Вы здесь

Сладкая полынь-отрава. Повесть для внуков. 1 Образ из вечности (А. М. Сорокин)

Ах, птица счастья – тень невесомого

Прошлого!

Вернись, все прощу, я к тебе без

претензий за самые горькие денечки

улетевшего и голодного детства!

Не вернешься – былое не возвращается. Да и нет острой нужды, чтобы оно

возвращалось – особенно

в прежнем уродливом виде…

Но у многих из нас, завершающих

пребывание на этой неизлечимо больной

и грешной земле, другого не будет. Нам его жаль до щемления в груди, и мы его помним. Его не стоит ни хаять, ни унижать — наше величаво гнетущее прошлое, и не стоит стыдиться. Мы сжились с ним

как смогли, сохранив неиспорченными свои

беспокойные детские души, ищущие полета, чего желаю внукам-правнукам. В отношении нравственности у

нынешний кровавых передельщиков и

новоявленных вершителей русской судьбы

дела плетутся намного отвратнее; мои

человеческие устои и мой разум, оставаясь

в глубокой тревоге, далеко не с ними…

Жизнь дается нам фактом, независимо

от будущих качеств, умения управлять

самими собой, чистоты помыслов, поэтому и жить приличней, с пониманием своей величественной ничтожности…

© Анатолий Сорокин, 2016


ISBN 978-5-4483-2709-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

1 Образ из вечности

На пожелтевшей фотографии с обломанными уголками отец в красноармейском шлеме и гимнастерке, подпоясанный звездастым солдатским ремнем. Облокотился на легкую деревянную тумбочку: невысокий, коренастый, простое грубоватое лицо, дороже которого нет и не будут. Нос-шишка к верху, в глазах упрямая самонадеянность, маленькие губы крепко сжаты… Сохранились и другие фотографии, где он с лейтенантом Пилипенко, бывшим кузнецом Скориком, другими сельчанами, но эта ближе всех, мы будто остаемся наедине, грусть моя глубже, из невозможного и невозвратного возникают обрывочные картины, обступающие бегущими тенями, рвут мою душу не истершиеся из памяти голоса… Скорик живее всех, Скорик всегда рядом, а лейтенанта Пилипенко помню плохо. Вернее, мне кажется, что я его все же помню. Хотя и безлико, как нечто недоступное в своей офицерской форме, важное и властное над всеми, даже над силачом Скориком. «Разобьем! Победа будет за нами! К осени ждите!» – и всё. Какой-то не от земли словно. А рядом с кузнецом – вовсе хлипковат, но ему все верят.

Площадь – ступить некуда. Пора сенокосная – подростки примчались прямо на конных грабельках с блестящими спицами. Сенокосилка с задранной вверх косой, набегая в двуконной тяге на площадь, гудит на холостом ходу шестеренками передачи. На бричке с дробинами, высунув босые грязные ноги через боковые решетки, притихли девахи-копнильщицы. За красным столом сам председатель Пимен Авдеевич Углыбов, два бригадира, дед Треух – участник прежней Германской войны, получивший увечье в Гражданскую: «С богом, детушки! Не опозорьтесь тамачки… Оно, с давних времен рогатый стервец роет и роет под нашу границу, вот роги ему и посбивайте».

Представить деда в седле или у пулемета не получается, толкаю под бок Витьку Свищева: «Прям, атаман!»

– У него два Георгия – атаман, тебе!

– Царские награды не в счет, – нахожусь с ответом, испытывая странную неловкость, потому как давно уяснил из отдельных реплик старших, предназначенных не для моих ушей, что и мой дед Василий, вроде бы как сложил безвинную головушку вовсе не за «красну власть». Не знаю почему, но говорить вслух об этом не принято, как и задавать вопросы, расспрашивать, что может закончиться лишь подзатыльником и непонятными упреками мамы…

Многое уж не вспомнить, но чаще всего в моей состарившейся памяти всплывает ссохшееся, морщинистое лицо бабушки – я называл ее мамой Тасьей и больше никак. Она была всюду, и долгое время приходила ко мне по ночам после того, как умерла, и мы ее похоронили… Строгая для других, на меня она почти не кричала. Зная, что любит меня едва ли не больше всех на свете, очень боялся ее.

…Над площадью трепещет жаворонок, льет на странно захолодавшую земь свои звонкие трели. Бегут по чистому небу редкие белые облака. Плывет дымчатое солнышко. Мужики неровно выстраиваются, неровно бредут колонной за лейтенантом Пилипенко на столбовую дорогу, а отца… нигде нет. Не помню его в той суровой толпе, не вижу…

Наша память избирательна, ей приказать невозможно, что сохранила, то и будет время от времени возвращать яркими картинами, похожими на вспышки ослепляющих молний. Но и этого хватит живому – что-то все, же осталось, сжимает сердчишко,… хотя, естественно, только твое.

Усела пыль, и уж новое лето, и снова уходят на столбовую дорогу в направлении Славгорода, неровные молчаливые шеренги деревенских мужиков и подросших за год парней бить супостата, и… снова отца среди них нет.

Так где же ты у меня, сумевший побороть самого Скорика?

– А война еще не кончилась? – спрашиваю Митю.

Митя молчит, совсем перестал разговаривать, лежит на высокой постели – кожа да кости, – и, кажется, давно не дышит. Я боюсь его такого и снова поспешно спрашиваю:

– Мить, а когда она кончится, скоро?

В комнатке две кровати. Одна – Митина, на другой спим я и мама, Савка спит на печи. Мама – доярка на ферме, где отец до войны был скотником и бригадиром, поднимается до света, я почти никогда не слышу. Зато сплю потом как король. Осилив подоконник, незаметно переползая с половицы на половицу, на кровать привычно взбирается яркое солнышко. Дождавшись его в немыслимом напряжении, заранее зная, что будет, испытав желанное ослепление, взрывающееся в глазах, полежав мирно и тихо, снова начинаю приставать к Мите.

– Счастливый ты, Пашка, – говорит иногда Митя писклявым голосом, похожим на стариковский, – тебе долго жить… Папку дождешься с войны…

Становится скучно.

– Па-а-аш-ка-а! Па-а-ашш! – базонит во всю моченьку за окном Витька. – Айда на ферму, мамка сливок обещалась дать нам по кружке, наказывала прибежать. Айда скорее, засоня, пока фляги не оттартали на маслобойку.

Мама рассказывала, раньше фляги отвозил сам отец, хоть был бригадиром, заезжая по пути на маслозавод в контору с отчетом. Теперь возит Витькин отец-фуражир, а Витькина мать – сепараторщица, за время дойки с двумя подсобницами-девчатами молоко перегоняет на сепараторе в сливки. Этого я тоже не помню, но Митя часто вспоминает, не скрывая зависти, что отец нередко брал меня в те поездки, чего я, конечно, не помню, и говорит с придыхом:

– Возвращаетесь – токо пустые фляги брякают одна о другую… Далеко-оо слышно.

Грустно ему, тяжело в ожидании своего неизбежно близкого часа, а кто способен понять! Теперь, на склоне своих лет, я догадываюсь, о чем он думал, скрывая грусть и тоску, а тогда… Выскакиваю из-под одеяла, несусь к дружку-Витьке сломя голову и не слышу, о чем просит Митя. Ну его!

– В ходке, может, покатаемся, правда, Вить?

Только нам известным путем и сломя голову: через один коровий загон, мимо другого, вдоль камышевой стены телятника – на конюшню! Бригадирского ходка, с облучком для возницы и полусогнутым защитным листом из фанеры, много раз перекрашенным, нигде нет. Не видно и конюхов, всегда встречающих нас грубоватыми насмешками, называя Чапаями. Хромоного шкандыбает с уздечкой через плечо скотник Лунякин.

– Какой вам ходок, басурмане неумытые! Ить спомнили чё, оглоеды! А ну марш отсель, опеть – сбрую уже всю изрезали на ремешки. Вот вам сейчас!

Витька на целый год старше, держится смелей, спрашивает строго, под стать отцу:

– Уехал, что ли, батяня?

– Про нево не знаю, а ходок на ремонт уперли. В кузню. Еще одна шина вчерась слетела.

Не сговариваясь, несемся на другой конец деревни, в кузню. С тех пор, как Митрофана Скорика забрали на войну, кособоко щелистая прокопченная дверь на проволочной закрутке. Ходок без колес и оглобель в зарослях конопли. Блестит под солнцем отполированным сидением облучка с зияющей трещиной.

Витька забрался в коробушку, плетенную из лозы, размахивая руками, заорал во все горло:

– Вперед! Бей гадов! Смерть фашистским оккупантам!

Падаю на дно коробушки, припадаю в кузовке к воображаемому пулемету, строчу, строчу, до хрипоты и онемения, представляя, что этим сейчас занят и мой папаня.

…Потом был еще один день. Осенний. Презирая колючки, наша босоногая орава носилась по желто-багряному лесу, выискивая кусты кисло-сладкого шиповника – последнюю радость отзвеневшего лета. С подводы на столбовой дороге, рядом с околком, на опушке которого мы и нашли спелый нетронутый куст, соскочил молоденький запыленный офицерик в новеньких скрипучих ремнях, с полевой командирской сумкой на боку, спросил, как пройти в контору. Показываем, объясняем, перебивая друг дружку, и он уходит широким шагом, размахивая длинными руками. Интерес к шиповнику пропадает, не сговариваясь, плетемся следом – не каждый день на ферму приезжают военные. Впрочем, и с какими вестями они появляются, секрета для нас не составляет – тут уж не до самого сладкого шиповника.

В конторе лейтенант задержался недолго, все такой же серый, с утомленным плоским лицом, появился на крыльце в сопровождении счетовода Гули Щеблыкиной.

– За водокачкой и ферма, – показал Гуля и вдруг разом обмякла. – Да ладно, я провожу, какая уж тут работа.

– Че гадать: похоронку снова привез. Опять кого-то убили, – вселяя тревогу в самое сердце, шептал настырно Витька. – Мамка говорила: на третьей ферме вчерась еще объявили. Семерых мужиков как не бывало.

Гуля, шагающая впереди вместе с офицером, обернулась, зло выпалив:

– И не убили, совсем никого не убили на этот раз, а пропали без вести. Правда же, товарищ военный, и навовсе никого еще не убили, когда пропали без вести?

Лейтенант дернулся плечом, прибавил шаг. Но мы не дали ему оторваться, и мы прибавили оборотов, взбучивая густую дорожную пыль босыми ногами в цыпках и трещинах.

– А кого? А кто?

– Узнаете скоро – так вам докладывать прям на проселке, – сердилась Гуля.

В загоне опередив лейтенанта, Гуля уж шепталась с доярками.

Из коровника, с корзиной в руках, которой она раздавала корм, появилась мама. На неё надвинулись все сразу, всей бабьей сплоченной гурьбой, и говорили, говорили, что взбредет в голову; по крайней мере, я ничего не понимал и сочувствовал маме, что и ей ничего не понятно. А что тут поймешь в такой трескотне? Но мама вдруг выпустила корзину, упавшую ей на ноги в сыромятных раскисших обутках из телячьей кожи, и по колено в коровьем говне, прижала к груди такие же грязные руки, высовывающиеся из самовязанной кофты с замусоленными рукавами.

– Ваня? Да нет, завыдумывали! – И стала вдруг опускаться на землю, заорав благим матом: – Неправда! Неправда! Ван-няя! Ва-неч-каа!

Я испугался за нее… За нее в начале. Потому что она – доярка всего, доярка и скотница, а отец… В солдатской форме да с пулеметом в руках – возьми-ка попробуй, фашист несчастный! А на офицера я рассердился, как никогда и ни на кого не сердился еще ни разу – разносит всякую небыль. Но мама присела на землю, повалилась, ткнувшись в нее лбом, заголосила, как плачут у нас только по покойнику.

– Мама! Мамочка!..

Это я помню и с этим уйду на тот свет, сострадая родившей меня всем своим сердцем. Бабы толкались, мешали друг дружке, пытаясь поднять, меня к ней не подпускали. Было не протолкнуться, кажется, могли раздавить своими горячо нервными, напряженно дышащими телами, но я протолкался, упал перед ней на колени и заорал едва ли не громче:

– Не верь никому, мамочка! Вон и Гуля сказала, что без вести пропал – еще не убитый! Не верь, мамочка! И Митя ждет, когда наш папка вернется с войны, не верь никому, мамочка!

Лейтенант оказался крикливым и нервным, часто взмахивал маленькими кулачками, что-то громко провозглашал. Все больше сыпалось сверху холодного черного света. А солнышко билось где-то близко и не могло пробиться сквозь тучки, обогреть плачущую в голос толпу доярок.

– Господи-Боженька! Два года ни строчки и – дождалася наказания! Не дай и не приведи испытать. О-хо-хо, охтимнеченьки, – вздыхали вокруг сквозь щедрые бабьи слезы. – Это сколь еще будет – таких извещений!

Мама услышала мой рев, схватила за встрепанную головенку, прижала в груди… К своей материнской груди, теплее и мягче которой не бывает на свете. Поднялась, поднимая меня.

– И Митенька ждет день и ночь папку своего, и мы с тобой ждем, не дождемся… Да как бы оно так: был, был такой герой-пулеметчик и сгинул – в жисть не поверю. Че же он вовсе у нас никудышный…

Протянутую лейтенантом бумажку мама взяла нерешительно, потянула с головы серый толстый платок, качнулась в новом захлебе и стоне. И снова все дружно, как собственную боль, подхватили ее неизбывный вскрик.

Протискиваясь в первый ряд, беззвучно размазывала слезы на крашенных щечках молоденькая Гуля Щеблыкина. В зажатом кулачке она держала очки, и они ей сильно мешали. Еще сильнее хмурила брови, густые и черные, строгая всегда бухгалтер совхозного отделения Ангелина Рыжкова. Обнявшись, странно раскачиваясь, плакали высокая и толстая Капиталина Насонова, самая старшая из доярок, и худая, как жердь, Мария Курдюмова, и я перестал что-нибудь понимать. Как это – без вести, когда люди кругом? Ни кузнец Скорик, ни Витькин отец… Ну, да, без вести вам, будто он уж совсем воевать не умеет… А слезы все равно текли по щекам в три ручья.

В густую стену высокой березовой рощи бился грозовой ветер. Он раскачивал старые белоствольные деревья, шевелил весь мелкорослый багровый осинник, примкнувший с недавней поры к столетнему березняку, свирепствовал на мелких берестяных кудряшках новенькой оградки загона. Гомонили особенно шумно под соломенной стрехой суетливые воробьи, предсказывая близкую смену погоды.

Принимая на себя напор буйной степной стихии, летящей из далеких краев, где война, роща потрескивала, поскрипывала, нагоняя на меня своим лесным гудом необъяснимый и жуткий страх. Казалось, над нами уже кружат враждебные самолеты, и вот-вот из них посыпятся бомбы, способные не только вырывать с корнем любые деревья, но убить любого из нас, разметать всю деревню… Не знаю, где я это видел но такое во мне уже было и мы о нем – как страшно, когда на тебя падают бомбы, – уже говорили с Митей.

«Что же они все думают, что у нас вконец плохо, когда это неправда совсем!.. Пусть, ранили. Пускай! А он собрал все силы и ползет себе к нашим. И приползет. Приползет! Не стоит уж так убиваться… если война и на тебя падают бомбы».

По корневищам лесной дороги затарахтел быстрый ходок – та-та-та, та-та-та, как рваная пулеметная очередь, захлебывающая сосбственной яростью, – и резвый жеребчик в яблоках вынес к воротам скотного двора управляющего отделением-фермой Пимена Авдеевича Углыбова. Резким потягом вожжей осадив жеребца, он привычно грозно спросил:

– Это што тут такое снова творится посредине рабочего дня? Што стряслось, почему всем скопом на скотном, когда карантин?

Там, где-то за рощей-березняком, где потрескивают и раскалывают небо быстрые молнии и продолжается злая война, непогода и… взрывы успели встрепать его седоватую шевелюру, отчего голова Углыбова казалась огромной, раздувшейся вдруг, а сам он весь стал еще более грозным. Он тяжело и грузно приподнялся в коробушке ходка, сбросил с плеч прорезиненный плащ – диковина для деревенского жителя, – попытался через головы увидеть причину сборища. Ничего не сумев рассмотреть, ударяя плеткой по широкой, ухватистой ладони, сошел на землю. Перед ним расступились. Мама лежала неподвижно. В руке ее была зажата небольшая бумажка, принесшая нам беду. Вытянулся, как отдавал честь, молоденький лейтенант. Пимен Авдеич обвалился сразу на один бок, отчего другой вспучился, заколыхался, провел по рыхлому лицу кулаком с плеткой.

– Эх, язви тя, мать-воительница, как объявился наш Ваньша Чувал! Што же оно, язви тя в душу по самые оселки… Дальше-то как все покатится, парень-лейтенант? Ах ты, плясун-верховод, Ваньша-веселый! Отплясался, выходит, и отборолся, неугомонная голова. Ду-ура! Пуля-то дура всегда. Всегда! Лишь бы дырки вертеть в живом теле… Во-от, а то: не пишет он им и не пишет, не пишет и не пишет! Дождались весточки, будь ты не ладна совсем.

Он побрел вглубь двора, в коровники, забыв про ходок, присмиревшую лошадь, оставив нас вокруг мамы.

Обступила тьма. Грохнуло над головой, словно рвануло гору снарядов. Небо заплакало.