (По английским стандартам, Теннисон уже устарел: набирал популярность Оскар Уайльд – среди молодежи, по крайней мере; но ведь в Порт-Тикондероге все несколько устарело.)

Люди – горожане – над стихами, должно быть, посмеивались: даже те, что со светскими претензиями, называли бабушку Ее Светлость или Герцогиня, однако, не получив приглашения, были безутешны. Об открытке они, наверное, говорили: «Да, с дождем и снегом ей не повезло. Может, поговорит об этом с Богом». А на фабриках, наверное, так: «Ты видал в округе густые сады, кроме как у нее под юбкой?» Я их манеру знаю – вряд ли она сильно изменилась.

Аделия, конечно, морочила голову, но, по-моему, не только в этом дело. В Авалон король Артур отправился умирать. Судя по выбранному названию, Аделия чувствовала себя в безысходном изгнании: усилием воли она могла вызвать к жизни фальшивое факсимиле острова блаженства, но реальность была иной. Аделия хотела стать хозяйкой салона, жить среди художников, поэтов, композиторов, ученых и всех прочих, как ее троюродные братья в Англии, к которым она ездила, когда в семье еще водились деньги. Восхитительная жизнь с просторными лужайками.

Но в Порт-Тикондероге таких людей днем с огнем не найти, а путешествовать Бенджамин отказывался. Нельзя оставлять без присмотра фабрики, говорил он. Скорее всего, просто не хотел, чтобы насмехались над пуговицами, чтобы перед ним лежали столовые приборы неведомого назначения и чтобы Аделии стало за него стыдно.

Аделия не решалась отправиться без него – ни в Европу, ни еще куда. Слишком велико искушение не возвращаться домой. Сдутым дирижаблем плыть, постепенно растрачивая деньги, легкой добычей для негодяев и прохвостов, исчезая в топи неприличных тем для разговора. С таким декольте она могла оказаться влюбчивой.

Помимо прочего, Аделия увлекалась скульптурой. По бокам оранжереи стояли два каменных сфинкса (мы с Лорой часто сидели на них верхом); из-за каменной скамьи на нас с вожделением взирал резвящийся фавн с торчащими ушами и огромной виноградной гроздью на причинном месте, точно фирменным знаком; а возле пруда сидела нимфа – скромная девушка с юными грудками, туго скрученные мраморные волосы падают на плечо, а ножкой она пробует воду. Мы там ели яблоки, наблюдая, как золотая рыбка пощипывает ей пальчики.

(Эти скульптуры считались «подлинниками», только подлинниками чего? И как они попали к Аделии? Подозреваю, не обошлось без мошенничества: сомнительный европейский посредник купил их за бесценок, подделал происхождение, за большие деньги сплавил их за океан, а разницу прикарманил, справедливо решив, что богатая американка – думаю, так он ее называл – ничего не поймет.)

Семейное надгробие с двумя ангелами тоже замыслила Аделия. Она хотела, чтобы дедушка перенес туда прах своих предков, чтобы получилась как бы династия, но у дедушки так и не дошли руки. И получилось, что первой там похоронили ее.

Вздохнул ли дедушка Бенджамин с облегчением, когда Аделия умерла? Должно быть, он устал от сознания, что не отвечает ее строгим требованиям, хотя сомнений нет: он восхищался ею, почти благоговел. К примеру, не позволил ничего менять в Авалоне: не перевесили ни одной картины, ничего из мебели не переставили. Возможно, дом он считал настоящим памятником ей.

И потому нас с Лорой воспитывала она. Мы выросли в ее доме – в ее представлении о себе, иными словами. И в ее представлении о том, какими нам следует стать. Ее на свете уже не было, и спорить было не с кем.


Мой отец был старшим из трех сыновей. Все получили имена в соответствии с бабушкиными понятиями о благородных именах: Норвал, Эдгар и Персивал. Артуровские веяния с примесью Вагнера. Полагаю, братьям стоило радоваться, что они не стали Ульриком, Зигмундом или Утером. Дедушка Бенджамин души не чаял в сыновьях и мечтал, что те изучат пуговичный бизнес, но у Аделии имелись более возвышенные цели. Она определила сыновей в Тринити-колледж в Порт-Хоуп, где их не испортит Бенджамин со своими станками. От денег мужа была польза, это она ценила, но предпочитала закрывать глаза на их источник.

Сыновья приезжали домой на летние каникулы. В частной школе, а затем в университете они научились добродушно презирать отца, не умевшего читать по-латыни – даже так плохо, как они. Они говорили о людях, которых он не знал, пели песни, которых он никогда не слышал, рассказывали анекдоты, которых он не понимал. В лунные ночи они плавали на его яхте «Наяда» – очередной тоскливый готицизм Аделии. Они играли на мандолине (Эдгар) и банджо (Персивал), украдкой пили пиво и путали снасти, а отцу приходилось распутывать. Сыновья разъезжали по округе на одном из двух новых отцовских автомобилей, хотя местные дороги по полгода никуда не годились: сначала снег, потом слякоть, потом пыль – особо не поездишь. Ходили слухи о каких-то прошмандовках, с которыми путались два младших брата, и о каких-то деньгах – что ж, вполне пристойно откупиться от этих леди, пусть они приведут себя в порядок, никто ведь не хотел, чтобы вокруг ползало множество незаконнорожденных Чейзиков; но девушки были не из нашего города, поэтому братьев никто не осуждал, скорее, наоборот – мужчины, по крайней мере. Люди посмеивались над ними, но не слишком: их считали вполне серьезными и притом свойскими. Эдгара и Персивала звали Эдди и Перси, а вот моего отца, более робкого и важного, всегда называли Норвал. Все они были красивыми юношами, немного повесами, как и полагается в юности. А вообще, что значит «повеса»?

– Они были негодники, – сказала мне Рини, – но не негодяи.

– А какая разница? – спросила я.

– Надеюсь, ты никогда не узнаешь, – вздохнула она.


Аделия умерла в 1913 году от рака – неупоминаемого и потому, скорее всего, гинекологического. В последний месяц ее болезни кухарке в помощь пригласили мать Рини, а вместе с ней и саму Рини – ей тогда было тринадцать, и все это произвело на нее тягостное впечатление. «Такие сильные боли, что приходилось каждые четыре часа колоть морфий, медсестры сидели тут круглосуточно. Но она не хотела лежать в постели, крепилась. Все время на ногах, прекрасно одета, как раньше, хотя понятно было, что она уже не в своем уме. Я видела, как она бродит по саду в чем-то бледном и в большой шляпе с вуалью. Отлично держалась, а мужеству ее могли позавидовать многие мужчины, вот она какая была. В конце ее стали привязывать к кровати – для ее же пользы. Ваш дедушка был убит, из него просто все соки это высосало». Потом, когда я стала менее чувствительна, Рини внесла в свой рассказ сдавленные крики, стоны и предсмертные обеты; чего она добивалась, осталось для меня загадкой. Может, хотела, чтобы и я проявляла такую же стойкость – то же презрение к боли, то же терпение, – или она просто наслаждалась душераздирающими подробностями? Без сомнения, и то и другое.

Когда Аделия умерла, три мальчика уже выросли. Тосковали они по матери, оплакивали ее? Конечно. Разве можно было не испытывать благодарности за ее бесконечную заботу? Однако она держала их на коротком поводке – крепко, как только умела. Когда мать зарыли в землю, они, должно быть, почувствовали себя свободнее.

Все трое не хотели заниматься пуговичным бизнесом: они унаследовали от матери презрение к нему, не унаследовав, правда, материнского реализма. Что деньги не растут на деревьях, они знали и притом имели ряд соображений насчет того, где же деньги в таком случае растут. Норвал, мой отец, решил, что лучше всего изучить юриспруденцию и со временем заняться политикой: у него были планы по переустройству страны. Двое других хотели путешествовать: как только Перси закончил колледж, они собрались в Южную Америку на поиски золота. Их манила открытая дорога.

А кто же тогда возглавит фабрики Чейзов? Выходит, не будет никаких «Чейза и сыновей»? И зачем тогда трудился не покладая рук Бенджамин? К тому времени он убедил себя, что делал это из каких-то иных, высших соображений помимо своих стремлений, своих желаний. Он породил наследие и хотел передавать его дальше, от поколения к поколению.

Думаю, в речах отца за обедом, за бокалом портвейна, не единожды звучал упрек. Но юноши упорствовали. Если молодые люди не хотят посвятить жизнь изготовлению пуговиц, их не заставишь. Они не собирались огорчать отца – во всяком случае, намеренно, – но взваливать на плечи тяжелую изматывающую ношу мирского им тоже не хотелось.

Приданое

Новый вентилятор уже куплен. Детали прислали в большой картонной коробке, и Уолтер его собрал. Приволок набор инструментов и все прикрутил куда надо. А закончив работу, сказал:

– Теперь она в порядке.

Старые лодки для Уолтера – женского рода, как и сломанные автомобильные моторы, перегоревшие лампы и радиоприемники – самые разные вещи, которые искусный мужчина с инструментами починит, и они заработают как новые. Почему меня это так обнадеживает? Может, в детском, доверчивом закоулке сознания я уверена, что Уолтер, вытащив клещи и гаечный ключ, может починить и меня.

Большой вентилятор установили в спальне. Старый же я снесла вниз, на веранду, и он теперь дует мне в шею. Приятно, только нервирует: будто на плечо мягко легла холодная воздушная рука. Так я и сижу за деревянным столом, проветриваюсь и скриплю пером. Нет, неправильно: перья больше не скрипят. Слова гладко и почти беззвучно текут по странице – трудно только выгонять их по руке, выдавливать из пальцев.

Уже почти сумерки. Ни ветерка, журчанье порогов, что омывает сад, – как долгий вздох. Голубые цветы растворились во мгле, красные почернели, а белые сверкают, фосфоресцируют. Тюльпаны сбросили лепестки, и торчат только голые пестики – черные, похожие на хоботки, эротичные. Пионам почти конец: стоят неряшливые и поникшие, будто мокрые носовые платки; зато распустились лилии и флоксы. Жасмин осыпался, и трава под ним покрыта белым конфетти.


В июле 1914 года моя мать вышла замуж за моего отца. Мне казалось, что, если учесть обстоятельства, этому требуются пояснения.

Больше всего я рассчитывала на Рини. В том возрасте, когда начинаешь интересоваться подобными вещами – десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, – я частенько сидела на кухне и взламывала Рини, точно замок.

Ей не было семнадцати, когда она насовсем пришла работать в Авалон из домика на южном берегу Жога, где жили фабричные. Она шотландка и ирландка, говорила Рини, – не католичка, конечно, добавляла она, подразумевая, что таковыми были ее бабки. Вначале Рини была моей няней, но после множества приходов и уходов слуг она стала для нас всем на свете. Сколько ей было лет? Не твоего ума дело. Достаточно стара и лучше вас понимаю, что к чему. Хватит об этом. Когда мы слишком приставали с расспросами о ее жизни, Рини замыкалась. Я себе самой дорога́, – говорила она. Какой скромностью это казалось мне тогда. Какой скупостью – сейчас.

Но она знала наши семейные байки – по крайней мере, некоторые. Ее рассказы зависели от моего возраста, а также от степени ее расстройства. Но я все же собрала немало фрагментов и смогла воссоздать прошлое; должно быть, результат похож на реальность не больше, чем мозаичный портрет на оригинал. Впрочем, реализм меня не привлекал: я жаждала ярких картин с четкими контурами, лишенных двусмысленности, – этого хотят все дети в историях о родителях. Почтовых открыток.

Отец сделал матери предложение (говорила Рини) на катке. Выше порогов на реке была бухточка, старая мельничная запруда, – течение там было слабее. В холодные зимы вода замерзала достаточно прочно, можно было кататься на коньках. Здесь молодежь из церковных школ устраивала свои сборища, которые назывались не сборищами, а прогулками.

Мать была методисткой, а отец – англиканцем; то есть социально она была ниже его – в то время с такими вещами считались. (Будь Аделия жива, она не допустила бы этого брака, решила я позже. Для нее мать стояла слишком низко на социальной лестнице и, кроме того, была слишком скромна, слишком серьезна, слишком провинциальна. Аделия отослала бы отца в Монреаль или свела бы со светской девицей. Получше одетой.)

Мать была молода, всего восемнадцать, но, говорила Рини, не глупа и не легкомысленна. Она работала учительницей: в то время можно было учить, если тебе еще нет двадцати. Ей не обязательно было работать: ее отец был главным юристом предприятий Чейза, и жили они в достатке. Но, как и ее мать, умершая, когда дочери было девять, моя мать всерьез относилась к религии. Она верила, что нужно помогать тем, кому меньше повезло в жизни. Она взялась учить бедняков – вроде миссионерства такого, восхищенно говорила Рини. (Рини часто восхищалась теми поступками матери, которые самой Рини казались глупостью. А бедных, среди которых выросла, Рини считала лентяями. Их можно учить до посинения, говорила она, только это обычно как в стену лбом биться. «Но твоя мать, благослови Господь ее добрую душу, никогда этого не понимала».)

Есть снимок матери в педагогическом училище в Лондоне, провинция Онтарио. На фотографии еще две девушки; все три стоят на крыльце училища и смеются, сплетя руки. По бокам снежные сугробы, с крыши свисают сосульки. На маме котиковая шубка, из-под шапочки выбиваются тонкие пряди. Должно быть, она тогда уже носила пенсне, сменившееся совиными очками, которые я помню: мать рано стала близорукой, но на фотографии пенсне нет. Одна ножка в обшитом мехом ботинке выставлена вперед, лодыжка кокетливо повернута. У нее смелое, даже отважное лицо, как у мальчишки-пирата.

Окончив училище, она уехала преподавать далеко на северо-запад, в глушь, где в местной школе был всего один класс. Она пережила настоящий шок – страшная нищета, невежество и вши. Детей зашивали в нижнее белье осенью, а весной распарывали – это самая отвратительная деталь, что я помню. Конечно, говорила Рини, такой леди, как твоя мать, там было не место.

Но мать чувствовала, что делает нечто полезное, помогает – пусть лишь нескольким несчастным детям, или надеялась, что это так; а потом наступили рождественские каникулы, и она приехала домой. Все обратили внимание на ее бледность и худобу и сочли, что ей не хватает румянца. Вот так она оказалась на катке, на льду замерзшей бухточки, в обществе моего отца. И он, опустившись на одно колено, сначала зашнуровал ей ботинки.

Они были знакомы и раньше – через отцов. Бывало, чинно встречались. Оба играли в последнем садовом спектакле Аделии: он Фердинанда, а она Миранду в выпотрошенной версии «Бури», где осталось минимум секса и Калибана. Рини рассказывала, что мама была в желто-розовом платье и с венком из роз, и она так сладостно произносила слова – прямо ангел. «И как хорош тот новый мир, где есть такие люди»[12]. И этот плывущий взгляд ее сияющих чистых близоруких глаз. Понятно, как все началось.

Отец легко мог найти невесту с деньгами, но, судя по всему, хотел верную подругу, на которую можно положиться. Несмотря на веселый нрав – оказывается, он когда-то обладал веселым нравом, – отец был серьезным юношей, говорила Рини, подразумевая, что иначе мать бы ему отказала. Они оба, каждый по-своему, были искренни, хотели чего-то добиться, изменить мир к лучшему. Какие заманчивые, какие опасные мысли!

Они объехали каток несколько раз, и отец предложил маме выйти за него замуж. Думаю, он это сделал довольно неуклюже, но в то время неуклюжесть мужчины считалась признаком искренности. Их плечи и бедра соприкасались, но друг на друга они не взглянули: катились бок о бок, правые руки скрещены впереди, левые – за спиной. (В чем тогда была мама? Рини и это знала. Синий вязаный шарф, шотландский берет и вязаные перчатки в тон. Мама сама их связала. Темно-зеленое зимнее полупальто. В рукаве носовой платок – она его никогда не забывала в отличие от некоторых знакомых Рини.)

Что сделала моя мать в этот ответственный момент? Не поднимая глаз, она рассматривала лед. Она не ответила сразу. Это означало: да.

Вокруг заснеженные камни и белые сосульки – все белым-бело. Под ногами лед, тоже припорошенный белым, а под ним речная вода, водовороты и подводные течения, темная вода, но незримая. Так представляла я те времена – до нашего с Лорой рождения – чистыми, невинными, с виду надежными, но все же под ногами – тонкий лед. Подспудно потихоньку бурлило невысказанное.

Потом кольцо, объявления в газетах, а когда мама вернулась, выполнив свой долг и закончив учебный год, – официальные чаепития. Они были роскошны: сэндвичи со спаржей, сэндвичи с водяным крессом, три вида пирожных – светлые, темные, фруктовые; серебряные чайные сервизы, розы на столе – белые или розовые, ну, может, бледно-желтые – только не красные. Красные розы для помолвок не годятся. Почему? Вырастешь – узнаешь, сказала Рини.

Потом приданое. Рини с удовольствием перечисляла вещи: ночные рубашки, пеньюары, какое на них было кружево, наволочки с монограммами, простыни и нижние юбки. Она вспоминала буфеты, комоды, бельевые шкафы, какие вещи туда аккуратно складывались. И ни слова о телах, что со временем облачатся в эти ткани: в представлении Рини свадьбы – прежде всего вопрос одежды, по крайней мере – снаружи.

Потом надо было еще составить список гостей, написать приглашения, выбрать цветы и так далее – до самой свадьбы.

А потом, после свадьбы, началась война. Любовь, замужество, затем катастрофа. По версии Рини, это казалось неизбежным.


Война началась в августе 1914 года, вскоре после свадьбы моих родителей. Все три брата тут же добровольно поступили на военную службу – без вопросов. Невероятно, если вдуматься – без вопросов. Есть фотография великолепной троицы в военной форме: что-то наивное в насупленных бровях, усы еле пробиваются, беззаботные улыбки и решительные взгляды – изображают солдат, которыми пока не стали. Отец – самый высокий. Эта фотография всегда стояла у него на письменном столе.

Они вступили в Королевский Канадский полк, куда из Порт-Тикондероги шли все. Почти сразу же их отправили на Бермуды для усиления размещенного там британского полка, и первый год войны они маршировали на парадах и играли в крикет. Но, судя по письмам, рвались в бой.

Дедушка Бенджамин жадно читал эти письма. Время шло, ни одна из сторон победу не одерживала, и он все больше нервничал и сомневался. Все шло не так, как надо. По иронии судьбы бизнес его процветал. Дедушка недавно ввел целлулоид и резину – для пуговиц то есть; политические контакты, появившиеся благодаря Аделии, позволяли дедушкиным фабрикам получать военные заказы во множестве. Дедушка оставался честен, как всегда, и никогда не поставлял заведомо негодный товар – в этом смысле он не наживался на войне. Но нельзя сказать, что совсем не нажился.

Война для пуговичного производства полезна. На войне теряется куча пуговиц, и их нужно возмещать – целыми коробками, целыми грузовиками. Пуговицы разбивались на мелкие кусочки, их затаптывали в землю, они плавились в огне. То же самое с нижним бельем. С финансовой точки зрения война – сверхъестественный костер, алхимический пожар, и дым его стремительно обращается в деньги. Во всяком случае, для моего деда. Но это не радовало его душу и не поддерживало в нем чувство правоты, как оно случилось бы, будь он помоложе и посамодовольнее. Он хотел, чтобы сыновья вернулись. Хотя пока ничего опасного не происходило: сыновья оставались на Бермудах и маршировали на солнышке.

Сразу после медового месяца (проведенного в Фингер-Лейкс, штат Нью-Йорк) мои родители, еще не обзаведшись собственным домом, поселились в Авалоне, и мама осталась там вести дедово хозяйство. Прислуги было мало: те, кто поздоровее, работали на фабрике или ушли в армию; кроме того, хозяева Авалона понимали, что должны показывать пример, сократив расходы. Мать настаивала на простой пище: тушеная говядина по средам, запеченные бобы в воскресный ужин, что вполне устраивало деда. К деликатесам Аделии он так и не привык.

В августе 1915 года Королевский Канадский полк вернули назад в Галифакс, чтобы подготовить к отправке во Францию. Полк находился в порту с неделю – запасались продовольствием, вербовали новобранцев и меняли тропическую военную форму на теплое обмундирование. Личному составу выдали винтовки Росса, которые позже увязли в грязи, оставив солдат беспомощными[13].

Мама на поезде поехала в Галифакс провожать отца. Поезд был набит военными, все спальные места заняты, и она всю дорогу сидела. В проходах торчали ноги, узлы, плевательницы, кто-то кашлял, кто-то храпел – явно пьяным храпом. Мама глядела на юные лица вокруг, и война становилась реальной – не идеей, а физическим присутствием. Ее молодого мужа могли убить. Его тело могло исчезнуть, разорванное на куски, принесенное в жертву, которая – теперь это стало ясно – неизбежна. С этим осознанием пришли отчаяние и сжимающий сердце ужас, но одновременно – я в этом уверена – и суровая гордость.

Не знаю, где мои родители жили в Галифаксе и как долго. В респектабельном отеле или в дешевой гостинице, а может, и в ночлежке – жилье тогда было нарасхват. Несколько дней, одну ночь или всего пару часов? Что произошло между ними, что они говорили? Думаю, ничего необычного, но все-таки что? Уже не узнать. Затем пароход – «Каледония» – отчалил с полком на борту, и мама вместе с другими женами стояла на пристани и со слезами на глазах махала вслед. Хотя, может, и без слез: она сочла бы это слабостью.

«Где-то во Франции. Не могу описать, что здесь происходит, – писал отец, – и потому не буду пытаться. Нам остается лишь верить, что в результате этой войны все станет лучше и цивилизация будет спасена. Человеческие потери (здесь слово вымарано) бесчисленны. Раньше я и не догадывался, на что способны люди. То, что приходится выносить, выше (слово вымарано). Я каждый день вспоминаю вас всех, и особенно тебя, моя дорогая Лилиана».


Мать развила в Авалоне бурную деятельность. Она верила в общественное служение и считала, что следует засучить рукава и помочь армии. Так был организован Кружок поддержки – он собирал деньги, устраивая благотворительные базары. На вырученные средства покупались табак и конфеты для солдат. На время базаров распахивались двери Авалона, отчего (по словам Рини) страдал паркет. Помимо базаров, члены кружка каждый вторник вязали в гостиной вещи для бойцов; начинающие – салфетки, уже поднаторевшие вязальщицы – шарфы, а самые опытные – шлемы и перчатки. Вскоре к ним прибавились еще добровольцы, которые работали по четвергам, – женщины постарше и попроще, жившие на юге от Жога, они могли вязать даже во сне. Они вязали детскую одежду для армян – говорили, что они голодают, – и для некой организации под названием «Заморские эмигранты». После двух часов вязания в гостиной подавали скромный чай, а Тристан и Изольда утомленно взирали сверху.

Когда в городе стали появляться искалеченные солдаты – на улицах и в госпиталях ближайших городов (в Порт-Тикондероге своей больницы еще не было), мать их навещала. Она выбирала самые тяжелые случаи – мужчин, которые (так говорила Рини) вряд ли победили бы в конкурсе красоты; после этих посещений мать возвращалась домой потрясенная и обессиленная, а иногда даже плакала на кухне за чашкой какао, приготовленного Рини. Та рассказывала, что мать не щадила себя. Гробила свое здоровье. Выбивалась из сил, и это при том, что была в положении.

Как добродетельно было тогда выбиваться из сил, не щадить себя, гробить здоровье! Никто не рождается таким самоотверженным: это достигается жесткой самодисциплиной, подавлением природных инстинктов. Сейчас этот секрет, видимо, утерян. А может, я и не пыталась, пострадав от того, как это сказалось на матери.

Что до Лоры, то и она самоотверженной не была. Совсем нет. Она была тонкокожей, а это совсем другое.


Я родилась в начале июня 1916 года. Вскоре после этого при артиллерийском обстреле под Ипром погиб Перси, а в июле на Сомме[14] убили Эдди. Во всяком случае, решили, что он мертв: там, где его в последний раз видели, зияла огромная воронка. Мать тяжело перенесла эти известия, но еще тяжелее было деду. В августе у него случился инсульт, и дед с трудом говорил и все забывал.

Мать неофициально взяла управление фабриками в свои руки. Стала связующим звеном между дедушкой (утверждалось, что он выздоравливает) и всеми остальными, ежедневно встречалась с его секретарем и фабричными мастерами. Одна мать понимала, что говорит дед, или, по крайней мере, уверяла, что понимает, и потому стала его переводчицей; только ей позволялось держать его руку, и она помогала ему ставить подпись; кто знает, не поступала ли она порой по собственному разумению?

Не то чтобы вовсе обходилось без проблем. Когда началась война, одну шестую фабричных составляли женщины. К концу войны их стало две трети. Мужчины – старые, полуинвалиды и другие, почему-либо не годившиеся для армии. Их возмущало женское господство, они ворчали или непристойно шутили; женщины, в свою очередь, считали мужчин слабаками и лодырями и презрения своего не скрывали. Естественный порядок вещей (каким представляла его моя мать) нарушился. Но рабочим платили хорошее жалованье, деньги текли, так что в целом мать справлялась.

Я представляю, как дедушка сидит вечером в библиотеке за письменным столом красного дерева, сидит в своем зеленом кожаном кресле с медными гво́здиками. Его пальцы сплетены – здоровая рука с недвижимой. Он вслушивается. Дверь приоткрыта, за ней тень. Он говорит: «Войдите» – хочет сказать, – но никто не входит и не отвечает.

Появляется бесцеремонная сиделка. Спрашивает, что это с ним – почему он сидит тут один в темноте. Он слышит звуки, но это не слова – скорее, воронье карканье; не отвечает. Сестра берет его под руку, легко поднимает с кресла, волочет в спальню. Ее белые юбки хрустят. Он слышит, как сухой ветер гуляет в заросших сорняками полях. Слышит, как шепчет снег.

Понимал ли он, что сыновья погибли? Ждал ли их домой живыми и невредимыми? А осуществись его желание, быть может, конец его оказался бы еще печальнее? Возможно – так часто бывает, – но подобные мысли не приносят утешения.

Граммофон

Вчера вечером я по привычке смотрела метеоканал. В мире повсюду наводнения: вздымаются бурые воды, проплывают раздувшиеся коровы, те, кто уцелел, сгрудились на крышах. Тысячи не уцелели. Причиной всему глобальное потепление: говорят, пора перестать жечь все подряд. Бензин, газ, целые леса. Но люди не остановятся. Их, как обычно, подстегивают жадность и голод.


Так о чем это я? Возвращаюсь на страницу назад: война еще свирепствует. Свирепствует – так раньше говорили про войну; да и теперь, насколько мне известно, говорят. Но вот на этой, пока еще чистой, странице я положу конец войне – сама, одной лишь черной шариковой ручкой. Всего-то нужно написать: 1918 год. 11 ноября. Перемирие.

Ну вот. Все кончено. Пушки молчат. Оставшиеся в живых смотрят в небо, их лица грязны, одежда промокла; они выползают из окопов и вонючих нор. Обе стороны чувствуют, что проиграли. Повсюду – здесь и за океаном, в городах и деревнях, разом начинают звонить церковные колокола. (Я помню этот колокольный звон – одно из моих первых воспоминаний. Странное впечатление – воздух полон звуков и одновременно какой-то пустой. Рини вывела меня на улицу послушать. По ее лицу текли слезы. Слава богу, сказала она. День был прохладный, опавшие листья подернулись инеем, пруд затянуло ледяной корочкой. Я разбила ее палкой. А мама где была?)

Отца ранило при Сомме, но он вылечился и получил звание второго лейтенанта[15]. Потом его ранило еще раз на хребте Вими[16], теперь легко, и его произвели в капитаны. В лесу Бурлон[17] отец получил третье ранение, очень серьезное. Когда война кончилась, он как раз долечивался в Англии.

Он пропустил торжества по случаю возвращения войск в Галифакс, парады победы и все прочее, зато в Порт-Тикондероге его ждал особый прием. Поезд остановился. Разразились аплодисменты. Множество рук потянулось, чтобы помочь отцу сойти, но тут же застыли. Появился отец. Один глаз выбит, одна нога волочится. Лицо изможденное, морщинистое; лицо фанатика.

Расставания убийственны, но встречи, бесспорно, хуже. Живой человек неспособен соперничать с яркой тенью, отброшенной его отсутствием. Время и расстояние сглаживают шероховатости; но вот любимый возвращается, и при безжалостном свете полудня видны все прыщики и поры, все морщины и волоски.

Итак, мать и отец. Разве могли они искупить свою вину за такие перемены? За то, что не оказались теми, кого ожидали увидеть? Как тут обойтись без недовольства? Недовольства молчаливого и несправедливого, потому что винить некого – никого в отдельности не обвинишь. У войны нет лица. Разве можно винить ураган?

И вот они стоят на платформе. Играет городской оркестр – главным образом духовые. На отце военная форма; медали – точно дыры от пуль, и сквозь них тускло поблескивает его настоящее металлическое тело. По бокам – его невидимые братья, два потерянных мальчика – он знает, что потерял их. Мать надела свое лучшее платье с поясом и лацканами и шляпку с жесткой лентой. Она робко улыбается. Никто не понимает, что делать. Фотовспышка выхватывает их из толпы: у обоих такой вид, точно пойманы с поличным. У отца на правом глазу – черная повязка. Левый глаз мрачно сверкает. Еще не видно, что под повязкой – паутина рубцов, брошенная глазом-пауком.

«Наследник Чейза вернулся героем», трубят газеты. Это уже из другой оперы: теперь мой отец наследник – у него нет ни отца, ни братьев. В его руках – все королевство. На ощупь оно – как тина.

Плакала ли мать? Возможно. Они, должно быть, неловко расцеловались, будто на благотворительной лотерее, где он купил пустой билет. Он помнил другую, не эту деловую, измученную, похожую на старую деву женщину с пенсне на серебряной цепочке. Они стали чужими, а может – наверное, подумали они, – были чужими всегда. Как безжалостен свет. Как они состарились. Ничего не осталось от юноши, что однажды, почтительно преклонив колено, опустился на лед, чтобы зашнуровать ей ботинки, или от девушки, мило принявшей эту услугу.

И еще кое-что, подобно мечу, легло меж ними. Разумеется, у него были другие женщины – из тех, что ошиваются возле солдат, пользуясь случаем. Скажем, шлюхи – не станем употреблять слово, которое никогда не произнесла бы моя мать. Лишь только отец ее обнял, она, должно быть, сразу поняла: его робость, его благоговение исчезли. Думаю, он сопротивлялся искушению на Бермудах и в Англии – вплоть до гибели Эдди и Перси и своего ранения. А потом вцепился в жизнь и хватал все, до чего мог дотянуться. Учитывая обстоятельства, как могла она не понять?

И она поняла или, по крайней мере, поняла, что должна понять. Поняла и никогда об этом не заговаривала, только молилась о силе, чтобы простить, – и простила. Но отцу нелегко жилось с этим прощением. Завтрак в ореоле прощения: кофе с прощением, овсянка с прощением, прощение поверх тоста с маслом. Он оказался беспомощен: как отвергать то, что вслух не произносится? Мать ревновала к медсестре, точнее, к медсестрам, что ухаживали за отцом в разных госпиталях. Ей хотелось, чтобы своим излечением он был обязан только ей – ее заботе, ее безграничной преданности. Вот она, обратная сторона самоотверженности, – тирания.

Однако мой отец вовсе не был здоров. Вообще-то он был настоящей развалиной, о чем говорили ночные крики, кошмары, внезапные приступы ярости, бокал или ваза, брошенные в стену (в жену – никогда). Он сломался, ему требовалась починка, и тут мать могла быть полезна. Могла дать ему покой, ухаживать за ним, баловать, ставить перед ним цветы за завтраком и готовить его любимые блюда. Он хотя бы не подхватил дурной болезни.

Случилось нечто похуже: отец стал атеистом. Бог воздушным шаром лопнул над окопами, остались только неопрятные клочья лицемерия. Религия обернулась просто палкой, чтобы погонять солдат, а думать иначе – пускать ханжеские слюни. Кому нужна отвага Эдди и Перси, их мужество, их ужасная смерть? Что изменилось? Они погибли из-за ошибок бездарных преступных стариков, которые с тем же успехом могли перерезать всем глотки и выбросить за борт «Каледонии». От разговоров о битве за Бога и Цивилизацию отца тошнило.

Мать была в ужасе. Неужели он думает, что Эдди и Перси погибли без всякой высшей цели? И все эти несчастные люди тоже умерли ни за что? Что касается Бога, то кто еще поддерживал их в страдании и горе? Мать умоляла отца хотя бы держать свой атеизм при себе. Потом ей было очень стыдно – будто мнение соседей значило для нее больше, чем отношения живой отцовской души и Бога.

Но отец ее просьбу учел. Понимал, что это необходимо. Во всяком случае, говорил подобные вещи, только напившись. До войны он спиртным не увлекался – не имел такой привычки. А теперь пил и мерил шагами комнату, приволакивая больную ногу. Вскоре его начинала бить дрожь. Мать пыталась его утешить, но он не хотел утешения. Он поднимался в башню Авалона – якобы покурить. На самом деле искал повода побыть одному. Там, наверху, он говорил сам с собой, кидался на стены и в итоге напивался до бесчувствия. Он избавлял мать от подобного зрелища, поскольку считал себя джентльменом – или цеплялся за обрывки этой маски. Он не хотел, чтобы мать пугалась. И, думаю, сам страдал оттого, что ее забота так его раздражает.

Легкий шаг, тяжелый шаг, легкий шаг, тяжелый шаг – точно зверь с капканом на лапе. Стоны, сдавленные крики. Бьется стекло. Эти звуки будили меня среди ночи: моя комната была прямо под башней.

Затем шаги спускались; тишина, затем черный контур, что маячил сквозь закрытую дверь. Я не видела отца, но чувствовала – неуклюжее одноглазое чудовище, такое печальное. Я привыкла к этим звукам: от отца я не ждала ничего дурного, но все равно держалась с ним робко.

Я не хочу сказать, что такое происходило каждый вечер. Кроме того, эти попойки – или, скорее, припадки – становились все короче, а промежутки между ними все длиннее. Их приближение предсказывали плотно сжатые губы матери. Она, словно радар, улавливала волны нарастающей отцовской ярости.

Значит ли это, что он не любил мать? Вовсе нет. Он любил ее и был по-своему к ней привязан. Но она была для него недосягаема – как и он для нее. Будто они выпили роковое зелье, навеки их разлучившее, хотя жили в одном доме, ели за одним столом и спали в одной постели.

Каково это – изо дня в день желать того, тосковать о том, кто находится рядом? Я никогда не узнаю.

Через несколько месяцев у отца начались позорные загулы. Правда, не у нас в городе – поначалу то есть. Он уезжал на поезде в Торонто – якобы по делам, – а там беспробудно пьянствовал и, как говорили в то время, «котовал». Слухи дошли до нас на удивление быстро – как всегда, когда дело пахнет скандалом. Как ни странно, отца и мать после этого зауважали еще больше. Кто посмел бы осуждать отца – после всего? А у матери, несмотря ни на что, с губ не сорвалось ни слова жалобы. Как и следовало ожидать.

(Откуда я знаю? Я и не знаю – то есть в обычном смысле слова. Но в домах вроде нашего молчание разговорчивее слов – плотно сжатые губы, поворот головы, быстрый взгляд искоса. Словно под тяжким грузом согбенные плечи. Неудивительно, что мы с Лорой подслушивали под дверями.)


У отца было множество тростей с разными набалдашниками – слоновая кость, серебро, черное дерево. Он взял за правило изящно одеваться. Он никогда не планировал увязнуть в семейном бизнесе, но теперь, приняв дела, вознамерился работать усердно. Фабрики можно было продать, но тогда, как назло, не нашлось покупателей или же отец слишком много запросил. Кроме того, он чувствовал себя в долгу – если не перед покойным отцом, то перед братьями. Он изменил название фирмы на «Чейз и сыновья», хотя в живых остался только один сын. Ему хотелось иметь собственных сыновей – желательно двух, чтобы возместить утрату. Он хотел продолжаться.

Мужчины на фабриках поначалу перед ним преклонялись. И не только в медалях дело. Едва закончилась война, женщины отошли – точнее, их потеснили – на второй план, а их места заняли вернувшиеся с фронта мужчины – кто еще мог работать. Но рабочих мест стало меньше: военные заказы кончились. Предприятия по всей стране закрывались, а рабочих увольняли. Только не на фабриках отца. Он все нанимал и нанимал. Он брал на работу ветеранов. Говорил, что неблагодарность государства постыдна и что пришла пора власть имущим вернуть долги. Но на это мало кто из них шел. Закрывали глаза, а отец, чей глаз был по-настоящему закрыт, не отворачивался, что снискало ему в кругах промышленников репутацию предателя и чуть ли не дурака.

На вид я была папина дочка. Я больше походила на него; я унаследовала его хмурый вид, его непробиваемый скептицизм. (Как и медали. Он их мне завещал.) Когда я бунтовала, Рини говорила, что у меня скверный характер и она знает в кого. Лора, напротив, была маминой дочкой. Она была по-своему набожна, у нее был высокий чистый лоб.

Но внешность обманчива. Я никогда не смогла бы направить автомобиль в пропасть. Отец мог бы. Мать – нет.


Осень 1919 года. Мы втроем – отец, мать и я – делаем над собой усилие. Ноябрь, время позднее. Мы сидим в маленькой столовой Авалона. В камине пылает огонь – похолодало. Мама поправляется от недавней таинственной болезни – говорят, что-то с нервами. Она чинит одежду. Это необязательно: она может кого-нибудь нанять, но ей хочется – мама любит, чтобы руки были заняты. Она пришивает на мое платье оторванную пуговицу. Про меня говорят, что одежда на мне горит. На круглом столе перед мамой стоит индейская корзинка с рукоделием; внутри ножницы, нитки, деревянное яйцо для штопки; еще перед мамой лежат и смотрят новые очки с круглыми стеклами. Для такой работы они маме не нужны.

На маме небесно-голубое платье с широким белым воротником и белыми манжетами с каймой из пике. Мама рано поседела, но ей и в голову не приходит красить волосы – для нее это все равно что, к примеру, отрубить руку; у нее лицо молодой женщины в ореоле седин. Прямой пробор, и волосы текут крупными тугими волнами, мать укладывает их в сложный перекрученный узел. (Перед смертью, через пять лет, она уже коротко стриглась – модно, но не так красиво.) Глаза опущены, щеки округлились, как и животик; нежная полуулыбка. Электрическая лампа под желто-розовым абажуром мягко освещает мамино лицо.

Напротив, на диванчике, сидит отец. Откинулся на подушки, но беспокоен. Рука – на колене дурной ноги, нога подергивается. (Нормальная нога, дурная нога – вот интересно. Что плохого сделала дурная нога, почему ее так зовут? Ее тайное увечье – это что, наказание?)

Я сижу возле отца, хотя не слишком близко. Его рука лежит позади меня, на спинке диванчика, но меня не касается. У меня в руках азбука, я декламирую по ней, притворяясь, будто умею читать. Но читать я не умею. Просто помню очертания букв и подписи к картинкам. На столике стоит граммофон, из него огромным металлическим цветком растет труба. Мой голос похож на тот, что иногда звучит оттуда: тих, тонок и далек; выключается одним пальцем:

А – Арбуз,

Хорош на вкус.

Открывай рот

И беги в огород.

Я поднимаю глаза на отца: слушает ли? Порой с ним говоришь, а он не слышит. Он ловит мой взгляд и слабо улыбается.

Б – Баран,

Рогат и упрям.

Ходит по рву,

Щиплет траву.

Отец снова отворачивается и смотрит на улицу. (Может, воображает, что сам стоит за окном и смотрит на нас? Сирота, изгой – ночной скиталец? Ведь он вроде за эту идиллию у камина и сражался, за уютную сценку с рекламы «Пшеничной соломки»: округлившаяся, розовощекая жена, такая нежная и добрая; послушное, любящее дитя. За эту серость, за эту скуку. Может, теперь он тосковал по войне, несмотря на весь ее смрад и бессмысленную бойню? По инстинктивной жизни без вопросов?)

О – Огонь,

Его не тронь!

Горит вольно,

Кусает больно.

На рисунке в книге изображен объятый огнем скачущий человек – огонь лижет ему ноги и плечи, на голове выросли маленькие огненные рожки. Он смотрит через плечо, улыбаясь озорно и обольстительно; он без одежды. Огонь ему не страшен. Ему вообще ничего не страшно. За это я его люблю. Я пририсовала карандашами еще несколько огненных языков.

Мама проталкивает иголку сквозь пуговицу, отрезает нитку. С нарастающим волнением я читаю об изысканных «М» и «Н», ехидной «Щ», твердой «Р» и полной угрожающего свиста «С». Отец смотрит в огонь; в пламени ему мерещатся поля, леса, дома и города, люди, его братья, что растворяются в дыму; нога дергается сама по себе, как у бегущей во сне собаки. Это его дом, его осажденный замок, а он – оборотень. За окном понемногу сереет холодный лимонный закат. Вот-вот родится Лора, но я этого пока не знаю.

Хлебный день

Дождей маловато, говорят фермеры. Цикады обжигающим звоном прошивают воздух; по улицам вихрится пыль; кузнечики стрекочут в траве у обочины. Листья клена повисли мятыми перчатками; моя тень на тротуаре треснула.

Я выхожу рано, пока не печет. Врач меня подбадривает: говорит, я продвигаюсь. Куда, спрашивается? Мое сердце – товарищ в бесконечном форсированном марше, мы в одной связке – невольные заговорщики в интриге или маневре, над которой не имеем власти. Куда мы идем? К следующему дню. Я способна уразуметь: тот орган, что поддерживает во мне жизнь, со временем меня и убьет. В этом он схож с любовью – по крайней мере, с определенной любовью.

Сегодня опять ходила на кладбище. Кто-то оставил на Лориной могиле букет оранжевых и алых цинний – эти пылающие краски совсем не успокаивают. К моему приходу цветы уже подвяли, хотя по-прежнему остро пахли. Подозреваю, их украл с клумбы перед пуговичной фабрикой какой-нибудь скряга или малость психованный. Впрочем, и Лора бы так поступила. У нее было крайне смутное представление о собственности.

По пути домой я зашла в кондитерскую: на улице становилось жарко, и мне захотелось в тень. Заведение далеко не новое и вообще-то весьма убогое, несмотря на щегольскую современность – светло-желтый кафель, привинченные к полу пластиковые столы со стульями. Интерьер напоминает какое-то учреждение: детский сад для бедняков или центр для умственно отсталых. Кидаться или пырять особо нечем – даже приборы пластмассовые. Пахнет фритюром, сосновым моющим средством и остывшим кофе.

Я купила чай со льдом и старомодное глазированное пирожное, пенопластом заскрипевшее на зубах. Я съела половину – больше в себя протолкнуть не удалось – и зашаркала по скользкому полу в женский туалет. Пока я шла, в голове сложилась карта самых удобных туалетов Порт-Тикондероги – что крайне важно, если приспичит; сейчас я предпочитаю этот, в кондитерской. Не то чтобы в нем всегда есть туалетная бумага или он чище остальных – в нем есть надписи. Они есть и в других туалетах, но в большинстве их быстро закрашивают, а в кондитерской надписи видны долго. И можно прочитать не только первоначальный текст, но и комментарии к нему.

Самая лучшая переписка на этот раз обнаружилась в средней кабинке. Первое предложение написали карандашом, глубоко расцарапавшим краску, – округлым почерком, как на римских надгробиях: «Не ешь то, что не готов убить».

Ниже – зеленым фломастером: «Не убивай то, что не готов съесть».

Еще ниже – шариковой ручкой: «Не убивай».

И фиолетовым фломастером: «Не ешь».

А подо всем этим – последняя на сегодня фраза размашистыми черными буквами: «К черту вегетарианцев! «Все боги плотоядны» – Лора Чейз».

Выходит, Лора жива.


Чтобы попасть в этот мир, Лоре потребовалось много времени, рассказывала Рини. Будто она не могла решить, стоит ли игра свеч. Она была очень слабенькой, и мы ее чуть не потеряли – наверное, она тогда еще не надумала. Но в конце концов склонилась к тому, что попробовать стоит, и тогда вцепилась в жизнь и стала поправляться.

Рини верила, что люди сами решают, когда умереть и стоит ли рождаться. В том возрасте, когда дети начинают спорить, я стала говорить: «А вот я не просила, чтобы меня рожали», словно то был решающий аргумент, на что Рини возражала: «Конечно, просила. Как и все». Стоит почувствовать дыхание жизни – и ты на крючке, считала она.

После рождения Лоры мама стала больше уставать. Спустилась на землю, утратила выносливость. Воля ее ослабла, и мама с трудом дотягивала до конца дня. Надо больше отдыхать, советовал доктор. Она совсем плоха, сказала Рини миссис Хиллкоут, которая пришла помочь со стиркой. Точно маму похитили эльфы, заменив ее вот этой – чужой, старой, седой и унылой женщиной. Мне тогда было всего четыре года, и перемена в матери меня напугала: хотелось, чтобы она обняла меня и успокоила, но у нее уже не осталось на это сил. (Почему я говорю уже? В ее представлении роль матери всегда сводилась к поучениям, а не к нежности. В глубине души она осталась школьной учительницей.)

Я скоро поняла, что, если буду вести себя тихо, не требовать внимания и, главное, приносить пользу – особенно с малышкой Лорой: сидеть с ней, качать колыбельку, баюкать (Лора с трудом засыпала и быстро просыпалась), – мне разрешат находиться в одной комнате с мамой. А иначе тут же выставят. И я на это согласилась: на молчание, на услужливость.

А следовало визжать. Закатывать истерики. Как говорит Рини, смазывают только скрипящее колесо.

(На ночном столике матери – фотография в серебряной рамке: я в темном платье с белым кружевным воротником – неуклюже и свирепо стискиваю вязаное белое одеяльце; осуждающе уставилась в объектив или на того, кто фотографирует. Лоры на снимке почти не видно. Только детская пушистая макушка и крошечная ручка, вцепившаяся в мой большой палец. Сержусь ли я, что меня оставили держать маленькую сестру, или, напротив, ее защищаю? Держу и не хочу отпускать?)

Лора была беспокойным ребенком, хотя скорее встревоженным, чем капризным. И совсем крошкой тоже беспокоилась. Она переживала из-за дверок шкафа, из-за ящиков комода. Словно все время прислушивалась к чему-то далекому или спрятанному этажом ниже – и оно воздушным поездом беззвучно приближалось. У нее случались непостижимые трагедии: она заливалась слезами при виде мертвой вороны, попавшей под машину кошки или набежавшей на небо тучки. С другой стороны, Лора необыкновенно стоически переносила физическую боль и обычно не плакала, когда обжигала рот или резалась. Враждебность – враждебность Вселенной – вот от чего она страдала.

Особенно остро она реагировала на искалеченных ветеранов – на тех, кто праздно шатался по улице, продавал карандаши или попрошайничал, не в силах заняться чем-то путным. Один свирепый красномордый безногий мужик, что разъезжал на плоской тележке, отталкиваясь от тротуара руками, всегда доводил ее до слез. Наверное, потому, что глаза у него были яростные.

Как большинство маленьких детей, Лора верила, что слова значат то, что значат, но у нее это доходило до абсурда. Ей нельзя было сказать: да провались ты или пойди утопись, потому что последствия могли быть очень серьезными. Ну что ты еще Лоре сказала? Совсем ничему не учишься, – бранилась Рини. Но даже она порой попадалась. Как-то она велела Лоре прикусить язычок, и после та несколько дней не могла жевать.


Сейчас я перейду к маминой смерти. Если скажу, что это событие перевернуло нашу жизнь, получится банально, но так и было, и потому я напишу здесь:

Это событие перевернуло нашу жизнь.


Случилось это во вторник. В день, когда пекли хлеб. Весь наш хлеб, которого хватало на целую неделю, выпекался на кухне в Авалоне. В Порт-Тикондероге уже завелась небольшая булочная, но Рини говорила, что готовый хлеб – для лентяев, а булочник добавляет в него мел, чтобы сберечь муку, и больше дрожжей: хлеб становится рыхлее, и кажется, что его больше, чем на самом деле. В общем, Рини пекла хлеб сама.

Кухня Авалона не была темной – не закопченная викторианская нора тридцатилетней давности. Напротив, она сияла белизной – белые стены, белый эмалированный стол, белая плита, черно-белая плитка на полу; на новых больших окнах бледно-желтые шторы. (Кухню перестроили после войны – один из робких искупительных отцовских подарков маме.) Рини считала кухню последним писком моды и, наслушавшись от мамы о зловещих микробах и их убежищах, содержала кухню в безукоризненной чистоте.

В хлебные дни Рини давала нам с Лорой кусочки теста для хлебных человечков – мы им вставляли изюмины вместо глаз и пуговиц. Потом она пекла их с остальным хлебом. Я своего съедала, а Лора – нет. Как-то Рини обнаружила целую шеренгу у Лоры в ящике: твердые как камень и завернутые в носовые платки, похожие на крошечных мумий с хлебными личиками. Рини сказала, что они приманка для мышей и надо их немедленно выбросить, но Лора настояла на массовом захоронении в огороде, под кустом ревеня. Потребовала, чтобы прочитали молитвы. А иначе она никогда больше не станет есть ужин. Торговаться она умела – если до этого снисходила.

Рини выкопала яму. У садовника был выходной, и Рини взяла его лопату; к ней никто не имел права прикасаться, но то был особый случай.

– Господи, помоги ее мужу, – сказала Рини, когда Лора аккуратно разложила в ямке своих человечков. – Упряма как осел.

– А я не выйду замуж, – возразила Лора. – Буду жить одна в гараже.

– И я тоже не выйду, – поторопилась не отстать я.

– Сомневаюсь, – сказала Рини. – Вам нравится славненькая, мягонькая постелька. А в гараже придется спать на цементе, и вы перемажетесь смазкой и машинным маслом.

– Тогда я буду жить в оранжерее, – заявила я.

– Там больше не топят, – сказала Рини. – Зимой ты там насмерть замерзнешь.

– Я буду спать в автомобиле, – уточнила Лора.


В тот ужасный вторник мы завтракали на кухне с Рини. Ели овсяную кашу и тосты с джемом. Иногда мы завтракали с мамой, но в тот день она слишком устала. Мама всегда была строже, заставляла сидеть прямо и съедать корки. «Не забывайте о голодающих армянах», – говорила она.

Наверное, армяне тогда уже не голодали. Война давно закончилась, наладилась мирная жизнь. Но их беда девизом закрепилась в мамином сознании. Девизом, призывом, молитвой, заклинанием. Корки от тостов съедались в память об этих армянах – кто бы они ни были. Не доедать их – святотатство. Мы с Лорой чувствовали силу заклинания – оно всегда на нас действовало.

В тот день мама не съела корки. Я это точно помню. Лора к ней пристала: «Мама, а как же корки, как же голодающие армяне?» – и в конце концов маме пришлось признаться, что она плохо себя чувствует. От этих слов меня словно током ударило, потому что я поняла. Я с самого начала поняла.


Рини говорила, что Бог делает людей, как она – хлеб, поэтому у матерей, когда они ждут детишек, растут животики: поднимается тесто. По словам Рини, ее ямочки – отпечатки большого пальца Бога. У нее три ямочки, а у других нет совсем. Бог делает всех разными, чтоб не соскучиться. Казалось, что это нечестно, но в конце концов все должно было стать по-честному.

Лоре тогда было шесть, мне девять. Я уже знала, что детей делают не из теста, – это сказочка для таких малышей, как Лора. Однако подробностей никто не объяснял.

Последнее время мама сидела днем в бельведере и вязала. Крошечный свитерок вроде тех, что прежде вязала для «Заморских эмигрантов». А этот тоже для эмигрантов, – спросила я. Возможно, ответила она с улыбкой. Через некоторое время мама задремывала, веки тяжело опускались, круглые очки соскальзывали. Она говорила, что у нее есть глаза на затылке и она всегда знает, когда мы плохо себя ведем. Мне казалось, они плоские, блестящие и бесцветные, будто очки.

Непохоже на маму так много спать днем. Была и масса других непохожих на нее вещей. Лора не замечала – но замечала я. Я пыталась понять, что происходит, сопоставляя то, что говорили, и то, что удавалось подслушать. Мне говорили: «Маме нужно отдохнуть, позаботься о Лоре, пусть она маму не дергает». А подслушала я вот что (Рини с миссис Хиллкоут): «Доктору это не нравится. Что будет – бабушка надвое сказала. Из нее, конечно, слова не вытянешь, но она плоха. Вот есть же мужики, которые никак обойтись не могут». Так я поняла, что маме грозит опасность; что-то связанное со здоровьем и с отцом, хотя я не могла понять, в чем именно эта опасность заключалась.

Да, Лора ничего не замечала, но тянулась к матери больше обычного. Когда мама отдыхала, Лора сидела по-турецки в тени под бельведером, а когда мама писала письма – позади стула. Если мама была на кухне, Лора залезала под стол. Затаскивала туда диванную подушку и бывшую мою азбуку. У Лоры было много бывших моих вещей.

Лора тогда умела читать – по крайней мере, азбуку. Ее любимой буквой была «Л», потому что с нее начиналось Лорино имя. Л – это Лора. А у меня никогда не было любимой буквы, А – это Айрис, – потому что с «А» начинается весь алфавит.

Л – это Лилия,

Белая красавица.

Вечером прячется,

Утром раскрывается.

На картинке – два ребенка в старомодных соломенных шляпках, рядом лилия, а на ней сидит фея – нагая, с прозрачными блестящими крылышками. Встреть я такое существо, говорила Рини, обязательно погналась бы с мухобойкой. Она говорила это мне в шутку, а Лоре не говорила: та могла поверить и расстроиться.

Лора была другая. Другая означает странная, это я понимала, но все равно изводила Рини:

– Что такое другая?

– Не такая, как все, – отвечала Рини.

Но, быть может, Лора не так уж отличалась от всех прочих. Может, она была как все – лишь выставляла напоказ то странное и перекошенное, что большинство людей скрывает, и потому их пугала. А она и впрямь пугала или если не пугала, то как-то настораживала; и с годами, разумеется, все больше.


Тогда, во вторник утром, Рини и мама делали хлеб. Нет, не так: хлебом занималась Рини, а мама пила чай. Рини сказала матери, что не удивится, если к вечеру начнется гроза, очень уж тяжело дышать – может, маме стоит выйти наружу и посидеть в тени или прилечь. Но мама ответила, что терпеть не может бездельничать. Она тогда чувствует себя бесполезной; ей хочется остаться с Рини.

Рини-то что: мать могла хоть по воде разгуливать, да и все равно не Рини указывать хозяйке. И вот мама сидела и пила чай, а Рини стояла у стола и месила тесто – мяла его, сворачивала, вертела и снова мяла. Руки в муке, точно в белых перчатках. На груди тоже мука. Домашнее платье вспотело под мышками, и желтые маргаритки на ткани потемнели. Рини уже вылепила несколько караваев, поставила их в сковородки и накрыла чистыми влажными полотенцами. Пахло сырыми грибами.

В кухне было жарко – плите требовалось много угля, и на улице тоже было жарко. В открытое окно в комнату волнами катился зной. Муку для теста брали из бочонка в кладовой. Нам нельзя залезать в бочонок: мука попадет в рот и нос и задушит. Рини знала одного малыша, его братья и сестры вверх ногами затолкали в бочку с мукой, и он чуть не задохнулся.

Мы с Лорой сидели под кухонным столом. Я читала детскую книжку с картинками «Великие люди в истории». Наполеон изгнан на остров Святой Елены; он стоит на краю утеса, заложив руку за отворот кителя. Мне казалось, у него болит живот. Лора ерзала. Она выползла из-под стола попить.

– Хочешь теста, слепишь человечка? – спросила Рини.

– Нет, – отказалась Лора.

Спасибо, нет, – поправила мама.

Лора вновь забралась под стол. Мы видели две пары ног: мамины тонкие ступни и широкие, в прочных туфлях ступни Рини; мамины худые икры и пухлые, в розово-коричневых чулках икры Рини. Мы слышали, как перекатывается по столу тесто. И вдруг чашка вдребезги, мама лежит на полу, а Рини подле нее на коленях.

– Батюшки святы, – говорит она. – Айрис, беги за папой.

Я помчалась в библиотеку. Телефон звонил, но отца не было. Я стала взбираться по лестнице на башню – вообще-то запретное место. Дверь была не заперта, в комнате пусто, только стул и пепельницы. В гостиной отца тоже не было, и в маленькой столовой, и в гараже. Он, наверное, на фабрике, подумала я, но не знала туда дороги, и кроме того, это далеко. Я не знала, где еще его искать.

Я вернулась на кухню и заползла под стол, где, обняв коленки, сидела Лора. Она не плакала. На полу было что-то похожее на кровь, на следы крови – темно-красные пятна на белой плитке. Я тронула, лизнула палец – точно кровь. Я вытерла ее тряпкой.

– Не смотри, – сказала я Лоре.

Вскоре по черной лестнице спустилась Рини; стала крутить телефонный диск и звонить доктору, но того не было, где-то шлялся, как обычно. Потом она позвонила на фабрику и позвала отца. Его не могли найти.

– Отыщите его, – потребовала она. – Скажите, что дело серьезное, – и снова заторопилась наверх.

Она совсем позабыла про тесто; оно слишком поднялось, затем осело и уже никуда не годилось.


– Нельзя ей было сидеть в душной кухне, – сказала Рини миссис Хиллкоут, – да еще в такую погоду, когда вокруг ходит гроза, но она никогда о себе не думает и никого не слушает.

– Она очень мучилась? – спросила миссис Хиллкоут с жалостью и любопытством.

– Бывает и похуже, – ответила Рини. – И на том спасибо. Он выскользнул, как котенок, но крови было, надо сказать, просто море. Придется сжечь матрас – его уже не спасти.

– О господи. Ну, она еще сможет завести другого, – сказала миссис Хиллкоут. – Наверное, так уж суждено. С этим что-то было не в порядке.

– Она не сможет, судя по тому, что я слышала, – возразила Рини. – Доктор говорит, лучше остановиться: еще один ее убьет. Ее и этот чуть не убил.

– Некоторым женщинам лучше не выходить замуж, – сказала миссис Хиллкоут. – Они для этого не годятся. Нужно быть сильной. Моя мать родила десятерых и глазом не моргнула. Правда, не все выжили.

– А у моей было одиннадцать, – похвасталась Рини. – И это свело ее в могилу.

Я подобное уже слышала и понимала, что это вступление к спору о том, у чьей матери жизнь была труднее; потом они переключались на стирку. Я взяла Лору за руку, и мы на цыпочках поднялись по черной лестнице. Нам было тревожно и в то же время любопытно: мы хотели знать, что случилось с мамой, и еще увидеть котенка. Он лежал в коридоре у дверей маминой комнаты в эмалированном тазике, рядом с кипой окровавленных простыней. Но это был не котенок. Серый, вроде старой вареной картошки, с непомерно большой головой и весь скрюченный. Глазки зажмурены, будто ему мешал свет.

– Это что? – прошептала Лора. – Это не котенок. – Она села рядом на корточки, вглядываясь в него.

– Пойдем вниз, – сказала я.

Доктор еще был у матери, мы слышали его шаги. Я не хотела, чтобы нас застукали, потому что понимала: на это существо нам смотреть нельзя. Особенно Лоре: зрелище ничем не лучше раздавленных животных. Значит, как всегда, будет визг, и мне влетит.

– Это ребенок, – сказала Лора. – Просто недоделанный. – Она была на удивление спокойна. – Бедняжка. Не захотел родиться.


Ближе к вечеру Рини повела нас к маме. Та лежала в постели, головой на двух подушках, тонкие руки поверх одеяла, седеющие волосы казались прозрачными. На левой руке поблескивало обручальное кольцо, пальцы вцепились в простыню. Губы плотно сжаты, будто она о чем-то размышляет; с таким выражением лица мама составляла список покупок. Глаза закрыты. Сейчас, с опущенными веками, они казались больше, чем когда открыты. Очки лежали на ночном столике рядом с кувшином воды, два круглых глаза сверкали пустотой.

– Она уснула, – шепнула Рини. – Не трогайте ее.

Мама приоткрыла глаза. Губы ее дрогнули, пальцы ближней к нам руки разжались.

– Можете ее обнять, – сказала Рини. – Только осторожно.

Я сделала, как мне сказали. А Лора горячо прильнула к матери всем телом, сунув голову ей под руку. В комнате стоял крахмальный голубой запах лаванды от простыней, мыльный мамин аромат, горячий запах ржавчины и кисло-сладкий дух мокрых, но тлеющих листьев.


Мама умерла через пять дней. От лихорадки и еще от слабости; силы к ней не вернулись, сказала Рини. Все это время доктор приходил и уходил, а в спальне сменяли друг друга накрахмаленные хрупкие сиделки. Рини бегала вверх-вниз по лестнице с тазиками, полотенцами, чашками с бульоном. Отец беспокойно сновал между фабрикой и домом, появляясь за обеденным столом вконец измученным попрошайкой. Где он был в тот день, когда его не могли найти? Никто не говорил.

Лора, сжавшись в комочек, сидела в коридоре наверху. Меня просили поиграть с ней, чтобы она чего не натворила, но она не хотела играть. Сидела, обхватив коленки руками и уткнувшись в них подбородком, а лицо задумчивое и таинственное, будто она сосет леденец. Леденцы нам запрещались. Но когда я заставила показать, что у нее во рту, там оказался лишь круглый белый камешек.

Последнюю неделю мне разрешали видеть маму каждое утро, но только несколько минут. Говорить с ней было нельзя, потому что (сказала Рини) мама была не в себе. То есть маме казалось, что она где-то в другом месте. С каждым днем она все больше худела. Скулы заметно выступали, от нее пахло молоком и еще чем-то сырым и тухлым – похоже на бумагу, в которую заворачивают мясо.

Во время этих визитов я все время дулась. Я видела, как она больна, и за это обижалась. Мне казалось, мама меня как-то предает – уклоняется от своего долга, отрекается от нас. Мне не приходило в голову, что она может умереть. Раньше я этого боялась, но сейчас была в таком ужасе, что просто выбросила это из головы.

В то последнее утро – я еще не знала, что оно последнее, – мама была почти как раньше. Слабее обычного, но более собранна, сосредоточенна. Взглянула на меня так, будто видит.

– Как здесь светло, – прошептала она. – Задерни, пожалуйста, шторы.

Я сделала, как она просила, а потом вернулась к постели и стояла, комкая платок – Рини дала мне его на случай, если я разревусь. Мама взяла меня за руку; ее ладонь была сухой и горячей, а пальцы – как мягкая проволока.

– Будь умницей, – проговорила она. – Надеюсь, ты будешь Лоре хорошей сестрой. Ты стараешься, я знаю.

Я кивнула. Я не знала, что сказать. Мне казалось, это несправедливо: почему всегда именно я должна быть хорошей сестрой Лоре, а не наоборот? Ну конечно, мама любит Лору больше, чем меня.

Может, и нет; может, она любила нас одинаково. А может, у нее не осталось больше сил любить кого бы то ни было, и она поднялась выше, в ледяные слои стратосферы, за пределы теплого магнитного поля любви. Но такого я вообразить не могла. Ее любовь казалась безусловной – прочной и осязаемой, как пирог. Неясно только, кому достанется кусок побольше.

(Что они за конструкции, наши матери? Пугала, восковые куколки, в которых мы втыкаем булавки, наброски чертежей. Мы им отказываем в праве на собственную жизнь, подгоняем их под себя – под свои потребности, свои желания, свои недостатки. Я была матерью – я теперь знаю.)

Мамин небесный взор замер на моем лице. Какого усилия, должно быть, ей стоило не закрывать глаза! Наверное, я виделась ей словно издали – дрожащим розовым пятнышком. Как, вероятно, трудно было ей сосредоточиться! Но я не оценила ее стоицизма – если то был стоицизм.

Я хотела сказать, что она ошибается насчет меня, насчет моих намерений. Я не всегда бываю хорошей сестрой – совсем наоборот. Иногда я называю Лору надоедой и прошу не мешать; только на прошлой неделе, увидев, что она лижет конверт – мой специальный конверт для открыток, – я сказала, что клей делается из вареных лошадей, отчего Лора захлюпала носом и ее вырвало. А иногда я прячусь от нее в кустах сирени за оранжереей и там, заткнув уши, читаю, а она бродит вокруг и тщетно меня зовет. Так что мне ее часто удается надуть.

Но мне не хватило слов все это выразить, не согласиться с тем, как мама все видит. Я еще не знала, что так все и останется, и она уйдет, считая меня хорошей девочкой, и ее мнение ярлыком пристанет ко мне, и у меня не будет шанса швырнуть этот ярлык ей в лицо (как обычно бывает между матерью и дочкой, как случилось бы, если б она жила, а я взрослела).

Черные ленты

Сегодня закат пылает долго и медленно гаснет. На востоке нависшее небо прорезала молния, потом внезапный удар грома – будто оглушительно хлопнула дверь. В доме жара, как в печке, несмотря на новый вентилятор. Я вынесла наружу лампу; иногда в сумерках я вижу лучше.

Я не писала всю неделю. Душа не лежала. Зачем писать о грустном? Но вот, оказывается, опять начала. Возобновила свои каракули, они длинной черной нитью вьются по странице – путаные, но разборчивые. Может, все же хочу оставить подпись? А ведь так старалась этого избегать – следа Айрис, даже усеченного: инициалов мелом на тротуаре, пиратского «Х» на карте берега, где зарыты сокровища.

Почему нам так хочется себя увековечить? Даже при жизни. Подтвердить свое существование – точно собаки, что метят пожарный кран. Мы выставляем напоказ фотографии в рамках, дипломы, столовое серебро; вышиваем монограммы на белье, вырезаем на деревьях имена, выцарапываем их в туалетах на стене. И все по одной причине. На что мы надеемся? На аплодисменты, зависть, уважение? Или просто на внимание – хоть какое-нибудь?

Мы хотим, по крайней мере, свидетеля. Мысль о том, что когда-нибудь наш голос перегоревшим радиоприемником замолкнет навсегда, невыносима.

Назавтра после маминых похорон нас с Лорой отослали в сад. Так распорядилась Рини; она сказала, что ее ногам нужно дать отдых, потому что за день она с них сбилась.

– Я уже на пределе, – сказала она.

Веки у нее покраснели, и я догадывалась, что она плачет потихоньку, чтобы не расстраивать других, и, отослав нас, заплачет снова.

– Мы будем тихо, – пообещала я.

Мне не хотелось выходить из дома: слишком яркий свет, он слепил, а у меня опухли и покраснели глаза, но Рини сказала, что надо погулять – свежий воздух пойдет на пользу. Нам не сказали, чтобы мы пошли на улицу поиграть: это неуважение к маминой смерти. Просто велели пойти на улицу.

В Авалоне по случаю похорон состоялся прием. Он не назывался поминками – поминки справляют на том берегу Жога, шумные, вульгарные, со спиртным. Нет, у нас был прием. На похоронах было битком – пришли фабричные, их жены, дети и, конечно, городские шишки – банкиры, священники, адвокаты, врачи, но на прием позвали не всех, хотя пришло все равно больше, чем ожидалось. Рини сказала миссис Хиллкоут, которую наняли помочь, что Иисус, может, и накормил тысячи несколькими хлебами и рыбой, но капитан Чейз не Иисус и толпу накормить не в состоянии, хотя, по своему обыкновению, не знает, когда остановиться, и она лишь надеется, что никого не задавят до смерти.

Приглашенные набились в дом, почтительно-скорбные, но сгорали от любопытства. Рини пересчитала ложки до и после приема и сказала, что хватило бы и второсортных приборов: некоторые люди уносят на память все, что не прибито; знай она, как они едят, положила бы вместо ложек лопаты.

И все же кое-что из еды осталось – ветчина, немного печенья, остатки разных пирогов, и мы с Лорой украдкой пробирались в кладовую. Рини об этом знала, но у нее не хватало сил нас остановить – сказать: «Аппетит пропадет», или «Хватит грызть в моей кладовой, а то в мышек превратитесь», или «Еще немного – и вы лопнете», или еще какое предостережение, или наставление, которые я про себя находила утешительными.

На этот раз нам позволили набить животы до отказа. Я объелась печеньем и ветчиной и проглотила целый кусок кекса. В черных платьях было ужасно жарко. Рини заплела нам волосы в тугие косички, каждую затянув двумя бантами, так что мы обе носили на головах четверку строгих черных бабочек.

На улице я зажмурилась от солнца. Меня раздражали яркая зелень, желтые и красные цветы, их самоуверенность, их мерцание, будто они имели право. Хотелось оборвать их и выкинуть. Я была одинока, ворчлива и раздута. Сахар ударил мне в голову.

Лора хотела залезть на сфинксов у оранжереи, но я не разрешила. Тогда она предложила пойти к каменной нимфе и посмотреть на золотую рыбку. В этом я не видела ничего плохого. Лора вприпрыжку выбежала на лужайку впереди меня. Эта беспечность возмущала – словно Лору ничто в мире не заботило; она и на похоронах была такая. Будто горе остальных ее удивляло. И еще больше меня злило, что люди из-за этого жалели ее больше, чем меня.

– Бедняжка, – говорили они. – Она еще слишком мала, она не понимает.

– Мама у Бога, – говорила Лора.

Да, это официальная версия, смысл всех возносимых молитв, но Лора искренне в это верила, не сомневаясь, как остальные, а безмятежно и прямодушно, отчего мне хотелось ее встряхнуть.

Мы сидели на парапете пруда; зеленые листья лилий на солнце казались резиновыми. Лору пришлось подсаживать. Прислонясь к каменной нимфе, она болтала ногами, брызгала руками по воде и напевала.

– Не пой, – сказала я. – Мама умерла.

– Не умерла, – самодовольно ответила Лора. – Не совсем умерла. Она на небе с маленьким ребеночком.

Я столкнула ее с парапета. Не в пруд – мне хватило ума. На траву. Парапет был невысокий, земля мягкая – Лора вряд ли сильно ушиблась. Она упала навзничь, перекатилась и посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, словно не веря, что я могла такое сделать. Рот раскрылся в совершенно круглый розовый бутон, точно у ребенка из книжки с картинками, задувающего свечи в день рождения. А потом она заплакала.

(Должна признаться, я обрадовалась. Мне хотелось, чтобы она тоже страдала – как я. Надоело, что ей все сходит с рук, потому что она маленькая.)

Лора поднялась и побежала по аллее к кухне, вопя, будто ее режут. Я помчалась за ней: лучше быть рядом, когда она прибежит ко взрослым и будет на меня жаловаться. Лора бежала неуклюже: нелепо расставив руки, ноги разъезжались, бантики бились о спину, черная юбка тряслась. Один раз Лора упала, теперь уже по-настоящему – разодрала руку. Мне полегчало: эта кровь смоет мой проступок.

Газировка

Примерно через месяц после маминой смерти – не помню точно – отец сказал, что возьмет меня в город. Он никогда раньше не обращал на меня особого внимания – на Лору, впрочем, тоже; предоставлял нас матери, а потом – Рини, и меня его предложение поразило.

Лору он не взял. Даже не предложил.

О предстоящей экскурсии отец объявил за завтраком. Он теперь настаивал, чтобы мы с Лорой завтракали с ним, а не на кухне с Рини, как раньше. Мы сидели на одном конце длинного стола, он – на другом. Он редко с нами говорил – обычно утыкался в газету, а мы слишком трепетали, чтобы заговаривать первыми. (Конечно, мы его боготворили. Его либо боготворишь, либо ненавидишь. Умеренных эмоций он не вызывал.)

Расцвеченные витражами солнечные лучи окрашивали отца, словно тушью. Как сейчас вижу кобальтовую синь его щеки, клюквенные пальцы. Мы с Лорой распоряжались этими красками по-своему. Передвигали тарелки с овсянкой – чуть влево, чуть вправо, и тусклая серая каша становилась зеленой, синей, красной или фиолетовой: волшебная еда, то заколдованная, то отравленная, смотря какие причуды у меня или настроение у Лоры. И еще мы за едой корчили рожи – но тихо, тихо. Так, чтобы не заметил отец – в этом была задача. Надо же нам было как-то развлекаться.


В тот необычный день отец рано пришел с работы, и мы пешком отправились в город. Не очень далеко; тогда еще не бывало больших расстояний. Отец предпочитал ходить, а не ездить. Думаю, из-за больной ноги: хотел показать, что ему все нипочем. Ему нравилось шагать по городу, и он шагал, несмотря на хромоту. А я трусила рядом, стараясь приспособиться к его неровной походке.

– Пойдем к Бетти, – сказал отец. – Куплю тебе газировки.

Ничего подобного прежде не случалось. Кафе «У Бетти» – для горожан, а не для нас с Лорой, говорила Рини. Не годится опускаться ниже своего уровня. А газировка – губительная роскошь, и от нее гниют зубы. Мне предложили одним махом нарушить два запрета, и я чуть не запаниковала.

На главной улице Порт-Тикондероги располагались пять церквей и четыре банка – все каменные и приземистые. Чтобы разобраться, что есть что, иногда приходилось читать вывески; впрочем, у банков не было шпилей. Кафе располагалось рядом с одним из банков. В витрине, под бело-зеленым полосатым навесом, висело изображение пирога с курятиной, напоминавшего детский чепчик из сдобного теста с оборками. В закусочной горел тусклый желтоватый свет, пахло ванилью, кофе и плавленым сыром. Жестяной потолок, свисают вентиляторы: лопасти – как пропеллеры самолетов. За нарядными белыми столиками сидели женщины в шляпках; отец кивнул, они ответили.

Вдоль стены располагались кабинки из темного дерева. Отец сел в кабинку, я – напротив него. Он спросил, какую воду я буду пить, но я не привыкла находиться с ним вдвоем на людях и робела. Кроме того, я не знала, какая бывает газировка. Отец заказал мне клубничной, а себе кофе.

На официантке было черное платье и белый чепчик, брови выщипаны в тонкие дуги, а красные губы сияли, точно джем. Моего отца она звала капитан Чейз, а он ее – Агнес. Поэтому, а еще увидев, как отец положил локти на стол, я поняла, что он, наверное, бывал здесь не раз.

Агнес спросила, не его ли эта маленькая девочка, да какая миленькая; на меня взглянула неодобрительно. Кофе отцу принесла почти тут же, чуть покачиваясь на высоких каблуках, и, поставив чашку, быстро коснулась его руки. (Я заметила этот жест, хотя смысла его не понимала.) Затем она принесла мне газировку в стакане, похожем на перевернутый колпак, с двумя соломинками. Вода ударила в нос, из глаз потекли слезы.

Отец кинул в кофе кусок сахара, помешал и положил ложечку на блюдце. Я следила за ним поверх стакана. Он вдруг показался мне иным – словно я впервые его увидела, – разреженнее, расплывчатее, но подробнее. Я редко видела его так близко. Зачесанные назад и коротко стриженные по бокам волосы на висках редели; здоровый глаз – ровного синего цвета, точно синька. В изуродованном, но еще привлекательном лице – то же отсутствующее выражение, что бывало у отца за завтраком, будто он прислушивается к песне или далекому взрыву. Усы серее, чем я думала, и еще мне тогда впервые показалось странным, что у мужчин на лице есть щетина, а у женщин нет. Даже будничная отцовская одежда в тусклом желтом свете выглядела таинственно, будто она чужая, а он просто взял ее поносить. Она была ему велика – вот в чем дело. Он исхудал. И притом стал выше.

Отец улыбнулся и спросил, нравится ли мне газировка. А потом замолчал и задумался. Вынул сигарету из серебряного портсигара, который всегда носил с собой, закурил и выдохнул дым.

– Если что-нибудь случится, – произнес он наконец, – обещай, что позаботишься о Лоре.

Я торжественно кивнула. Что значит что-нибудь? Что может случиться? Я боялась плохих известий, хотя ничего конкретного не сказала бы. Может, он уедет – уедет за границу? Рассказы о войне не пропали даром. Но отец ничего не прибавил.

– Ну что, по рукам? – спросил он.

Мы через стол обменялись рукопожатием; его ладонь была твердой и сухой, словно ручка кожаного чемодана. Синий глаз оценивающе смотрел на меня; отец как бы прикидывал, насколько мне можно доверять. Я вздернула подбородок, выпрямила плечи. Мне отчаянно хотелось заслужить его доверие.

– Что можно купить на пять центов? – вдруг спросил он.

Вопрос застал меня врасплох, я лишилась дара речи: откуда мне знать? Нам с Лорой не давали карманных денег: Рини говорила, сначала надо узнать им цену.

Отец вытащил из внутреннего кармана темного пиджака блокнот в переплете из свиной кожи и вырвал лист бумаги. А потом заговорил о пуговицах. Никогда не рано, сказал он, разобраться в простых принципах экономики, их нужно знать, чтобы действовать правильно, когда я вырасту.

– Представь, что сначала у тебя две пуговицы, – сказал отец.

Расходы, продолжал он, это стоимость производства пуговиц, доходы зависят от того, за сколько ты их продашь, а чистая прибыль – это разница между этой суммой и расходами за данное время. Часть чистой прибыли ты оставишь на свои нужды, а на остальные деньги изготовишь четыре пуговицы, а когда их продашь, сможешь сделать уже восемь. Серебряным карандашиком он начертил схемку: две пуговицы, потом четыре, потом восемь. Пуговицы пугающе множились на странице, в соседней колонке так же быстро росли деньги. Как лущить горох: горох – в одну миску, шелуху – в другую. Отец спросил, понятно ли мне.

Я пристально в него вглядывалась. Он что, всерьез? Я не раз слышала, как он называл пуговичную фабрику ловушкой, зыбучим песком, проклятьем, альбатросом – но так бывало, когда он напивался. Сейчас же отец был трезв. Он словно извинялся, а не объяснял. Хотел от меня еще чего-то помимо ответа. Казалось, хотел, чтобы я его простила, признала, что за ним нет вины. Но что он мне сделал? Я понятия не имела.

Я смутилась, я была бессильна – чего бы он ни просил, чего бы ни приказывал, это было выше моего разумения. То был первый, но отнюдь не последний случай, когда мужчина ждал от меня больше, чем я могла дать.

– Да, – сказала я.


За неделю до смерти, в одно ужасное утро – других тогда не было – мама сказала странную вещь, хотя тогда она мне странной не показалась.

– В глубине души папа тебя любит, – сказала она.

Мама не имела привычки говорить с нами о чувствах, особенно о любви – своей или еще чьей, кроме божественной. Но родители должны любить своих детей, и потому я, должно быть, восприняла ее слова как заверение: несмотря на видимость, мой отец такой же, как остальные отцы – или какими они должны быть.

Теперь я думаю, что все не так просто. Быть может, то было предостережение. Или бремя. Пусть в глубине души любовь, но сверху навалена груда всего остального, и еще неизвестно, что откроется, если копнуть поглубже. Вряд ли простой дар, чистое сверкающее золото. Скорее, нечто древнее и, возможно, губительное, вроде железного амулета, что ржавеет среди старых костей. Такая любовь – своего рода талисман, только тяжелый; и, если таскать его с собой, он на железной цепи будет оттягивать шею.