Вы здесь

Сладкая полынь-отрава. Повесть для внуков. 5 Дядька Матвей (А. М. Сорокин)

5 Дядька Матвей

Вернулись мы с бабушкой с большой низкой рыбы, щедро врученной рыбаками, оставивших во мне добрые чувства своим отношением к бабушке. Её уважали и её же побаивались. Причем, боялись больше, чем уважали, словно бабушка могла принести им беду.

Мама занималась уборкой в избенке, сложенной из земляных пластов, как попало обмазанной глиной в перемжку с конским навозом, с плоской земляной крышей и ничем не подшитой изнутри жердяной обрешеткой. Избенка стояла выходом к проезжей дороге от мельницы и речки в центр села, в котором я еще не бывал. Ее небольшое оконце выходило на эту дорогу, а глухая стена смотрела на огород, сбегающий под угор к озеру. У другой глухой стены, имевшей когда-то еще окно и почему-то заложенное, стоял большой сундук, окованный жестяными полосками, с чуть полукруглой крышкой и накрытый какой-то пестрядиной. На стене над сундуком висело несколько пожелтевших от старости фотографий, обрамленных вместо рамки льняным полотенцем с чудными красными петухами, вышитыми крестиком, От входа из сеней, сразу вправо, стояла огромная русская печь с небольшим закутком, занимающая четверть избы. Бабушкина кровать стояла сразу за печкой и до стены с заложенным окном, но напротив стояла еще одна железная кровать, застеленная суконным солдатским одеялом, на котором лежали знакомые мне мамины вещи, отчего я догадался, что там будет спать мама. В углу, над этой кроватью, была устроена божничка, с потемневшей иконой. А где же место для Савки?

Савки не было с вечера, разгрузившись, угнал подводу и с концом, но никто за него не волновался. За стол меня усадили одного, на то самое место у окна, где я увидел, проснувшись, маму. Поставили горку блинов на раздельной доске, небольшую глиняную чашечку с топленым коровьим маслом и воткнутым в нее птичьим крылышком, и такую же чашечку со сметаной. Есть хотелось очень, но я почему-то не решался. Бабушка словно уже потеряла ко мне интерес, сидела, опустив на колени безжизненные руки.

– Ты в сметанку макай, в сметанку. Или перышком маслице аккуратно намазывай, – не смело и тоже не ловко подбадривала мама. – Своей коровушки у нее нет, так она к соседям сбегала еще спозаранок, ишь, какая густая сметанка. Домашняя! Домашняя сметаяка – это тебе не сливки на молоканке. Теперь корова у нашей бабушки будет – председатель здешний телку стельную к осени обещал, если пойду работать на ферму. К весне растелится, свою сметалку станем снимать. А как не пойти, если всю жисть в доярках, куда мне ище? Коровка будет у нашей бабушки Настасьи, теленочек будет и внучка мы ей привезли. У неё-то сынков… Ох, боже ты мой…

Она явно подлизывалась к бабушке, хотела ее задобрить, я это понимал и еще заметнее надувался, готовый вот-вот заплакать.

– Ну, ну, причендал, не швыркай тут носом! – рассердилась вдруг бабушка. – Слезами жисть не задобришь, у меня не куксятся.

Наверное, я бы заплакал, но мама провела рукой по волосам и заплакала раньше меня.

Бабушка поднялась, шагнула в угол с божничкой перекрестилась, прикрыв сухонькой ручкой затрясшиеся губы, сказала:

– Ребенчишко ведь и вправду – че же со мной… Прости ты меня, старую грешницу, Нюра, прости, ради Господа! Не знаю сама, што творю.

Она заплакала бы наверное, да мама вскочила поспешно, охая, что все у них там выкипело и пригорело в печи, кинулась руками в огонь. Охнув и бабушка кинулась вслед.

Потом, пока они вытаскивали из огня один за другим чугунки, подливали в них воды, размешивали и перемешивали содержимое в них, забыв обо мне, суетились в дыму и чаду, я, пересилив страх, проглатил без всякого умасливания и подсметанивания несколько теплых блинов, и снова притих, как ни в чем не бывало, сунув руки под стол. Подвернув с дороги, прямо под окном останавлась бричка. Кто-то шумный лез через сени в избушку, издали еще, в синем чаду, устремившемся в отворенную с маху дверь, орал во всю молодую и задорную глотку:

– Гости, слышно, к бабке Настасье припожаловали! Гости к нам приехали с пятой фермы! А ну, подайте мне младшего племяша!

Громкоголосый крикун уже рядом. Коротконогий, короткошеий – а я куда-то высоко голову задирал, – толсторукий. Ну, Савка и Савка. Белые кудри свисают на широкий упрямый лоб, удалая улыбка – сам черт ему нипочем, – крепкие молодые зубы, брызжут здоровьем. Сграбастал, словно вцепился клешнями, поставил на лавку поближе к свету, отпрянул на шаг:

– Во-о! Сойде-еет, наш парень! Ха-ха, не совсем вроде бы, не Савка, но чуваловский. Чуваловский! Ха-ха, да ты не дуйся, бабка, тут нету шибко виноватых, чья кровь взяла, та и взяла. Но для меня – кто от нашего Ваньки – все Чуваловы, все в нашу кость. – Снова стиснул меня сильными руками, приподнял, хряпнув макушкой о бревешки наката низенькой бабушкиной избушки, спросил: – Хочешь на конях прокатиться? У меня, брат, пара на загляденье. Айда со мной!

– Матюшка! – вскрикнула мама, и так же почти громко протестующее вскрикнула бабушка.

– Слыхал, кто я? Не сказывали еще обо мне? Ну, скажут. У бабки Настасьи на весь наш род собрана бухгалтерия знатных Чуваловских дел. Дядька я твой, дядька Матвей. Я Чувалов и ты Чувалов, понятно? Так Чувал ты или Молоканец – гони ответ! Да Чувал! Чуваленок, баба Настасья! Вырастим, ха-ха, драчуна на всю деревню. А потом фашиста пойдем колошматить! Пойдешь со мной этого суку добивать, Пашка? Говори!

– Пойду, – отвечаю охотно и радостно, мотаясь в крепких руках, продолжающих швырять меня под потолок.

– Во-о! Мы ему за нашего Ваньку, – и прижал меня к себе, угасла удаль в глазах. – Пусти его седне со мной, Нюра, снопы возить Мне тоже скоро на фронт. Вишь, как все оборачивается для нашего брата!..

Но никуда меня не отпустили, так же убегая шумно, как вбежал, дядька Матвей кричал, что у Молоковcкой породы Чуваловы сроду в людях не ходили, только это никому не приносило радости и не принесет, что в другой раз он и спрашивать никого не станет, увезет Пашку без всякого спросу.

– Ну што, понравился те ветролом? – строго спросила бабушка и я с горяча хотел было радостно кивнуть, но, встретив испуганный мамин взгляд, вовремя стушевался. – Понра-авился, вам, безмозглым, ухарь такой не может не нравился. Похожие трясогузки вашему брату сладше самой сладенькой ягодки, – ворчала бабушка. – А ты не за тех держись, кто языком чешет, да обещает не знамо што, а за тех, кто молча в землице-матушке ковыряется.

– Так оно, так, Паша, близкие люди плохого не насоветуют. Запоминай, что баба говорит. А завтра и мы пойдем бить поклоны землице, – сглаживая какую-то неловкость, сказала мама. – Завтра я и мы напросимся на работу в овощеводческую бригаду. Вон-а, за речкой колхозные огороды, морковку, кажись, копают.

Бричка дядьки Матвея убегала сердито. Щелкал яростно бич, ярился молодой зычный голос.


* * *

На следующее утро мама я и Савка, вернувшийся поздно и спавший со мной на печи, вышагивали по деревне, удивляясь ее песчаным дорогам с глубокими колеями, пожожими на корыто, Я заглядывался на пузатые деревянные избы с обомшелыми крышами, кое-где под железом и с высокими завалинками, каких у нас на пятой ферме не было и в помине. Хозяйственный двор оказался просторным, с навесами, под которыми хранился весь колхозный инвентарь. Шла утренняя разнарядка и народу было много. Всё бабы, девахи, подростки. Мужики – лишь преклонного возраста. Маму знали многие, кивали сдержанно. Савка шел впереди, пригнув голову.

Разнарядка шла долго. Кому-то строго выговаривал бригадир тракторно-полеводческой бригады Половинки, пристукивал кулаком по перилам крылечка, с которого раздавал задания. Его сменила Федосья Лузгина, заведующая огородной бригадой, и объявила, что начинается рубка капусты за рекой у водяной мельницы. Что, если не усилить темпы работ, то урожай может оказаться под снегом, но его все равно придется спасать и работать в снегу, как уже было минувшей осенью и не пошло впрок, потому что вокруг развелось много нерадивых и несознательных, а может быть и вредителей. И в этих условиях, особенно, когда фашист уже под Москвой, снисхождения не будет никому.

Председатель появился, когда все уже наговорились и нашумелись. Задержавшись на крыльце, сипло сказал, что с говорильней пора закругляться, солцне уже вона-а где высоко, и прошел в бригадирскую. Вскоре выбежал хромоногий мужичок, призывно махнувший маме рукой и крикнувший:

– Чуваловы, к председателю! Решать будут с вами. Да малого не тяни, куды ты с ним прешься?

Мама и Савка поднялись на крыльцо. Потом появился наш дядя Матвей Чувалов, и тоже проследовал в бригадирскую. Вышел он скоро вместе с Савкой. Вскочив на бричку, они уехали.

Мама вышла в сопровождении Федосии Лухгиной и сказала, что пока разнаряжена в её огородную бригаду и они отправляются на уборку капусты.

Капустное поле оказалось не там, где морковное, а совсем в другой стороне. Идти пришлось через плотину у водяной мельницы, и по первому разу мне было страшно смотреть на вертящееся колесо, стекающую с него воду и воду, шумящую небольшим водопадом под самой плотиной. Ребятни было много. Взрослые рубили кочаны, а мы, мелюзга, таскал в кучи и собирали все отломанные при рубке капустные листья. В конце огорода росли ряды смородины и крыжовника, но ягод на них уже не было. Огород сбегал по уклону к самой воде, густо зарос бурьяном и лопухами. Это было невиданное царство тайн и страха – высокие коноплянники на ферме не шли ни в какое сравнение. Были здесь и яблоньки с невеликими, очень кислыми плодами – их так и называли «перекоси рот». Топрщились кусты, густо усеянные помидорами молочной спелости. Непроходимой стеной шумел сухими семенниками высокий укроп. Я зачем-то полез в него, приметив натоптанную дорожку, и едва не столкнулся лоб в лоб с вылетевшим из укропа давно не стриженным пацаненком, волосы у которого были патлатые и грязнье, нависали на глаза.

– Ты хто? Хто ты такой? Че лазиешь чужой дорогой? – заверещал он как недорезанный, заставив меня испугаться.

– Я… Я – Пашка, – сказал я, благоразумно уступая дорогу. – Мы – первй день, мы только приехали с пятой фермы.

– С какой пятой фермы?

– Не знаю… Мы жили там долго, пока похоронка не пришла на папку.

– Убили?

– Написано: без вести пропал.

– Разницы нет, значит, убили. Кто по фамилии?

– Я?

– Ну ты?

– Чувалов… Пашка.

– Ага, Чуваловский гусь! А Матвей Чувалов – твой дядя?

– Дядя! Он вчерась заезжал, хотел меня покатать, а баба не отпустила.

– Бабка твоя хуже старорежимницы. Два раза в тюрбме сидела и хоть бы что, только злее становится.

Новость была страшная, оглушила, я не мог гичего сказать и с трудом выдавил:

– За что… сидела? Кого-то убила?

– Никово не убила, убила тебе. Сословие ее казацкое, а значит вражеское Советской влати и подлежит полному искоренению. Да таких, рази, искоренишь, из-под земли вылезут!

– Её тоже… искореняли?

– Поменьше задавай вопросов. Все равно, как рассуждает мой дед, ответов никто не знает. А хто хочет узнать – оказываются далеко в тайге и на Севере.

– Где была моя бабушка? А как же она вернулась?

– Такая с того света вернется. Её все боятся, кроме моего деда… Ага! Давай руку, – сказал незнакомец серьезно, подражая взрослым, и предложил: – Давай знакомиться. Я – Толька Селезнев, мне утром ище бабка твоя наказала сдружиться. – Он схватил мою руку, крепко сдавил и, заглядывая в глаза, удостоверившись, что я умею терпеть, сказал, как наградил: – Молодец, не нюня, умеешь терпеть. Пошли морковку рвать. Хочешь синей морковки? Уу—у, какая здоровая, как поленья.

И поволок через коноплянник, лопухи, упал со всего маха в глубокую канаву, подернув следом меня, скомандовал шепотом:

– Замри и не шевелись!

Неловко падая, я ушибся, и снова терпел, украдкой сглатывая слезы, а Толька шипел азартно:

– Гля, гля, видишь? Дикие…

В лопухах копошилась гусыня и несколько поздних неокрпших гусят. Никакие они были не дикие, слепому же ясно. Я не согласился и привел Тольку в ярость.

– Сказал, дикие, значит, дикие. Учит он тут кого-то, кукла совхозная.

Он потребовал, чтобы я нашел ему палку. Но пока я ползал и пытался хоть что-то найти подходящее, Толька перескочил к другому кусту, перелез еще, по-кошачьи спружинив – даже спина хищно выгнулась, кинулся в мирно пасущуюся стаю, сцапал самого нерасторопного гусенка, азартно трахнул его о землю.

– Вот, могу без ружья!

Пищали, разбегаясь по лопухам и траве, гусята, гоготала, вытягивая длинную шею гусыня-мать, Я был ошеломлен и обескуражен, я готов был броситься на Тольку, но вместо зтого почему-то заплакал.

– Плакса, для него же… Как ты на войну пойдешь, если боишься… Тихо, я щас. – Точно бесшумное привидение, оставив меня в неизвестности, он скрылся в непролазном чертополохе.

Ожидал я его добросовестно и долго. Очень долго. Толька не возвращался. Зато вдруг пискнул и зашевелился гусенок. Я схватил его, сбежав к речке, налил в раззявленный клювик воды, и когда он затрепыхал возрожденно, пустил на воду. Он поплыл, отчаянно заработал красными лапками, а я шел наобум, раздвигая густые высокие заросли и скоро снова услышал веселые голоса женщин, девчат… И тут – как белое пламя вдруг средь буйной осени. Широкие белые банты, почти льняные волосы. Маленькие кулачки, растирающие заплаканные глаза, цепкая крапива, и жалобный девчоночий писк, свершивший со мной чудо. Минуту назад еще сам испытывая некоторую растерянность и страх перед буйной травяной вольницей, в которую увлек меня Толька, я вдруг почувствовал прилив небывалых сил, уверенность, желание творить добро, и на правах властелина этой крапивы, непролазной лебеды, чертополоха, строго, невольно подражая Тольке, спросил:

– Ты кто здесь такая?.. Лазиешь по чужим дорожкам.

– Ма-ри-иина! – попрежнему плаксиво произнесла девчонка.

– А зачем пришла? Это наше место. Толька щас прибежит, он тебе задаст.

– Я не зна-аала. – Личико Марины в бантах сморщилось еще больше, глазенки наполнились новым страхом. – Здесь колючки. Они хватаются,

– Это крапива, а не колючки, – высокомерился я, не зная как проявить скопившееся благородство, и потребовал: – Вылезай давай, а то нажалят, заболеешь и все.

Девчонка была босая, в спутакных волосах торчали репейники,

– Я – никак. Хочу, а они не пускают. Ко-оолются, – хныкала девочка, закрывая кулачками глаза.

– Только не хнычь, я хныкалкам не помогаю. Колются ей! Щас перестанут колоться навсегда.

Под ногами у меня оказалась та самая тонкая и длинная палка, которая недавно требовалась Тольке, но уже не просто палкой виделась она мне, а настоящей шпагой. И не крапива теснилась вокруг, а неисчислимые вражьи полчища,

Засвистела решительно мое мстящее оружие. Налево и направо падали головы злой нечестии, и бился я не ради этой босоногой заплаканной Марины, а ради самой лучшей принцессы на свете. Как бились сейчас на далекой войне мой отец, отец Витьки Свищева, кузнец Скорик, лейтенант Пилипенко. Враги теснили меня, я отступал, чтобы тут же шагнуть снова вперед, скорее приблизиться к моей принцессе, и снова отступал. Сражался, позабыв обо всем на свете, сражался насмерть. Вжик – и нет вражины! Это тебе за смерть мужа доярки Раисы Колосовой, погибшего на далекой Смоленщине. Вжик – нет еще пятерых. Это за батю, засыпанного фашистскими бомбами. Новый замах со всего плеча – и у ног моих повержена целая тьма.

Ага! Змея Горыныча выпустил? То-то! Всей своей вонючей армией не можешь справиться с одним Пашкой Чуваловым? Ладно, давай своего телохранителя. Давай, давай! Подходи, Змеище-вражище! Мало тебя рубили русские богатыри? Мало? Так получи еще. Еще! На! На тебе! На! Пересчитай уцелевшие головы? Схлопотал? Сразу трех как не бывало. А вот! А так! А так! Еще две! Еще!

Валились направо и налево несметные вражеские полчища, недобитые красным конником Пименом Авдеевичем Углыбовым, разлетались в зеленые клочья те, кто успел увернуться от гусениц танка, увиденного недавно на плакате в конторе у Гули Щеблыкиной, никли с переломанной хребтинсй, кого не успел догнать в Гражданскую, оставшийся без ноги пастух Захар-немтырь, и погибли все. Все до единого. Вы свободны, принцесса!

Качались вокруг обчухранные бодылья Я был мокрый, запыхавшийся, но счастливый. Ко мне тянулись благородные руки белоголовой принцессы.

– Они хоть и порубанные, но жалят. Под корни ступай. Ну, ниче? – Я не хотел награды, я исполнил долг.

– Не-е! Не колются, – наплывал из трепетного облака ликующий голос моей приацессы,

– Ты с кем здесь?

– С мамой. Она в конторе работает, а седне их тоже погнали на огород. Я попросилась хоть до обеда.

– Чья ты такая?

– Шапкина Марина.

– Шапкины, которые возле нас, они тебе родня?

– Где, возле вас?

– Ну там, у речки и озера. Где Савченковы и Селезневы.

– Савченковы – это моя бабушка.

– А моя мама скоро на ферму пойдет. Она доярка.

– И мой папка на ферме работает и бабушка, но меня на ферму не пускают.

– Почему?

– Мама говорит, что папка и бабушка у нас некультурные. Они там со своими коровами да скотниками только и знают, что ругаются по-плохому.

Слова насчет ругачки на ферме почему-то вызвали во мне раздражение, я сердито спросил:

– Как же ты слышала, если не была там ни разу?

– Не зна-а-аю, – скуксилась Марина.

– Вот и не говори, чего не знаешь. – Мне очень хотелось заступиться за доярок и я сказал как можно строже: – Никто там вовсе без нужды не ругается. А по нужде когда – это не в счет. Когда тебя корова секанет хвостом по лицу и ты заругаешься.

– Я не буду дояркой, пусть баба, я учительницей буду. – И она вдруг побежала от меня. – Мама, мама! А вот и мама моя! А я в крапиве была, Пашка меня вывел, я не плакала.

Молодая женщина с накрашенными губами и ленивыми белыми пальцами подозрительно посмотрела на меня.

– Ну-ка пошли отсюда. – Голос у нее не предвещал ничего хорошего; резко придернув Марину, женщина вытерла платочком её лицо, поправила платьице, волосы, пихнула вперед на тропинку. – То я не вижу, плакалы ты или нет. Босиком! Ни на шаг чтоб до самого обеда. А тебе, мальчик, спасибо.

– Он – Паша. Он к бабушке Настасье приехал жить.

– Иди не оглядывайся.

– Если вам некогда, со мной оставьте, – простодушно предложил я.

– Ты посмотри на него! – Женщина вздернула брови. – Присмотрит он, нашелся нам ухажёр.

Ухажёр! Я задохяулся обидой. да при чем тут… когда я спас ее только что от Змея Горыныча!

Они уходили не оглядываясь, и я снова ворвался в дикие заросли крапивы, крушил ее яростнее прежнего, крушил, пока не выдохся окончательно. И упал, раскянув руки, подставив себя, несчастного кругом, теплому солнышку. А здесь и принцесса снова! В коротеньком белом платьице и белых сандалиях, умытая и причесанная. Склонилась:

– Тебе больно? Она тебя тоже накусала?

Я вскочил, замахнулся, и снова пошел крушить все подряд.

– Ой, ой, а зачем! Она больше не будет, ей же больно.

– Чтобы… А так. – Я отбросил палку, вытер о холщевые штаны зеленые руки,

Буйной заросли вокруг как не бывало, В ней уже не заблудиться, и никакого Змея, даже одноглазого, теперь сюда ни за что не заманишь…