7 Кони вороные
Вороные кони дяди Матвея, доставшиеся Савке, были, действительно, лучшей тягловой парой в деревне. Дикие, своенравные, Чуваловские! Я долго боялся к ним подходить. По огороду ли, не смотря на ямы и колдобины, по плотине или пыльным проселкам – только стремительной рысью, только задрав головы. Все шарахались о них, рассерженно ругая Савку и всех Чуваловых-верхоглядов. Но в обед однажды, пока бабушка кормила Савку наваристым капустным борщем, а лошади склонились у корыта с овсом – корма для них Савка никогда не жалел, добывая правдами и неправдами на току, оказывая услуги заведующему током, и сделав специальный ящик на передке, – я подошел к ним, невольно сжимаясь от страха, потрогал спутанные гривы, и вдруг прижался сразу к обеим их мордам.
Неожиданно вороные перестали жевать, замерли тихо, покорно. Я почувствовал эту их доброжелательную покорность, что-то вроде бы близкое, родное, готовое к послушанию, и сердуе мое радостно затрепетало.
– Лошадки, лошадки! Хорошие вы мои! – говорил я со всей своей детской нежностью, и гладил, гладил атласные конские морды. – Хорошие вы, никто вас никогда не перегонит, и я вас люблю.
– Ты гляди, ба! – смеялся у калитки Савка, – Ты гляди на него, не побоялся. Я в район сейчас, помидоры повезем в заготконтору, может, возьму.
Огорчив сильно, бабушка меня не пустила, расстроился и Савка, но вечером он вернулся еще более расстроенный и мрачный, ел не охотно.
– Ты че туча тучей? Али не ладно што? – допытывалась бабушка, и Савка скоро сдался на ее допрос, ответил, что случилось – коней Чертопахин отобрал.
– Да за что же? – всплеснула руками бабушка.
– Не по рангу, мол, честь, молод еще, – дуясь, сказал Савка.
– Дан это как не по рангу! Не сам, тебе их Матвейка Чувалов, дядя родной передал. А кому же по рангу?
– Нашлись. На такую пару да не нашлось бы желающих!
– Не угодил, не угодил председателю, своенравный мужик, – вздыхала бабушка и бросала косые сердитые взгляды на маму. Мама краснела и не менее сердито отворачивалась.
– Дак на замену-то что? Какую работу далее исполнять? – допытывалась бабушка.
– Быков мне комолых на замену, – едва не плакал Савка, не представлявший свою жизнь без коней. – Еще и смеется, гадина: «Это чтоб мать у тебя шибко не фордыбачилась. Так ей и передай».
– Га-а-ад! Это уж распоследний! – гневалась во всю старушечью силу бабушка. – Ишь, кудысь удочки забрасывает, Нюрка! Подкатывал, что ль? На фронт – он больной-пребольной, в чем душа только держится, а по солдаткам шнырять. Ишь!.. Ить не хотела я твово переезда, ить упреждала, Нюра. Оно и раньше меж Чертопахиным и Ванькой миру не было, а тут… Небось и не схочешь да вспомнишь теперь заполошных Чуваловых, оне бы ему, хлюсту собачьему, враз прибавили бы ума. Начнется теперь охота, уж знамы его повадки.
– Пусть только спробует! – знакомо неуступчиво набычился Савка. – Вот пусть еще, я ему покажу.
Промокший, промерзший до костей – мы с Толькой в камышах, в лодке его деда, пытались потрусить чью-то сеть, досыта нахлебавшись воды‚ – я сидел на печи. Здесь же лежал великолепный пятиколенник дяди Михаила. Пожалев Савку, а еще более, оказавшись на печи и терзаясь изгнанием из их застольного общества, я разом расщедрился:
– А хочешь, я бичик тебе отдам дядь Миши Шапкина? Хочешь, Савка?
– Лежи там не высовывайся, пока с тебя спрос не учинили, – прикрикнула на меня мама, но я уже был на полу, уже невинно совал бич Савке.
– Обозы с хлебом начнут в город гонять, так спомнят, как раз понадобишься, – вздохнула бабушка, шебарша заслонкой, и оказалась права. Через несколько дней Савка примчался на всех парах, объявив, что занаряжен в обоз, его надо собрать в далекую дорогу сроком на неделю, не меньше, и пусть мамка займется, отложив другие дела. Ему надо было куда-то срочно сбегать и с кем-то попрощаться, потом вымыться, хотя бы в корыте, чтобы не быть чернее степного кыргызца. А главное – не проспать и встать как можно раньше, потому предстоит выбирать коней…
Утром, ни свет, ни заря, растолкав меня бесцеремонно, Савка жарко дохнул:
– Пойдешь меня провожать… Мамке и бабе расскажешь потом, каких я выбрал коней.
Было холодно, светало медленно, я едва соображал, шел наобум, наступая Савке на пятки. Он ухватил меня за руку и повел как слепого. Должно быть, в последний раз перед рассветом в камышовой глуши ухнула выпь, заставив вздрогнуть, и сон окончательно улетучился. На мелководье озера крякнул селезень, и отозвались дружным хором несколько уток, устроивших целую перекличку. Савка запустил комом земли в прибрежные камыши, выходящие за нашей избой почти к самой дороге, и утки с шумом взлетели, прошлись низко над камышами, едва не задевая верхушки тяжелыми телами. Там, куда улетели утки, и куда я часто оглядывался, словно бы чем-то встревоженный, за косогором и ветряной мельницей все накалялось и багровело. Ширилось в полнеба занимающимся пожаром, и вдруг ударило алым половодьем, накрывшем и нас, и камыши, и ухабистый пыльный проселок с глубокой двухколесной колеей. Красное и кипящее заполняло все пространство, упоенно торжествовало, буйствовало кроваво, словно примчалось из тех огненных краев, где война и где умирают беззаветно и храбро наши отца. Савка сердился, что я оглядываюсь, сбивая его с быстрого шага, дергал меня, пытался пристроить к своему быстрому шагу. Вдруг неуловимо как-то – по вине нетерпеливого Савки я прозевал это мгновение, – высунулось солнышко и будто оплавило бугор в заречье. Заречный бугоре с ветряком оседал, медленно проваливался, а малиновоя лава, обгоняя нас, накрыла уже деревню. Сверкало в окнах, искрилось в метелках серебристых ковылей. Ветряк будто привстал над косогором, будто оторвалась от своего каменного ложа. Черный, с крепкими венцами основы… Похожий на черный пылающий крест в зареве не по-осеннему чистого, тихого рассвета. Савка тоже вдруг притих, перестал поддергивать меня, и шли мы, шли, торжественно молчаливо. А лава, накрывшая нас и деревню, и озеро с камышами, становилась все горячее. Белые туманы, похожие на клубы густого, ленивого пара, проступили четче, отдельными нагромождениями, похожими на вздутые пушистые облака, взрозовели и враз зашевелилсь взлохмаченные маковки камышей. Крупная рябь прошелестела по сонной воде, зашевелившейся у близкого берега. Средь речных отмирающий трав билась в сетке или мордушке крупная рыбина. Бойкая сорока косила глазом с ветлы, качала черно-сизым хвостом, чистила клюв. Озеро горело синим огнищем, набегая на берег, плавилось и, кажется, улетучивалась белым туманом, устремившимся в небо подробно печным дымам. Надрывно скрипнув, качнула и неохотно завертела своими огромные лопасти ветряная мельница. Крылья ее были тоже раскаленно красными, просвечивались малиновой яростью всходящего солнца и нового дня, опасного для меня и тревожного.
Савка, конечно же, мучился своим ожиданием, наверняка, плохо спал. Ему хотелось поговорить о предстоящей поездке с хлебным обозом в настоящий большой город Славгород. А это же – знать надо: Славгород – настоящий вертеп разбойников и хулиганов, всяких блатных, распевающих «Гоп со смыком». Пригоняли таких на уборку, насмотрели на их кандибоберы. Да в придачу – идти придется через новые немецкие поселения, с которыми у мужиков не было мира. И мы все, от мала до велика, включая беззубых старух, безоговорочно понимали, почему этого мира нет, не понимая одного: с какой такой целью этих всяких Саратовских и Донбасских немцев выслали к нам, а не на какую-нибудь Колыму, куда и надо таких ссылать. Поговорить о лошадях, которых ему пообещал подобрать сам конюх, Илюшка Стрижок, друживший когда-то с нашим отцом. Единственный из оставшихся на колхозном дворе мужиков непонятного возраста, невзрачный и неухоженный, кто встал на сторону Савки, когда у него отобрали коней дядь Матвея. Но кто же его такого послушается, когда жена не очень-то слушается, гуляет от него напропалую едва ли не с каждым встречным. А он, как не гоняет, ее босую и в одном исподнем, по всей деревне, справиться не может, вызывая насмешки. Мамка рассказывала об этом опосля, умиленно вытирая увлажнившиеся глаза и приговаривая:
– Вот же есть люди на свете: никово не боятся ни Бога, ни черта, ни самого Чертопахина.
Про Боженьку она сказала зря, задела бабушкины чувства, тут же возразившую ей, что Бог – всегда Бог и высший судия и не надо валить на него все подряд, да безбожнику не втолкуешь, пока жареный петух не клюнем в одно место. Но не сказала – в какое. А мне очень захотелось узнать, что это за место такое, которое важней головы, куда и надо что-то вколачивать непонимающему других, и я потом спрашивал Савку, вызвав у него громкий смех, просле чего Савка дурашливо закричал:
– Ты это, баба! Ты когда говоришь про свое, говори до конца, а то Пашке не все понятно… Как с твоим жареным петухом. Че не сказала, куда он клюет непослушника?
Но вот и впереди все неузнаваемо переменилось. Озарилась наконец пустая еще деревенская площадь, точно выступила разом из темных объятий ночи. Мокрилась мелкая зелень-шпарыш и густая, плотная, точно ковер, покрывавшая обочину дороги. В окне бревенчатой школы под красной железной крышей захрипел репродуктор, отчетливо выговаривая одно слово из десяти, выплескивая в сбежавшуюся толпу с вилами, лопатами, кнутами резкие, суровые слова об упорных боях на неведомых мне землях и далеких морях. Мужики, которых еще не подмела эта ненасытная, бойня, подростки, подстать нашему Савке, хмуро переминались, словно их пронизывало злым февральским ветром, охали и вздыхали бабы и девки. Горбатая бабка Свиридиха, размахивая палкой у амбарав, где запрягали лошадей, заламывали в ярма упрямых быков, кричала страшно и дико:
– Ненасытна! Чума пришла ненасытна! Страшней, чем в двадцатом годе! Помните? Помните, али обеспамятовали вконец? Дак Боженька вам напомнит. Нехристи! Пьет кровушку деток моих Молох неведомый, косточки лишь чисты выплевыват! Сатана! Палом – как мор! Не дайте! Сколь же? Когда он подавится мужицкими косточками?
В безумстве своем незряча бабка, глуха. Ни ласковых рук оглаживающих не слышит, ни теплых бабьих увещеваний. Ноги ее кривые в толстых и пестрых шерстяных носках, в растоптанных обутках, перехваченных крест накрест ссучёнными веревочками, сильно дрожат. Зипун до пят нараспашку. Волосы седые спутаны и скатаны, как потник. Беспокойны, нервно возбуждены и руки: дряблые, длинные, синие. Палочка – невелика помощь; качает бабку. Личико усохло, глазницы – два глухих колодца, из которых давно не черпают. В гражданскую погибли у нее муж и единственный сын: муж был на стороне белых, сын – сражался за новую жизнь в красных рядах, что бабке от этого, где ее праздник жизни? Проводила теперь двух внуков, и, получив уже на одного похоронку, совсем свихнулась. Всем ее жалко и мне тоже. Даже жальче, чем все понимающую, строгую Колосиху на ферме.
– Пошли, посмотрим, каких лошадей дают. Вон бригадир подзывает, – врывается в меня голос брата.
Дрожала припадочно зубато голодная молотилка, вокруг которой суетился упревший до красна машинист Яшка Глетчик. Мякина сыпалась из всех люков и дыр, остья летели. По ветру, по ветру, на белые платки, взмокшие бабьи спины, на грязные ребячьи загривки. Желтым измочаленным язычищем в равзявленной, трясущейся пасти пучилась солома. Ее рвали вилами, швыряли за себя, через головы.
Фенька и Сонька Страховы – младшие сестры замужней Полины Шапкиной, подставляли мешки под хлебный ручеек, захлестывая завязками горло наполненных. Тяжелые чувалы взлетали на столь же дружных руках, среди которых особенно выделялись могучие руки молодухи-разведенки Зойки Дымовой, как в общей толпе выделялась и сама крепко сбитая Зойка, ложились тесненько на подводы. Скрипели колеса, брякали барки, звякали занозы в ярмах. Повизгивание, сдержанный девичий смех, надсадное кряхтение.
Горы снопов на колхозном дворе, а их везут, везут. Чертопахин в легонькой бекешечке, кожанной фуражке блестит и сияет среди общей кутерьмы и ахов.
– Миленькие, не посрамите! Раззудись плечо, дорогие вы мои, первый обозик уходит на элеватор! – Сунув мягкую ручку под струю зерна, вылетающего из молотилки, хватается сам за узел чувала. – Соня, слабо тут, перевяжи покрепче.
– Зараза какая, – ворчит вполголоса Савка, – сам взял бы и перевязал. Так нет… – И дергает меня за руку: – Пошли.
Но выбирать ничего не надо, все за него уже решено, подозвав, бригадир указывает рукой на загружаемую подводу, велит поторапливаться. Савка недоволен, кони – обычные доходяги, – но делать нечего, телегу надо подавать под погрузку, и Савка лезет на передок, подбирает вожжи.
– Посторонись, Калистрат Омельяныч! – дергая за вожжи, ревет Савка нарочито горласто, явно направляя лошадей на председателя. Чертопахин уворачивается. грозит кулаком озорничающему возчику, Савка ставит бричку под погрузку, соскакивая с нее как ни в чем не бывало, подставляя загорбок, лезет сам под мешки. – Наваливай, девки, председатель велит поторапливаться. А нам еще через немецкие поселки прорываться.
– Так не забросить, Савка! – сомневаются молоденькие подсобницы. – С твоим ростом… Давай уж на пару с председателем.
– Можно и с председателем, – гнет недовольно шею Савка и хватается за угол мешка, – Берись, что ли, Калистрат Омельяныч!
– Ну давай, ну давай! – Чертопахин ухватился за другой, удачно вскинули, развернули в воздухе, опустили поперек телеги.
– Еще один, Калистрат Омельяныч? – невинно шмыгает носом Савка, но в глазах насмешка, и набрякший кровью Чертопахин ее замечает.
– Ну давай… А погодь! – схватился за куль в одиночку, присел, поднатужился и охнул, не сумев подняться.
– А я? Подвинься чуток! – Савка небрежно спихнул его плечом в сторону, напрягся несколько артистично, играя на девок, и мешок оказался на телеге. Лег как положено в общий ряд.
– Чуваленок! Чуваленок! Это сколь же годков ему, молодайки? Ить жених, язви в кальсоны! Уж прижмет как деваху… – смеются у молотилки.
– Крепок, обормот… Есть закваска, – отдышался наконец Чертопахин; снова повысил голос: – Разаудись плечо, мил-лые… женатые и замужние! Раззудись! Врежем по немчуре-врагу нашим высоким сталинским урожаем!
Забегал опять по току, засуетился непонятно кого и зачем подгоняя и вздрючивая. Расшумелся привычно и скоро взмок, под стать бабам у молотилки, посинел, запыхался.
* * *
Подвод много; грузятся, грузятся. У молотилки, у амбара, под навесами. Солнце разогрелось, не то-осеннему щедро ласкает землю, людей. Пот заливает лица, густо покрытые половой-мякиной. Водовоз Леня Голиков, дурачок, верхом на бочке погоняет старого, едва шевелящегося однорогого быка, по прозвищу Геббельс..Хлынули к Лене.
– Ой, Леня-женишок приехал! Ой, вовремя как, девки-ребятки! – Манька Сисенкова, вдова забубенная, вскочила на запятки телеги, на два бревешка с установленной на них бочкой: потная, размякшая, с раздернутой кофтенкой на вздувшейся груди. – Подчерпни, Ленечка, черпачок пополней – ох, пересохло прям все во всем теле.
– Мне больше всего, Маня? – беззлобно хохочут бабы.
– Скорее, Леня, – упрашивает бабенка, не обращая внимание над подначивания подружек, – горю прямо вся, хоть в омут, хоть в бочку ныряй.
– Гы-гы! Гы-гы! – лыбится мордастый дурень; зубы желтые, крепкие, кулачищи – кувалды в полпуда каждый.
– Умираю, Леня-дружок! Давай поскорее!
– Гы-гы, гы-гы! – заглядывается Ленька на Манькину голую грудь.
– Манька, титьки спрячь, не води придурка в соблаз, а то с силищенй его, разложит прям здеся на бочке, – незлобно советуют Маньке.
– А пусть, я, может, согласная. Вот погодите, скоро останемться без стоящих мужиков и Леня сгодится.
– Леня, не теряйса баба в соку, обними, чтобы косточки у нее затрещали, – подзадоривают придурка.
Леня, при всей ущербности разума, кое-что все же кумекает, охотно делает вид, что тянется к Манька и хочет ее ухватить.
– У—у—у, придурок, пустое ухо! – Манька бесстрашна, отмахнулась под общий хохот, сдернула квадратную крышку, нырнула в бочонок за черпаком, задрала бестыже ногу.
– Утопнет ведь, Леня! Тяни бабу из бочки! Утопнет, а виноват будешь ты!
Парни облепили водовозку, подтолкнули Маньку под руку, рухнувшую всем своей тяжестью глубже и застрявшую грудями в квадратной дыре: бочка – ходуном, парни – врассыпную.
– Бочку не опрокиньте, кобели окаянные! – шумят молотильщицы, откровенно завидуя и Манькиному здоровью и ее бесстыжим вольностям.
– Гы-гы! – скалится Леня-придурок, отворачивая с запозданием одкорогого и безхвостого быка от близкого пшеничного вороха; бык упрям, почувствовав желанный корм, прет к зерну, подворачивая передок брички так, что грозит поставить ее вверх тормашками.
– Стой! Стой, куда прешь? – орет заполошно Калистрат Омельянович и лупит, лупит быка по слюнявой морде. – Пейте из лагушек – лагушки поставлены у каждого бурта. Че в бочку лезете с головой и ногами?
– Так вкуснее, из-под Манькиного подола.
– Поберегись, Калиистрат Омельянович, ушибем, ненароком.
– Вот кобылы! Вот жеребцы! Лишь бы побзыкать.
Странная жизнь, меняющаяся на глазах, заряжающая своей лихостью; и во мне, в моей глотке, будто все закипает и пересыхает в единый миг – столь желанной и сладкой кажется привозная водица, – хочется тоже прильнуть к черпаку. Слышу бойкий говор насчет последнего, должно быть, в нынешнем году, желанного солнышка, слышу людскую неистаивающую удаль. Хорошо с людьми: один накричит ни за что, другой пожалеет. Всяк на виду, что бы ни делал. А солнышко – и вовсе особая радость. Вон как душа у всех встрепенулась и ожила напоследок: ведь не завтра-послезавтра снег выпадет. Каждая утренняя разнарядка с него начинается, мол, зима не станет дождать управились мы или нет, братцы-колхозники. В колхозе иначе живут, чем на ферме, здесь сверху один председатель, а на ферме, кроме управляющего есть еще и директор на главной усадьбе и это все знают, в случае чего. Но как лучше, мне непонятно, хотя управляющий Пимен Авдеевич Углыбов нравится больше, чем Чертопахин, который как сыч, ко всему будто принюхивается, всюду ищет подвох, никому не доверяет словно боится каждого, а Пимен Авдеевич точно в полете, как… птица коленкоровая. На ферме так сказала однажды о нем тетка Лукерья – «птица коленкоровая»…
От соломы поднимается терпкий, бодрящий дух. И от спелого, крепкого на зуб зерна, которое я жую и жую неустанно – сил набираюсь на зиму по совету Тольки Селезнева. Твердые зернышки, как литая дробь-пулевка. В воздухе полова и мякина летают, лезут щекотно в нос. Фенька чихнула, выпустила горло наполненного мешка. Мешок накрениля. Потек через рубец верхнего края желтый пшеничный ручей. Феня взмахяула бестолково руками, сморщилась, зажмурилась и снова чихнула:
– Оглоблю в нос, Фенька!
– Ой, девчата, прямо напасть! Ой…
– Я те вот! Я те почихаюсь тут, мякина утрамбованная! – Сонька приложилась кулаком к спине сестры, потом еще бухкнула со всей силы.
– Ой! Ой! – морщится Феня, словно не чувствуя колотушек. – Ой, погоди, Сонька! Отцепись, язва полосатая!
– Мешок повалился – язва! Мешок придерживай, зашлась она до коликов!
– Пчхи! Мамочки мои, пчхи-и! – чихает Фенька.
– Будь здорова, Феня, женишка те в новом году, – перехватил у нее мешок Чертопахин, улыбается масленно, как кот.
– Чхи… Калистрат Омельяныч! Чхи-и, окаянная напасть… Да ну вас всех, Сонька вон…
– У Сони есть женишок, Соня дело знает… Вы это, девахи, птички-трясогузки, вы успевайте детишками завестись, пока война не подмела всех парнишек. Кто брюхатить вас будет потом?
– Да ну вас, Калистрат Омельянович! Как не стыдно такое…
– А какое такое? Жисть свое стребует! Засвербит под подолом – к Леньке Голикову кинетесь… Вон-а, бывало, в Гражданскую! Тогда убыли такой в мужиках не случилось, все ж оставились еще бравые молодцы.
Чмокнуло вязко, шыркнуло с подсвистом, и шлепки, шлепки, скрежет. Бешено вращался оголившийся шкив, местами обмазанный варом. Широкий серый ремень привода изогнулся огромной змеей, встал на дыбы, ударился хлестко в доски ограждения, сколоченные накрест. Молотилка скрипнула надсадно решетами, сглотнула новый зёв и грохот, придавила ток тишиной. Длинноногий и худобедрый машинист Яшка Глетчик в длинном, как балахон, комбинезоне, делавшим его еще более высоким и худым, всунул рыжую от половы голову меж оградительных досок. Полез, зацепился штаниной, пал на корячки.
– Ушил бы казенные штаны, Яша, широковаты, небось, – подтрунивает над ним остроязыкая Сонька.
– Ково ушивать, придумала тоже! В таких-то и на мужика сзади все же похож, а то дылда дылдой! – находятся желающие продолжить бесплатное развлечение.
Вскочил, отряхнулся Яша, щуптлый, болезненный мужичок, с маленьким подергивающимся личиком, а на него из верхнего люка все сыплется и сыплется серая труха.
– Стой, обоз, вроде, готов, ко времени речь сказать, – оглядывается по сторонам Чертопахин и, найдя сторожа Затыку, приказывает: – Бухни в лемех, Георгиевский кавалер.
Дед рад постараться – подобные поручения ему не в новинку. Вытянулся во фрунт с вилами на возу соломы, пал тут же на край задка, скатился, будто циркач, чудом не зацепившись за концы поднятых дробин, удерживающихся крючьями, побежал на раскорячку, словно с килой. У сторожки на выезде с тока, рядом с весовой, спохватился, что бежит с вилами, отшвырнул их от себя, сдернул со штыря, рядом с плужным лемехом длинную железяку. Размахнулся, ударил со всего плеча, и поплыл упруго-малиновый звон каленого лемеха над березами-кленами-тополями, над деревянным амбаром на столбиках, с навесом и башенками, сооруженным еще до революции. Над селом, к ветряку на бугре, над степью низинного заречья поплыло к синей кромке далекого бора ввинчивающееся в мозги и требовательное: гум-м, гум-м, гум-м!
Калистрат Омельянович на бричку с мешками поднялся. Окинув рассопатившуюся, разгоряченную дружной работой толпу, шевельнул черными бровями.
В толпе была мама, с узелком в руках, перекрывшая мне дорогу:
– Куда, Паша? Затопчут в кутерьме!
– К Савке, мам, он счас уедет!
– Как уедет, так и приедет, стоя рядом!
Савка наверху, ерзает на мешках на телеге, меня будто не видит. Бригадир Половинкин подошел, приметил мешок узлом наружу, крякнул, поднатужился, перевернул его узлом во внутрь:
– Так надежнее: и развяжется, так высыпится во внутрь.
– На-ко, Савелий, баба-Настя шанег в дорогу напекла, – мамка протягивает беленький узелок Савке
– Делать нечего – бежала она из-за шанег! – покосившись на бригадира, бурчит Савка.
– Не из-за тебя, че бы это из-за тебя? – хитрит неловко мама, – Лемех услышали и побежали всей фермой.
Правда, доярки в толпе.] Бухгалтерия в полном составе. Полина Шапкина сверкает крашенными губами. На сзывающие звуки лемеха, народ стекается со всех сторон. А Чертопахин все рубит рукою воздух, все говорит, говорит, аж покраснел от натуги. Савка привстал коленом на мешке, рот раззявил смешно. Яшка Глетчик, так и не осилив ремень, так и не натянув его в одиночку на шкив молотилкя, навалился на доски ограждения машины. Слушают или не слушают председателя, не поймешь, но что в этих его словах? Пустые они, без тепла и сочувствия, как те же удары железной колотушки о лемех – только гуд в ушах… А воробьи знай, скачут, дерутся, как голоштанная мелюзга, и я уже вострю глаз в их сторону. Вокруг дружно ударили в ладоши. Мама рядом захлопала, и улыбается полными от слез глазами.
– Трогай, Максим Терентиевич, – скомандовал Калистрат Омельянович, соскочив легко и важно с подводы.
Савка ждал этой команды, так и продолжая стоять коленоа на мешке, чмоккул пересохшими от волнения губами, подхлестнул вслед за всеми своих лошадей – рыжих каких-то, костлявых. Сопровождаемый толпой, обоз тронулся, покатился по селу, вдоль речки.
Подслеповатые старухи на плетнях и в подворотнях: крестяся перепуганно:
– Началось, Господи мой, теперь до зернышка выметут.
– Ноне война, грех счеты вести.
– А раньше было иначе? На трудодни выдавали отходами…
Вздымает пыль наша босоногая орава.
Толька – как из-под земли:
– Айда к ветряку наперегонки! Знаешь, как будет на переезде через речку!
Обозу нет конца, а голова уже на буграх у протоки. Из камышей со стороны озера выплывает лодка. Стала на мелководье, рядом с переездом, в которую вошли первые лошади. Дед Треух, подслеповатый, осевший будто, навалился на длинный шест. В корме верша, чебачки с карасиками трепыхаются.
– Де-еда-аа! – визжит во всю Толька и прет по воде прямо к лоде.
Вскочил, раскачивает, зовет меня, но мне зябко при одном виде воды и страшновато сделать по-Толькиному.
Щелкают бичи на переправе, перебирают часто ногами лошади, тащится на бугор за колесами мокрый след.
На бригадире Постникове высокие, чудные сапоги с двойными отворотами. Резиновые. Ходит он в них без всякрнр по воде вдоль глыби: левее, левее, мужики; держи левее!
Дна глинистого, испаханного колесами, почти не видно – муть сплошная. Савкина очередь пришла; Савка подернул своих рыжих, щелкнул моим пятиколенником.
– Тихо, Савелий, не спеши, чтоб не захлестнуло. Тише едешь, дальше будешь
Но лошади прижали уши, раздвинули ноздри, рванули как ошпаренные из глыбкого места, разом вынесли на угор груженную бричку.
Высоко из окна выглядывает мельник, белый весь и безликий будто, хохочет, зовет к себе обозников.
Ах ты, радость моя, сколь народу и сколь празднично! Душе места нет и нет покоя. Лезу по воде к Тольке. Мокрый по самый пупок, с помощью слезливого деда, забираюсь в лодку.
– Вот чокнутый, ты гля! Гля, Савка, что выторяет, ухарь чубатый! – кричит встревоженно Толька
Даньке Сапрыкину, рукастому подростку Савкиных лет, надоело ждать очереди. Привстал, гикнул, замахал вожжами. Лошади у Даньки справные, выезженные отцом, рвут постромки. Половинкин шлепает к берегу, грозит кулаком. А Данъка в азарте, только брызги во все стороны,
– Куда, сучье вымя! Куда тебя понесло, сукин ты сын! Яма! Яма там, Данька! Намочишь ведь все зерно, растудыт твою в крестовину!
Не слышит его Даньке – шум от воды, колес, копыт, общий гам, слепой собственный азарт. И переправы толком не знает. Лошади оказались на глубине, ухнула следом телега, взвыл Данька, оплеснувшись холодной водой и страхом. У лошадей видны одни гривастые головы. Дед Треух веселком отгребается, Толька на заднюю сидушку лодки вскочил, тоже выпученно кричит на Даньку. Данька бросил вожжи, карабкается повыше на мешки, на сухое…
– Ах, в растакого его, недоделанное чучело! – ругается беспомощно Половинки, и сам уж по пояс в воде, разгребает ее руками, лезет к бричке.
С обеих берегов бегут, плывут, огребаются. Навалились на телегу, на лошадей, сдвинули маленько в запале. Под общий нечеловеческий рев, лошади уперлись покрепче в дно, рваяули на пределе сил и отчаяния. Данька неудержался, слетел кубарем с мешков, плюхнулся под ноги Половинкину. Поспешно вскочил, сплевывая воду, рванулся убежать, да масластая лапища бригадира накрыла его голову, пригнула снова к воде, окунула раз и другой.
Лошади с бричкой и грузом уж на бугре. Набежавшие возчики повисли на недоуздках, на водиле, прервали их бешенный слепой бег.
Кинувшись на помощь бригадиру, мужики выволокли на песок визжащего Даньку.
– Да што с ним такое, Максим Терентьевич? Да нормальный же был парень?
– Форс ударил в башку – девчата вон, смотрят.
– Вот же стервец, убить мало, Терентьич!
– Шкуру с живого содрать не жалко!
– Деда, деда, выгреби нас на берег, – просит визгливо Толька, готовый снова вскочить в воду, побежать в эту бучу.
Данька привстал и выпрямился. С него течет на песок. Половинкин качнулся вдруг на запятках сапог, безжалостно, со знанием дела, мазнул Даньку по скуле, сам опустился на мокрый песок.
– Уу-у! – неслось по реке не то Данькино, не то бригадирово.
– Ить – бричка, не мешок, – потупясь неловко и не осуждая бригадира, бурчали мужики.
– Так вот же! Не только по харе, тут в каталажку загреметь – раз плюнуть, как за вредительство…
* * *
Отсчитывали свое и чужое время скрипучие крылья ветряка. Шумели ракиты. Ветер взвихрючивал вдоль косогора мелкий песочек. Ткнувши в задок своей распотрошенной брички, плакал Данька, подергивая выступившими остро лопатками.
А обоз уползал длинной змеей в захолодавшую, сумрачно-волглую степь, в солончаки, и скрылся скоро в безлесой низине…