6 Марина
В огороде мама работала всю неделю, и всю неделю я был, конечно же, с ней. Марина приходила не каждый день, но когда она приходила, у меня уже были приготовлены для нее новые, не менее непроходимые и непролазные заросли. Я тащил ее в эту таинственную новую глухомань, где Марина непременно терялась по нескольку раз, плакала, естественно, когда на нее нападали в мое «отсутствие» страшные чудища, и я, насладившись ее беспомощностью, готовый пожертвовать собою в неравном поединке, снова кидался на выручку… Потом она благодарно хваталась за мою надежную, верную руку и шла без раздумий, куда бы я ее не позвал.
Иногда среди трав раздавался разбойничий посвист и налетал Толька. Подбоченясь, орал заполошно:
– Я хоть где вас найду, понятно, мухоловы!
– Злой он, да? – спрашивала Марина, всякий раз прячась доверчиво за мою спину. – Он хочет с тобой подраться?
– Он гусенка убил, – супился я. – Почти насмерть.
Марина боялась прыгать через канавы, и я сердился:
– Ты, спробуй сначала, сколь я тебя 6уду таскать? Ты как разбегись. – Я разбегался, показывал, как надо прыгать.
– Стра-а-ашно!
– Кукла ты, – теряя всякое благородство, выходил я из себя. – Вот перестану с тобой играть и все.
– Я не ку-укла… Мари-и-ина.
– Да Марина, Марина, не хнычь. Пошли, перенесу уж в последний раз. – И подставлял привычно загорбок. Марина хваталась за шею, я осторожно спускался в канаву, не без надсады выкарабкивался на другую сторону.
В тот последний день нашей осенней встречи в канаве под слоем опавших листьев оказалась стоячая вода, я поскользнулся и мы шлепнулись. Марина ревела. Подолом рубахи я вытирал ей лицо, шею, руки и не знал, куда деться со стыда.
– Ну че! Ну че ревешь, как корова? – лепетал я сердито, оглядываясь испуганно по сторонам. – Я же не нарошки.
– Я мо-о-окрая. Пла-атье. Мамка больше не пустит.
– А мы постираем и высушим. Снимай, – приказал я решительно.
– Не хочу, не буду, – громче заревел Марина.
– Снимай, дура. – Я был неумолим и тверд. – Можем и не стирать. Выжмем хотя бы и то.
Отжав платье, мы повесили его на куст смородины и притихли в затишье с подветренной стороны. На плече у нее была ссадина и Марина все время почему-то закрывала ее рукой. Про Витьку я ей еще не рассказывал и теперь решил рассказать. Как мы однажды в бочке купались. Он залез первым, выскочил мокрый и радостный, а я не полез, я плюхнулся вниз головой, да и застрял, одни ноги кверху. Едва выбрался – чудом лишь не захлебнулся насмерть. Марина смеялась и уже не лязгала зубами от холода и страха.
Но тут выскочил Толька. Сорвал с куста платье.
– Ага, попались, которые в говне искупались! Попались!
Он побежал. Я рванулся было следом, но обожгла мысль, что это унизительно – гоняться за каждым – и остановился.
– Сам принесешь, набегаешься когда.
– Чего? – Толька остановился. – Ты отбери сначала спробуй, ты отбери.
– Пойдем, Марина, – сказал я, не замечая больше Тольку. – А то потеряют еще.
Сбитый с толку Толька крикнул разочарованно:
– Да стойте, мухоловы, – пошутить уж нельзя! Забирайте свои тряпки, лучше бы не связывался. – А потом, как бы в отместку, крикнул: – Мишку Шапкина, ее отца, на войну забирают. Теперь посмотрим, как она будет без отца, краля мамкина.
Полину Шапкину, мать Марины, работающую в конторе, почему-то в деревне не жаловали – это я уловил с первых дней. Да и мне, признаться, она не понравилась с первой встречи. Жеманная какая-то, высокомерная, крашенная-перекрашенная. И вся эта ее размалеванная красивость, белые холеные руки, манера держать себя с женщинами, непременно стараясь выделиться, были неприятны не только взрослым, но и нам, пацанятам. Зато отец ее, дядь Миша Шапкин, был мужик что надо. Плечистый, подстриженный под ежика и всегда веселый, он мог шутя, бесцеремонно влепить тебе звонкую затрещину и тут же взбросить на спину лошади: «Погоняй, неумеха! А ну пятками ей под бока! Огрей, огрей, если мужик!» И я буцкал голыми пятнами по лошадинным ребрам, растопыривал руки с поводом, вытаращивая глаза от страха, подскакивал на мосластой спине ленивой рабочей коняки.
Утром, когда подводы с вновь призванными на войну мужиками отходили от правления, дядь Миша подманил меня украдкой, сунул в руки свой пятиколенный бич:
– На память… Чтобы за Маринку было чем заступался. Будешь заступаться?
– Буду,
– Смотри, я Чуваловым доверяю. Так уж устроено в жизни, что девчонкам всегда заступник нужен. Ну, а потом и они нам отплатят дружбой… Понял? Вернусь, строго спрошу.
Я ничего не понял, но понял, что в отношении Марины он надеется на меня.
– Ты воюй смелое, дядь Миш, мы проживем.
– Прощай, племяш, так и не свозил тебя за снопами, – подхватил меня на руки дядя Матвей, самый последний из Чуваловского рода, отправившего на войну, вместе с моим отцом, уже пятерых. – Коней и бричку я Савке передал, хотя наш Чертопахин и упирался. Один он теперь на всю деревню за всех Чуваловых. И ты! И ты – Чуваленок, не забывай, да мамку не давай в обиду… Таким, как она, красивеньким вдовушка, теперь труднее всего. – Поцеловал вдруг, обдав запахом сивухи, шлепнул под зад. – Беги на радость будущему, за которое мы воевать идем!
– Трогай! Трогай! – суетился вокруг подвод председатель колхоза Чертопахин, не в пример Пимену Авдеевичу, мужичек справный и здоровый, круглый как арбуз. – Михаил! Шапкин! Берись за вожжи, язви тебя в махорку.
На первой подводе восседал заносчиво и важно Савка. Дядя Матвей вскочил к нему на доску, гикнул, и вороные кони дружно рванули. Загрохотало, поднимая пыль, пулеметными очередями.
Плакали бабы. И Полина Шапкина плакала. Но слезы ее на блеклом, в первый праз не накаршенном лице меня совершенно не трогали. А Марина не плакала. Стояла как сыч, обняв бабушку Савчиху за толстую талию.
На огороды больше она не приходила, как не приходила туда и ее мать, получившая повышение в конторе. Мы снова сдружились с Толькой, и он снова командовал мною, таскал, куда взбредет в голову. Но все на огороде мне перестало вдруг нравиться. да и сама жизнь эта огородная сильно разнилась с той, которая была на ферме совхоза, где чувствовался строгий порядок, исходивший от самого управляющего. Люди там были всегда одни и те же, знающие свое дело и не ждущие понуканий. В огородной бригаде колхоза, называемого непонятным словом «Коминтерн», процветала полуразгульная вольница, праздность. Каждый день сюда присылали новых людей, ежедневно появлялись десятки каких-то незнакомых людей, бесстыдно загружащих овощами свои вместительные таратайки. Всюду не умолкали болтливость, плоские шуточки, притворные повизгивания девчат и бабенок. Было в общем-то даже весело, но работа не шла быстрее, а кусты тех же помидор, словно устав ждать помощи, все торопливее отряхивались от недозрелых плодов, и под кустами, в желтой огуречной ботве, прело, гнило.
– Что, жалко? – спрашивала, замечая меня, ковыряющегося в этой гнили, бригадирша Федосья Лузгина, женщина худая и жилистая, всегда с закатанными по локти грязными руками.
– Добро всегда жалко, – говорил я хмуро словами бабушки.
– Да-а-а! – мрачнела еще заметнее бригадирша. – Не будь войны, да людишек опять довоенных, была бы у нас нонче чистоганная прибыль.
– Война-а, – говорил я все теми же сердитыми словами бабушки, – а девки хохочут взахлеб.
– Пусть похохочут, Паша, насколь доведется, – вздыхала Федосья, касаясь моей головы грязной рукой. – Жирок молодой берет свое, знать бы, чем после заживут. Не слезами ли горькими, сиротскими? – И тут же нашептывала: – Ты ушами шибко не хлопай. Собрал потихонечку сумку и речкой, речкой, незаметно к бабушке. Они – помидоры-то, – молочной спелости в соление самые подходящие. Чертопахину не попадайся, ну и всяким уполномоченным – за бабкой твоей у них особый догляд.
Я ничего не брал, делал, как баба велела: на поле ел, что нравилось, а чтобы в карман да домой – и в мыслях не было.