8 У зева зимней печи
Зима в тот год подкралась для меня незаметно. До последнего часа, вроде бы, стояло тепло, было ведрено, а потом задуло, занепогодило, и в одну ночь земля оказалась под снегом, окна вмиг затянуло мелкой узорчатой изморозью. Ссылаясь на свои приметы, бабушка все утро охала, что мало заготовлено топлива, предсказывала очень холодную, суровую зиму, и когда за Савкой примчался конторский посыльный, вздохнула тяжко:
– Последню надежу подчистить у нас собрались. На лесозаготовки парнишку загонют. Ох, тяже труд, не приведи, Господи, как же мы сами-то с топкой не успели!
Она снова оказалась права, на лесозаготовки Савку отправили в тот же день, пока окончательно не завалило дороги, мама убегала на ферму ранее раннего, гулять мне было не в чем, и я оставался целыми сутками с бабушкой. Правда, изредка забегал Толька, хвалился, что выучился читать и, доставая из полотнянной сумки потрепанную киижицу, тыкал грязным пальцем в крупные буквы: – «Это „Ды“ называется. Какое слово с Ды начинается? Дыня. Понял, балда?»
Но появлялся он редко, и всякий раз потом я долго сидел в тоскливом одиночество, оглушенный столь сложной мудростью, уже освоенной заполошным Толька и которую осилить мне едва ли когда-нибудь удастся. Снег падал и падал, иногда по нескольку дней подряд. За маленьким квадратным оконцем нашей плоскокрышей пластяной избушки его скапливалось все больше, и скоро сугроб закрыл от моего любопытного глаза близкую дорогу, извещавшую меня время от времени, что жизнь где-то все-таки продолжается. Мир на долгое время оказался отрезанным, переставшим напоминать о себе и тревожить.
Снег и только снег заполнил мою унылую жизнь. Он был всюду: и вокруг избушки, и во мне самом. На кривой, толстой матице и на горбатом потолке и выступающих на нем беленых бревешках, напоминающих ребрышки исхудавшего с начала зимы Савки. Савка мы видели редко, он лишь накоротке эабегал домой в канун Нового года, сменил сопревшее бельишко и снова уехал. Провожая его, мама плакала, а бабушка ворчала как всегда, ругаля непонятно кого.
Вообще с бабушкой все было непонятным. Кажется, она невзлюбила весь мир, оставшись в своем далеком и загадочом прошлом, на которое почему все ополчились, считая его исчадием зла, мешавшем людям нормально жить Но тогда почесу ничего не меняется и люди живут по-прежнему плохо и бедно? Вспоминать о тех временах она не любила и отмахивалась, когда я пытался о чем-нибудь выспросить.
– Што бередить душу тем, чего для вас не было. Отреклись от Бога, вот и живите как выпало.
Подобно Мите, когда-то вводившего меня в мир непонятного, Савка недовольно бурчал:
– Я тоже хотел бы работать на самого себя, а не на Чертопахина и его правление, так разве дадут! А баба Настасья захватили то время, помнит и нынешняя свистопляска ей не по нраву…
Меня это вовсе не интересовало, никакой другой жизни я не видел и вполне удовлетворял свои запросы кружкой молока, вареной картошиной, куском черствого хлеба, каким-нибудь бесхитростным супчиком – главное, чтобы в животе по ночам не бурчало. Холода крепли. Печь бабушка топила экономно. Промерзнув насквозь, засеребрились инеем углы. Скрипуче, вязко открывалась и закрывалась камышовая дверь в сенцах, из которых было два выхода: один вел на улку, а другой – в пригон, к Зорьке и овечкам. На улку босиком надолго не разгонишься, но я все же выбегал, наделав следов у окна, садился потом у стола, делая дыханием прогалину в замерзшем стекле, часами рассматривал, что происходит с моими следами. Радостно вспоминалось лето, илистый берег озера и эти же собственные следы с растопыренными пальцами, но не на белом и холодном снегу, а на теплом приятном песочке.
– Жисть всегда – ожидания; я деда твого двадцать зим, ночка в ночку, так вот ждала у замерзших окошек… Ждала сокола, и не дождалася.
Я знал, что дед мой был белым казаком в каком-то небольшом чине, даже ребятишки иногда дразнили меня белячком, но подробности оставались странной загадкой, мама, бабушка, Савка избегали говорить на эту настрого запретную тему. Маму я так же почти не видел. Вставала она до свету и убегала на ферму, появляясь ближе к полуночи вытотавшейся до полного изнеможения…
Кругом говорили: так надо, война, но тогда почему кругом все приходит в упадок и рушится?
– А лучшая жисть когда-нибудь будет, баба? А какая она, если лучшая?
– Сама уж не знаю, миленький, то ли есть она еще где-то, то ли уж еавовсе перевелась.
– Ты же жила вон-а как!
– Да жила ли, внучек? То ли жила в неизбывной надеже, то ли мучалась… Так хоть знала, ради чево.
Смеркалось рано, экономя керосин, лампу без мамы мы почти не зажигали, изнывая скукой, я нудно тянул:
– Расскажи, как вы с дедом в кошевке масленицу справляли.
– Да я сама уже позабыла, сплыло и мхом поросло. Нонесь хто сверху, тот и боярин, – привычно уходила от моих расспросов о прошлом бабушка, иногда позволяя себе какую-нибудь подробность, наподобии: – Так бы ниче с нонешней властью, Бог ей судья, если на собственнй народишко ополчилась, как на врага. Меня шибко не тронули, кишки, как видишь, не выпустили, и я никого не задела, да нищенкой жить не приучена.
– А что у тебя раньше были свои кони? – захожу с другого конца, что-то и где-то наслушавшись по этому поводу.
– Были-ии, Паша. Воронко с кобылкой, да Рыжко-меринок на выезд.
– И кошевка?
– Было как же: и седло верховое, и легонький тарантасик, и кошевая. Зимой бывало… – Она обрывало себя, замолкая и превращаясь в безгласную статую, от которой ни крика, ни стона уже не дождаться.
Жить ожиданиями, как советовала бабушка, было не просто, но лучше, чем пучить бессмысленно глаза на окно. Я начинал что-нибудь придумывать не без ее помощи то со спичечными коробками, то с катушечками от ниток, которые она называла тюрючками, стригли коротенькие соломинки без узлов, надевали по нескольку штук на нитку, связывали, получая изумительные сооружения. Ждать новой весны и тепла, если с утра занят работой, становилось легче, ведь никому не секрет, что зима не вечна и за нею непременно приходит тепля, длинная-предлинная летняя благодать… Такая же ласковая и приятная, какой была рядом со мной любвеобильная бабушка.
– Сиротиночка ты моя разнесчастная, – наговаривала она мне в минуты своей слабости тягуче-стонущим речитативом, должно быть, проваливаясь в свое гнетущие прошлое, безжалостное к ней, как теперь и ко мне, и гладила по голове. – Што за доля тебе выпадет, безотцовщине! Ни поругать будет некому как следует, с умом да строгостью, ни приласкать твердой мужской рукой. Но отец у тебя хороший, хороший, может, вернется, сильно не слушай, што буровим-сидим про нево. Не дружила я с ним, не такого хотела зятюшку себе, да бог по-своёму рассудил… Ну ладно, полезай на печку, уж не буду растоплять, пока мама не вернется с фермы. Потом подтопим маленько и согреемся перед сном.
Мне было не только холодно, но и голодно, в животе постоянно урачало.
– Ба, а пышечки вчерашней тепленькой нисколечко не осталось? – спрашиваю несмело, хорошо зная, что не осталось и не могло остаться. Что на трудодни мама и Савка получили всего ничего и приходится экономить каждую чашечку муки – нашу дневную норму.
– Может, и осталось, – неожиданно отвечает бабушка, разогревая во мне яркую надежду. – В шкапчике вот глянем сейчас,
Шкафчик висит на стене. В нем кое-какая посуда. Я соскакиваю с печи, помогаю бабушке, но ничего не находим, пусто. Зачем же обманывать?
– И вправду нет, – невинно удивляется бабушка. – Но помнится-быть, оставалось. Или мышка утащила в норушку? А? Может, мышенька серенькая прибегала средь ночи? Может, мышкнькины проделки? – лукаво щурятся ее добрые и усталые от жизни глаза. – Так и мышечке хочется есть, рази не так?
Неохотно, но соглашаюсь: хочется, конечно.
– Ну вот и давай не жадничать. Че же мы за людит с тобой такие, когда ни о чем, кроме своего живота и подумать не можем? И пускай, если даже мышка у нас что-нибудь стибрила, бессовестная. Что уж совсем мы с тобой бессердечные, што ли, правда?
– Правда, – говорю нерешительно и мне намного легче, и я уже радуюсь за мышку, которой сейчас совсем не голодно, и, оказывается, хорошо, думать, что хоть кому-то на этом свете сейчас не хочется есть,
– Хочешь, я сон свой последний расскажу? Хочешь?
– А что те приснилось? – разгораются у меня глаза. – Хорошее или страшное?
– Хорошее, хорошее, зачем же нам страшное? У нас и без энтого полно всяких страхов, – балагурит она дружелюбно и ласково.
– Если хорошее, давай.
– На печку полезешь аль у окошечка сядем?
Под светом неполной луны, снег за окном синевато-блеклый и еще более холодный, чем днем и я предлагаю:
– На мамину кроватку давай залезем. Давай потеплее закутаемся в одеяло и разся-яядемся. Тепло-оо будет.
– Давай на кроватке рассядемся. Это ты правильно рассудил, че бы нам врозь-то в потемках. Только Зорьку, напоить пора. Вон-а какое ведрище помоев мы накопили с тобой за день,
Ноащупь, поддерживая друг дружку, несем Зорьке в пригон помои. Сквозь щель в дощатой дверце, через которую мама или бабушка выбрасывают на улку навоз, сочится лунный лучик. Дух в пригоне теплый и сытый. Пахнет прелой соломенной подстилкой, навозом, а главное, завораживающе сладенько напахивает парным молоком. Зорька заворачивает голову от полупустой кормушки, встречает нас протяжным мычанием, тянется к ведру и бабушке, обнюхивает меня. Скошенный зрак ее влажный и тоже грустный.
Бабушка открывает боковое окошечко, впускает в пригон больше лунного свет, свежий воздух. Блеют проснувшиеся овечки, непрочь полакомиться тем, что предназначено ежевечерне Зорьке. Корова мотает лобастой головой, в центре которого белое пятно. Дотягиваясь, скребу мягко пальцами у нее за длинными ушами, под шеей, и Зорька еще ниже склоняет рогатую голову.
Сердце мое наполняется нежными чувствами к нашей кормилице, решаюсь на редкостный и отчаянный шаг:
– Ба-а, я на дорогу выскочу, может, сеновозы что натрясли вечером!
Не дожидаюсь разрешения – бабушка выбрасывает навоз через отворенное окошко, – выбегаю во двор, заваленный снегом, перелажу сугроб, скорее, пока ноги не обесчувствовали и не одеревенели, несусь к раскатистой проезжей дороге.
Какая же всюду первозданная синевато-лунная белизна, прям, диво-дивное! Сплошное очарование и волшебство от края до края. Сугробы, наметы, голубоватые всхолмья из волшебного мира. Избы с густыми рвано пузатыми дымами. И у Шапкиных вьется из трубы, и у Селезневых, и у Савченоковых. Топят, не жалея дров, аж искры летят! Я завидую Тольке и Марине: сидят себе в тепленьком!
Дорога присыпана инеем. Натрушено на раскатах зеленое сенцо. Не много, но маленькая охапочка все же наскребается. Руки-ноги уже онемели. Красные в самом начале, теперь они все белее, под стать снежку.
Прижав сенцо, несусь обратно, аж уши скручивает ветром. Вбегаю в сенцы, не чувствуя ног, врываюсь в пригон:
– Ага, Зорюшка миленькая! Ага, маленько, да набралось. На-ка, пожуйся, пожуйся, и мышка сыта и ты.
Не понимая меня, корова видит и чувствует сено, раздувая ноздри, мычит, дуреха, и, запуская морду в зеленый мой оберемок, душистый и щуршащий, раздвигая толстенные губы, захватывает сразу почти весь, утаскивает в бездонный рот.
Ноги приходят в чувство и отогреваются долго. Знобит, знобит, и как жиганет. Словно шилья кто-то вгоняте под ногти. И сразу в жар, заприплясываешь как на плите.
– Не реви, взашей не выгоняли, – сердится бабушка.
– Ага, не реви тебе, – сержусь и я, – железный, что ли?
– Так не носись.
– Я же скорее хотел, – оправдываюсь напропалую, очень желая, что меня похвалили.
Маму попрежнему я почти не вижу. Приходит в темноте, невероятно усталая и разбитая. Выглядит совсем потерянно, но говорить ни о чем не хочет, как бабушка ее не требушит разными вопросами. И со мной почти не разговорчивает.
В один из январских буранов, так же ночью, она сбилаеь с дороги, всю ночь проблудила на озере в камышах, только к утру выбравшись обратно у дома Селезневых. А кривоглазый подпасок Абрамка-татарин навовсе замерз в такой же буран, десяток шагов не дойдя до плотины у водяной мельницы. Так и сидел под свесом сугроба и кнут змеей вдоль тропинки. У Лупки Головни, женщины одинокой и пожилой, волки задрали последнюю овченчишку, а выбраться на волю из пригона уж не могли. Лупка вошла утром в пригон, а они сидят по углам, сверкают глазищами. Так она в сердцах и за мужиками не побежала, сама на вилы поодевала их поочередно, получив какую-то премию за каждую волчью шкуру. О ней в районной газете писали и лектор по этому случаю приезжал.
На печи, рядом с трубой, ветер всегда слышится особенно сильно. Шумит, завывает на разные голоса, скребется. А если уж вовсе пойдет в разгон, то становится похоже на вой голодной волчицы и я отползаю подальше в угол, зарываюсь во всякое третье, пахнущее мышами. Но мышей у нас нет, чем им здесь поживиться?
Радости моей нет конца, когда бабушка готовится топить печь. Я непременно усаживаюсь напротив огромного печного зева и терпеливо наблюдаю за бабушкиными действиями. Нащепав длинным ножом лучины от сухого полешка, хранящегося в подпечье, она будто нырнет головой в черную печную утробу, укладывает щепу на жар, сохранившийся в загнетке, раздувает, и когда вылезает обратно, всегда серая вся от пепла, со слезящимися глазами. Зато огонек уже бежит по сушняку, взмахивает алыми крылышками, похожими на паруса, потрескивает весело, добавляя мне живой радости, начинает облизывать сырые, источающе влагу, березовые полешки. Пламя растет, перебирается на поленья, набирает гудящую мощь, длинными языками изгибается под сводом, высовываясь столь же огненно и длинноязыко в поисках дымохода едва не наружу. Огромная, гудящая, как паровоз, блымающая красными огнищами, печь нагревается долго, вбирая этот несусветный березовый жар каждым кирпичиком, но уж когда нагреется, когда раскалится, сама изба становится вдруг просторнее, выше, всё в ней уж не пугает темными углами, где может прятаться черт знает кто. Бабушка тоже становится другой, подсаживается рядом, прищуриватся, глядя в огонь, иногда тихонечно заведет не знакомые мне очень грустные песни, которые почему нигде и ни кто уже не поет…
* * *
…Топящаяся русская печь в полумраке избы – сама фантастика. Она и теперь нередко уносит меня в неведомое… когда тянет завести песнь, которую уже мало кто помнит
* * *
– А зачем так много людей кругом, баба?
– Чтобы жить веселее. Сколь рожается, столь и живет.
– А зачем они все рождаются? – не унимаюсь я, эаглядывая в буйствующее под сводом огненное кубло, в котором можно увидеть все, что только захочется… Как на Луне, где один брат поднимает другого на вилах…
– Дак чтобы других людей нарожать, после себя что-то оставить. Чтобы землю было кому пахать, деревья садить. Мно-о-ого делов у живого, внучичек!
Конец ознакомительного фрагмента.