Вы здесь

Сладость на корочке пирога. 2 (Алан Брэдли, 2007)

2

По моей спине, как это говорится, пробежали ледяные мурашки. На миг я подумала, что у него случился сердечный приступ, как это нередко бывает у отцов, ведущих малоподвижный образ жизни. Минуту назад они втолковывали тебе, что надо пережевывать каждый кусочек пищи двадцать девять раз, – а теперь ты читаешь о них в «Дэйли телеграф»:


«Кальдервуд Джейбс, из Парсонажа, Фринтон.

Неожиданно в своей резиденции в субботу, 14-го числа…

На пятьдесят втором году жизни… Старший сын… и так далее… и так далее… и так далее… Оставил дочерей Анну, Диану и Трианну…»


Кальдервуд Джейбс и ему подобные имели привычку внезапно оказываться на небесах, бросая на произвол судьбы выводок унылых дочерей.

Разве я не лишилась уже одного родителя? Разумеется, отец не подложит мне такую свинью.

Или подложит?

Нет. Шумно втягивая воздух ноздрями, словно ломовая лошадь, он наклонился рассмотреть эту штуку на пороге. Пальцами, словно пинцетом, он осторожно снял марку с клюва мертвой птицы и сунул дырявый клочок бумаги в карман жилета. Указал дрожащим пальцем на маленький трупик.

– Избавьтесь от этой штуки, миссис Мюллет, – произнес он задыхающимся голосом, прозвучавшим, словно голос незнакомца.

– О боже мой, полковник де Люс, – сказала миссис Мюллет. – О боже, я не… я думаю… я имею в виду…

Но он уже ушел в кабинет, тяжело ступая и пыхтя как паровоз.

Когда миссис Мюллет, прижимая руки ко рту, отправилась за совком, я убежала в спальню.


Спальни в Букшоу были огромными и плохо освещенными, как ангары для дирижаблей, и моя, расположенная в южном крыле здания – крыле Тара, – была самой большой из всех. Обои ранневикторианской эпохи (горчично-желтые, разрисованные мазками красной краски, напоминавшими кровавые потеки) заставляли ее казаться еще больше: холодное, бескрайнее, ветреное из-за сквозняков пространство. Даже летом перспектива путешествия через всю комнату к далекому умывальнику, расположенному около окна, могла бы устрашить покорителя Антарктиды Скотта; это была одна из причин, почему я пропускала этот этап и забиралась сразу в кровать с пологом на четырех столбиках, где, завернувшись в шерстяное одеяло, я могла предаться размышлениям.

Например, я думала о том, как использовала нож для масла, чтобы отодрать от желтушной стены образцы обоев. Вспоминала, как Даффи, с широко распахнутыми глазами, подробно пересказывала роман Кронина, где герой-бедолага умирает, проведя ночь в комнате, обои которой окрашены краской с примесью мышьяка. Преисполненная надежды, я принесла образцы обоев в лабораторию для анализа.

Никаких примитивных нудных проб Марша[7], боже упаси! Я отдавала предпочтение методу, при котором мышьяк сначала переводится в свой триоксид, затем нагревается вместе с ацетатом натрия, в результате чего образуется оксид какодила – не только одна из самых ядовитых субстанций, когда-либо существовавших на планете Земля, но и вещество с дополнительным полезным качеством – жутко отвратительным запахом, напоминавшим вонь сгнившего чеснока, только в миллион раз хуже. Первооткрыватель какодила Бунзен заметил, что микроскопическая доза этой штуки не только вызывала зуд в руках и ногах, но и заставляла чернеть язык. О боже, как многоплановы мои труды!

Можете представить мое разочарование, когда я обнаружила, что образец не содержит мышьяка: он был окрашен простым органическим соединением, по всей вероятности, вытяжкой из козьей ивы (Salix caprea) или какой-либо другой безвредной и крайне скучной растительной краской.

Каким-то образом эти воспоминания вернули меня к мыслям об отце.

Что его так испугало? И действительно ли страх я видела на его лице?

Да, в этом не приходилось сомневаться. Это не могло быть ничем иным. Я хорошо знала его гнев, нетерпение, усталость, внезапные приступы уныния: все эти настроения время от времени скользили по его лицу, словно тени облаков, плывущих над английскими холмами.

Он не боялся мертвых птиц, это я точно знала. Я много раз видела, как он поедает жирного гуся на Рождество, размахивая ножом и вилкой, как восточный ассасин. Вряд ли его могло испугать наличие перьев. Или мертвый глаз птицы.

И вряд ли это могло быть из-за марки. Отец любил марки больше, чем собственных отпрысков. Единственным созданием, которое он любил больше, чем свои хорошенькие клочки бумаги, была Харриет. И, как я говорила, она умерла.

Как этот бекас.

Может ли в этом быть причина подобной его реакции?

– Нет! Нет! Убирайся прочь! – донесся суровый голос из открытого окна, нарушив ход моих умозаключений.

Я сбросила одеяло, выпрыгнула из постели, подбежала к окну и выглянула наружу в огород.

Это был Доггер. Он прижимался к садовой стене, цепляясь за выцветшие красные кирпичи темными обветренными пальцами.

– Не подходи ко мне! Убирайся!

Доггер – человек отца: его слуга, мастер на все руки. И в саду он был один.

Перешептывались – могу предположить, что источником являлась миссис Мюллет, – что Доггер провел два года в японском лагере для военнопленных, после чего воспоследовали еще тринадцать месяцев пыток, голода, недоедания и принудительного труда на Дороге смерти, соединяющей Таиланд и Бирму, где, как предполагали, он был вынужден питаться крысами.

– Будь с ним осторожна, дорогая, – говорила мне миссис Мюллет. – Его нервы на грани.

Я посмотрела, как он топчется на грядке с огурцами. Преждевременно поседевшие волосы стоят дыбом, невидящие закатившиеся глаза уставились на солнце.

– Все в порядке, Доггер! – прокричала я. – Я слежу за ними отсюда!

На миг я подумала, что он меня не услышал, но потом его лицо медленно повернулось на звук моего голоса, как подсолнух на свет солнца. Я задержала дыхание. Никогда не знаешь, что человеку взбредет в голову в таком состоянии.

– Успокойся, Доггер, – продолжила я. – Все в порядке. Они ушли.

Внезапно он обмяк, как человек, держащийся за электрический провод, в котором только что отключили ток.

– Мисс Флавия? – Его голос дрожал. – Это вы, мисс Флавия?

– Я спускаюсь, – ответила я. – Сейчас приду.

Я очертя голову скатилась по черной лестнице на кухню. Миссис Мюллет ушла домой, оставив торт с заварным кремом остывать на открытом окне.

Нет, подумала я, что нужно Доггеру, так это выпить. Отец держал виски в запертом книжной шкафу в кабинете, и туда я сунуться не могла.

К счастью, я обнаружила кувшин молока в буфете. Я налила молока в стакан и побежала в огород.

– Вот, выпей, – предложила я, протягивая стакан.

Доггер взял его обеими руками, долго смотрел, как будто не понимал, что с ним делать, и затем неуверенно поднес ко рту. Жадно выпил до последней капли и вернул мне пустой стакан.

На миг на его лице появилось выражение смутного блаженства, словно у рафаэлевского ангела, но ненадолго.

– У тебя усы от молока, – сказала я ему. Я наклонилась к огурцам, сорвала большой темно-зеленый лист и вытерла Доггеру верхнюю губу.

В его пустые глаза возвращалось сознание.

– Молоко и огурцы… – произнес он. – Огурцы и молоко…

– Яд! – закричала я, подпрыгивая и хлопая руками, как курица, чтобы убедить его, что все под контролем. – Смертельный яд! – И мы хором рассмеялись.

Он моргнул.

– Надо же! – сказал он, окидывая взглядом огород, словно принцесса, пробуждающаяся от глубокого сна. – Кажется, нас ждет прекрасный день!

Отец не вышел к обеду. Для успокоения я прижалась ухом к двери его кабинета и несколько минут прислушивалась к шелесту страниц и периодическому покашливанию. Нервы, решила я.

За столом Дафна сидела, уткнувшись в томик Горация Уолпола[8] и позабыв про влажный сэндвич с огурцом, сиротливо лежащий на тарелке. Офелия, без конца вздыхая и перекладывая ногу на ногу, отстраненно смотрела в пространство, и я могла только предполагать, что она думает о Неде Кроппере, на все руки мастере из «Тринадцати селезней». Она была слишком погружена в свои мысли, чтобы обратить внимание, как я наклонилась к ней поближе рассмотреть ее губы, когда она отсутствующе потянулась за кусочком тростникового сахара, сунула его в рот и начала посасывать.

– Ага, – заметила я, ни к кому не обращаясь, – утром появятся прыщики.

Она попыталась стукнуть меня, но мои ноги оказались быстрее, чем ее ласты.

Наверху в лаборатории я записала:

«Пятница, 2 июня 1950 года, 13:07. Заметной реакции пока нет. «Терпение – необходимое свойство гения» (Дизраэли)».

Я не могла уснуть. Обычно, когда темнеет, моя голова наливается свинцом, но не сегодня. Я лежала на спине, заложив руки за голову, и прокручивала перед глазами минувший день.

Сначала отец. Нет, это не совсем так. Сначала была мертвая птица на крыльце – и потом отец. Я увидела на его лице страх, но до сих пор какая-то часть меня не могла в это поверить.

Для меня – для всех нас – отец был воплощением бесстрашия. Он повидал многое во время войны: ужасные вещи, о которых он никогда не рассказывал. Он как-то пережил годы после исчезновения Харриет и ее предполагаемой смерти. И он всегда оставался смелым, стойким, упорным и непоколебимым. Настоящим британцем. Твердость характера – превыше всего. Но сейчас…

Потом Доггер: Артур Уэллесли Доггер, таково его «фамильное имя» (как он говаривал в лучшие дни). Доггер появился у нас в качестве отцовского денщика, но впоследствии, когда «все тяготы этой должности» (его слова, не мои) легли на его плечи, он счел «более соответствующим» стать дворецким, затем шофером, впоследствии главным мастером на все руки в Букшоу и затем снова на какое-то время шофером. В последние месяцы он медленно опускался, как опавший осенний лист, пока не дошел до должности садовника, и отец отдал наш «хиллман»-универсал[9] для благотворительной лотереи.

Бедный Доггер! Вот что я подумала, хотя Дафна говорила мне, что никогда не следует так говорить о людях. «Такая характеристика не только унижает человека, но и отказывает ему в праве на достойное будущее», – вот что она сказала.

Тем не менее как можно забыть вид Доггера в огороде? Здоровый беспомощный увалень, волосы в беспорядке, садовый инвентарь рассыпал, тележка перевернута, а на лице выражение, словно… словно…

До моего слуха донесся какой-то хруст. Я повернула голову и прислушалась.

Ничего.

Природа одарила меня острым слухом; как однажды мне сказал отец, для владельца такого слуха шелест паутины звучит словно клацанье подковы о стену. У Харриет тоже был такой слух, и иногда мне нравится думать, что я в некотором роде ее своеобразное воплощение: пара бестелесных ушей, парящих над населенными привидениями холмами Букшоу и слышащих то, что лучше не слышать.

Внимание! Опять этот звук! Эхо голоса, холодного и глухого, словно шепот в пустой коробке из-под печенья.

Я выскользнула из кровати и на цыпочках подкралась к окну. Стараясь не потревожить шторы, я посмотрела на огород, и в этот миг луна услужливо выглянула из-за тучи и осветила место действия, в точности как в первоклассной постановке «Сна в летнюю ночь».

Но рассматривать было нечего, кроме серебристого света луны, танцующего среди огурцов и роз.

Затем я услышала голос – сердитый голос, словно жужжание шмеля в конце лета, пытающегося вылететь через закрытое окно.

Я набросила на себя японский шелковый халат Харриет (один из двух, которые я спасла во время Великой чистки), сунула ноги в расшитые бисером индейские мокасины, служившие тапочками, и прокралась к лестнице. Голос доносился откуда-то из дома.

В Букшоу были две большие лестницы, представлявшие собой зеркальные копии друг друга и ведущие со второго этажа на первый, чуть не доходя до черной линии, разделявшей напополам пол фойе, выложенный плиткой в шахматном порядке. Моя лестница, спускавшаяся из «Тара», то есть восточного крыла, заканчивалась в огромном гулком холле, позади которого, напротив западного крыла, располагался оружейный музей, а за ним – кабинет отца. Именно оттуда доносился голос. Я прокралась в ту сторону.

Я прижалась ухом к двери.

– Кроме того, Джако, – говорил грубый голос по ту сторону деревянной панели, – как ты смог жить после такого открытия? Как ты это перенес?

На один тошнотворный миг я подумала, что это Джордж Сандерс пришел в Букшоу и отчитывает отца за закрытыми дверями.

– Убирайся, – сказал отец, и по его сдержанной интонации я поняла, что он в ярости. Мысленным взором я видела его нахмуренные брови, сжатые кулаки и напряженный, как тетива, подбородок.

– Ой, успокойся, старик, – вкрадчиво сказал голос. – Мы повязаны этим вместе, и никуда от этого не деться. Ты знаешь это так же хорошо, как и я.

– Твайнинг был прав, – ответил отец. – Ты омерзительный, презренный образчик человеческой породы.

– Твайнинг? Старик Каппа? Каппа мертв все эти тридцать лет, Джако. Как и Джейкоб Марли. Но, как говорил Марли, его призрак тут задержится. Как ты, должно быть, заметил.

– И мы убили его, – глухим безжизненным голосом произнес отец.

Я слышала то, что слышала? Как он мог…

Оторвав ухо от двери и попытавшись разглядеть что-то в замочную скважину, я пропустила следующие слова отца. Он стоял рядом со столом, смотря в сторону двери. Незнакомец был ко мне спиной. Он был очень высок, шесть футов четыре дюйма, прикинула я. Рыжими волосами и выцветшим серым костюмом он напомнил мне канадского журавля, чучело которого стояло в полутемном углу оружейного музея.

Я снова приложила ухо к обшитой панелями двери.

– …нет закона о сроке давности позора, – говорил голос. – Что для тебя пара тысяч, Джако? Ты должен был заполучить приличный куш, когда умерла Харриет. Одна страховка…

– Закрой свою грязную пасть! – закричал отец. – Убирайся отсюда, пока я…

Внезапно меня схватили сзади, и грубая рука зажала мне рот. Сердце чуть не выпрыгнуло у меня из груди.

Меня держали так крепко, что я не могла пошевелиться.

– Возвращайтесь в кровать, мисс Флавия, – прошипели мне в ухо.

Это был Доггер.

– Это вас не касается, – прошептал он. – Возвращайтесь в кровать.

Он ослабил хватку, и я высвободилась, бросив на него ядовитый взгляд.

В полумраке я заметила, что его взгляд немного смягчился.

– Убирайтесь, – шепнул он.

И я ушла.

Вернувшись в комнату, я походила по ней взад-вперед, как я часто делала, когда сталкивалась с препятствием.

Я думала об услышанном. Отец убийца? Это невозможно. Должно быть какое-то простое объяснение. Если бы только мне удалось подслушать весь разговор между отцом и незнакомцем… Если бы только Доггер не застал меня врасплох… Что он вообще о себе думает?

Я ему покажу.

– Больше никакой суеты! – сказала я вслух.

Я извлекла Хосе Итурби из зеленого бумажного конверта, хорошенько завела патефон, шлепнула пластинку на проигрыватель и поставила полонез Шопена. Упала на кровать и начала громко подпевать:

– Да-да-да-да, да-да-да-да, да-да-да-да, да-да-да-да…

Музыка звучала так, будто ее сочинили для фильма, в котором некто заводил старый «бентли», продолжавший фырчать: плохой выбор в качестве колыбельной…

Когда я открыла глаза, в окна заглядывала ранняя устрично-розовая заря. Стрелки медного будильника показывали 3:45. Летом светает рано, менее чем через четверть часа уже вовсю будет светить солнце.

Я потянулась, зевнула и выкарабкалась из постели. Патефон остановился, замерев на середине полонеза, иголка безжизненно уткнулась в дорожку. На краткий миг я подумала было, не завести ли мне его снова и не устроить ли домашним побудку на польский манер. Но тут я вспомнила, что произошло несколько часов назад.

Я подошла к окну и посмотрела на огород. Там стоял садовый сарай, окна которого затуманились от утренней росы, и валялась перевернутая тележка Доггера, позабытая в свете вчерашних событий.

Намереваясь вернуть тележку на место, чтобы как-то отблагодарить Доггера за то, что я не могла сама сформулировать, я оделась и тихо спустилась по черной лестнице на кухню.

Проходя мимо окна, я заметила, что от торта миссис Мюллет отрезан кусок. Странно, удивилась я, это наверняка не мог быть кто-то из де Люсов.

Если мы и могли прийти к согласию хоть по одному вопросу – поводу, объединявшему нас в семью, – то это было наше коллективное отвращение к кремовым тортам миссис Мюллет. Когда она сбивалась с пути истинного (то есть с нашего любимого ревеня или крыжовника) в сторону ненавистного заварного крема, мы обычно отказывались есть, симулируя коллективную болезнь, и посылали ее домой вместе с тортом и заботливым наказом угостить им ее доброго супруга Альфа.

Выйдя во двор, я увидела, что серебристый свет зари превратил огород в волшебную поляну, на фоне дня, занимавшегося за стеной, его тени казались еще более глубокими по сравнению с тонкой полоской дня за стеной, и я бы вовсе не удивилась, если бы из-за розового куста выступил единорог и попытался положить голову мне на колени.

По пути к тележке я неожиданно споткнулась и упала на четвереньки.

– Черт побери! – сказала я, предварительно оглядевшись и убедившись, что меня никто не слышит. Я перемазалась черной мокрой землей.

– Черт побери! – повторила я, на этот раз потише.

Обернувшись посмотреть, обо что я споткнулась, я сразу же заметила что-то белое, высовывающееся из-за огурцов. Краткий миг часть меня отчаянно пыталась поверить, что это маленькие грабли – маленькое аккуратное сельскохозяйственное орудие с белыми изогнутыми зубцами.

Но потом здравый смысл возобладал, и я осознала, что это ладонь. Рука, которой принадлежала эта ладонь, пряталась в грядке с огурцами.

А там, подсвеченное ужасным зеленоватым оттенком от темных огуречных листьев, было лицо. Лицо, выглядевшее точь-в-точь как у зеленого человека из лесных сказок.

Словно подталкиваемая волей, сильнее моей, я обнаружила, что опускаюсь на четвереньки рядом с этим видением, отчасти в знак почтения, отчасти чтобы рассмотреть получше.

Когда я оказалась почти лицом к лицу с ним, его веки дрогнули.

Я была слишком испугана, чтобы пошевелиться.

Тело на огуречной грядке с дрожью втянуло в себя воздух… и затем, булькая носом, выдохнуло одно-единственное слово, медленно и немного печально, прямо мне в лицо.

Vale, – произнесло оно.

Мои ноздри рефлекторно дернулись, когда я почувствовала своеобразный запах – запах, название которого вертелось у меня на языке.

Глаза, голубые, как птицы на посуде с ивовым узором[10], уставились в мои, словно глядя из далекого смутного прошлого, словно что-то узнавая.

И потом помертвели.

К сожалению, не могу сказать, что мое сердце сжалось от ужаса, нет. Хотела бы я сказать, что инстинкт заставлял меня броситься прочь, но это было бы неправдой. Вместо этого я с трепетом впитывала каждую деталь – вздрогнувшие пальцы, почти незаметная металлическая бронзовость кожи, появившаяся прямо на моих глазах, словно навеянная дыханием смерти.

И затем абсолютная неподвижность.

Жаль, но я не могу сказать, что испугалась. Совсем наоборот. Это было, пожалуй, самое интересное приключение за всю мою жизнь.