Портреты
Печальная диалектика
Другая музыка
Зазвал меня как-то к себе один мой приятель.
В этом его приглашении было что-то не совсем обычное. Он явно давал понять, что зовет не просто так, а с тем, чтобы доставить мне какое-то особенное удовольствие. «Приходи, не пожалеешь!» – сказал он.
Я решил, что ему удалось достать какое-то давно уже нами забытое (дело происходило в советские времена) лакомство, – скажем, миноги, или осетрину первой свежести, – которым он собирается меня попотчевать.
Так оно и вышло. Но лакомство, которым он в этот раз меня угостил, было совсем другого рода.
Все с той же своей загадочной, обещающей какое-то неслыханной блаженство ухмылкой он достал из конверта патефонную пластинку. Тут, – не скрою, – я испытал некоторое разочарование. (Я совсем было забыл, что этот мой приятель был большой меломан, а я, уж если меня решили угостить, решительно предпочел бы миноги). Но вот он включил проигрыватель, пластинка медленно начала свое кружение, и в комнате зазвучал божественный голос Ахматовой.
Эта была только что выпущенная тогда в свет фирмой «Мелодия» пластинка «Голоса поэтов».
Приятель мой блаженствовал. Я – тоже. Но к его блаженству еще примешивалось удовольствие от сознания. что затея его удалась: угощение, которое он мне сулил, меня не разочаровало.
Все это было написано на его лице. Но помимо этого там было написано кое-что еще. С него не сходило выражение, ясно говорящее, что это – еще не все, что впереди меня ждет еще какая-то неожиданность, еще какой-то сюрприз.
Голос Ахматовой отзвучал.
После нее читал Слуцкий.
И едва раздались первые звуки его голоса, я сразу же понял, что означало это загадочное выражение лица моего приятеля.
Слуцкий вколачивал свои слова, словно гвозди. После виолончельного голоса Ахматовой, после волшебной музыки ее стихов его голос, его стихи казались не просто немузыкальными, но – антимузыкальными.
Приятель мой ухмылялся: запланированный им эффект удался.
Но Слуцкий продолжал вколачивать свои гвозди – и ироническая ухмылка постепенно сходила с лица моего приятеля. Оно становилось серьезным, вдумчивым, вслушивающимся. И даже как бы завороженным этим жестким, немузыкальным, будничным голосом, этими антимузыкальными, нарочито непоэтичными, подчеркнуто прозаическими стихами.
И тут я вспомнил, – кажется, даже произнес вслух, – две строки одного его стихотворения:
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя – совсем другая.
Да, это была другая музыка. Совсем другая. Но – музыка.
Это мы обсуждать не будем
Я познакомился с Борисом Слуцким в 1955-м. Что-то о нем я тогда уже слышал, но стихов его практически не знал, – знал только одно, единственное его стихотворение: «Памятник». Оно было напечатано в «Литературной газете» 7 августа 1953 года, и о нем тогда много говорили.
Но на меня, по правде сказать, особого впечатления оно не произвело. Хотя «сделано» оно было мастерски, и даже отмечено необычной по тем временам новизной подхода к традиционной теме бессмертия солдатского подвига:
Солдаты сыскали мой прах по весне,
Сказали, что снова я родине нужен,
что славное дело,
почетная служба,
большая задача поручена мне.
– Да я уже с пылью дорожной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
– Вставай, подымайся! —
Я встал и поднялся,
и скульптор размеры на камень нанес.
Необычным и новым для тогдашней советской поэзии тут было то, что стать памятником назначено было не солдату-победителю, дошедшему до Берлина и участвовавшему в штурме Рейхстага, а бойцу, которому не привелось взять даже некую малую безымянную высоту.
Но дальше стихотворение разворачивалось в лучших традициях соцреализма, не оставляя у читателя сомнений, что скульптором этим, который «размеры на камень нанес», был не кто иной, как главный корифей означенного художественного метода, пятикратный сталинский лауреат Евгений Викторович Вучетич:
Гримасу лица, искаженную криком,
Расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным.
А был я живым.
Расту из хребта,
как вершина хребта.
И выше вершин
над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
не взятая мною в бою высота.
Здесь скалы
от имени камня стоят.
Здесь сокол
от имени неба летает.
Но выше поставлен пехотный солдат,
который Советский Союз представляет.
От имени родины здесь я стою
и кутаю тучей ушанку свою.
Отсюда мне ясны дали видны —
просторы
освобожденной страны…
Стою над землей
как пример и маяк.
И в этом
посмертная
служба
моя.
Совсем непохоже это было на того Слуцкого, который открылся нам несколько лет спустя.
С его грубой правдой:
Орденов теперь никто не носит.
Планки носят только дураки…
С его обнаженной и такой же грубой конкретностью:
Шел фильм, и билетерши плакали
в который раз над ним одним.
И парни девушек не лапали,
Поскольку стыдно было им.
В общем, ничего удивительного не было в том, что за два года, минувшие со дня появления на страницах «Литгазеты» этого первого его напечатанного стихотворения до дня нашего знакомства Слуцкому не удалось напечатать ни строчки. И вышло так, что в вечер этого нашего знакомства я узнал, открыл для себя нового, прежде совсем мне неведомого поэта.
Познакомила нас общая наша приятельница Лена Зонина. Она была женой моего литинститутского товарища Макса Бременера.
К Максу и Лене мы с женой время от времени захаживали запросто, не дожидаясь особого приглашения. Но на этот раз приглашение было. И приглашены мы были не просто так, а специально «на Слуцкого».
Кроме него нас было четверо: Макс с Леной и я с женой. И весь вечер Борис читал нам стихи.
Читал не просто так, «для знакомства». Как потом выяснилось, вечер этот был затеян им с особой целью. Это был заранее задуманный опыт. А мы были – подопытными кроликами.
Каждое стихотворение он читал дважды. В первый раз – в том виде, в каком оно было написано, а во второй – в отредактированном, иногда довольно жестко отредактированном, прямо-таки изуродованном виде – «для печати».
Цель эксперимента состояла в том, чтобы услышать от нас, велик ли урон, нанесенный стихотворению этой редакторской правкой. То есть он понимал, что урон, конечно, велик. Но хотел оценить меру этого урона. Точнее – увидеть, уцелело ли, «выжило» ли стихотворение после этих нанесенных ему увечий.
В общем, что-то такое он хотел тогда на нас проверить. Может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после этих поправок его стихи – стихами.
Эксперимент проходил более или менее гладко, пока дело не дошло до одного из лучших услышанных мною в тот вечер стихотворений:
Утро брезжит,
а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале
в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко
на твердом полу…
Еще волосы не поседели
и товарищей милых
ряды
не стеснились, не поредели
от победы
И от беды…
В первоначальном (авторском) варианте оно кончалось так:
Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в свой решительный и последний,
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства,
потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него было приклёпано такое:
Привокзальный Ленин мне снится:
с пьедестала он сходит в тиши
и, протягивая десницу,
пожимает мою от души.
Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:
– Как вы можете?!
Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал – как отрезал:
– Это мы с вами обсуждать не будем.
Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы) знает, какой невосполнимый урон наносит стихам этими своими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего.
Позже он так написал об этом:
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть – удивительно —
и смирны и тихи.
И не только покорны
всем законам страны —
соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
их пустили в печать,
мне за правдой охоту
поручили начать.
Чтоб дорога прямая
привела их к рублю,
я им руки ломаю,
я им ноги рублю…
Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был не причем. Ему позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец «пустили в печать». И не было никакого другого способа этого добиться.
Моя жена была, конечно, не первой – и не единственной, – у кого вырвалось это «Как вы можете!». И всем им он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими – в то время еще не написанными – стихами:
Выдаю с головою,
лакирую и лгу…
Всё же кое-что скрою,
кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
никому не отдам.
Я еще без поправок
эту книгу издам.
Так оно в конечном счете и случилось.
Недавно (в 2006-м) в издательстве «Время» вышел его однотомник, который так прямо и называется: «БЕЗ ПОПРАВОК».
Говорит Фома
Часто он пытался спасти какое-нибудь свое непроходимое стихотворение, маскируя (но не затемняя) истинный его смысл:
Сегодня я ничему не верю…
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоявшие – руки по швам – на допросе,
я спрашиваю – они отвечают.
– Вы верите Гитлеру? – Нет, не верю.
– Вы верите Герингу? – нет, не верю.
– Вы верите Геббельсу? – О, пропаганда!
– А мне вы верите? – Минута молчанья,
– Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир – пропаганда.
В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому – допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю…») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже ОТ СЕБЯ. Неужели и ОН думает так же, как эти пленные немцы?
Да, именно так. В этом, собственно, состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом – худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неслышно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Лож, пропаганда.
Все – пропаганда. Весь мир – пропаганда.
Жизненный опыт «господина комиссара» проводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего райха».
О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя – и заранее отметая – все возможные вопросы и обвинения он дает стихотворению заглавие: «ГОВОРИТ ФОМА».
Мол, это вовсе не он, – не советский поэт, комиссар, майор советской армии и коммунист Борис Слуцкий утверждает, что «все – пропаганда, весь мир – пропаганда», а – Фома: тот, кто объявил, что не верит в воскресении Христа и не поверит до тех пор, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит свои персты в эти раны, и чье имя (прозвище) – «Фома неверный» (то есть – неверующий) стало поэтому нарицательным.
Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что эта наивная уловка поможет ему это стихотворение напечатать. Не исключаю даже, что такой заголовок он дал ему в расчете на объяснение не с редактором или цензором, а со следователем: если бы дело дошло до допросов, заголовок этот помог бы ему, как это тогда у нас говорилось, «уйти в глухую несознанку».
Такие мысли, я думаю, его посещали.
В начальных строках другого тогдашнего своего стихотворения он даже прямо дал понять, что не исключает такую возможность:
Покуда над стихами плачут
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат…
Стихотворение о том, что «все – пропаганда, весь мир – пропаганда», безусловно принадлежало к той категории стихов, которые тогда, в 1957 году, когда они были написаны, надо еще было – до поры – прятать вот в этом самом «дальнем ящике». Напечатано же оно было лишь 30 лет спустя, став одной из первых ласточек только-только забрезжившего нового нашего, бесцензурного бытия.
В каком полку служили?
В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:
– Вы читали доклад мандатной комиссии?
Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?
– Напрасно, – сказал Слуцкий. – Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивление обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.
Я (мысленно, конечно) пожал плечами.
Сейчас я склонен думать, что это его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.
Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над котором мы все тогда слегка посмеивались.
Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) довольно злая эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся строкой: "Он комиссаром был рожден…". И все его друзья, приятели, просто знакомые иначе как «комиссаром» (чаще за глаза, но нередко и в глаза) его не называли.
В его повадках, манере поведения, во всем его облике и в самом деле было много комиссарского.
Один наш общий приятель говорил, что у Бориса постоянно такое выражение лица, будто он мысленно все время повторяет: "Я – Слуцкий!". Упорно, сжав челюсти – так, что желваки играют, – словно стараясь как можно прочнее вдолбить это всем окружающим, твердит про себя: "Я – Слуцкий! Я – Борис Слуцкий!".
Однажды мы сидели с Евгением Винокуровым в ресторане ЦДЛ. Вдруг на пороге возник Слуцкий. Высоко вздернув подбородок, он оглядел зал ресторана, очевидно, кого-то выискивая.
Винокуров иронически пробурчал, показывая мне на него глазами:
– Он долину озирает командирским взглядом…
А вот еще одно воспоминание в том же роде. Молодой прозаик Александр Полищук, ездивший (с моей подачи) представляться Слуцкому, на мой вопрос, как тот его встретил, юмористически приосанился и барственным, начальническим баритоном произнес знаменитую реплику Остапа Бендера:
– В каком полку служили?
Все эти мои воспоминания относятся к самому раннему периоду моего знакомства с Борисом, то есть – к середине 50-х.
В 1955 году я – впервые в жизни – поступил на штатную работу: стал заведующим отделом литературы журнала «Пионер», где, кстати, вскоре напечатал одно из самых знаменитых стихотворений Бориса Слуцкого "Лошади в океане". Акция эта была одной из первых и, вероятно, самых громких в этом моем новом качестве. Ее даже отметил в своей нашумевшей тогда статье о Слуцком Эренбург, вздохнув насчет того, что детям у нас везет больше, чем взрослым.
Но об этом надо подробнее.
Лошади в океане
Никаких дат никогда не помню, не вспомнил бы и эту. Но ее нетрудно было установить.
Дело было 28 июля 1956 года.
В редакционную комнату, где, сидя за своим обшарпанным канцелярским столом, я правил какую-то очередную рукопись, вошла Наталья Владимировна. В руках у нее был свежий номер «Литературной газеты». Лицо сияло улыбкой.
– Ну, – сказала она, – сегодня на вашей улице праздник.
Ничего не объясняя, положила газету на мой стол и удалилась.
Газета был развернута на большой статье Эренбурга: «О стихах Бориса Слуцкого». Уже одно это можно было считать праздником. Но даже еще не прочитав, а только бегло проглядев эту статью, я обнаружил, что один ее абзац отчеркнут.
Вот он:
Встает естественный вопрос: почему не издают книги Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы? Не хочу быть голословным и приведу пример. Есть у Слуцкого стихотворение о военном транспорте, потопленном миной. Написал он его давно, а напечатано оно недавно в журнале «Пионер» после того, как его отклонили некоторые чрезмерно осторожны редакции. Вот отрывок из него:
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
В лодках нету мест и на плотах.
Плыл по океану рыжий остров.
В море, в синем, остров плыл гнедой.
И сперва казалось – плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края…
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли ко дну и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А все-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
Детям у нас везет. Повесть «Старик и море» Хемингуэя выпустил в свет Детгиз, а трагические стихи о потопленном транспорте опубликовал «Пионер». Все это очень хорошо, но когда же перестанут обходить взрослых?..
Это было уже прямо про нас: про меня и Наталью Владимировну.
Я был заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер», а Наталья Владимировна Ильина – его главным редактором.
Я упрямо проталкивал – и в конце концов протолкнул это стихотворение Слуцкого на страницы журнала. А Наталья Владимировна этому моему напору сопротивлялась. Но в конце концов – сдалась. И вот теперь на нашей (прежде всего, конечно, моей, но и её тоже) улице был праздник.
Но этот наш праздник длился недолго.
Через несколько дней в той же «Литературной газете» статья Эренбурга была дезавуирована резким, – можно даже сказать, хамским – «читательским откликом», в котором утверждалось, что «умственный и душевный мир» Слуцкого убог, а его стихи «мало похожи на поэзию».
«Читателем», взявшим на себя смелость учить Эренбурга, какие стихи следует считать хорошими, а какие плохими, как гласила подпись под его «Письмом в редакцию», был Н. Вербицкий, учитель физики.
Не могло быть ни малейших сомнений, что никакого учителя физики, сочинившего это «Письмо», на самом деле не существовало. А если даже и был такой учитель, так он это «Письмо» разве только подмахнул, а состряпано оно было, конечно, в редакции.
Но почему вдруг понадобилось его состряпать?
Это вскоре выяснилось.
Главным редактором «Литературной газеты» был тогда Всеволод Кочетов.
Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был – человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка.
До назначения в «Литгазету» он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные "наследники Сталина" перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну "Литературной газеты" была, конечно, и рангом повыше, а главное – куда важнее, чем должность руководителя областной – хотя бы и ленинградской – писательской организации).
Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой:
Живет в Москве литературный дядя.
Я имени его не назову.
Скажу одно: был праздник в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
В Ленинграде был праздник, а в Москве – траур. Да и не только в Москве: «Литгазета» определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу.
Почти сразу же начались увольнения и уходы "по собственному желанию". В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые.
На смену ушедшим пришли люди, не умевшие не то что писать, но и просто выправить статью, нуждавшуюся в редактуре.
Кочетовский смерч сметал не только рядовых сотрудников.
Демонстративно объявили о своем выходе из редколлегии писатели Валентин Овечкин и Всеволод Иванов.
Прощаясь с остающимися сотрудниками, с которыми у него сложились добрые отношения, Овечкин сказал:
– Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту «кочетовку» больше ни ногой.
Эту тактику "выжженной земли" Кочетов распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские "лучи смерти" действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами.
В короткий срок этот "литературный дядя" оттолкнул от газеты всё талантливое, всё живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов.
Даже самые законопослушные и – мало того! – сами в душе тоскующие по сталинским порядкам, – и те жаловались:
– Некому заказать статью! Все писатели отказываются с нами сотрудничать!
Кто отказывался, а кого Кочетов прямо и откровенно распорядился не пускать на порог.
Эренбург для Кочетова был – враг номер один. И любая его статья, даже самая невинная (хотя невинных у него не было), а тем более такая, как эта его статья о стихах Бориса Слуцкого, на страницах тогдашней «Литгазеты» могла появиться только чудом.
Она и появилась чудом.
Несколько сотрудников редакции, воспользовавшись отсутствием шефа (тот был то ли в отпуске, то ли в какой-то заграничной поездке), обратились к Эренбургу с просьбой «дать им что-нибудь». А тот, воспользовавшись этим предложением, дал им статью о Слуцком.
Вернувшись к исполнению обязанностей и прочитав эренбурговскую статью, Кочетов пришел в ярость и тотчас же дал команду ее дезавуировать. Так и появился на страницах газеты «читательский отклик» пресловутого «учителя физики».
Свое дело, однако, статья Эренбурга уже сделала. После нее загнать Слуцкого обратно в подполье было уже невозможно. (Хотя печатали его по-прежему туго).
Для меня (мне-то что, главное – для Натальи Владимировны) эта история прошла без последствий (хотя она, – пуганая-перепуганая – на первых порах этих последствий ужасно боялась, и – по тогдашним нравам не без оснований: могли и полоснуть).
А о том, как сложилась дальнейшая судьба этого его стихотворения и о своем отношении к нему Борис – спустя годы – рассказал в короткой мемуарной заметке, озаглавленной подчеркнуто сухо, по-деловому, без сантиметов: «К истории моих стихотворений».
Начну с «ЛОШАДЕЙ В ОКЕАНЕ».
Написаны в 1951 (?) году летом в большую жару. Я снимал тогда комнату близ Даниловского рынка… Комната была жаркая, а на кровати лежал матрас со стальными пружинами особой конструкции, такими, что спать было невозможно…
Как-то вспомнился рассказ Жоры Рублева об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике. Жора вычитал это в каком-нибудь тонком международно-политическом журнале вроде «Нового времени», откуда обычно черпал вдохновение.
Я начал писать с самого начала со строк: «Лошади умеют плавать, но нехорошо, недалеко» – и очень скоро (а в те годы я писал еще очень медленно) написал все. Правил после мало.
Это почти единственное мое стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. Правда, как плавают лошади, наблюдал самолично, так как ранней весной 1942 года переплыл на коне ледовитую подмосковную речку.
Это сентиментальное, небрежное стихотворение до сих пор – самое у меня известное.
Даже Твардовский, хвалить чужие стихи не любивший, сказал мне (в Париже, в 1965-м), что он эти стихи заприметил:
– Но рыжие и гнедые – разные масти…
Стихи так нравились Эренбургу, что я их ему посвятил…
Напечатал «Лошадей» Сарнов в «Пионере» (в 1956 году, наверное) как детское стихотворение о животных. Это обстоятельство тогда веселило моих знакомых. Вскоре Вадим Соколов и Атаров (последний с большими идеологическими сомнениями) перепечатали «Лошадей» в «Москве», и потом их перепечатывали десятки раз.
Я знаю четыре польских перевода, несколько итальянских. На «Лошадей» написано несколько музык. Говорят, нищие пели их в электричках.
На вечерах первые строки иногда встречались хохотком публики, медленно привыкавшей к нешуточному повороту дела.
Мне до сих пор понятны только внешние причины успеха – сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов. Это никак не объясняет успеха стихотворения у квалифицированного читателя.
«Лошади» – самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение.
Автобиографическая заметка эта (как и вся проза Бориса) пылилась в одном из дальних ящиков его письменного стола: публиковать свою прозу при жизни он не пытался, понимая всю безнадежность таких намерений, даже если бы они у него и были. Но у него их не было.
Впервые эти его записки увидели свет в 1991 году, в тоненькой книжечке-брошюрке библиотеки «Огонька». А процитированную заметку про «Лошадей в океане» я прочел совсем недавно, в уже более плотном его прозаическом сборнике (О других и о себе. Москва. «Вагриус». 2005).
Не скрою, читать ее мне было приятно: ведь это был как бы личный привет мне от Бориса. Привет – ОТТУДА, С ТОГО БЕРЕГА.
Но тщеславиться этой моей заслугой особых оснований вроде не было. Стоило ли гордиться тем, что я – пусть даже первый – опубликовал стихотворение, которое сам автор, судя по этим его пренебрежительным эпитетам («сентиментальное, небрежное»), ценил не больно высоко.
Но в другой раз об этом же стихотворении он высказался иначе:
Про меня вспоминают и сразу же – про лошадей,
рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось – ни строк, ни идей,
только лошади, тонущие в океане.
Я их выдумал летом, в большую жару:
масть, судьбу и безвинное горе.
Но они переплыли и выдумку, и игру
и приплыли в синее море.
Мне поэтому кажется иногда:
я плыву рядом с ними, волну рассекаю,
я плыву с лошадьми, вместе с нами беда,
лошадиная и людская.
И покуда плывут – вместе с ними и я на плаву!
Для забвения нету причины,
но мгновения лишнего не проживу,
когда канут в пучину.
Чему же верить: прозаической (в сущности, дневниковой) заметке? Или стихотворению?
Наверно, в этом случае, – как и во всех других, когда возникает такая альтернатива, – стоит прислушаться к совету, который Пушкин однажды дал Вяземскому.
Тот сокрушался, что погибли дневниковые записки Байрона.
Пушкин ему отвечал:
Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов…
Верить, стало быть, надо стихам.
Если так, гордиться тем, что именно мне удалось – первому – напечатать стихотворение Слуцкого «Лошади в океане», определенно стоило.
Он комиссаром был рожден
Узнав, что я поступил на работу в «Пионер», Слуцкий взял на себя миссию непосредственного моего куратора.
Курировал он меня так.
Утром в моей редакционной комнате раздавался телефонный звонок и начальственный голос Слуцкого произносил – жестко, раздельно, словно обладатель этого голоса знал, что говорит с не слишком понятливым человеком, которому даже самую простую и доступную информацию приходится старательно и настойчиво втемяшивать в голову:
– Приехал Стель-мах…
Я довольно смутно представлял себе, кто такой Стельмах, зачем и откуда он приехал и что мне с ним надлежит делать. И Слуцкий терпеливо втолковывал мне, что я во что бы то ни стало должен связаться с этим украинским поэтом, выпросить у него для «Пионера» несколько стихотворений и заказать переводы с украинского на русский – лучше всего Льву Озерову, телефон которого мне тут же сообщался.
В другой раз он сообщал мне, что по его указанию ко мне придет только что вернувшийся из эмиграции старый поэт Антонин Ладинский, и я непременно должен опубликовать какие-нибудь его стихи или прозу.
Во всем этом проявлялась, конечно, и необыкновенная доброта Бориса, постоянное его желание помогать людям. Все равно, кому – Ладинскому ли, который в такой помощи очень нуждался, или Стельмаху, который не нуждался в ней совсем. Но главным все же тут был именно государственный интерес – причем именно тот, высший, истинный государственный интерес, который специально назначенные для этой цели чиновники блюдут слабо, нерадиво, а то и вовсе неправильно, и только он один знает, в чем этот интерес состоит и как именно его надлежит блюсти.
Об этом «комиссарстве» Бориса ходили анекдоты.
Вот – один из них. Отнюдь не выдуманный.
В Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались разные кляузы, жалобы, просьбы. Все шло как обычно. Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от одного провинциального поэта. Поэт этот был – инвалид войны, тяжко больной человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжелого черепно-мозгового ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому назад он послал в издательство "Советский писатель" сборник своих лирических стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошел год, за ним второй, третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких шансов увидеть свет у нее, кажется, уже не было.
Зачитав эту жалобу, председательствующий предоставил слово заведующему редакцией поэзии издательства "Советский писатель", потребовав, чтобы тот дал объяснение этому вопиющему факту.
Заведующий не отрицал, что все изложенное в письме – чистая правда. Но книга слабая. В ней есть несколько приличных стихотворений, редакция надеялась, что автор дотянет остальные до их уровня. Но этого, к сожалению, не произошло. Издать книгу в том виде, в каком она сложилась, не представляется возможным.
Начались прения. Все выступавшие выражали сочувствие обманувшемуся в своих ожиданиях поэту. Но в то же время признавали серьезными и резоны работников издательства. Обсуждение, похоже, зашло в тупик.
И тут слово попросил Слуцкий. И произнес такую речь.
– У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения, – сказал он. – Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!
Слушая эту замечательную речь, я вспомнил давнишний рассказ Эмки Манделя (Н. Коржавина). Дело было в самом начале 60-х. Эмка тогда только-только начал печатать свои стихи в периодике. До первой (в сущности, единственной) его книжки было еще далеко. Но времена были уже либеральные, разные влиятельные доброжелатели ему покровительствовали, и однажды он получил приглашение прийти на заседание редколлегии “Дня поэзии” с тем, чтобы предложить этому альманаху какие-нибудь свои стихи.
Он пошел. И вернулся оттуда совершенно потрясенный.
В отличие от него, я уже слегка притерпелся к атмосфере тогдашней нашей литературной жизни, и поэтому в причинах его потрясения разобрался не сразу.
– Ты можешь толком рассказать мне, что там тебя так поразило? – спросил я.
– Понимаешь, – растерянно сказал он, – там выступил Такой-то (он назвал фамилию известного поэта) и сказал, что в соавторстве с Таким-то (он назвал фамилию другого, тоже известного поэта) он сейчас работает, – точнее, они вместе, вдвоем работают – над циклом лирических стихов.
– Вот мудак, – сказал я.
– Да нет! Не в этом дело! – раздраженно отреагировал Эмка.
– А в чем же?
– Понимаешь, – потрясенно сказал он. – Никто не улыбнулся!
Но к предложению Бориса, чтобы каждый член бюро секции поэтов написал по стихотворению в неудавшуюся книгу своего товарища-фронтовика, он отнесся иначе. Тоже, конечно, с юмором. Но – без удивления. Ведь это был Слуцкий, сатирический, но в то же время и любовный портрет которого он сам незадолго до того запечатлел в той знаменитой своей своей эпиграмме.
В честь труда и во имя свободы
Борис, конечно, знал, что над его «комиссарством» посмеиваются. Но это ни в малой степени его не смущало. И от этой своей жизненной позиции он не только не отрекался. Он на ней настаивал:
Комиссар приезжает во Франкфурт ам Майн, —
Молодой парижанин, пустой человек.
– Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!
Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
– Восемнадцатый век, – говорит комиссар, —
Это время свободы! Эпоха труда!
То, что кончились сроки прелатов и бар —
Ваши лысые души поймут ли когда?
Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,
И с лихвою свое комиссар получил,
И ползет из земли осторожный росток
Под забором,
где били его палачи.
Этот опыт печальный мы очень учли
В январе сорок пятого года,
Когда Франкфурт ам Одер за душу трясли
В честь труда и во имя свободы.
Нельзя сказать, чтобы комиссар восемнадцатого века – "молодой парижанин, пустой человек" – представлял собой некий идеальный образ. По правде говоря, возникает даже мысль, что "с лихвою свое комиссар получил" по заслугам, что палачи били его за дело (как, в общем-то, за дело был расстрелян Опанасом в поэме Багрицкого и наш комиссар Коган, смущавший мужиков "большевицким разговором").
Но стихотворение называется не «Комиссар», а – «Комиссары». И смысл этого названия в том, что свою комиссарскую должность автор, – комиссар двадцатого века – готов взвалить на себя целиком – не только со всем связанным с этой должностью риском, но и со всеми ее моральными издержками. Несмотря на явную непривлекательность описанных поэтом комиссарских трудов ("Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!"), автор все-таки верит, что действует этот его комиссар "в честь труда и во имя свободы".
Слуцкий – не только в этом стихотворении, но и в нем тоже – предстает перед нами как субъект истории. Он ощущает себя одним из тех, кто делает историю, творит ее. И именно в этом (а не в том, что он просто «посетил» этот мир в его минуты роковые) состоит главная его жизненная удача. Не гостем, а хозяином был он на этом великом историческом пиршестве:
Я роздал земли графские
крестьянам южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
великую энергию.
Я был внутри энергии,
ее частицей был.
Не винтиками были мы.
Мы были – электронами.
Как танки – слушали приказ,
но сами
шли вперед.
Замощены
наши пути
раздавленными
тронами.
Но той щепы
никто из нас
на память
не берет.
Стихи эти (в особенности строка: "Не винтиками были мы. Мы были – электронами") при первом чтении вызвали у меня неудержимое желание сочинить на них пародию. Что я тогда же и осуществил:
Я продразверстку у крестьян
брал строго по инструкции.
Я сёла по миру пускал,
я города кормил.
Мы строили огромную
железную конструкцию,
Я был внутри конструкции,
ее деталью был.
Не винтиками были мы,
нет, были мы шурупами,
болтами были,
гайками
и шайбами подчас.
Наш путь был устлан трупами.
Мы сами стали трупами.
Но с этим
не считается
давно
никто из нас.
Прочесть эту пародию Борису я не отважился. Но другим читал, и она, конечно, до него дошла. Это я сразу почувствовал. Он перестал мне звонить (а раньше звонил чуть ли не ежедневно). При встречах (которые были неизбежны, мы ведь были соседями) держался подчеркнуто холодно.
Продолжалось это довольно долго, несколько месяцев, чуть ли не полгода.
Потом как-то рассосалось.
Какое странное стихотворение ты написал
Эта моя пародия на Слуцкого была не первой и не единственной.
Были еще две, написанные, правда, уже не в одиночку, а втроем: вместе с двумя моими соавторами по пародийному цеху – Л. Лазаревым и Ст. Рассадиным.
Их я сейчас тоже тут приведу. Но сперва надо рассказать о том, как и почему мы стали пародистами.
Мы – все трое – работали в "Литературной газете", главным редактором которой был тогда Сергей Сергеевич Смирнов.
Сергея Сергеевича от всех других главных редакторов, с которыми нам приходилось сталкиваться, отличало одно качество, не изменявшее ему никогда: он был доступен. В его кабинет всегда можно было войти запросто, в любое время рабочего дня. (Даже если в этот момент он говорил по вертушке с секретарем ЦК: был однажды такой случай).
Каково же было наше изумление, когда в один прекрасный день, пытаясь, как обычно, толкнуть дверь редакторского кабинета, мы наткнулись на запрещающую реплику секретарши Милы:
– К нему нельзя.
– ???
– У него юмористы.
Вскоре про эту странную слабость главного редактора уже знали все сотрудники газеты.
Раз в неделю за длинным столом, предназначенным для заседаний редколлегии, поминутно остря и подтрунивая друг над другом, рассаживались самые знамениты юмористы столицы: Александр Раскин, Никита Богословский, Зиновий Паперный, Владлен Бахнов, Морис Слободской, Леонид Лиходеев… На столе стояли скромные яства: печенье, конфеты, чай, иногда и другие напитки – все это покупалось на личные средства главного редактора. Сам же главный редактор сидел не в своем редакторском кресле, а где-то сбоку припека и держался в высшей степени скромно. Пожалуй, даже подобострастно. Чувствовалось, что юмористы представляют в его глазах лучшую, достойнейшую часть человечества.
Пили чай (или что-нибудь другое), закусывали конфетами. И читали самые свежие, только что сочиненные фельетоны, пародии, эпиграммы. Когда кому-нибудь случалось прочесть что-нибудь особенно удачное, особенно смешное, лица юмористов каменели. Не дрогнув ни одним мускулом, кто-нибудь из них ронял:
– Смешно.
Иногда даже:
– Очень смешно.
Смеяться или хотя бы улыбаться удачным шуткам, очевидно, считалось у юмористов-профессионалов дурным тоном.
Сперва мы относились к этому увлечению нашего главного редактора снисходительно – как к простительной и сравнительно безвредной слабости. Но в какой-то момент оно стало нас раздражать. Нам казалось, что юмористам он уделяет непомерно много внимания и своего редакторского времени – в ущерб другим, гораздо более важным вопросам, с которыми нам к нему теперь бывало порой не пробиться. Ну, а кроме того, юмористическая страница, ставшая теперь в нашей газете постоянной (из нее, кстати, потом вырос "Клуб 12 стульев") далеко не всегда бывала удачной. И однажды один из нас, выступая на летучке, сославшись на известную шутку Утесова о каком-то джазе, сказал об очередном выпуске "клуба юмористов", что в Одессе, мол, так умеет каждый, только стесняется.
– Критиковать легко! – обиделся наш главный. – А вы попробуйте! Сочините! Хотел бы я посмотреть, что у вас получится!
И мы решили попробовать.
Оставшись однажды в редакции после рабочего дня, движимые стремлением доказать нашему главному свою правоту, мы сочинили две пародии. Через день – другой – еще две. И спустя неделю отважились прочитать их на очередном заседании "клуба юмористов".
Слегка волнуясь, мы прочли первую пародию… Потом вторую… Третью…
Юмористы сидели с каменными лицами.
Читая последнюю – пятую или шестую – мы уже не сомневались, что нас постиг полный провал. И вдруг – после довольно долгой, мучительной для нас паузы, кто-то из корифеев юмора произнес:
– Смешно.
И другой корифей так же невозмутимо подтвердил:
– Очень смешно.
Так юмористы приняли нас в свою компанию, и теперь нам не оставалось ничего другого, как всеми силами стараться поддерживать этот наш новый статус.
Пародия на Слуцкого была в числе тех пяти-шести, самых наших первых. Сочинена она была, как и другие, вошедшие в тот наш первый цикл, по традционной пародийной колодке – на сюжет знаменитой детской песенки «В лесу родилась елочка».
Вот она:
От елки
и в ельнике мало толку.
В гостиной
ей вовсе цена – пятак.
Как надо
использовать елку?
Елку
надо
использовать
так
.
Быль. Ни замысла и ни вымысла.
Низко кланяюсь топору.
Родилась, а точнее – выросла,
а еще точнее – все вынесла
елка
в нестроевом бору.
Наконец-то до дела дожила:
в штабеля
по поленьям
сложена…
Всех потребностей
удовлетворение,
всех – еды и одёжи кроме!
Дровяное отопление, паровое отопление.
Это – в мире опять
потепление,
в мире – стало быть, в доме,
Я сижу с квитанцией жакта.
Мне тепло. Мне даже – жарко.
Мне теперь ни валко, ни колко,
а какого еще рожна!
Человеку нужна не елка.
Человеку палка нужна.
Через несколько дней после появления ее на страницах «Литературной газеты» Борис, веселясь, сообщил мне:
– Вчера позвонила мне из Харькова мама. Она прочла ваши пародии в «Литературной газете».
– Да? – насторожился я. – И что же она о них сказала?
– Боря, – сказала она. – Какое странное стихотворение ты написал!
По довольному выражению его лица было видно, что эта мамина реакция доставила ему большое удовольствие.
Как известно, особенно легко и приятно пародировать тех авторов, стилевая манера которых отличается особой, резкой выразительностью. Слуцкий этим свойством обладал в самой высокой степени. И поэтому вскоре мы сочинили на него еще одну пародию. На сей раз, на сюжет басни дедушки Крылова «Квартет»:
В музшколе имени Августа Бебеля
На улице Гегеля в городе Харькове,
Кроме рояля, не было мебели,
Тут обучались дети кухаркины.
Не то, что Бетховен, простая гамма
Была нам страшней Чемберлена-гада,
Музыку мы отрицали
упрямо.
Но в женотделе сказали:
– Надо!
И вот мы – квартет.
Канифоль купили.
Ноты добыли, изъяв излишки.
И до утра
вчетвером
долбили
С ослиным упорством
труд мартышкин.
Нету у нас музыкального слуха.
Нам медведь наступил на ухо.
Но взяли мы высоту Парнас:
Вся планета
слушает
нас!
По правде сказать, и та, первая наша пародия была не вполне безобидна («Человеку нужна не ёлка, человеку палка нужна!»). А тут поводов для обид было вроде уже побольше («Нету у нас музыкального слуха, нам медведь наступил на ухо…»). Да и по самой сути своей, по тайному (не такому уж и тайному) своему смыслу не так далеко она ушла от той, из-за которой он чуть ли не перестал со мною здороваться. Но на нее, как и на первую нашу, он тоже не обиделся. А на ту, мою, обиделся смертельно.
Как видно, я там ненароком ткнул его в больное место. Туда, где уже был у него перелом, Или трещина. Или открытая, незаживающая рана.
Когда мы вернулись с войны
После войны из «комиссаров» он был разжалован.
Это нашло отражение во многих его тогдашних стихах.
Например, вот в этих:
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.
В «комиссары» теперь назначали людей совсем другого склада. Но он был комиссар не по назначению, не по должности, а – по призванию. По складу характера и души. И расстаться с этим своим комиссарством, сбросить его, как сбросил военную гимнастерку, сменив ее на штатский пиджак, – не смог:
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
И хотя, как я уже говорил, в этом его самозваном комиссарстве была и комическая сторона, тут надо сказать, что, сохраняя верность этой своей «строительной программе», кое-чего он, случалось, все-таки добивался. Оно было не бессмысленным, не совсем бесплодным, это добровольно взваленное им на себя комиссарство:
В течение многих лет каждое утро я прихожу в фонетический кабинет Союза писателей – узкую высокую комнату в доме на Поварской, которая тогда называлась улицей Воровского. От пола до потолка – стеллажи с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок… Тарковский, Твардовский, Тушнова, Тычина… Каверин, Каменский, Катаев, Кириллов… Фадеев и Форш, Эренбург и Яшвили.
А дело было так. Как-то, работая еще в Музее Маяковского, я записывал чтение Бориса Слуцкого. Мы разговорились, и я стал жаловаться на то, что записи писательских голосов регулярно не делаются, а те, что делаются, часто теряются: потеряли, например, запись Багрицкого, размагнитили довольно много записей чтения Василия Каменского…
А Слуцкий трепачей не любил и в ответ на мои стенания сказал: «Изложите письменно».
И вот по требованию Слуцкого я написал о том, что происходит в области звукозаписи: ценные записи хранятся крайне небрежно, а новые, если и делаются, то – не те и не так, как нужно. Слуцкий дал ход этой бумаге, она очень долго разбиралась в различных инстанциях и комиссиях, и он ничего мне об этом не говорил…
Вдруг мне звонят: «По вашей докладной в Союзе писателей решено открыть отдел звукозаписи, фонотеку. Так что приходите. Когда придете?»
Какая фонотека? Как – приходить? Я даже не сразу сообразил, о чем речь, и начал было говорить, что это какое-то недоразумение… Потом вспомнил о разговоре со Слуцким, состоявшемся года полтора назад…
Так повернулась моя судьба.
А вот еще один пример этого его самозваного комиссарства.
Через несколько дней после того как в «Литгазете» было напечатаностихотворение Евтушенко «Бабий яр», в газете "Литература и жизнь", которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человек довольно начитанный (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного) и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.
Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. О "кругах по воде", которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий. И не просто просигналил, а дал ему соответствующее комиссарское распоряжение:
Было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем – немедленно и в авторитетный адрес.
Илья Григорьевич так и поступил. Но не сразу. Сперва он отправил в «Литгазету» такое коротенькое письмо:
Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты "Литература и жизнь" от 27 октября, в котором напечатана статья Д. Старикова "Об одном стихотворении". Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим.
С уважением
Но «Литгазета напечатать это его «ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ» не посмела. Напечатала только после того как Эренбург пожаловался к Хрущеву, и от того поступило на сей счет соответствующее распоряжение.
Комиссар Слуцкий ситуацию понимал лучше, чем Эренбург. Он не сомневался, что без обращения в "авторитетный адрес" тут не обойтись.
Над содержанием и формой
Но эпиграмма Коржавина, из которой я вспомнил (пока) лишь первую ее строку, на самом деле имела совсем другой, гораздо более глубокий смысл.
Прочтем ее теперь от первой строки до последней:
Он комиссаром быть рожден,
И, облечен разумной властью,
Людские толпы гнал бы он
К непонятому ими счастью.
Но получилось все не так.
Иная жизнь, иные нормы,
И комиссарит он в стихах —
Над содержанием и формой.
Комиссарить в стихах «над формой» – это значит насиловать стих, «ломать строку о колено", как выразился однажды по этому поводу ближайший его «друг-соперник» Давид Самойлов.
Слуцкий и сам описал свой творческий метод в тех же терминах, – или, лучше сказать, в пределах той же образности, – со свойственной ему грубой прямотой, далеко превосходящей резкость коржавинской эпиграммы:
Как делают стихи
Стих встает, как солдат. Нет. Он – как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
землю (всю),
глину (всю),
весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
Как славяне и как елдаши.
Вспоминают про избы, про жен, про лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
И тогда политрук – впрочем, что же я вам
говорю, – стих – хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом – поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.
Хотя и не самая впечатляющая, но едва ли не самая важная строка тут – "и при этом поют". Как это ни удивительно, но при таком способе делания стихов слова у Слуцкого и в самом деле – поют:
Но пули пели мимо – не попали,
Но бомбы пролетели стороной,
Но без вести товарищи пропали,
А я вернулся – целый и живой.
Сам он качество своих стихов оценивал так:
Средства выражения – мои…
Собственную кашу я варил.
Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
И его при этом ничуть не смущало, что это, каждому истинному поэту присущее «лица необщее выраженье», этот его «личный штамп», это «свое клеймо» были у него выработаны, выделаны.
Напротив, в этом он видел едва ли не главное их достоинство:
Чтоб значило и звучало,
чтоб выражал и плясал,
перепишу сначала
то, что уже написал.
Законченное перекорежу,
написанное перепишу,
как рожу – растворожу,
как душу – полузадушу.
Но доведу до кондиций,
чтоб стал лихим и стальным,
чтоб то, что мне годится,
годилось всем остальным.
Однажды, рассказывая мне о Кульчицком, он сказал, что тот был на голову выше каждого из их шестерки (Кульчицкий, Павел Коган, Слуцкий, Самойлов, Наровчатов, Михаил Львовский) не только силой и качеством дарования, но и глубоким понимание того, как и что надо делать молодому стихотворцу, чтобы выработаться в настоящего поэта. Например: он (Кульчицкий) задал себе – и осуществил – такое задание: всю лирику Пушкина переписал стихом Маяковского!
Выслушав это, я, видимо, должен был восхититься. Но у меня это сообщение вызвало скорее юмористическую реакцию, от выражения которой я, впрочем, удержался.
Именно эту юмористическую реакцию и выразил – своей эпиграммой – Коржавин.
Но победителя не судят. А в том, что из этого своего «комиссарства над формой», из этой принципиальной и упорной своей борьбы с безликой гладкописью Слуцкий вышел победителем, не может быть ни малейших сомнений
Сложнее обстоит дело с другой иронической стрелой коржавинской эпиграммы, – с его утверждением, что Слуцкий в своих стихах «комиссарит» не только «над формой», но и «над содержанием».
Не раз приходилось мне слышать, что обвинение это не только несправедливое, но прямо-таки дурацкое. Да, мол, по части формы был у него такой грех, но над содержанием он не комиссарил. Не было этого!
Но то-то и дело, что было. Комиссарил и «над содержанием». И еще как! И не только в тех случаях, когда ему поневоле приходилось начинать «охоту за правдой», но и по собственной своей доброй воле.
Механизм этого «комиссарства» особенно ясно можно увидеть на примере одного его – не шибко известного, но очень характерного в этом смысле стихотворения. Называется оно – «Герман Титов в клубе писателей». И начинается – так:
– Космос – дело новое, —
сказал Титов.
Я-то думал, космос дело вечное.
Так думали – во все времена – все поэты. И каждый пытался установить с этим вечным космосом свои, особые отношения:
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу
И звезда с звездою говорит.
Даже Маяковский, бросивший вызов этой вековой поэтической традиции, не смог от нее отказаться.
Вселенная Маяковского "безвидна и пуста". Пустыня вселенной больше не внемлет вконец обанкротившемуся Богу. Звезда с звездой не говорит. Человеку нет дела до звезд, и звездам нет дела до человека.
Но вот и он тоже:
… врывается к Богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
"Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!"
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами,
загоралась хоть одна звезда?!
И уже перед самым своим концом, совсем незадолго до трагической своей гибели опять вспомнил, что кроме красных, пятиконечных, есть на свете еще и другие звезды:
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звёздной данью…
в такие вот часы встаешь и говоришь —
векам, истории и мирозданью.
Однажды прикоснулся к этой вечной теме и Слуцкий:
– Что вы, звезды?
– Мы просто светим.
– Для чего?
– Нам просто светло. —
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
Я свое свечение слабое
обусловливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.
Вот это и выразилось, выплеснулось в первой, естественной его реакции на наивную реплику молодого космонавта. («Я-то думал, космос – дело вечное»). Тут как будто бы намечался серьезный конфликт. Во всяком случае, – повод для спора, похоже, даже непримиримого.
Но конфликт не развивается, и никакого спора не происходит, потому что в дело вступает комиссар. И комиссар побеждает поэта. И стихотворение заканчивается бравурно, по-комиссарски:
В небо голубое, неразгаданное
шла дорога,
торная,
раскатанная,
дальняя,
а все-таки своя.
Вскорости по ней рванутся многие —
думал я.
И понял я:
космос – дело.
И при этом – новое.
Для сравнения вспомню несколько строк из одного стихотворения автора той самой эпиграммы – Н. Коржавина. Оно – на ту же тему, с той лишь не слишком существенной разницей, что герой стихотворения Слуцкого – «космонавт № 2», а герой коржавинского – «космонавт № 1»:
Мне жаль вас, майор Гагарин,
Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень,
Но вы испортитесь скоро.
От этого лишнего шума,
От этой сыгранной встречи
Вы сами начнете думать,
Что вы совершили нечто…
А впрочем, глядите: дружно
Бурлит человечья плазма.
Как будто всем Космос нужен,
Когда у планеты – астма.
Гремите во всю, орудья!
Радость сия – велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
Хаос.
Смысл этого моего сопоставления (противопоставления) – не в том, что Слуцкий воспевает подвиг человека, впервые вырвавшегося в космическое пространство, а Коржавин его отрицает.
С этим коржавинским отрицанием можно и не соглашаться, его скепсис и пессимизм можно и не разделять. Но он выразил СВОЙ взгляд, СВОЮ точку зрения на существо проблемы, а Слуцкий – общую, общепринятую, можно даже сказать – общеобязательную.
Так что – «комиссарил». Не только над формой, но и над содержанием. Над содержанием, пожалуй, даже чаще, чем над формой.
Это было главным предметом постоянных и ожесточенных наших споров.
Не дай вам Бог увидеть, как он плачет
Позвал он меня как-то к себе. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.
По инерции я написал "к себе", – но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у него тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной. (Теперь от этой развалюхи не осталось и следа).
Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку бумажных листков – в половину машинописной страницы каждый. Сказал:
– Вы готовы?.. В таком случае, начнем работать…
Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, не лясы точить, а работать.
Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.
Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.
– "Лопаты", – объявил он. И стал читать, как всегда, медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.
Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.
Слышно было, как где-то (в кухне? В ванной?) льется вода.
Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.
Никто из нас не произнес ни слова.
Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:
Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слёз ещё не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог увидеть, как он плачет.
Да… Не дай вам Бог.
О Сталине я в жизни думал разное
После этого инцидента дальнейшая наша «работа» как-то не задалась.
Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался. И я остался.
Мы попили чаю, поговорили немного о последних политических новостях, связанных с недавно отгремевшим ХХ съездом, и вернулись к прерванному занятию.
Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.
Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) «Бог» и "Хозяин".
Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого прочитанного стихотворения мне полагалось высказываться.
О «Боге» я сказал, что это – гениально. Стихотворение и в самом деле – как и при первом чтении – поразило меня своей мощью:
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее и злее
Того – иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроникающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
О «Хозяине» я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка ("А мой хозяин не любил меня…") сразу захватила меня своей грубой откровенностью. Да и другие строки тоже впечатляли:
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне всё реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
При всей своей горькой мощи это стихотворение слегка отвратило меня тем, что автор говорил в нем не столько о себе и от себя, как, на мой взгляд, подобало говорить поэту, а от лица некоего обобщенного лирического героя. Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли так уж любил Хозяина, и уж во всяком случае вряд ли таскал с собою и развешивал в землянках и в палатках его портреты.
Примерно это я тогда ему и сказал. (Не уверен, что был прав, но – рассказываю, как было).
Борис промолчал.
Но пока всё шло более или менее гладко.
Неприятности начались, когда он прочел стихотворение, начинавшеееся словами: "В то утро в мавзолее был похоронен Сталин".
А кончалось оно так:
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Всё, что построил Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Отдав должное смелости его главной мысли (заключавшейся в том, что сталинский социализм – бесчеловечен, поселить в нем людей нам только предстоит), я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславсий, не верю ему, что он действительно в тот день думал и чувствовал всё, о чем тут рассказывает. И вообще, полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…
Он опять промолчал и всё опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое – тоже только что тогда написанное – стихотворение:
Толпа на Театральной площади.
Вокруг столичный люд шумит.
Над ней четыре мощных лошади,
пред ней экскурсовод стоит…
Я вижу пиджаки стандартные —
фасон двуборт и одноборт,
косоворотки аккуратные,
косынки тоже первый сорт.
И старые и малолетние
глядят на бронзу и гранит, —
то с горделивым удивлением
Россия на себя глядит.
Она копила, экономила,
она вприглядку чай пила,
чтоб выросли заводы новые,
громады стали и стекла…
Уже это начало возмутило меня своим фальшивым пафосом.
Вряд ли у меня тогда было полное представление о той страшной цене, которую Россия заплатила за сталинскую теорию и практику построения социализма в одной, отдельно взятой стране. Но ведь уже было не только написано, но и напечатано («Новый мир», 1956, № 10) стихотворение Заболоцкого «Противостояние Марса», в котором об этих самых «громадах стали и стекла» говорилось в совсем иной тональности:
Подобный огненному зверю,
Глядишь на землю ты мою,
Но я ни в чем тебе не верю
И славословий не пою.
Звезда зловещая! Во мраке
Печальных лет моей страны
Ты в небесах чертила знаки
Страданья, крови и войны…
И над безжизненной пустыней
Подняв ресницы в поздний час,
Кровавый Марс из бездны синей
Смотрел внимательно на нас.
И тень сознательности злобной
Кривила смутные черты,
Как будто дух звероподобный
Смотрел на землю с высоты.
Тот дух, что выстроил каналы
Для неизвестных нам судов
И стекловидные вокзалы
Средь марсианских городов.
Дух, полный разума и воли,
Лишенный сердца и души,
Кто о чужой не страждет боли,
Кому все средства хороши…
Но самое большое мое возмущение вызвала последняя, концовочная, финальная строфа этого стихотворения Бориса, – его, так сказать, смысловой и эмоциональный итог:
Задрав башку и тщетно силясь
запомнить каждый новый вид,
стоит хозяин и кормилец,
на дело рук своих глядит.
Тут мой спор с ним достиг самого высокого накала.
Собственно, никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.
– Вы только подумайте, что вы написали! – горячился я. – Вот эти плохо одетые, замордованные, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, – это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, – они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?
Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропагандистской лжи, он произнес в ответ одну только фразу:
– Ладно. Поглядим.
Тем самым он довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет, мол, время, и истинный хозяин еще скажет свое слово.
Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, – на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении – правда.
Но главный скандал разразился после того как он прочел мне – тоже только что написанное – стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: "Сталин придет!".
Завершали стихотворение такие строки:
О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…
И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что, как бы там ни было, а это тоже было, и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.
– Как вы могли! – опять кипятился я. – Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!
– А вы что же, не верите, что так было? – кажется, с искренним интересом поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит).
– Да хоть бы и было! – ответил я. – Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!
Когда я откричался, он – довольно спокойно – разъяснил:
– У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…
На Сталина все беды свалены
Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:
Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина.
А Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды свалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей – жестокое величество.
Сейчас, когда я отыскал в его трехтомнике это стихотворение, запомнившееся мне только первым четверостишием, да последними двумя строчками: ("Уволенная и отставленная, Лежит в подвале слава Сталина"), меня особенно покоробило в нем слово «величество». (Не само слово даже, а интонация, с какой оно произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…).
Но тогда возмутило меня там совсем другое.
– Ах, вот как! – иронизировал я. – Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?
В этом слове ("свалены", как это мне запомнилось, или «взвалены», как это теперь напечатано) мне тогда померещилось стремление Бориса выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.
Хотя в основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, вероятно, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная, – конечно, им, Сталиным, но не только им – система.
Речь над гробом Заболоцкого
Наташа Роскина, с которой мы дружили, Слуцкого терпеть не могла. Имени его не могла слышать спокойно. И надо признать, что некоторые основания для этого у нее были.
Наташа одно время была женой Николая Алексеевича Заболоцкого. Брак их оказался непрочным и, наверно, правильнее было бы назвать его не браком, а коротким и бурным романом. Но роман этот оставил глубокий след в жизни обоих. У Заболоцкого это отразилось в дивных стихах лирического цикла «Последняя любовь», одного из лучших созданий любовной лирики в русской поэзии ХХ века. В том, что лучшие стихи этого цикла посвящены Наташе, для тех, кто знал ее, не может быть никаких сомнений. В одном из них даже отчетливо запечатлен очень похожий ее портрет:
Не веселая, не печальная,
Словно с темного неба сошедшая,
Ты и песнь моя обручальная,
И звезда моя сумасшедшая.
Я склонюсь над твоими коленями,
Обниму их с неистовой силою,
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.
Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.
А Наташа об этом их недолгом браке – или долгом романе – рассказала в прозе. В очень честных, не щадящих ни его, ни себя воспоминаниях, которые ей еще при жизни удалось напечатать (не на родине, конечно, где это тогда было невозможно, а в Париже).
В этих воспоминаниях она и выплеснула свою обиду на Слуцкого.
Ее больно задел такой отрывок из его воспоминаний о Заболоцком:
Однажды в Тарусе, когда я провожал Н. А. на дачу Оттена, где нас ждали Паустовский и Семынин, мы проходили мимо недостроенного дома. Может быть, это был не дом, а котлован. Заболоцкий сказал:
– А ведь я все строительные профессии знаю. И землекопом был, и каменщиком, и плотником, и прорабом большого участка.
В другой раз на общий чересчур вопрос о шести лагерных годах: «Ну, как там было?» – он ответил не распространяясь:
– И плохо было, и очень плохо, и очень даже хорошо.
Это воспоминание не просто обидело Наташу. Оно ее возмутило.
Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: "Ну, как там Заболоцкий – стихи пишет?" – "Нет, – отвечал начальник. – Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет". – "Ну то-то".
И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее.
Выступая с речью на похоронах Заболоцкого, Борис Слуцкий передал следующий разговор, будто бы бывший у него с Заболоцким в Тарусе. Они проходили мимо какой-то стройки, и Заболоцкий сказал: "Я прошел все этапы строительства. Я был и землекопом, и плотником, и чертежником, и прорабом". И будто бы эти слова" он произнес с каким-то удовлетворением.
Но я вспоминаю это "ну то-то" – и не верю Слуцкому. У Слуцкого есть еще такой рассказ о Заболоцком: Италия, светит солнце, Заболоцкий сидит в гондоле и улыбается своей доброй улыбкой. Мое восприятие Заболоцкого таково, что я не могу тут верить ни одному слову, хотя Италия, действительно, существует, там почти всегда светит солнце, Заболоцкий там, действительно, был и может быть даже в гондоле и улыбался. "Добрая улыбка" – эти слова могут быть сочтены слащавыми, но они же могут быть и великими словами. Однако ни в том, ни в другом смысле они не относятся к Заболоцкому.
Вот, оказывается, как оно было. Борис, значит, не только в написанных и напечатанных своих воспоминаниях о Заболоцком рассказал этот эпизод, но и счел нужным повторить этот свой рассказ над гробом поэта.
Я на похоронах Николая Алексеевича не был, но чувство, которое испытала Наташа, слушая эту его речь, было мне хорошо знакомо.
Именно это чувство, – и даже стократ усиленное, – я испытал на похоронах Василия Семеновича Гроссмана.
Похороны были жалкие, убогие, воровские.
Гроб с телом писателя, которого, по собственному его выражению, задушили в подворотне, был установлен не ЦДЛ, как это обычно бывало, а в так называемого «Белом зале» Союза писателей на Воровского. Строго говоря, это был даже не зал, а просто большая комната. Проводить Василия Семеновича пришло человек двадцать, не больше. Да больше бы в этом «зале» и не поместилось.
И вот – начались речи.
Первым взял слово (так, наверно, это было у них запланировано) Александр Альфредович Бек.
Упирал он в своей речи на то (собственно, даже не упирал, а только об этом и говорил), что покойник был настоящим патриотом нашей социалистической родины и по самому строю своей души глубоко советским человеком, всю свою жизнь посвятившим делу построения нового, коммунистического общества.
Все это говорилось над телом замученного, замордованного, раздавленного танком писателя, главная книга которого была арестована и, может быть, даже уничтожена.
Зачем всё это надо было говорить сейчас, когда всё было уже кончено? К кому были обращены все эти насквозь фальшивые, лживые слова? Наверно, к тем мелким партийным функционерам, которым поручено было проследить, чтобы мероприятие прошло гладко, чтобы никто, – не дай Бог! – не сказал ничего лишнего.
«Лишнее» всё-таки было сказано: выступивший вслед за Беком Эренбург сумел тогда сказать всё, что в этом случае надо было сказать.
В этом не было бы ничего удивительного (кто другой, если не Эренбург, мог позволить себе молвить на этих постыдных похоронах хоть словечко правды, кому еще, если не ему это могло прийти в голову, да и сойти с рук), если бы не то обстоятельство, что Эренбург с Гроссманом в последние годы жизни Василия Семеновича были в ссоре. В воспоминаниях Ильи Григорьевича упоминание об этой их, – если не ссоре, то размолвке, – промелькнуло. Но очень глухо и крайне невнятно:
Характер у него был трудный: чрезвычайно добрый и верный друг, он вдруг, посмеиваясь, говорил пятидесятилетней женщине: «А вы за последний месяц очень постарели…» Я знал эту его черту, и, когда он вдруг замечал: «Вы что-то стали очень плохо писать», – я не обижался. В последние годы до смерти Сталина он часто приходил ко мне, а потом вдруг исчез. Как я ни старался, не могу вспомнить, на что он обиделся, не помнит и Люба. Вероятно это было пустяком, и не в нем нужно искать объяснения. Однажды я его встретил в Союзе писателей, пробовал объясниться, он, посмеиваясь, отвечал: «А зачем мне приходить? У вас свои дела, у меня свои». Потом он как-то позвонил, сказал Любе, что у него ко мне «дело», пришел, сидел долго, но разговора не вышло.
Даже из этого туманного объяснения видно, что причиной размолвки был не пустяк, а нечто более серьезное: об этом достаточно ясно говорят две приведенные тут реплики Василия Семеновича: «Вы что-то стали очень плохо писать», и: «У вас свои дела, у меня свои».
А на самом деле было вот что.
Вот какую историю рассказал мне однажды Семен Израилевич Липкин.
Его и Василия Семеновича Гроссмана пригласил как-то к себе на дачу Каверин. Предполагалось, что будет и Эренбург.
Но Эренбург в тот день не приехал. Не помню, то ли он заранее предупредил, что не сможет быть, то ли они ждали его какое-то время, а потом, так и не дождавшись, сели за стол.
На столе была водочка, какая-то закуска. (Василий Семенович, кстати говоря, любил выпить). В общем, вечер и без Эренбурга прошел неплохо.
А Эренбург приехал на другой день. И вчерашнее застолье повторилось.
Но стол теперь уже был другой. Вместо водки – дорогой французский коньяк. И закуска другая, побогаче.
Разница между вчерашним застольем и сегодняшним была так наглядна, что сразу стало ясно, кто тут главный гость, а кто – гости, так сказать, второго разряда.
Гроссман этой разницей был сильно уязвлен и даже не стал скрывать своего раздражения. Но это свое раздражение он почему-то вылил не на хозяина дома, а на Эренбурга.
Он стал его задирать.
Началось с того, что он довольно язвительно поинтересовался, какие такие важные государственные дела помешали Илье Григорьевичу присоединиться к их компании, а им – уже вчера – отведать французского коньяку.
Эренбург подтвердил, что да, действительно, у него вчера была важная встреча, которую он никак не мог отменить. По ходу дела выяснилось, что встреча была с каким-то приехавшим в Москву иностранцем, одним из тех "борцов за мир", с которыми Эренбург был в постоянном контакте – как один из лидеров этого так называемого "движения сторонников мира".
Гроссман – в той же язвительной манере – выразил недоумение по поводу того, что "из-за такой ерунды" (словцо, возможно, было сказано более крепкое) Илья Григорьевич отказался от приятного вечера с друзьями.
– Борьбу за мир вы считаете ерундой? – спросил Эренбург.
И тут Гроссмана прорвало.
Он произнес яростный монолог, смысл которого был в том, что эта так называемая борьба за мир – не просто ерунда, а ерунда вредная. Что всё это – ложь и обман, не более, чем камуфляж, прикрытие агрессивной сталинской внешней политики. Что Сталин и наше родимое государство (даже и сейчас, когда "ус уже откинул хвост") играют в современном мире примерно ту же роль, какую перед второй мировой войной играли Гитлер и фашистская Германия. И что между этими двумя режимами, в сущности, нет большой разницы.
– Да? И кто же, в таком случае, по-вашему, я? – спросил Эренбург.
– А вы, – Гроссман уже не мог остановиться, – фашистский писака!
Услышав это, я просто обомлел. Такого оскорбления Эренбург снести, конечно, не мог.
Эту историю, рассказанную мне Липкиным, я уже пересказал однажды (даже не однажды, а дважды: во втором томе «Скуки не было» и в моей книге «Случай Эренбурга»), но продолжать ее там не стал. А продолжение было.
Понимая, какими жалкими и постыдными неизбежно станут официальные похороны его друга Гроссмана, Семен Израилевич Липкин сразу решил, что придать этому событию его истинное значение может только один человек: Эренбург. И он поехал к Илье Григорьевичу, чтобы уговорить его приехать на похороны и сказать над гробом покойного всё, что тот сочтет нужным.
Надо ли объяснять, что Семен Израилевич был не самым лучшим кандидатом на эту дипломатическую роль: ведь он был свидетелем того ужасного оскорбления, которое нанес Эренбургу Гроссман, назвав его «фашистским писакой». Поэтому, отправляясь к Эренбургу с этим своим дипломатическим визитом, он не слишком рассчитывал на успех. И был прав.
Выслушав его просьбу, Илья Григорьевич не сказал, как в этих обстоятельствах следовало бы ожидать, что да, конечно, непременно приедет и непременно выступит. Сухо ответил, что подумает.
О чем он думал, решая этот непростой для него вопрос. Наверняка и о том незаслуженном, как ему наверняка казалось, оскооблении, которое нанес ему Гроссман, назвав «фашистским писаком». Но подумав, решил все-таки приехать и выступить. И, как я сейчас понимаю, в тогдашнем его выступлении каким-то боком отразился и тот злосчастный эпизод.
Как отразился он (глухо, намеком) и в том беглом, эскизном портрете Гроссмана, который он набросал в своей книге «Люди, годы, жизнь»:
… Нас сделали в разных цехах, из разного материала. Молодой польский писатель Фидецкий как-то сказал, что я «минималист», от людей требую малого. Может быть, это верно – человеку трудно взглянуть на себя со стороны. Нужно, конечно, сделать оговорку: в гимназические годы я в восторге повторял слова одного из героев Ибсена: «Всё или ничего!»; очевидно, «минималистами» люди становятся с годами. Однако возраст не всё, и Василий Семенович оставался «максималистом» в пятьдесят лет. Нельзя понять его судьбы, не оговорив прежде всего его суровой требовательности к людям и к себе.
В этом мимоходом брошенном замечании, что Гроссман и в пятьдесят лет оставался макисмалистом, есть толика – нет, не осуждения, конечно, но – удивления и укора. Вот, мол, и в пятьдеяят лет сохранил юношескую пылкость, не повзрослел, не помудрел с годами. А надо бы.
В таком взгляде есть известный резон.
Сам Пушкин так выразился об этом:
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы…
ПОКА. Не всегда, значит, наши сердца будут «для чести живы» и, как в юности, гореть свободой.
В речи Эренбурга над гробом Гроссмана слово «максималист» тоже было произнесено. Но тут оно прозвучало не в укор усопшему, а как панегирик, как самая высокая из всех возможных оценка личности, характера, человеческих качеств покойного.
Воспроизвести ту его речь дословно я, конечно, не смогу. Но одну сказанную им тогда фразу помню хорошо.
– Василий Семенович Гроссман, – отчеканил он, – был человеком высокой совести, а среди литераторов это качество встречает гораздо реже, нежели талант.
Среди литераторов той поры и талант был большой редкостью. А уж совесть…Но эта эренбурговская пощечина была адресована не только большинству его собратьев по писательскому цеху, но, в известной мере, и себе самому тоже.
Речь Слуцкого над гробом Заболоцкого, так возмутившая Наташу Роскину, конечно, отличалась от жалкой, раболепной, лакейской речи сильно перестаравшегося Александра Альфредовича Бека. Но подспудный смысл ее был, в сущности, тот же.
Он хотел не только, чтобы Заболоцкий хорошо выглядел в глазах начальства (не озлобился, и там, в лагере оставался советским человеком и чуть ли даже не благодарить должен за то, что ему дали возможность овладеть…), но и чтобы советская власть выглядела не такой отвратительной, какой она на самом деле была. Хотел примирить то, что примирить было невозможно.
Я был внутри
Однажды зашла у нас речь о молодых тогда Евтушенко и Вознесенском. Я нападал на них, Слуцкий их защищал. Как и всегда в этих наших разговорах, каждый остался при своем. Но в заключение Борис довольно жестко подвел итог:
– Все дело в том, что вам не нравится ХХ-й век. Вам не нравятся его вожди, вам не нравятся его поэты…
Я сказал, что с поэтами дело обстоит сложнее, но вожди действительно не нравятся.
Ему они, конечно, тогда тоже уже не нравились. И я это прекрасно понимал: ведь только что были прочитаны “Бог” и “Хозяин”. Но распаленный его невозмутимостью, в запальчивости я стал кидаться уже и на “Хозяина”, и на “Бога”. Сказал, что, в отличие от него, своим хозяином Сталина никогда не считал, портретов его нигде не вешал, да и как Бога тоже его никогда не воспринимал.
Он сказал:
– Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.
«Старуха-хулиган»
Так Борис называл Лидию Корнеевну Чуковскую.
«Хулиганство» ее состояло в том, что она в то время (середина 60-х – начало 70-х годов) не то чтобы нарушала «правила уличного движения», а просто перестала с ними считаться. Отказалась принимать их во внимание.
Одну за другой сочиняла публицистические статьи, по официальной терминологии того времени «антисоветские», и невозмутимо отправляла их в «Правду», «Известия», «Литературную газет», где их, конечно, тут же выкидывали в мусорную корзину, или (скорее всего) пересылали, Куда Надо.
Но, – как было сказано (тогда же) в одной песне Галича, -
…«Эрика» берет четыре копии,
И это всё. И этого достаточно.
Машинописные копии этих ее статей распространялись со скоростью лесного пожара. А те, кому распечатка не досталась, чуть ли не на другой день уже слушали очередной такой ее текст по радио, по «вражеским голосам».
Каждая такая ее статья была написана в форме Открытого письма и всегда по какому-нибудь конкретному поводу. О публичном выступлении Шолохова, в котором тот требовал еще более сурового наказания для Синявского и Даниэля. О всенародной травле Пастернака («Гнев народа»). О выходе в свет солжениынского «Архипелага».
И на каждый такой очередной ее демарш Борис реагировал одной и той же, вот этой своей добродушно усмешливой репликой:
– А-а, Старуха-хулиган!
Но был случай, когда он отреагировал на это иначе.
В феврале 1968 года Лидия Корнеевна пустила в Самиздат статью «Не казнь, но мысль, но слово. К 15-летию со дня смерти Сталина». По смыслу, да и по форме это тоже было «Открытое письмо». И написано оно было по вполне конкретному поводу, о чем сообщалось уже в самых первых его строках:
Попалось мне недавно в журнале одно маленькое стихотворение. Оно сильно задело меня. Незначительное само по себе, оно выражает строй мыслей и чувств, весьма распространенных сегодня, и при этом глубоко ложных.
Имя автора этого маленького и незначительного, но сильно ее задевшего стихотворения Л. К. не назвала. Но для нас оно не было тайной.
Стихотворение это написала – и напечатала тогда его в Новом мире» – Маргарита Алигер.
Вот оно:
Насчётный счёт минувших дней
неужто не оплачен?
… Мы были во сто раз бедней
И во сто раз богаче.
Мы были молоды, горды,
а молодость – из стали,
и не было такой беды,
чтоб мы не устояли.
И не было такой войны,
Чтоб мы не победили.
И нет теперь такой вины,
чтоб нам не предъявили.
Уж раз мы выжили.
Ну что ж!
Судите, виноваты!
Всё наше:
истина и ложь,
победы и утраты,
и стыд, и горечь, и почёт,
и мрак, и свет из мрака.
… Вся жизнь моя – мой вечный счёт,
с лихвой, без скидок и без льгот,
на круг – назад и наперёд, —
оплачен и оплакан.
Я не стану пересказывать своими словами суть претензий Лидии Корнеевны к смыслу и пафосу этого стихотворения. Лучше предоставлю слово ей самой, благо такая возможность у меня есть (то самиздатское ее Открытое письмо теперь уже опубликовано):
Начинается оно тревожащим сердце вопросом:
Несчетный счет минувших дней
Неужто не оплачен? —
а кончается утешающим выводом:
И он с лихвой, тот длинный счет,
Оплачен и оплакан.
Утешительность вывода – она-то и задела меня. Меньше всего нужны нам сейчас утешения и больше всего разбор прошлого, бередящий память и совесть… Если поверить автору, в нашем нравственном балансе, после всего пережитого все, слава богу, обстоит благополучно: концы сведены с концами. О чем же еще говорить?
А говорить есть о чем. Отношением к сталинскому периоду нашей истории, вцепившемуся когтями в наше настоящее, определяется сейчас человеческое достоинство писателя и плодотворность его работы.
Бывают счета неотвратимые – и в то же время неоплатные. Писать об оплаченном счете, когда речь идет о нашем недавнем прошлом, – кощунство. По какому это прейскуранту могут быть оплачены Норильск и Потьма, Караганда и Магадан, подвалы Лубянки и Шпалерной? Как и чем оплатить муки и гибель каждого из невинных – а их были миллионы! – почем с головы! И кто имеет право сказать: счет оплачен? Пожалуй, уж лучше бы нам не браться за счеты! Оплатить такой счет – это вообще никому не под силу по той простой причине, что человечество не научилось воскрешать мертвых…
Уж раз мы выжили…
Ну что ж,
Судите, виноваты!
Все наше: истина и ложь,
Победы и утраты,
И срам, и горечь, и почет,
И мрак, и свет из мрака…
Рассуждение соблазнительное, но принять его нельзя. Оно служит запутыванию клубка, а не попытке его распутать. Истина и ложь не близнецы, и никому не удавалось быть мраком и светом зараз. В каждом конкретном жизненном положении кто-то светил, а кто-то гасил свет. И хуже: кто-то был злодеем, а кто-то жертвой.
Мы были молоды, горды,
А молодость – из стали,
И не было такой беды,
Чтоб мы не устояли,
И не было такой войны,
Чтоб мы не победили.
И нет теперь такой вины,
Чтоб нам не предъявили.
Здесь две неправды. Во-первых, такая беда, перед которой мы не устояли и от которой не спасли страну, была. Им ей – сталинщина. Это раз. Что же касается вин, которые теперь будто бы кто-то, где-то, кому-то предъявляет, то хотелось бы знать: кто, где и кому? О винах, предъявляемых сегодня нашему вчера, что-то не слыхать… Приняли, подхватили:
Да, все, что с нами было, —
Было!
И глубже ни шагу.
Это открытое письмо Лидии Корнеевны было в том же духе, что другие ее открытые письма: все они били в одну болевую точку. Но это выпадало из общего ряда.
Решив высказать автору этого глубоко ее задевшего стихотворения всё, что она о нем думает, Лидия Корнеевна сперва не собиралась делать это свое письмо открытым.
Поначалу она даже сомневалась: стоит ли писать? И уже написав, колебалась: стоит ли посылать его автору? И надо ли делать его достоянием гласности, пускать в Самиздат?
Тогда обо всех этих ее сомнениях и колебаниях я не знал. Узнал только сейчас, заглянув в странички её дневника. (С ними меня ознакомила Елена Цезаревна Чуковская – дочь Лидии Корнеевны и хранительница ее архива):
3/XI 67
В Новом Мире № 9 стихи Алигер. О том, что счет “оплачен и оплакан”. Руки чешутся написать ей – или в Новый Мир – письмо… Оплачен! А Лесючевский до сих пор заведует изд-ством, а Эльсберг не исключен из Союза… А Нюренб. процесса не было… Оплачен! Оплакан? Да, океаном слез… Но где же могилы мучеников? Памятники? Розы? Поминальные дни?
1/XII 67
1) Писала письмо к Алигер. Когда пишу – не редактирую, не саморедактируюсь, а пишу – сутки превращаются в хаос, в тяжелую болезнь. Усмирить мозг невозможно, все знаю наизусть и в кровати продолжаю в уме править и писать.
Два дня назад Саша отвез и вручил это письмо Марг. Иос. Другие экземпляры готовы, но я решила ждать еще дня 3, никому не показывая, чтобы дать ей возможность как-то поступить: позвонить мне, написать или еще что-нибудь через кого-нибудь. Пока – ни звука.
Этого своего письма я боюсь. Оно гораздо страшнее, чем Шолохову, п. ч. гораздо более по существу. Мне не хочется, чтоб оно широко распространялось, чтоб оно попало за границу. Быть ошельмованной на весь мир – этого Алигер не заслужила. Она, конечно, казенная душа, но не злодейка, не Книпович, не Кедрина. Это – размежевание внутри “либерального лагеря”. Оно нужно – но м. б. не столь звонко.
4/XII 67
Никакого ответа от Алигер нет. Друзья велят ждать. Жду.
Кончила 2-е письмо к Алигер, советуюсь, не уверена… И писать ли ей кроме всего лично? Я написала – но посылать ли?
14 декабря 67
1) 8-го я получила от нее письмо. Там множество всякого мелкого и гадкого, личного, бабьего, всякие низкие выпады против меня “А Вы не праведник, Л. К.!” и насмешки над тем, что письмо мое написано на машинке – но, кроме того, утверждение, что под словом “счет” и “Счет оплачен” она вовсе не подразумевала того, что я в них увидела.
2) Оно служит размежеванию, а сейчас, говорят мне все, нужна, наоборот, консолидация…
16/XII
Кажется, все поняла насчет 2-го письма к Ал.
Ей “лично” писать не стану – она того не стоит по ее ответу…
А когда-нибудь сделаю из всего не письмо, без ее имени. И тогда…
17/XII 67
Послала II письмо Ал.
С первым неожиданная тревога. Пронеси, Господи!
18/XII 67
Мое письмо к Ал. кипит, бурлит, вызывает возмущение и споры. А. ходит по друзьям и ищет защиты – иногда удачно. “И какое ЛК имеет право судить всех!” “Алигер не Шолохов!” Это верно. И я сама очень жалею, что мысли, необходимые, живые, заветные, пришлось высказать по поводу Алигер – а не Сурова или Софронова, напр. Она просто овца… А стихи гнусные.
24/XII 67
Алигер ездит по друзьям, плачется, моего письма не показывает, но называет его грубым и ужасным. Кажется, ее очень жалеет Каверин… Ну что ж! Была бы ясность, остальное неважно.
28/XII 67
Получила еще одно письмо от Алигер, кот-ого никак не ждала. Грубое, гнусное, натянуто-высокомерное. В первую минуту я испытала боль от грубости, а потом – большое облегчение. Теперь я могу больше о ней не думать, за нее не тревожиться. Глупая и пустая душа. Она не в состоянии подняться до уровня темы, которую сама же поставила в своих стихах.
4 января 1968
Ал. 37 года не заметила. Только 49 (космополиты).
Е. А. все твердит, что Ал. надо сохранить, что ей надо объяснить… Но если она жизнью в 67 г. не приведена к сознанию происшедшего, то словом ее не пробьешь.
Ах, как я вижу за ее плечами весь толстокожий и трусливый круг – …трусливейшего Льва Ильича Левина, нежную лилию – жену негодяя – Наташу Павленко… Они до сих пор такие же, как были, их ничем не переменишь. Ни ХХ ни XXII-м.
И они обороняют свою дорогую им юность – грязью, клеветой, стишатами.
Е. А. сказал Алигер, что подписывается под каждым словом моего письма, но обсуждать его отказался: “я пришел к вам говорить о ваших стихах”. Затем сказал, что если бы мое письмо было адресовано не ей, а Иванову, он настаивал бы на распространении.
13 февр. 68
Окончила работу над “Не казнь, но мысль…», всё лежит готовенькое, чисто переписанное – но что делать далее – ума не приложу.
22 февраля 68
А я снова переделала Не казнь, но мысль, отказавшись от милого Колокола и сделав подзаголовок: К 15-летию со дня смерти Сталина. Так конечно спокойнее. Но все равно – очень тревожно. Пошлю в Известия…
Когда она обращалась со своими открытыми письмами к Шолохову и гонителям Пастернака, таких колебаний у нее не было.
А тут – были.
Вызваны они были, как это видно из только что прочитанных нами ее дневниковых заметок, не только собственными ее сомнениями в необходимости такого демарша, но и реакцией некоторых (и даже многих) близких ей людей, всегдашних неизменных ее единомышленников:
Е. А. все твердит, что Ал. надо сохранить, что ей надо объяснить…
Кажется, ее очень жалеет Каверин…
Е. А. – это Евгений Александрович Гнедин, человек редкого мужества и благородства, промыкавшийся по сталинским тюрьмам и лагерям свои семнадцать лет и сохранивший (в отличие от многих) ясный ум и «душу живу». А Вениамин Александрович Каверин в эти самые дни (25 января 1968 года) написал и пустил в Самиздат Открытое письмо Константину Федину, на весь мир объявив, что разрывает с ним полувековую дружбу из-за постыдного поведения этого «Комиссара собственной безопасности», как его тогда называли, в деле Солженицына.
С мнением этих людей она не могла не считаться.
Да и сама, как она замечает в этих своих дневниковых записках, предпочла бы топтать Сурова и Софронова, а не Маргариту, которая, какой бы она ни была, всё же принадлежала к «либеральному лагерю». Получалось, как в знаменитом тогда стихотворении Межирова «Артиллерия бьет по своим»:
Надо всё-таки бить по чужим.
А она – по своим, по родимым.
К тому же, в своем ответе на ее первое (пока еще личное) письмо Маргарита утверждала, что Л. К. неправильно поняла и истолковала смысл и пафос ее стихотворения. Что оно – не на общую, а на личную тему. Это не наш, общий, а только ее личный счет «оплачен и оплакан». Так что Норильск и Потьма, Караганда и Магадан, подвалы Лубянки и Шпалерной, и вообще всё, что Лидия Корнеевна в своем открытом письме обозначила словом сталинщина, тут не при чем.
Это она, конечно, лукавила. И сама прекрасно знала, что лукавит.
Почти полувековой давности номер «Нового мира» с тем ее стихотворением у меня, конечно, не сохранился. И сейчас, когда для этих моих воспоминаний оно мне понадобилось, пришлось разыскивать его в Интернете. Отыскал я его там без труда. Но этот интернетовский текст от того, новомирского, несколько отличался.
Четверостишие, которое в том, новомирском варианте начиналось словами «Мы были молоды, горды, а молодость – из стали…», теперь выглядело так:
Мы были молоды, горды,
взыскательны и строги.
И не было такой беды,
чтоб нас свернуть с дороги.
С чего бы это ей вдруг понадобилось отредактировать эту строфу, поэтически ничуть ее не улучшив (скорее даже ухудшив)?
Догадаться нетрудно.
За строчкой «А молодость из стали» – даже не в подтексте, а ЗА текстом – маячила рифма: «Сталин». И этот след, указывающий на истинный смысл стихотворения, ей надо было замести.
«Алигер ездит по друзьям, плачется, моего письма не показывает, но называет его грубым и ужасным», – замечает в своих дневниковых записках Лидия Корнеевна.
Эти ее друзья, к сочувствию которых она взывала, к числу друзей Лидии Корнеевны не принадлежали. Они не были людьми одного круга. Но круги пересекались. И жалобы Маргариты, смысл этих ее жалоб до нас доходил. (До меня он мог дойти от того же Евгения Александровича Гнедина, с которым у меня были свои отношения, или от Ирины Эренбург).
Из тех жалоб Маргариты на злые козни Лидии Корнеевны, которые до меня докатились, больше всего меня поразила одна. Это была даже не жалоба, а – благородное негодование. Пустив свое письмо в Самиздат, говорила она, Л. К. поступила непорядочно: «Она же знает, что я не могу ей ответить тем же!»
Вот, значит, почему уже в своем ответе первое, личное письмо Лидии Корнеевны она так возмущалась тем, что оно было напечатано на машинке. Порядочные люди, поучала она, личные письма пишут от руки, и она, Маргарита, всегда только так и делает.
То, что свое письмо Лидия Корнеевна прежде чем его отправить перепечатала на машинке, сразу внушил ей подозрение: уж не собирается ли эта бешеная старуха сделать его открытым? И это ее напугало.
Тут надо сказать, что перепугалась она не зря.
Вот так же сто лет тому назад перепугался директор императорских театров Гедеонов. Он распорядился не выплачивать московским актерам какие-то причитавшиеся им деньги. И те отправили к нему депутатом старейшину цеха Михаила Семенович Щепкина. Выслушав старика, Гедеонов решительно ему отказал. Щепкин сказал, что будет жаловаться министру. Гедеонов дал понять, что это нимало его не заботит. «В таком случае, – сказал Щепкин, – нам остается один выход: пожаловаться в «Колокол», Герцену». И этот аргумент подействовал: напуганный такой перспективой, Гедеонов распорядился деньги актерам выдать.
Самиздат был нашим «Колоколом».
Не случайно, решившись сделать свое личное письмо Маргарите открытым, то есть пустить его в Самиздат, Лидия Корнеевна сперва назвала его – «ПИСЬМО В «КОЛОКОЛ», и только потом, по чьему-то совету, сменила это милое ее сердцу заглавие на другое, несравненно худшее. («Не казнь, но мысль. Но слово»).
Всё это я к тому, что испуг Маргариты Иосифовны при мысли, что обращенное к ней письмо Л. К. попадет в Самиздат, был понятен. Но в докатившихся до нас ее жалобах («Порядочные люди так не поступают, ведь она же знает, что я не могу ей ответить тем же…») была и своя комическая сторона.
Ее стихотворение было напечатано в журнале стотысячным (если не более того) тиражом. А в распоряжении Лидии Корнеевны была только пишущая машинка «Эрика», которая берет «четыре копии».
Алигер была, как выражались герои Зощенко, – «кавалер и у власти». За ее спиной были «армия и флот», и вся пропагандистская машина великой ядерной державы, а у Лидии Корнеевны только вот эти жалкие «четыре копии». Немудрено, что жалобы Маргариты на «непорядочное» поведение обидчицы, нечестно использующей в идейном споре своё преимущество, вызвали у меня юмористическую, сатирическую реакцию.
Вот этой своей сатирической реакцией я и поделился с Борисом.
В существо спора, разговаривая с ним на эту тему, я старался не входить, поскольку у меня были все основания опасаться, что в этой расколовшей «либеральный лагерь» дискуссии ему будет ближе позиция Алигер.
Если уж даже такие люди, как Евгений Александрович Гнедин и Вениамин Александрович Каверин ей сочувствовали и считали, что Лидии Корнеевне, быть может, не стоило бы на нее нападать, то Борису сам Бог велел заступиться за Маргариту. Они были старше, а он был ее сверстником, человеком того же поколения, от имени которого выступала она.
И он тоже вполне мог бы сказать, что –
… не было такой беды,
Чтоб мы не устояли.
И не было такой войны,
Чтоб мы не победили.
И нет теперь такой вины,
Чтоб нам не предъявили.
Не такими, конечно, словами, без этого ее фальшивого, ложного пафоса:
Уж раз мы выжили…
Ну что ж,
Судите, виноваты!
Все наше: истина и ложь,
Победы и утраты,
И срам, и горечь, и почет,
И мрак, и свет из мрака…
Он на эту тему высказывался иначе:
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, и Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Но это была ЕГО тема. Больная, кровная. И я боялся, что, затронув ее, вызову взрыв.
Каково же было мое изумление, когда, выслушав меня, он коротко и грубо вынес свой вердикт.
Да, сказал, стишок Маргарита сочинила дрянненький. И способ защиты выбрала дрянной. Так что «Старуха-хулиган» тут кругом права.
У нас не было другого выхода
Эта установка давала себя знать во всем. Во всех тогдашних его суждениях и оценках.
Однажды в каком-то нашем разговоре я в издевательском духе высказался о Берлинской стене. Сказал, что это сооружение позорит нашу страну. Он сказал, что «у нас» не было другого выхода. Я возразил, что выход был, и на его вопрос – «какой?» – легкомысленно ответил:
– Да отдать им Восточную Германию и всё тут! На что она нам!
Он отнесся к этому моему предложению так, как если бы оно исходило от двухгодовалого младенца. (Позже я узнал, что тот же выход из этой политической ситуации после смерти Сталина предлагал Лаврентий Берия, который младенцем в этих делах отнюдь не был).
Такой же снисходительный тон государственного человека, не желающего снисходить до разговора с обывателем и политическим недоумком, появлялся у него всякий раз, когда нам случалось говорить на политические темы.
Хмельного флота адмирал
Когда мы возвращались с похорон Фадеева – они были по самому первому разряду, гроб с телом усопшего был установлен в Колонном зале, – Борис сказал:
– Весь день сегодня вертятся у меня в голове строки: «Был он только литератор модный, только слов кощунственных творец…»
У меня образ того, в чьих похоронах мы только что участвовали, с этими строчками Блока ну никак не ассоциировался. Наверно, потому, что я плохо помнил это блоковское стихотворение. Вернувшись домой, перечитал его:
Был он только литератор модный,
Только слов кощунственных творец…
Но мертвец – родной душе народной:
Всякий свято чтит она конец…
И с какой-то бесконечной грустью
(Не о нем – Бог весть о ком?)
Приняла она слова сочувствий
И венок случайный за венком…
Этих фраз избитых повторенья,
Никому ненужные слова —
Возвела она в венец творенья,
В тайную улыбку божества…
Перечитав, – понял.
Не с Фадеевым ассоциировались у Бориса эти строки, а с нескончаемым потоком людей, которые пришли на его похороны, и «с какой-то безотчетной грустью» приняли вряд ли заслуженные покойником «слова сочувствий», и эти венки, и «фраз избитых повторенья», все эти произносившиеся над гробом «никому ненужные слова.»
А что касается отношения Бориса к Фадееву, то его он с предельной определенностью выразил в таком своем стихотворении:
Отвоевался, отшутился,
отпраздновал, отговорил.
В короткий некролог вместился
весь список дел, что он творил.
Любил рубашки голубые,
застольный треп и славы дым,
и женщины почти любые
напропалую шли за ним.
Напропалую, наудачу,
навылет жил, орлом и львом,
но ставил равные задачи
себе – с Толстым, при этом – с Львом.
Был солнцем маленькой планеты,
где все не пашут и не жнут,
где все – прозаики, поэты
и критики —
бумагу мнут.
Хитро, толково, мудро правил,
судил, рядил, карал, марал
и в чем-то Сталину был равен,
хмельного флота адмирал,
хмельного войска полководец,
в колхозе пьяном – бригадир.
И клял и чтил его народец,
которым он руководил.
Но право живота и смерти
выходит боком нам порой.
Теперь попробуйте измерьте,
герой ли этот мой герой.
Обратное общее место
Однажды он увидал у меня на столе многострадальную рукопись Аркадия Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Полистал, спросил:
– Это интересно?
Я ответил, что да, очень. Предложил:
– Хотите прочесть?
Он сказал, что да, не прочь. Но – без особого интереса.
Аркадий тогда только что закончил один из первых вариантов этой будущей своей книги и охотно давал его читать – не только близким друзьям, но и знакомым. Так что, предложив прочесть его Борису, никаких запретов и правил конспирации я не нарушил.
Рукопись он взял. Вернул быстро, дня через два. Вернул молча, ничего не сказав.
Я спросил:
– Ну, как?
Он ответил равнодушно, с некоторым даже пренебрежением:
– Я много читал такого.
– Где? – изумился я.
– В разных эмигрантских изданиях. Когда мы вошли в Европу, я внимательно их штудировал.
Об этой рукописи Аркадия мне тогда случалось слышать разное.
Среди откликов на нее были и негодующие. Они принадлежали друзьям Юрия Карловича: Виктору Борисовичу Шкловскому, Льву Славину, Каверину. Все они, прочитав рукопись Аркадия, очень за Олешу обиделись. Некоторые (особенно Славин) возмущались. Негодовали, жаждали сатисфакции. Другие выражали свои чувства более сдержанно. Но тоже были крайне огорчены и раздосадованы не в меру жестоким и, как им казалось, неправедным судом Аркадия над другом их юности.
Однажды я увидал знакомую папку у Самула Яковлевича Маршака.
– Вы читали? – спросил он меня.
– Читал.
– И какое у вас впечатление?
Зная реакцию всех «стариков», я начал вилять: да, мол, конечно, к Олеше он несправедлив. Но…
– Голубчик, – сказал Маршак – При чем тут Олеша? Разве это книга об Олеше?.. Ведь это же – Герцен!
Такого бурного восхищение литературным даром Аркадия от Слуцкого я не ждал. Но этот равнодушный и даже пренебрежительный тон его отзыва сильно тогда меня удивил.
Я, правда, тогда не знал, что к Беликову у него был свой, особый счет. Узнал много лет спустя из воспоминаний Дезика Самойлова об их юности, о молодом Слуцком:
У меня он стал бывать часто. С порога заявлял:
– Есть пара любопытных фактов.
Излагал какую-нибудь политическую или литературную новость. Или про встречу с интересным человеком… Был весел, оживлен, энергичен. Острил…
Однажды пришел встревоженный.
– Белинков сказал, что я похож на раннего Сюпервьеля.
Такого поэта он не знал, что было ударом по его эрудиции. Предприняли расследование. Выяснилось, что из Сюпервьеля на русский язык переведены два стихотворения в антологии Бенедикта Лившица. Выяснилось так же, что Белинков французского не знает. Слуцкий успокоился. На Сюпервьеля он не был похож. К Белинкову с тех пор не относились всерьез.
Отношение Слуцкго к белинковскому «Олеше» основывалось, конечно, не на том, что с той юношеской поры он привык считать Аркадия болтуном, вралем и пижоном и что это пренебрежиельное отношение к Аркадию осталось у него на всю жизнь.
Но это его пренебрежительное отношение к восхитившей многих книге Аркадия было не позой, а – позицией. И суть этой позиции была не в том, что всё «антисоветское» заведомо дурно уже по одному тому, что оно «антисоветское». Нет, этим своим равнодушием он хотел сказать (показать), что весь так называемый талант Аркадия, собственно, и состоит в этой яростной, упоенной его «антисоветчине», что именно ею, только ею мы восхищаемся, принимая ее за талант. А она, в сущности, являет собой не что иное, как обратное общее место.
Оригинальное мнение высказал Тургенев о Достоевском. «Знаете, – говорил он, – что такое обратное общее место? Когда человек влюблен, у него бьется сердце, когда он сердится, он краснеет и т. д. Это все общие места. А у Достоевского все делается наоборот. Например, человек встретил льва. Что он сделает? Он, естественно, побледнеет и постарается убежать или скрыться… А Достоевский скажет наоборот: человек покраснел и остался на месте. Это будет обратное общее место. Это дешевое средство прослыть оригинальным писателем.
В нашем случае это выглядело бы так.
Возьмем для примера такой, хорошо нам знакомый текст:
Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народов
Великий могучий Советский Союз.
Это – общее место.
А вот – обратное общее место:
Истинный художник обязан хоть немножко поцарапать мрамор и бронзу роскошного исторического дворца, населенного героями-канделябрами и стоящими наготове кровавыми лакировщиками-временщиками. Бродя под сводами этакого мраморного Дворца Отечественной истории, величественной, как станция метро, начинаешь задумчиво читать строки поэта, которому в Версале больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты. До того, как этот художник начал подозревать что-то недоброе и отпрянул с ужасом, он понял, что эта трещина – метафора пропасти, в которую революция столкнула империю, казавшуюся нетленной и бесконечной. Потом этот художник – Маяковский – понял еще больше: он понял что выстроена несравненно более могучая и неизмеримо более бесчеловечная империя. И тогда он застрелился. Вот эту трещину, угрожающую, неотвратимую и роковую, заставленную колоннами, прикрытую поэтами, пожарниками, цензурой, группкомом, триумфами науки, блестящими воинами и круговой порукой растленного общества, обязан показать выстоявший художник, ибо за всем этим прячут правду люди, которые могут сохранить свою власть лишь благодаря лжи.
Художник знает, что люди в самые замечательные эпохи начинают предавать друг друга, извиваться в корчах тщеславия, терзаться жаждой денег, власти и славы, лицемерить и лгать, разбрызгивать апологетические фонтаны, произносить патетические монологи, выкрикивать патриотические тирады, слагать панегирические оды, растлевать малолетних, сжигать книги, запрещать думать и заливать, затапливать, наводнять жизнь липкими, непролазными, непроходимыми фразами.
Тогда создается новое измерение человеческой порядочности.
Истинной мерой человеческой порядочности служит только любовь к свободе и ненависть к тирании.
Ну, что нового мог извлечь для себя из такого текста такой человек, как Борис Слуцкий? Ведь всё это – или нечто подобное – он уже читал в разных эмигрантских изданиях, которые штудировал, когда с Советской Армией оказался в Европе.
С одемьяниться бы рад, но обеднячиваться тошно
Тема эмигрантских изданий всплыла как-то еще в одном нашем разговоре.
В разгаре хрущевской оттепели издательство «Искусство» предложило мне составить антологию русской поэзии ХХ века.
Я с энтузиазмом взялся выполнять этот заказ, хотя уже в самом начале пути мне было ясно, что дело это – обреченное.
При очередной нашей встрече рассказал об этом Борису. Он отнесся к этому моему сообщению с большим интересом и даже выразил желание поглядеть, что и как там у меня получается.
Состав будущей антологии в то время – в основном – у меня уже сложился.
Опьянев от оттепельного воздуха, я совсем распоясался и включил в нее и Гумилева, и Ходасевича, и Ахматову, и Цветаеву, и, разумеется, Пастернака. Кажется, даже Мандельштама и Клюева. Были там у меня, конечно, – не говоря уже о Маяковском, – и вполне кошерные имена: Багрицкий, Асеев, Тихонов, Сельвинский, Луговской, Светлов, Уткин. Были, конечно, и Твардовский с Исаковским. Но уязвимость – и неправильность – моего отбора, как объяснил мне Слуцкий, состояла не так даже в том, кого я включил в свою антологию, как в том – и даже главным образом в том, КОГО Я В НЕЕ НЕ ВКЛЮЧИЛ.
А не включил я в нее не только Безыменского, Жарова, Саянова, Виктора Гусева, Алексея Суркова, Щипачева, Рыленкова, Лебедева-Кумача, но и Демьяна Бедного.
– Почему? – строго спросил меня Борис, когда речь зашла об этом последнем.
– Потому что он бездарен, – буркнул я.
– Неправда, – возразил он.
Я вспомнил рапповский лозунг, призывавши к «одемьяниванью» (в сущности, оболваниванью) советской литературы и иронический ответ на него Сельвинского:
Литература не парад
С его равнением дотошным.
Я одемьяниться бы рад,
Да обеднячиваться тошно.
– И тем не менее, – сказал Борис. – Поверьте мне. Кое-что в этом деле я понимаю. Демьян очень талантлив.
Он, конечно, был прав. И я, не кривя душой, включил в свою антологию знаменитое стихотворение Демьяна «Как родная меня мать провожала…»
– И почему в вашей антологии нет такого замечательного поэта, как Михаил Голодный? – спросил он.
Тут я уже совсем изумился. Михаил Голодный? Замечательный?
Должен сознаться, что в основе моего пренебрежительного отношения к этому «замечательному поэту» лежало не знакомство, хотя бы даже и поверхностное, с его творческими достижениями, а устные рассказы Семена Израилевича Липкина. Михаил Голодный был одним из самых ярких персонажей этих его рассказов.
В одном из них он фигурировал как один из членов поэтической бригады, которой было поручено сотворить пространный (на всю газетную полосу) рифмованный текст «Письма узбекского народа товарищу Сталину». Липкин был бригадиром. Разбив подстрочник на куски, он собрал членов своей бригады и каждому коротко объяснил его задание. Все они были люди опытные, и особенно рассусоливать тут ему было нечего. Но с Михаилом Голодым вышла небольшая заминка. Вручая ему ту часть подстрочника, которую тому предст оябо зарифмовать, Липкин пояснил:
– Четырехстопный ямб, рифма перекрестная, женская.
Долгая пауза, после которой последовала реплика:
– Дайте примэр.
Липкин знал, с кем имеет дело, и к такому вопросу был готов. Тотчас же выдал ему болванку будущего поэтического текста, в который надо было преобразить прозаический:
– Прибежали в избу дети. Второпях зовут папашу. «Тятя, тятя, наши сети Притащили простоквашу».
– Ну вот, последовал удовлетворенный ответ поэта. – Так бы сразу и сказали. И нечего строить их себя интеллихэнта.
В другой раз, когда на каком-то писательском собрании разоблачали критика Елену Усиевич, обвиняя ее в самых страшных по тому времени (год был 1937-й) идеологических грехах, Голодный кинул такую реплику:
– Усыевич! Ну признайся, что ты враг народа. Ну что тебе стоит…
Но самым замечательным из всех этих устных рассказов Семена Израилевича о Михаиле Голодном был такой.
– Ты понимаешь, что произошло?!
С этим взволнованным вопросом тот вбежал однажды к своему другу критику Семену Трегубу.
– Что? Что случилось? – испугался Трегуб.
Но Голодный вместо того, чтобы ответить на этот вполне естественный вопрос, уселся на стул, уставился безумным взором куда-то мимо собеседника и тупо повторил еще несколько раз все ту же загадочную фразу:
– Нет, ты понимаешь, что произошло?
– Да скажешь ты мне, наконец, что там у тебя стряслось? – разозлился Трегуб.
Но Голодный не реагировал, судя по всему, уйдя мыслями куда-то далеко-далеко.
Как выяснилось, так оно и было.
– Мне было семнадцать лет, – сказал он. – Я жил тогда в Екатеринославе. И напечатал в тамошнем журнале “Юный пролетарий” свои первые стихи…
– Ну? – подстегнул его Трегуб.
– Я был молодой поэт. И вот я шел по городу и на каком-то доме видел вывеску: “Райком…”. Нет, тогда это называлось уком… “Уком комсомола”. Я заходил. Меня встречали: “О, Миша! Ну что, написал новые стихи?.. Сейчас мы попьем чайку и ты нам почитаешь!” Мы пили чай, и я читал свои новые стихи… Теперь ты понимаешь, что произошло?
– Ничего я не понимаю! – раздраженно сказал Трегуб.
– Выйдя из укома комсомола я шел дальше, – продолжал вспоминать Голодный. – Я видел вывеску: “Уком КП(б) У”. Я заходил. И там мне тоже говорили: “О, Миша! Наш молодой поэт! Сейчас мы попьем чаю, и он почитает нам свои новые стихи!” И мы пили чай, и я опять читал свои новые стихи. И все хлопали меня по плечу. И говорили: “Молодец!” Потом я выходил на улицу и шел дальше. И мне в глаза бросалась вывеска: “ЧК”. И я заходил. И там меня тоже поили чаем, и просили почитать новые стихи, и хлопали по плечу, и говорили “Молодец”! Теперь ты понимаешь, что произошло?!
Трегуб растерянно молчал.
Тогда, наклонившись к самому его уху и понизив голос почти до шепота, Голодный сказал:
– Теперь я их всех боюсь.
Немудрено, что, наслушавшись всех этих липкинских рассказов, я предполагал, что Михаил Голодный и в лучших своих стихах недалеко ушел от Александра Безыменского, который свои мысли и чувства по поводу безвременной кончины В. И. Ленина выразил в таких бессмертных строчках:
Весь мир грабастают рабочие ручища.
Всю землю щупают: в руках чего-то нет.
Скажи мне, партия! Скажи: чего ты ищешь?
И чей-то голос мне ответил: «Партбилет».
Один лишь маленький, один билет потерян,
А в сердце партии зияющий провал…
И т. д.
Мы постоянно повторяли их, глумясь над стихотворцем, который не только в быту, но и в стихах своих не мог избавиться от неистребимого еврейского акцента («В руках чего-то нет…»). Иное дело – еврейский акцент в знаменитой поэме Иосифа Уткина: «Повесть о рыжем Мотеле». Там это – яркая художественная краска. А тут – беспомощность, неспособность преодолеть свою, выражась не слишком деликатно, местечковость.
Вот такими же беспомощными, местечковыми заочно представлялись мне даже лучшие стихи Михаила Голодного. И поэтому настоятельный совет Слуцкого вставить в мою антологию поэму Голодного «Верка-вольная» я поначалу встретил в штыки. Но раздобыв её (это было непросто, поэма эта сто лет не переиздавалась) и прочитав, я восхитился грубой яркостью её красок:
Год семнадцатый грянул железом
По сердцам, по головам,
Мне Октябрь волос подрезал,
Папироску поднес к губам.
Куртка желтая бараньей кожи,
Парабеллум за кушаком,
В подворотню бросался прохожий,
Увидавший меня за углом…
…………………………………………….
«Верка-вольная, коммунальная женка!» —
Говорил командир полка.
Я в ответ хохотала звонко,
Упираясь руками в бока.
…………………………………..
Я любила не уставая,
Всё неистовей день ото дня,
Член компартии из Уругвая
Плакал: «Верка, люби меня!
Я запомнила его улыбку,
Лягушачьи объятья во сне.
Неуютный, болезненный, липкий,
Он от слабости дрыхнул на мне.
………………………………………..
Шел, как баба, он к автомобилю,
По рукам было видно – не наш!
Через год мы его пристрелили
За предательство и шпионаж.
Прочитав «Верку-вольную», я последовал совету Слуцкого и без колебаний вставил эту поэму Голодного в свою антологию, заодно включив в нее еще одно стихотворение этого поэта («Судья Горба»), тоже пленившее меня неуклюжей варварской мощью своего стиха:
На Диевке-Сухачевке
Наш отряд.
А Махно зажег тюрьму
И мост взорвал.
На Озерку не пройти
От баррикад.
Заседает день и ночь
Ревтрибунал.
Стол покрыт сукном судейским,
Над сукном
Сам Горба сидит во френче
За столом.
Суд идет революционный,
Правый суд.
Конвоиры гада-женщину
Ведут.
– Ты гражданка Ларионова?
Садись.
Ты решила, что конина
Хуже крыс,
Ты крысятину варила нам
С борщом!
Ты нам кашу подавала
Со стеклом!
Пули, выстрела не стоит
Твой обед.
Сорок бочек арестантов…
Десять лет!..
К обсуждению этой моей так и не увидевшей света антологии мы возвращались постоянно. И в каждом таком разговоре Борис обрушивал на меня новый поток неизвестных мне имен. И не только имен, но и никогда мною не читанных и не слышанных стихотворных строчек.
Его знание полузабытых и совсем забытых поэтов и поэтиков поражало. Но еще больше тогда поразило меня его отношение ко всем этим, как мне тогда это представлялось, заведомым и безусловным графоманам. У каждого из них он старался отыскать – и неизменно находил – хоть пару-другую строк, пусть крошечную, едва заметную, но живую искорку поэтического дара. Но и те, у кого эту искорку не удавалось ему обнаружить, тоже, по глубокому его убеждению, не заслуживали забвенья. Об этом гораздо лучше, чем это смог бы сделать я, сказал он сам в одном из своих стихотворений:
Поэты «Правды» и «Звезды»,
Подпольной музы адъютанты!
На пьедесталы возвести
Хочу
Забытые таланты.
Целы хранимые в пыли,
В седом архивном прахе крылья.
Вы первые произнесли,
Не повторили, а открыли
Слова: Народ, Свобода, Новь,
А также Кровь
И в том же роде.
Слова те били в глаз и в бровь
И были вправду о народе.
И новь не старою была,
А новой новью
и – победной.
И кровь действительно текла
От рифмы тощей
К рифме бедной.
Не во всем я тогда с ним соглашался (да он и не настаивал). Но не пренебрег и некоторыми его советами, с которыми мне трудно было согласиться. И только один из них я отверг решительно и бесповоротно.
Этот его совет касался моего выбора стихов Пастернака.
Мне казалось, что этот мой выбор был безупречен. Ведь я выбирал – и выбрал – для нее лучшее из лучшего: «Здесь прошелся загадки таинственной ноготь…», «Иль я не знаю, что в потёмки тычась…», «Столетье с лишним, не вчера…», «Август», «В больнице»…
Но Слуцкий этим моим выбором явно был недоволен.
Он придирчиво изучал весь цикл, подолгу задерживаясь на каждом стихотворении. Недовольно хмыкал. И я был уверен, что, взвесив все за и против, предложит выкинуть какое-нибудь из самых моих любимых.
Но, вопреки моим ожиданиям, ничего выкидывать из этого, особенно любовно составленного мною цикла, он не предложил.
Предложил добавить.
– А что касается Пастернака (ударение последнем слоге) настоятельно рекомендую, – веско сказал он, – всключить в вашу подборку его стихотворение «Смерть сапёра». Хорошо помню, как читал его в сорок четвертом, на фронте. Оно очень сильно тогда прозвучало.
Это стихотворение Пастернака я помнил плохо. Можно даже сказать, не помнил совсем. Но, уже поверив, что плохих советов Слуцкий не дает, перечитал его. И, перечитав, изумился:
Мы время по часам заметили
И кверху поползли по склону.
Вот и обрыв. Мы без свидетелей
У края вражьей обороны…
Со мною были люди смелые.
Я знал, что в проволочной чаще
Проходы нужные проделаю
Для битвы, завтра предстоящей…
Всё в жизни может быть издержано,
Изведаны все положенья, —
Следы любви самоотверженной
Не подлежат уничтоженью…
Мы оттого теперь у Гомеля,
Что на поляне в полнолунье
Своей души не экономили
В пластунском деле накануне.
Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.
Чтобы написать такое, не надо было быть Пастернаком.
Были в этом стихотворении – и в немалом количестве – и не такие безликие, а воистину пастернаковские строки, отмеченные неповторимой индивидуальностью его образности и стиховой манеры. Но в сочетании с изображаемой поэтом – экзотической для него – фронтовой реальностью и они казались искусственными, ненатуральными, едва ли даже не пародийными:
Прожекторы, как ножки циркуля,
Лучом вонзались в коновязи,
Прямые попаданья фыркали
Фонтанами земли и грязи…
Когда, убитые потерею,
К нему сошлись мы на прощанье,
Заговорила артиллерия
В две тысячи своих гортаней.
В часах задвигались колесики.
Проснулись рычаги и шкивы.
К проделанной покойным просеке
Шагнула армия прорыва.
Сраженье хлынуло в пробоину
И выкатилось на равнину,
Как входит море в край застроенный,
С разбега проломив плотину.
Пехота шла вперед маршрутами,
Как их располагал умерший.
Поздней немногими минутами
Противник дрогнул у Завершья.
Он оставлял снарядов штабели,
Котлы дымящегося супа,
Всё, что обозные награбили,
Палатки, ящики и трупы.
Потом дорогою завещанной
Прошло с победами всё войско.
Края расширившейся трещины
У Криворожья и Пропойска.
В общем, о том, чтобы включить это стихотворение в мой пастернаковский цикл, поставив его в ряд любовно отобранными мною вершинными твореньями поэта, не могло быть и речи.
Резко отрицательно и даже с некоторой иронией отнесясь к этой рекомендации Бориса, я вспомнил его рассказ о первом послевоенном его визите к Эренбургу.
Заметил его Эренбург еще до войны.
Одно его стихотворение («Кёльнская яма») он даже включил в «Бурю». Включил, как мне помнится, даже не зная, кто его автор. О том, что стихотворение это Слуцкого, он узнал позже. Кажется, как раз во время той, первой их послевоенной встречи.
Встреча эта была долгой. Они вспоминали довоенные годы, войну, обсуждали международное положение, читали друг другу стихи.
А когда беседа подошла к концу, и Борис уже собирался прощаться, Эренбург сказал:
– А теперь займемся делом.
Подвинул Борису чистый листок бумаги, такой же придвинул к себе и предложил:
– Напишите имена десяти лучших русских поэтов двадцатого века. И я сделаю то же. А потом сравним наши списки.
Позже, уже после смерти Эренбурга, в своих воспоминаниях о нем Борис об этой тогдашней их игре рассказал подробно.
Это была игра московских студентов, очень обычная. Писали десяток (редко дюжину) лучших поэтов мира, или России, или советских, или десяток лучших молодых. В последнем случае десятка иногда не набиралось.
Иногда писали десяток не лучших, а любимых.
Однажды писали даже десяток худших. Потом листочки сравнивались, любовь подсчитывалась, выводились общие оценки. Под вкус подводилась математическая (скажем точнее, арифметическая) база. Некоторые методы современных социологических опросов были найдены и применены двадцатилетними студентами Московского института Союза писателей.
Оказалось, что Эренбург, которому в то время было около шестидесяти, продолжал играть в эту игру. Я взял бумагу, подумал, начал писать, снова подумал… Я писал список десяти любимых, поглядывал на Эренбурга и понимал, что то, чем мы сейчас с ним занимаемся, тоже дело, очень важное. По сути, мы фиксировали в лицах, именах свои эстетики. Сравнивали их. Наверное, многое в наших отношениях определила похожесть двух списков.
Надо сказать, что мы играли в эту игру еще многие десятки раз.
Имена в наших списках ни разу не совпадали полностью. Но некоторые поэты переходили из одного списка в другой. Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские и уже навсегда остался там и в его сердце. А с его листков на мои так же перекочевал Осип Мандельштам.
Попробую припомнить список, скажем, самых значительных поэтов века – не свой, а эренбурговский. Такой список мы писали чаще всего. Может быть, в огромном хозяйстве, именуемом архивом И.Г.Э. и ныне хранящемся в фондах ЦГАЛИ, иные из этих листков хранятся до сих пор. Итак, десятка лучших, значительнейших поэтов двадцатого века.
Конечно, там были Блок, Маяковский, Пастернак, Цветаева, Мандельштам, Есенин. Эти шестеро – всегда и бесспорно. Но были также Ахматова, Хлебников, позднее стал появляться Заболоцкий, здравствующих современников мы не писали или писали отдельно.
Не было Белого, Асеева, Сельвинского, Волошина, Ходасевича, Сологуба. Это несмотря на очень прочные отношения, дружеские или литературные, связывавшие И. Г. со многими из них.
Я тоже, еще со студенческих времен, не раз играл в эту игру. Позже – чуть ли не всеми поэтами, с которыми у меня установились личные отношения. Листочков этих я, конечно, не сохранил. А – зря. Потому что результат оказался поразительный.
Тут надо сказать, что Борис правила этой игры дополнил одним своим непременным условием. Он неизменно требовал, чтобы внутри каждого списка соблюдалась строгая субординация, То есть, если составлялся список лучших, возглавлять его должен был САМЫЙ ЛУЧШИЙ. Если список любимых – САМЫЙ ЛЮБИМЫЙ. Это субординационное мышление вообще было свойственно Борису. Когда Зоя Крахмальникова, разойдясь с тогдашним своим мужем Марком Максимовым, стала женой Феликса Светова, он сказал, что она вышла замуж с повышением. Тут с ним можно было и поспорить. Но по отношению к поэтам установленная им (для себя, конечно) субординация была строгой и непререкаемой.
Играя с разными своими знакомыми поэтами в эту эренбурговскую игру, я, подражая Слуцкому, тоже всякий раз настаивал на строгом соблюдении такой вот субординации. И результат, надо сказать, меня поразил.
Прежде всего – неожиданностью и парадоксальностью выбора. Мог ли, например, я себе представить, что список любимых поэтов Маршака откроет ХЛЕБНИКОВ?
Или, что список Чухонцева возглавят МАЯКОВСКИЙ И МАНДЕЛЬШТАМ?
Список Липкина начинался именами БУНИНА и СОЛОГУБА, а для МАЯКОВСКОГО в его списке вовсе не нашлось места. Тут я, не удержавшись от сарказма, спросил:
– Что же, по вашему, Маяковский менее крупный поэт, чем Ходасевич?
– Нет, – ответил Семен Израилевич. – Он, безусловно, более крупный поэт, чем Ходасевич, Но Ходасевича я люблю, а Маяковского не люблю.
Но еще больше, чем неожиданность и парадоксальность выбора меня поразил РАЗБРОС МНЕНИЙ.
У Поженяна первым номером в его списке шел, конечно, БАГРИЦКИЙ.
У Самойлова – АХМАТОВА.
А у Заходера – САША ЧЕРНЫЙ.
Это я всё – о моих знакомых поэтах, с которыми мне случалось – письменно или устно – играть в ту игру. Но можно не сомневаться, что если бы мне – или кому-нибудь другому – случилось играть в нее, скажем, с Николаем Тихоновым или Иосифом Бродским, список первого конечно же возглавил бы ГУМИЛЁВ, а список второго – ЦВЕТАЕВА.
В общем, благодаря этой игре я установил, что каждый поэт строит свою поэтическую вселенную. Не гео- и не гелио-, а эго центрическую, поскольку в центр этой вращающейся вокруг него вселенной он ставит себя.
Установив эту закономерность, я даже подумал, что не худо было бы написать об этом небольшую статью. Или – лучше – рассказ. Для этого рассказа у меня было даже припасено заглавие: «Остров Птолемеев». Но ни статью, ни рассказ этот я так и не написал.
Я, однако, отвлекся и чуть было не потерял нить своего сюжета.
Вернусь к Слуцкому и Эренбургу.
В рассказе Бориса о той их игре меня не слишком поразило, что шестидесятилетний Эренбург играл в нее так же увлеченно, как, бывало, играли в нее мы в наши студенческие годы. Поразило возникшее тогда у Бориса сознание, что это их занятие было не игрой, а – делом. И важным делом.
И тут я подумал.
А что было бы, если бы Эренбург вдруг решил изменить условия этой игры и предложил Борису вместо десятка любимых поэтов написать названия десяти любимых стихотворений – хоть того же Пастернака.
Включил бы Борис в этот свой десяток стихотворение «Смерть сапёра»?
Да ни за что! Ни при какой погоде!
Почему же тогда он так настойчиво рекомендовал мне включить его в мой пастернаковский цикл? Ведь составление той моей антологии уж точно было – не только для меня, для него тоже – не игрой, а делом.
Ларчик открывается просто.
В ту игру с Эренбургом играл поэт Слуцкий. А совет включить в антологию вершинных творений русской поэзии ХХ века бледное стихотворение Пастернака мне дал Слуцкий комиссар.
Занимательная диалектика
Но знал я и другого Слуцкого.
Году этак что-нибудь в 1963-м на протяжении двух месяцев сидели мы с ним в Коктебеле за одним столом. Вместе завтракали, обедали, ужинали и рассказывали друг другу разные истории, или, как сказано у Бабеля, замечания из жизни. Я расскажу – он расскажет. Истории цеплялись одна за другую, и казалось тогда, что сиди мы вот так хоть целый год, не оскудеет наш запас, не будет этим нашим историям ни конца и ни края.
Почему-то – уж не знаю, почему, – случилось так, что все эти наши устные мемуары упорно, словно каким-то невидимым магнитом притягиваемые, склонялись к одной теме: причудам нашей родной социалистической экономики.
Началось с того, что я рассказал про забавный казус, приключившийся с моим соседом по дому Рудольфом Бершадским.
Когда кооперативный дом наш на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Почти все мы до этого ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось нам немыслимым счастьем. И вот, когда дом уже подбирался к последнему – девятому – этажу, нам объявили, что каждый может заказать себе индивидуальную планировку. Скажем, увеличить кухню за счет прилегающей к ней комнаты. Или наоборот.
Соответствующие расходы надо было, понятно, предварительно оплатить. Но цены тогда на все эти дела были божеские, а по нашим нынешним временам так и вовсе символические.
Я, тем не менее, на эту удочку не клюнул. А Рудя Бершадский – клюнул. Он заказал себе тамбур. Это значило, что длинную кишку коридора, тянущуюся через всю его квартиру, он решил перегородить: в полутора метрах от входа навесить вторую дверь. Получалось очень элегантно: входя в квартиру, вы попадали в крохотную прихожую, снимали там пальто, шапку, если хозяин прикажет, и обувь меняли на тапочки, и только после этого, отворив вторую дверь, попадали уже в собственно аппартаменты. И вот, оплатив соответствующим образом эту свою индивидуальную планировку, Рудя стал чуть ли не каждый день наведываться в свою будущую квартиру, чтобы поглядеть, не сделали ли ему, наконец, этот его вожделенный тамбур. Но всякий раз ему отвечали, что нет, пока не сделали, поскольку до сих пор на стройку не завезли дверей.
Но всякому ожиданию, как известно, рано или поздно приходит конец, и в один прекрасный день, явившись на свой пост, Рудя услыхал, что его тамбур вроде бы наконец готов. Ликуя и содрогаясь, как сказано у того же Бабеля, он взбежал по лестнице, толкнул дверь своей будущей квартиры, и… Нет, его не обманули. Прихожая, которая так долго являлась ему в мечтах, была именно такой, какой он ее себе представлял. Но когда он сделал попытку открыть вторую дверь и пройти в квартиру, из этого ничего не вышло. Дело было в том, что первая, входная дверь открывалась внутрь квартиры, то есть от себя. А вторая, – та, которую рабочие наконец навесили, – на себя. А поскольку тамбур, как я уже сказал, был крохотный, две двери – первая, входная, и вторая, ведущая в квартиру, – сталкивались друг с дружкой, и проникнуть в квартиру при такой раскладке не было никакой физической возможности.
– Мужики, вы что же это мне сделали? – спросил ошеломленный Рудя у неспешно копошившихся в его квартире работяг.
– Чего?.. А-а, это? – невозмутимо ответствовали они. – Да нам тут, понимаешь, завезли только левые двери. Правых, говорят, сейчас нету…
– Так ведь в квартиру же не войти… Как же я…
– Да ты, хозяин, не волнуйся, – успокоили его. – На той неделе завезут нам правые двери, и мы тебе её поменяем.
– Так какого же дьявола вы навешивали эту дверь, если она не годится? Зачем двойную работу делать?
Тут на него посмотрели как на малолетку-несмышленыша:
– То есть как, зачем? Ведь если бы мы не навесили, нам бы ведомость не закрыли. Мы бы расчет не получили… Да ты, хозяин, не волнуйся! Все будет путем. Приходи на той неделе, увидишь: будет у тебя нормальная дверь.
Выслушав эту историю, Слуцкий в ответ рассказал свою.
До какого-то высокого начальства дошло, что наш отечественный трактор существенно тяжелее американского трактора той же мощности. Тут же в соответствующий НИИ было спущено задание: довести вес отечественного трактора до американского стандарта.
Ученые мужи в НИИ решили эту задачу просто. Всюду, где можно было, они заменили тяжелые металлы (железо? сталь?) на более легкие (дюраль? алюминий?). Себестоимость трактора при таком раскладе сильно выросла, но фирма не стояла перед затратами: задание-то было не удешевить машину, а сделать ее легче. А это было выполнено даже и с превышением: новый трактор, наполовину сделанный из цветных металлов, оказался даже легче американского. Выходило, таким образом, что наши конструкторы не только догнали, но даже и перегнали Америку.
Но у нового трактора оказался один довольно существенный недостаток. Он не мог нормально двигаться. Он не передвигался по земле обычным способом, как ему полагалось, а прыгал, как лягушка.
Вероятно, новый вес трактора требовал какой-то новой, совершенно иной его конструкции.
Но ученые ребята из НИИ и тут не растерялись. Они стали загружать трактор балластом, подвешивать ему какую-то там чугунную гирьку, что ли. И в конце концов пришли к результату, при котором и волки были сыты, и овцы целы. Трактор стал хоть и не таким легким, как в начале эксперимента, но все-таки не тяжелее американского. И при этом нормально двигался.
Ну, а что касается стоимости драгоценных цветных металлов, пошедших на его “усовершенствование”, так до этого, естественно, никому не было дела. Никто ведь за них не платил. Да и кому платить, если все – свое, то есть – государственное, то есть – ничье.
Выслушав эту историю, я вспомнил рассказ своего приятеля, побывавшего на целине, о том, как они возили на грузовиках зерно по тамошнему бездорожью. Когда грузовик буксовал, черпали зерно ведрами, щедро сыпали его под колеса и двигались дальше, до следующей заминки.
Тут же, к слову, вспомнил и рассказ возившего меня таксиста, который раньше работал на грузовике. Выполненный план им считали не по числу сделанных ездок, и не по пройденному километражу, а по количеству израсходованного за рабочий день бензина. Поэтому часть бензина они сливали прямо на дорогу.
Была, кажется, в ответ рассказана еще какая-то история – в том же духе – Борисом. Потом – снова мною. Потом пошли другие рассказы, уже не про экономику, а про дела писательские, литературные. Но и в них тоже открывалась все та же нелепая, фантасмагорическая, уродливая, смешная и грустная, уникальная наша советская реальность.
А потом Борис вдруг спросил:
– Сколько вы знаете таких историй?.. Сто?.. Двести?.. Триста?.. Пятьсот?
Вопрос был совершенно в его стиле, и я сперва воспринял его как риторический.
Слуцкий между тем требовательно ждал от меня ответа.
– Ну откуда же я знаю, Боря? – сказал я. – Разве я их считал? Вот вы расскажете что-нибудь, и тут же, как сказано у Льва Николаевича, по странной филиации идей и у меня что-то всплывает. А так, по заказу, я, наверно, и десятка не припомню.
– Ну, хорошо, – подытожил Борис. – Возьмем минимум: сто. И у меня, я думаю, набралось бы столько же. Если бы мы не поленились и все их записали, получилась бы недурная книжка. А озаглавить ее можно было бы так: «ЗАНИМАТЕЛНАЯ ДИАЛЕКТИКА».
Предложив озаглавить собрание рассказываемых нами друг другу историй этим ироническим словосочетанием, Борис, – чуть ли не единственный раз за все время нашего многолетнего знакомства, – приотодвинул на миг маску, скрывающую от посторонних глаз его истинное лицо. Ведь святое слово “диалектика” в этом контексте – это был камешек не в Хрущева, и не в Сталина, и не в советскую власть, а прямо и непосредственно в основоположников великого учения: вот, мол, полюбуйтесь, бородачи, каким бредом обернулась ваша хваленая диалектика.
Комические истории, на протяжении двух месяцев рассказываемые нами друг другу, эти исполненные черного юмора анекдоты в один миг вдруг представили передо мной все уродство нашего советского бытия не как искажение, а как единственно возможное, закономерное и неизбежное воплощение в реальность пресловутой маркс-энгельсовской диалектики.
Но Слуцкий, – скажете вы, – вовсе ведь и не вкладывал в эту свою реплику такой глубокий, обобщающий смысл. Он ведь говорил не всерьез. Это была не мысль, а всего-навсего острота!
Да, конечно. Но ведь острота, как объяснял Фрейд, – это “внезапный разряд интеллектуального напряжения”, неожиданный даже и для того, у кого она родилась, выплеск из бессознательного – всознание.
В этой внезапно сорвавшейся у Бориса с языка остроте выплеснулось, я думаю, тайное, глубоко спрятанное, на протяжении многих лет тщательно вытесняемое в подсознание, подлинное отношение прославившегося своим “комиссарством” Слуцкого к нашей родной советской реальности.
Но это – так, к слову.
А вспомнил я сейчас тот наш разговор, потому что, решив собрать некоторые свои разрозненные, в разное время записанные воспоминания о Борисе, я сперва подумал, что их тоже вполне можно озаглавить тем, им самим придуманным названием. Правда, эпитет «занимательная» тут решительно не годится. Уж очень печальна она, эта диалектика и поэтической и человеческой его судьбы.
Характер этой бабушки
Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского. Постояли, поговорили. На мой вопрос: как жизнь? Что нового? – Шкловский сказал:
– Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел! – заключил он, улыбнувшись своей "улыбкой Будды".
Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.
Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого.
– Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? – обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.
Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще "от бабушки ушел".
Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:
– Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки.
Сам он характер «этой бабушки» представлял себе очень ясно. И у него были очень определенные представления насчет того, как с «этой бабушкой» надлежит себя вести
Ох, и много же вы ему наговорили!
С хронологией дело у меня обстоит крайне плохо. Даже самые пустяковые события, случившиеся со мной чёрт-те когда, держу в памяти до мельчайших подробностей и деталей. А когда, в каком году это со мною было, хоть убей не помню.
Раньше мог бы об этом спросить у моего друга Корнилова, у которого память на даты была феноменальная. Бывало, спросишь его: «Володя, ты не помнишь, когда меня исключали из комсомола?». И он точно называет не только год, но и месяц, и день – день первого собрания, на котором я отделался выговором («схлопотал строгача, ну и ладушки!»), и второго, повторного, на котором был исключен с большим звоном.
Володи уже нет на этом свете, и теперь спросить мне больше не у кого. Но о том, когда произошла встреча, о которой я сейчас хочу рассказать, могу сказать довольно точно: было это в конце августа или начале сентября 1975 года.
Прозвенел телефонный звонок, я снял трубку.
– Бенедикт Михайлович?
Голос был незнакомый. Мягкий, вежливый, я бы даже сказал – ласковый.
– С вами говорят из Комитета Государственной Безопасности.
– Очень приятно, – ответил я. Хотя – что скрывать? – услышать это было мне совсем неприятно.
– Надо бы нам с вами встретиться, – объявил ласковый голос. – Не могли бы вы сегодня, часам к четырем подойти в гостиницу «Метрополь»?
Я сказал, что нет, не могу. Ни сегодня, ни завтра, ни в какой-либо другой день ни на какую встречу в гостиницу «Метрополь» я не пойду. А если ему так уж важно со мною встретиться, пусть, как положено, пришлет мне повестку. И в этом случае, я от встречи, конечно, не уклонюсь.
– Ну, зачем же такие сложности, – сказал он. – Разговор у нас будет неофициальный. Просто хотелось бы кое о чем посоветоваться.
Я твердо держался на своем: присылайте повестку, и не в «Метрополь», а официально, в то учреждение, которое вы представляете.
Он настаивал, я сопротивлялся, и продолжалась вся эта канитель довольно долго. И, в конце концов я сдался.
Не то чтобы совсем сдался, но – уступил.
– Ладно, – сказал я. – Если я так вам нужен, приходите ко мне домой.
Предложив этот вариант, я был уверен, что в ответ последует новый словесный поток объяснений и уговоров, но он неожиданно легко согласился.
Встречу назначили на завтрашнее утро, на десять часов.
Вечером я рассказал про этот разговор Войновичу, который незадолго до того согласился на такую встречу – и именно в «Метрополе», – где по ходу как раз вот такого неофициального, дружеского разговора собеседники его отравили.
Выслушав мой рассказ, Войнович сказал, что мне надо был держаться тверже, не соглашаться ни на какой другой вариант, кроме официального. Но коли вышло так, как вышло, ладно, пусть приходит.
– Только, – добавил он, – если придет один. А если их будет двое, не пускай. Мы, скажи, так не договаривались.
Но эта предосторожность не понадобилась: мой телефонный собеседник явился один.
Ровно в десять часов утора раздался звонок в дверь. Жена, собравшаяся в магазин, открыла, и я – из комнаты – услышал уже знакомый мне ласковый голос:
– С собачкой идете гулять?
– Нет, – сухо ответила жена, – с собакой я уже погуляла.
Я тут же подумал, что про собачку это было сказано не зря: репликой этой, прозвучавшей скорее в утвердительной, нежели вопросительной форме, ласковый гость сразу дал нам понять, что ему хорошо известен весь распорядок нашего дня. Иначе говоря, что за нами, как сказано у того же Войновича в его «Чонкине», «ведется тщательное наблюдение».
Хлопнула входная дверь, – это жена ушла в свой магазин, – и мы с гостем остались одни.
Я был уверен, что разговор у нас пойдет о двух ближайших моих друзьях Корнилове и Войновиче, в то время уже довольно далеко закинувших чепчик за мельницу в своем диссидентском противостоянии «Софье Власьевне».
Так оно, в конечном счёте и оказалось.
Но начал он с другого.
– Что ж это вы так встретили мое приглашение, – укоризненно сказал он. – Прямо по «Континенту».
В «Континенте» незадолго до того появилась инструкция: как надо себя вести, если тебя приглашают в КГБ. И первым пунктом в этой инструкции говорилось, что ни в коем случае не следует соглашаться ни на какие приватные встречи, а сразу требовать, чтобы прислали официальный вызов, повестку.
Укоряющей репликой этой мой гость начал нашу беседу, конечно, не зря. Может быть, ожидал, что я сразу уйду в глухую несознанку: «Какой еще «Континент»! Знать не знаю никакого «Континента»!»
Но я просто буркнул в ответ что-то в том роде, что «Континент» тут не при чем, что у меня на этот счет были совсем другие, свои соображения.
Развивать эту тему он не стал и сразу перешел к делу.
Дело же, которое потребовало неотложной нашей встречи, заключалось в том, что мой друг Мандель (Коржавин), два года тому назад покинувший родину и теперь уже прочно обосновавшийся в Америке, ведет себя там неправильно. Вместо того, чтобы заниматься своим делом (писать стихи) ударился в политику. Публикует в разных эмигрантских – и не только эмигрантских – изданиях антисоветские статьи, обращается с открытыми письмами то к Генриху Бёллю, то еще к кому. Вот даже к Римскому Папе недавно обратился…
Специалисты! – саркастически подумал я. – Контрразведчики! Засранцы!.. Что же, не понимали они, кто такой Мандель? Не знали, что с четырнадцати лет, с самых первых, еще детских стихов каждая его строчка была пронизана политикой. Взять хоть вот эту, еще далеко не самую крамольную: «Повальный страх тридцать седьмого года…».
И они всерьез полагали, что такой человек, оказавшись в свободном мире, забьется в угол, чтобы сидеть тихо и сочинять стишки типа «Птичка прыгает на ветке…»? Смешно!
Делиться с моим гостем-«контрразведчиком» этими своими мыслями я, конечно, не стал. Сказал:
– А вам не всё равно, как он там себя ведет? Он ведь уже не в вашей, так сказать, юрисдикции. Отрезанный ломоть!
– Нет, – возразил мой собеседник. – Нам не всё равно. Мы внимательно отслеживаем линию поведения каждого из наших бывших сограждан и делаем свои выводы. Вот, например, к Виктору Платоновичу у нас никаких претензий нет. Он ведет себя правильно.
Это заявление, признаюсь, сильно меня удивило. Может ли такое быть, чтобы Виктор Платонович Некрасов, Вика, как все мы его называли, оказавшись в Париже, вёл себя там осторожнее, чем у себя дома, в Киеве, где он по десять раз на дню повторял любимое свое присловье: «Бодал я советскую власть!»
Правда, в отличие от Манделя, открытых писем ни Бёллю, ни Римскому Папе он, конечно, не писал. Просто лень ему было заниматься такими глупостями.
– Так что же вы от меня-то хотите? – спросил я.
– От вас мы хотим, – объяснил мой собеседник, – чтобы вы повлияли на своего друга. Объяснили ему, что к чему, если сам он этого не понимает.
В тоне этой реплики ясно прозвучало то, что впрямую сказано не было: «Если он не хочет неприятностей для себя и своих близких». (В Москве у Манделя в то время еще оставалась дочь).
Было в этом нашем разговоре еще одно «подводное течение».
С Эмкой мы постоянно переписывались. Разумеется, не по почте: то и дело и у него, и у меня подворачивалась какая-нибудь оказия. Как правило, это были иностранные корреспонденты, с которыми я постоянно встречался у Войновича и с которыми у меня постепенно завязались и свои, сепаратные отношения. Писали мы друг другу обо всем, что нас тогда волновало, и в одном из последних своих писем я затронул ту самую тему, которую сейчас обсуждал со мною мой незваный гость. Я прямо высказал там Эмке свое недовольство его бурной общественно-поитической деятельностью. Ты, писал я ему, слегка ошалел от свободы и тратишь себя на всякую ерунду. Но ты уже вдоволь понаслаждался открывшейся тебе возможностью публично высказываться по всем волнующим тебя проблемам мироздания и мироустройства. И – хватит. Кончай с этими своими открытыми письмами Римскому Папе и займись делом. Не пишутся стихи? Углубись в какую-нибудь большую работу, – историческую, философскую, литературную. Мне обидно, что мощный интеллектуальный потенциал, обладателем которого ты являешься, распыляется, тратится на пустяки.
Кагебешники, – сразу усек я, – это мое письмо, как видно, перехватили. (Или само письмо, или Эмкин ответ на него). И вот – решили использовать эти мои настроения в своих целях.
Я, конечно, и виду не подал, что понял это. А на предложение оказать на моего друга благотворное влияние ответил уклончиво.
– Как же я могу на него влиять? – сказал я. – Сами подумайте! Я не хотел, чтобы он уезжал. Его отъезд был для меня тяжелым личным переживанием. Я ведь понимал, что если он уедет, мы никогда в жизни больше не увидимся. Я его отговаривал. Но не отговорил. Он старше меня, у него своя голова на плечах, он сам решает, как ему строить свою жизнь. И если даже здесь, в Москве, где мы с ним виделись каждый день, и то я не смог повлиять на его решение. Как же можно всерьез рассчитывать, что я смогу влиять на него через океан?
– Командировочку дадим, – с хитроватой усмешечкой сказал он.
Шутка? Чёрт его знает! Может быть, это была и не совсем шутка. Зондаж. Предложение к сотрудничеству и желание поглядеть, как я на это предложение отреагирую.
Я никак не отреагировал, сделал вид, что этого его предложения как бы даже и не услышал. И тема моего возможного «благотворного» влияния на Манделя на этом увяла. Больше мы к ней уже не возвращались.
Тут надо сказать, что в продолжение всей нашей долгой (двухчасовой) беседы мой гость держался мягко. Никак на меня не давил, ни на чем особенно не настаивал. Но в некоторых, мимоходом брошенных его репликах мне мерещились какие-то зловещие намёки, даже угрозы.
Вот он встал, прошелся по комнате, подошел к книжным полкам, сказал:
– О, Мандельштам! Уже достали?
Реплика была самая естественная. Речь шла о только что вышедшем синеньком томике Мандельштама в Большой серии «Библиотки поэта», почти весь – крошечный – тираж которого ушел за границу, так что достать его и впрямь было нелегко. Но я в то время как раз закончил черновой вариант будущей своей книги «Заложник вечности. Случай Манделшьштама». Это был мой первый мой опыт писания «в стол». Опыт по тем временам опасный – это ведь был не роман, а прямое высказывание, там у меня и про Ленина, и про Октябрьскую революцию, и про Советскую власть все говорилось открытым текстом, – и рукопись я давал читать только самым близким друзьям. Вот мне и померещился в невинной реплике моего гостя угрожающий подтекст: знаем, мол, знаем, чем вы там тайком занимаетесь.
Или вот такой, совсем уже невинный его вопрос:
– Как сынок? Учится?
И в нем тоже мне почудилась некая угроза: «Смотрите! Нам ведь стоит только пальцем пошевелить, и сынок ваш пулей вылетит из института, загремит в армию».
И тут он плавно перешел к другой теме, которая, как я сразу угадал, была для него главной. Заговорил о моих отношениях с Войновичем и Корниловым.
Оказывать на них благотворное влияние он мне не предлагал, а просто пытался вытянуть из меня какую-то информацию об их планах и намерениях. Я отвечал, что ничего про это сказать не могу, – не знаю.
Вопросы, которые он задавал, напоминали детскую игру: «Теплее, теплее… Тепло… Совсем тепло…». И вот, наконец, – «Горячо!»:
– Уезжать не собираются?
Я, хоть и не был на это уполномочен, твердо ответил:
– Нет!
И сразу почувствовал, что этот ответ искренне его огорчил. Это, пожалуй, был единственный момент, когда он, – как бы это сказать, – обнажился. Не смог сдержать истинных своих чувств.
Видимо, ему (лучше сказать, – ИМ) хотелось бы услышать, что да, хотят! Что только ради того, чтобы уехать и затеяли всё это свое «диссидентство».
Тот же вопрос он задал мне и про Галича. Но тут я ответил не так определенно, дав понять, что с Галичем я не так близок, как с Войновичем и Корниловым, и про его отношение к варианту отъезда твердо сказать ничего не могу.
Заговорив о Галиче, он несколько раз упомянул Сашину жену Ангелину, которую называл, – как мы все между собой ее звали, – Нюшей.
«Какая, к чёрту, она ему Нюша!» – раздраженно подумал я. И тут же вспомнил постоянное наставление одного нашего приятеля. «Запомните! – не уставал он повторять. – Всё, что ИМ про вас известно, ОНИ знают только из ваших телефонных разговоров!» И назидательно при этом добавлял, что телефон существует не для того, чтобы разговаривать, а чтобы сговариваться. То есть договариваться о времени месте встречи…
Тема моих отношений с моими друзьями-диссидентами вскоре тоже была исчерпана, и я было решил, что на том наша беседа и кончится. Но тут вдруг он задал мне еще один вопрос, обозначивший начало нового витка этой двухчасовой беседы.
– Я хотел бы, – сказал он, – узнать ваше мнение о «Континенте». Не о направлении этого журнала, – с направлением его нам всё ясно, – а о художественном, литературном уровне печатающихся в нем материалов. Ваше профессиональное мнение, как эксперта.
На эту приманку я клюнул.
Болван, конечно.
Но, собственно, почему бы мне было на нее не клюнуть? Что «Континент» до меня доходит и я время от времени его читаю, он уже знал. И давать оценку направлению журнала он от меня не требует. К тому же, он ведь сказал, что к Виктору Платоновичу ОНИ никаких претензий не имеют. А Виктор Платонович – заместитель главного редактора этого журнала, имя его в этом качестве значится на обложке каждого его номера.
В общем, я распустил свой павлиний хвост.
Литературную оценку журналу – «как эксперт» – дал самую высокую, не забыв при этом упомянуть, что цензура высокому качеству литературы отнюдь не способствует, а свобода – как раз способствует. Назвал даже имена авторов, произведения которых пришлись мне особенно по душе…
В общем, как сказано в одном рассказе Зощенко, «развернул всю свою идеологию в полном объеме».
На самом деле – не в полном, конечно. Из опубликованных в «Континенте» повестей, рассказов и статей для похвалы выбрал самые невинные, которые, как я пытался внушить моему собеседнику, вполне можно было бы опубликовать и у нас, Советская власть от этого бы не рухнула. Вспомнил даже, как Ленин в свое время похвалил в «Правде» книжку Аверченко «Дюжину ножей в спину революции».
На этом наше собеседование наконец-то подошло к концу. Больше никаких вопросов у него ко мне не было.
Обо всем этом я, конечно, подробно рассказал всем моим друзьям. В том числе и Слуцкому.
Ему – особенно подробно, потому что у него был особый вкус к информации такого рода. Впрочем, – не только такого, любого рода.
Зная эту его слабость, друзья однажды довольно зло над ним подшутили. Решили его разыграть.
Дело было в каком-то из наших Домов творчества, в Малеевке или в Коктебеле. Один из участников розыгрыша под большим секретом шепнул Борису, что вот такая стала известна ему сенсационная новость: Дымшиц остался в ФРГ, попросил политического убежища, «выбрал свободу».
Поверить в это было невозможно.
Александр Львович Дымшиц был одной из самых одиозных фигур тогдашнего литературно-партийного истаблишмента, о чем весьма красноречиво свидетельствует ходившая тогда про него эпиграмма:
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей.
Там Дымшиц на коротких ножках —
Погрома жаждущий еврей.
При такой роли и такой репутации никакого резона «выбирать свободу» и просить политического убежища хоть в ФРГ, хоть в другой какой-нибудь капиталистической стране, у него не было.
С другой стороны он – как-никак – был евреем, и государственный советский антисемитизм мог достать и его.
К тому же в ФРГ у него было много влиятельных друзей, там о нем могла сохраниться и добрая память.
Сразу после капитуляции Германии майор Дымшиц был назначен ответственным за немецкую культуру. В составе советских оккупационных войск он был чем-то вроде министра. Он организовывал какие-то пайки голодавшим немецким писателям, актерам, художникам. Роль его в послевоенной Германии была огромной. Сам он, смеясь, говорил, что был тогда в должности Геббельса. (Он, конечно, говорил, – анти-Геббельса). О майоре Дымшице, который стал тогда их спасителем, много лет спустя с придыханием вспоминали потом Эрнст Буш и Елена Вайгель – блистательная актриса, вдова Брехта.
Так что слух о том, что Дымшиц «выбрал свободу», мог возникнуть и не на пустом месте. И Борис клюнул на эту приманку. И когда полчаса или сорок минут спустя другой участник розыгрыша шепнул ему: «Вы слышали? Дымшиц…», он с важностью ответил: «Да, мне это уже известно».
Я заранее предвкушал, какое удовольствие доставлю Борису своим рассказом о моей беседе с кагебешником, какой «информацией к размышлению», какой обильной пищей станет он для его мощного аналитического ума.
И вот мы с ним – в той же Малеевке – медленно гуляем по так называемому «большому инфарктному кругу». И я рассказываю. А он – слушает.
Слушает, к вящему моему удовольствию, с острым и все возрастающим интересом, вдохновляющим меня на припоминание всё новых и новых подробностей.
Вот мы уже завернули на второй круг.
Я чувствую, что рассказ мой имеет успех.
И я не сомневаюсь, что ему нравится, как аккуратно, дипломатично провел я эту беседу, ловко обойдя все расставленные мне моим собеседником капканы и ловушки.
И вдруг Борис останавливается, разворачивается на сто восемьдесят градусов, останавливается против меня, прочно и широко расставив ноги, и, как ведро холодной воды, обрушивает на меня свой вывод. Свой окончательный, не подлежащий обжалованию приговор:
– Ох, и много же лишнего вы ему наговорили!
«Я был чужим на этом празднике любви»
Говоря кагебешнику, что, когда мой друг Мандель решил уезжать, я был решительно против этого его намерения и даже уговаривал его от него отказаться, я не врал.
Происходило всё это в начале семидесятых, когда крохотная калитка в железной стене (железном занавесе) слегка приоткрылась. Отъезд был уже делом возможным, хотя и рискованным. (Можно было просидеть в отказе несколько лет, да так и не получить долгожданного овировского разрешения).
В то время Мандель к отъезду был еще не готов. Но голова у него уже кружилась – от одного только сознания, что граница, которая так долго была на замке, вдруг обнаружила некую брешь. Он слегка тронулся, стал чуть ли не регулярно ездить в аэропорт, провожая даже не очень близких приятелей и знакомых, отправляющихся на "историческую родину".
В этом было что-то ненормальное, и я чувствовал, что добром это не кончится.
Однажды он позвонил мне и тоном не терпящим никаких возражений потребовал, чтобы я сейчас же, немедленно приехал к нему в Беляево-Богородское. Ехать в эту чертову глушь мне отчаянно не хотелось, но по тону взволнованного поэта мне показалось, что случилось что-то чрезвычайное. И я поехал.
В небольшой коржавинской квартире собралось довольно много народу – человек, наверно, двадцать. Все они сгрудились вокруг молодой пары откровенно иностранного вида, жадно глядели им в рот и засыпали вопросами. Молодые люди, как оказалось, прибыли из Израиля, и были они, если не ошибаюсь, сотрудниками то ли хиаса, то ли сохнута. Попросту говоря, они агитировали – или, лучше сказать, просвещали – московских евреев, подумывающих об эмиграции, но еще колеблющихся.
Вот, стало быть, до чего дошло: русский поэт Коржавин устроил в своей квартире что-то вроде подпольной встречи с агентами вражеского государства, с сионистскими, так сказать, вербовщиками.
Сионисты меж тем оказались очень милыми ребятами. Они честно отвечали на все задававшиеся им вопросы, среди которых были и не имеющие никакого отношения к существу обсуждаемых проблем, и просто глупые.
Один из не самых умных вопросов задал я. Меня в то время очень возмутил докатившийся до нас слух, что евреем в Израиле признается далеко не каждый из тех, кто числится таковым у нас.
Да, ответил мне молодой сионист. Евреем в Израиле считается лишь тот, кто рожден еврейской матерью. Или же человек любого этнического происхождения, принявший и исповедующий иудаизм.
Когда я услыхал, что какой-нибудь Григорий Исаакович Фогельсон, рожденный русской матерью от еврейского отца и полной мерой хлебающий все прелести, связанные с нашим анкетным "пятым пунктом" (в том числе, кстати, и мой собственный сын) в Земле Обетованной евреем признан не будет, возмущение мое поднялось до самого высокого градуса. И тогда я пошел дальше.
– Ну, а если, – задал я коварный вопрос, – сын, рожденный еврейской матерью, крестился? Принял, скажем, православие? Как тогда?
– Если он стал христианином, – пожал плечами молодой сионист, – значит, он уже не еврей.
Гул негодования прошел по рядам внимавших ему московских евреев, среди которых, как я понял, многие уже сделали свой выбор в пользу Иисуса Христа.
А гостеприимный хозяин, тоже уже сделавший к тому времени тот же выбор, в ярости поднес к самому носу ошеломленного, так ничего и не понявшего израильского юноша два огромных кукиша.
История эта меня слегка успокоила, внушив мне, как потом оказалось, ложную уверенность, что от идеи возвращения на «историческую родину» после этого, так возмутившего его разъяснения, Мандель решил отказаться.
Но вскоре произошло событие, окончательно подтолкнувшее его к роковому решению.
По какому-то, как я понял, не слишком серьезному поводу его вызвали в прокуратуру, где приславший ему повестку следователь задавал ему разные неприятные вопросы. Спрашивал, какие книги он читает, есть ли среди них антисоветские, как он их добывает и где хранит.
Ответить на эти вопросы было несложно: уйти в глухую несознанку – и все дела. Ни о каких антисоветских книгах знать не знаю и ведать не ведаю. А читаю и перечитываю только роман Горького «Мать», «Как закалялась сталь» Николая Островского и «Коммунистический манифест».
Но Мандель вдруг распсиховался и в зальчивости ответил, что да, все книги, которыми интересовался следователь, – и «КГБ» Баррона, и «Технология власти» Авторханова, и могие другие – он читал. И все они у него есть. А где он их хранит, не скажет даже и под пыткой.
Все это следователь аккуратно записал и попросил Манделя своей подписью удостоверить, что записано это с его слов и записано правильно.
Совершив этот подвиг, Мандель – прямо из прокуратуры – прибежал ко мне, рассказал всю эту историю, заключив свой рассказ такой репликой:
– И ты считаешь, что после этого я могу оставаться жить в этой стране?
Я ответил, что да, конечно, что никакими серьезными последствиями этот вызов в прокуратуру ему не грозит, и на всё случившееся надо наплевать и забыть.
– И ты можешь мне гарантировать, что они не станут снова и снова меня вызывать и спрашивать, что я читаю?
– Эмочка! – сказал я. – Они безусловно могут время от времени тебя вызывать. И спрашивать. И не только о том, что ты читаешь, но и о том, что ты пишешь.
Эта моя реплика только подлила масла в огонь.
Оказалось, что накануне Эмка был в Киеве и, конечно, нанес там визит Виктору Платоновичу Некрасову. И по ходу этого визита напел Вике на магнитофон только что им сочиненную песню «Памяти Герцена». (Впоследствии она получила более развернутое название: «Баллада об историческом недосыпе. Жестокий романс по одноименному произведению В. И. Ленина»):
Любовь к Добру разбередила сердце им.
А Герцен спал, не ведая про зло…
Но декабристы разбудили Герцена.
Он недоспал. Отсюда все пошло.
И ошалев от их поступка дерзкого,
Он поднял страшный на весь мир трезвон.
Чем разбудил случайно Чернышевского,
Не зная сам, что этим сделал он.
А тот со сна, имея нервы слабые,
Стал к топору Россию призывать —
Чем потревожил крепкий сон Желябова,
А тот Перовской не дал всласть поспать…
Всё обойтись могло с теченьем времени.
В порядок мог втянуться русский быт…
Какая сука разбудила Ленина?
Кому мешало, что ребенок спит?
Записав на магнитофонную ленту это свое сочинение, он отбыл в Москву. А у Вики через несколько дней кагебешники сделали обыск, который продолжался сорок восемь часов. И эту пленку наверняка нашли. Опознать автора и исполнителя не составляло труда.
Декабристов и Герцена Софья Власьевна Эмке с грехом пополам, наверно бы, простила. Но глумление над Лениным!.. Эмка был уверен, что это ему с рук не сойдет.
Напрасно старался я его убедить, что по нынешним временам и за Ленина его не посадят. И почти не сомневался, что мне это удалось. Но несколько дней спустя он явился ко мне снова и сообщил, что был у Ильина и оставил у него заявление с просьбой выдать ему характеристику для ОВИРа в связи с тем, что он хочет репатриироваться на свою историческую родину.
– Так прямо и написал? – уточнил я.
– Так прямо и написал, – несколько смущенно сказал он.
В серьезность его намерения уехать я не верил. Думал, что всё это закончится очередной истерикой (такие истерики с ним случались и раньше). Так что необратимость этого его поступка меня, конечно, ошеломила. Но в тот момент меня почему-то – даже больше, чем сам поступок, – отвратило это его словесное оформление, эти фальшивые, в сущности, даже лживые слова: «репатриироваться на историческую родину».
– Что за пошлость! – сказал я. – Какая, к чёрту, историческая родина! Нет у тебя никакой другой родины, кроме города Киева, где ты родился. Ну и, конечно, русской литературы. Не можешь больше жить в этой стране? Так прямо и напиши: хочу, мол, уехать, потому что не желаю, чтобы меня вызывали и спрашивали, какие книги я читаю и где их храню!
Он ушел от меня, как мне показалось, несколько сконфуженный. Но дело было сделано. Даже в шахматах не разрешается взять назад неудачный, ошибочный ход А тут – не шахматы. Тут – жизнь!
Но тем не менее, совершив эту акцию, он стал колебаться, даже метаться, и в какой-то момент даже решил как-то это свое заявление дезавуировать. Только не знал – как. И с этим пошел к Слуцкому.
– Так ты не хочешь уезжать? – спросил его Борис.
– Конечно, не хочу. Но я не хочу и…
– Ладно, – прервал Борис его сбивчивые объяснения. – Я готов пойти с тобой к Ильину, поддержать это твое решение.
И они пошли.
О том, как проходил и чем кончился этот их визит, я слышал от обоих.
Мандель рассказывал так.
– Я сказал, что требую, чтобы Союз писателей меня защитил. «Вы можете, – сказал я, – гарантировать мне, что они меня больше не вызовут и не станут допрашивать, какие книги я читаю?» А он – мне: «Наум! Как я могу тебе это гарантировать? Я и себе самому не могу этого гарантировать!»
Этот диалог напомнил мне другой, легендарный, который будто бы произошел однажды у Орджоникидзе со Сталиным. Георгий Константинович пожаловался Иосифу Виссарионовичу, что энкаведешники до того обнаглели, что угрожают ему обыском. «Что поделаешь, – ответил другу Серго друг Коба. – Такая у них работа. Они и у меня могут обыск сделать».
Это, можно сказать, классический образец сталинского юмора.
Что же касается оргсекретаря Московского отделения Союза писателей генерал-лейтенант КГБ Виктора Николаевича Ильина, то он и не думал шутить. Он действительно и себе самому не мог ничего гарантировать: в свое время десять лет уже оттянул и на родной Лубянке и в лагере, а кончил тем, что при каких-то не вполне выясненных обстоятельствах погиб под колесами наехавшего на него автомобиля.
О том, какая роль в этом его разговоре с Ильиным досталась Слуцкому, Мандель мне не сообщил.
А сам Слуцкий рассказывал мне об этом так:
– В смысл их диалога я не вникал. Мне довольно было того, что я слышал его музыку. «Нау-ум!» – рокотал укоряющий, увещевающий баритон Ильина. «Виктор Николаич!» – журчал просительный, оправдывающийся тенорок Манделя. И снова: «Нау-ум!» И опять: «Виктор Николаич!». Они говорили друг с другом, как родные, близкие люди. А я, – усмехнулся Борис, – был чужим на этом празднике любви и дружбы.
Я сейчас уже не могу вспомнить, чем в конце концов завершился этот их визит. Забрал ли Мандель в тот раз свое заявление, а потом подал его снова, или, убедившись, что никто никаких ему гарантий не дает и не даст, тогда же решил его не забирать. Но что касается дипломатической миссии, которую взялся выполнить в этом щекотливом деле Борис, тут всё было ясно. Ни у меня, ни у него самого не было никаких сомнений, что эта его миссия с треском провалилась.
Не вполне выясненным тут остается только один вопрос.
На что он рассчитывал, вызвавшись пойти с Манделем к Ильину, чтобы поддержать его, более или менее ясно: на свой авторитет уже известного в то время поэта, фронтовика, коммуниста. Не вызывает сомнений и стимул, толкнувший его на этот шаг: он хотел помочь товарищу, совершившему необдуманный, опрометчивый шаг, выкарабкаться из ямы, в которую тот сам себя загнал.
Желание помочь было для Бориса главным, первым рефлексом в его отношениях с людьми, даже и не очень близкими. При каждой встрече – первый, неизменный вопрос: «Вам не нужны деньги?»
Когда я однажды в ответ, шутя, поинтересовался, много ли их у него, он сказал, что да, достаточно. А на мой – не высказанный вслух, немой вопрос: «Откуда?», объяснил: «Потому что я зарабатываю как писатель, а живу как читатель».
Это, конечно, была поза. Но его доброта позой отнюдь не была: это было органическое его свойство, естественное его состояние. «Добрый Борух», называл его Бродский, именно этим качеством выделяя и отделяя от всех своих литературных знакомых.
Так что можно не сомневаться, что его желание помочь Манделю было искренним. Казалось бы, можно даже с уверенностью заключить, что это желание помочь было даже не главным, а единственным стимулом, побудившим его предпринять эту его провалившуюся дипломатическую миссию.
Но тут у меня возникает такой простой вопрос.
Ну, а если бы ситуация была другая, противоположная? Если бы Ильин, – предположим такое, – отказывался дать заблудшему поэту характеристику для ОВИРа, и смысл обращения Манделя к Слуцкому состоял в том, чтобы тот помог ему уехать, а не остаться? Вызвался бы Борис – в этом случае – пойти с ним к Ильину?
Ответ не вызывает у меня и тени сомнений. Никогда! Ни при какой погоде! Не только не вызвался бы, но, как бы тот ни просил, ни за что бы на это не согласился.
Да, конечно, дипломатическая миссия, которую он добровольно на себя взвалил, была вызвана желанием помочь товарищу выпутаться из беды. И это его желание помочь было безусловно искренним. Но лишь в той мере, в какой оно соответствовало его представлениям о том, какой исход был бы для Манделя благом, а какой – несчастьем. А его представления в этом случае (как, впрочем, и во многих других) совпадали с его государственными соображениями. Так что с немалой уверенностью тут можно сказать, что, подчиняясь живому, искреннему стремлению помочь заблудшему товарищу выпутаться из беды, Борис – с той же мерой искренности – исходил из интересов государства (разумеется, так, как он эти интересы понимал), то есть исполнял привычную свою роль комиссара.
Эренбург или Паустовский?
Однажды он спросил меня (он любил задавать такие неожиданные, «провокационные" вопросы):
– Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?
Я ответил, не задумываясь:
– Конечно, Паустовский.
– Почему?
– Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.
Он, конечно, ждал именно такого ответа. И у него уже готово было возражение.
– Нет, вы не правы, – покачал он головой. – Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…
Против кого?
Неизменных, дежурных вопросов, которые он задавал при каждой встрече, у него было три.
Первый (о нем я уже упомянул):
– Вам нужны деньги?
На него я обычно отвечал: «Спасибо, нет». Но твердо знал, что если бы признался, что да, нужны, требовавшаяся мне сумма немедленно была был мне предложена.
Второй вопрос был такой:
– Что пишете?
Задавался он комиссарским, начальственным тоном и потому отвечал я на него неохотно и даже уклончиво:
– Так, одну статью…
И тут неизменно следовал третий дежурный вопрос:
– Против кого?
Задавался он «в тоне юмора», и потому я серьезно на него никогда не отвечал, как-то отшучивался. Но сойдясь со Слуцким поближе, обнаружил, что этот свой неизменный вопрос он задавал всерьез, и ответу на него предавал большое, можно даже сказать, решающее значение в оценке обсуждаемого предмета.
После трех неизменных, дежурных вопросов часто следовал какой-нибудь неожиданный, провокационный, – вроде вот этого, об Эренбурге и Паустовском.
Однажды спросил, кого из двух моих товарищей по Литинституту, уверенно входивших тогда в литературу, я ценю выше: Огнева или Туркова? Не как друзей, конечно, а в профессиональном смысле, как литераторов, работающих со мною в одном жанре.
Вопрос этот тоже был совершенно в его духе: он любил – во всем – устанавливать некую четкую субординацию, безусловную, непререкаемую табель о рангах.
В первую очередь это касалось, конечно, поэтов.
Не зря так пришлась ему по душе игра, в которую предложил ему сыграть Эренбург при их первом знакомстве:
Тщательно осведомившись о моих жизненных и литературных делах, Эренбург как-то неловко усмехнулся, протянул мне лист бумаги и сказал:
– А теперь напишем десяток любимых поэтов.
Это была игра московских студентов, очень обычная. Писали десяток (редко дюжину) лучших поэтов мира, или России, или советских, или десяток лучших молодых. В последнем случае десятка иногда не набиралось…
Однажды писали даже десяток худших. Потом листочки сравнивались, любовь подсчитывалась, выводились общие оценки. Под вкус подводилась математическая (скажем точнее, арифметическая) база. Некоторые методы современных социологических опросов были найдены и применены двадцатилетними студентами Московского института Союза писателей.
Оказалось, что Эренбург, которому в то время было около шестидесяти, продолжал играть в эту игру. Я взял бумагу, подумал, начал писать, снова подумал.
Мои дела, жизненные и литературные, были достаточно серьезными… Я ступал на поэтическую сцену как моряк, вернувшийся из восьмилетнего плавания; что и говорить, земля ходила у меня под ногами… Я писал список десяти любимых, поглядывал на Эренбурга и понимал, что то, чем мы сейчас с ним занимаемся, тоже дело, очень важное. По сути, мы фиксировали в лицах, именах свои эстетики. Сравнивали их. Наверное, многое в наших отношениях определила похожесть двух списков.
Надо сказать, что мы играли в эту игру еще многие десятки раз.
Имена в наших списках ни разу не совпадали полностью. Но некоторые поэты переходили из одного списка в другой. Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские и уже навсегда остался там и в его сердце. А с его листков на мои так же перекочевал Осип Мандельштам.
Попробую припомнить список, скажем, самых значительных поэтов века – не свой, а эренбурговский. Такой список мы писали чаще всего. Может быть, в огромном хозяйстве, именуемом архивом И.Г.Э. и ныне хранящемся в фондах ЦГАЛИ, иные из этих листков хранятся до сих пор. Итак, десятка лучших, значительнейших поэтов двадцатого века.
Конечно, там были Блок, Маяковский, Пастернак, Цветаева, Мандельштам, Есенин. Эти шестеро – всегда и бесспорно. Но были также Ахматова, Хлебников, позднее стал появляться Заболоцкий, здравствующих современников мы не писали или писали отдельно.
Не было Белого, Асеева, Сельвинского, Волошина, Ходасевича, Сологуба. Это несмотря на очень прочные отношения, дружеские или литературные, связывавшие И. Г. со многими из них.
Тут очень ясно видна разность их подходов к условиям этой, предложенной ему Эренбургом игры.
Эренбург, предлагая ему сыграть в нее, «как-то неловко усмехнулся», то есть дал понять, что относится к этой игре, как к проявлению некой своей человеческой слабости, отчасти даже, может быть, блажи. Что же касается Бориса, то он сразу же отнесся к ней как к делу. И делу важному.
Другое, еще более существенное отличие его подхода от эренбурговского состояло в том, что Илья Григорьвеич предложил ему составить список любимых.
Он же – сразу – перевел это в другую плоскость: не любимых, а – лучших. Самых значительных.
… листочки сравнивались, любовь подсчитывалась, выводились общие оценки. Под вкус подводилась математическая (скажем точнее, арифметическая) база.
Поэты выстраивались по ранжиру, как в армии, когда дается команда: «По порядку номеров рассчитайсь!» И из строя в ответ несется: «Первый!.. Второй!.. Третий!.. Четвертый!..»
И вот теперь, задавая мне этот свой вопрос про Туркова и Огнева, Борис хотел установить (или просто скорректировать) такую же объективную, математически выверенную табель о рангах и среди критиков.
Ответить на вопрос: кто из этих двух названных им моих товарищей и коллег лучше, мне было трудно. В сущности, даже невозможно.
Я равно ценил обоих. Одного за одни его профессиональные качества, другого – за другие. Но Борис требовательно ждал ответа. И я после некоторых колебаний, теперь даже уже и не вспомню, почему, – скорее всего просто, чтобы отвязаться, – первое место отдал Туркову.
Выслушав этот мой ответ, Борис покачал головой.
– Нет, – решительно отверг он мою не слишком вразумительную аргументацию. – Огнев лучше.
И пояснил:
– Он выступил против Панферова.
Панферов принадлежал к сонму неприкасаемых, и не то что выступить против него со специально посвященной ему статьей, а просто затронуть, зацепить его имя хоть одной нелицеприятной репликой, для критика, тем более молодого, было тогда крайне опасно. Для такого поступка нужна была смелость, и не малая.
То, что смелость автора критической статьи, готовность весьма реальными жизненными потерями ответить за свою литературную (общественную) позицию было для Бориса важной составляющей дарования критика, – было мне понятно. Но почему непременно «против»? Ведь для того, чтобы ринуться в бой, не разоблачая, а защищая кого-нибудь из подвергающихся официальному поношению (скажем, Дудинцева, или – не к ночи будь помянутого – Пастернака) нужно было проявить никак не меньше смелости и отваги, чем для того, чтобы напасть на Панферова. Так почему же не «ЗА КОГО?», а именно «ПРОТИВ КОГО?» был любимый вопрос Бориса, главный его тест, с помощью которого он сразу выяснял для себя, с каким художественным, или общественным, да и просто жизненным явлением имеет он дело?
Тут к этому непременно надо добавить, что этот свой сакраментальный вопрос («ПРОТИВ КОГО?») Борис мог задать (и задавал), когда речь шла не о литературно-критической статьи (что было еще более или менее понятно), а, скажем, о каком-нибудь, еще не прочитанном им, романе:
Вот проходит, откинув седую голову и обводя зал холодным взглядом, Борис Слуцкий. В юности я увлекался его стихами, многие помню до сиз пор наизусть. Позже мы познакомились в ялтинском Доме творчества. Он вслушался в мою фамилию, покатал ее по компьютерным закромам своей памяти и через десять секунд получил оттуда нужный ответ.
– Ага, помню. Говорят, вы написали интересный роман. «Зрелища», так?
– Да.
Я был польщен. Всё-иаки ползут, значит, слухи.
– Против чего роман?
Моя самодовольная улыбка начала затвердевать, как десна под наркозом.
– Вы меня разыгрываете?
– Нет, я серьезно.
– Разве можно писать роман «против чего-то»?
А для чего же еще люди пишут?
Твердый взгляд бывшего политрука полон неподдельного изумления…
– Ах, так. Ну, тогда будем считать, что роман против вас.
– О, это интересно. Расскажите.
Но я как-то сразу сник. Знакомство увяло.
Конечно, автор этого мемуарного отрывка зря так взбутетенился. Конечно, Борис в этом случае нарочно эпатировал, поддразнивал собеседника. Но это был не только эпатаж, не только дразнилка.
Во всяком случае, ответная его реплика («А для чего же еще люди пишут?») несла в себе немалую толику истинных его убеждений. И задавая этот свой неизменный вопрос («ПРОТИВ КОГО?», или: «ПРОТИВ ЧЕГО?») он и в самом деле полагал, что ответ на него лучше, точнее, чем на какой-либо иной, проявит самую суть обсуждаемого явления.
Велика ли разница?
Однажды я столкнулся с Борисом в своем подъезде – у лифта. Я решил было, что он идет ко мне, но оказалось, – не ко мне, а к Фазилю. (Тот жил тогда в точно такой же квартире, как моя, но – этажом выше). В руках у Бориса был внушительных размеров сверток. Он сказал, что это рукопись искандеровского "Сандро из Чегема", которую он только что прочел и вот, собирается вернуть автору.
А как раз в это самое время в "Новом мире" был напечатан сильно сокращенный и сильно изувеченный журнальный вариант «Сандро», который я, конечно, читать не стал (зачем, если я читал полный?), а Борис, как оказалось, прочел.
– Ну и как? Велика разница? – спросил я.
– Разница, – медленно начал Борис, видимо, стараясь подыскать как можно более точную формулировку, – как между живым х… ем и муляжом означенного органа, сделанным из папье-маше.
Слегка смутившись (не оттого, что прибег к ненормативной лексике, а потому, что, зная мои близкие отношения с Фазилем, пожалел, что высказался с чрезмерной откровенностью), он тут же добавил:
– Только вы ему, пожалуйста, этого не говорите.
Говорить об этом Фазилю я, конечно, и не собирался (зачем его огорчать?), но формулировке Бориса в душе обрадовался: вот, даже и он, "наш советский Слуцкий", тоже понимает, каким ублюдочным становится всё, что выварено в семи щелоках советской цензуры.
Без ладьи
Володя Файнберг – молодой поэт, тогдашний мой приятель, – попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым – по важности – было такое:
– Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним.
– Почему, Боря? – слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать. – Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?
– Мне поздно было менять мое литературное имя. Задолго до того как меня стали печатать, я был уже был широко известен в узких кругах. Ну, а кроме того, Слуцкий – фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.
Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму:
– Вы еврейский или русский?
– Я еврейский русский.
– Вы советский или Слуцкий?
– Я советский Слуцкий.
Этот коротенький шуточный стихотворный диалог был бы, наверно, самым метким ответом на упоминание князей Слуцких. Но в описываемые времена я этой эпиграммы еще не знал (а может быть, она еще даже и не была сочинена), поэтому ответил попросту, прозой:
– Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.
– Ну что ж, – сухо возразил Борис. – Если этот ваш Файнберг полагает, что он настолько сильный игрок, что может играть без ладьи, – пусть остается Файнбергом.
Тут уж спорить было нечего. Сам Борис безусловно играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал.
Я охотно дам вам рекомендацию
Это его убеждение, что с «бабушкой» (Софьей Власьевной) надо все-таки как-то ладить (другой «бабушки» ведь у нас нет, и никогда не будет), иногда возвращалось к нему в виде какого-нибудь весьма чувствительного щелчка. Или даже пощечины.
Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: Борис, молодой, совсем еще юный Андрюша Вознесенский – и я.
Я только что познакомил Бориса с Андреем, – делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу, – и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение.
– В Союз документы уже подали? – осведомился он в обычном своем начальственном, комиссарском стиле.
Андрей ответил, что находится в процессе. Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст.
Борис сказал:
– Я охотно дам вам рекомендацию.
– Нет-нет, спасибо, не надо, – неожиданно отреагировал Андрей. – Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.
Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ.
Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет! (Куняева, Передреева… Последнего даже не без моего участия). Но тут был случай особый.
Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:
– Вчера я был у Митурича, и – можете себе представить? – оказалось, что за тридцать лет я бы первый футурист, который его посетил.
Фраза показалась мне забавной и я отреагировал на нее юмористически:
– А вы разве футурист, Боря?
Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.
И вдруг – такой пассаж.
Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.
Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал, предельной небрезгливости.
Коммунист или челн партии?
Если вспомнить о другой, главной пощечине, которую ему вскоре суждено было получить, – это все-таки был мелкий щелчок. Но и та, главная (это была уже не пощечина, а наповал сразивший его смертельный удар) тоже была прямым следствием той же его готовности считаться с правилами игры, установленными… чуть было не написал – «Софьей Власьевной».
Большой ошибкой эта моя обмолвка бы не была. Но «Софьей Власьевной» у нас именовалась Советская Власть. А на сей раз речь пойдет об особых, более жестких «правилах игры», предназначенных не для всех советских людей, а только для передового их отряда – членов Коммунистической партии.
Однажды, когда речь зашла об Александре Межирове, одобрительно отозвавшись о знаменитом его стихотворении "Коммунисты, вперед!", Борис сказал:
– Но он – не коммунист. Коммунист – я. А он – член партии.
Быть коммунистом и членом Коммунистической партии, стало быть, не одно и то же. Быть может, даже первое со вторым не вполне совместимо. Но вся штука в том, что сам он тоже был членом партии. И – мало того! – к этому своему членству относился более чем серьезно.
Вот какую историю рассказал мне Фазиль Искандер.
Однажды он гулял с Борисом, и они с увлечением обсуждали какие-то жгучие тогдашние политические новости.
Вдруг Борис, спохватившись, спросил:
– Вы член партии?
Фазиль ответил, что нет.
– В таком случае, – сказал Борис, – я вынужден этот наш разговор прекратить. Обсуждать эту тему с беспартийными мы, члены партии, не имеем права.
Тут надо кое-что пояснить.
В то время (дело было вскоре после ХХ съезда) ЦК то и дело обращался к членам партии с разного рода закрытыми письмами, в которых постепенно приоткрывались всё новые и новые партийные секреты и тайны. Все наши партийные друзья, с которыми нам, беспартийным, случалось тогда встречаться и разговаривать, охотно этими секретами с нами делились, так что секреты эти секретами оставались недолго. Но Борис строго блюл партийную дисциплину, чем вызвал у простодушного Фазиля искреннее изумление.
О степени этого изумления можно судить по другому его рассказу, который я сейчас вспомнил, и не могу лишить себя удовольствия, не поделившись им с вами.
На родном своем сухумском базаре он заговорил с человеком, который продавал водительские права. Покупать он их не собирался (у него и машины-то не было), но из любопытства спросил:
– Сколько?
Тот ответил:
– Пять тысяч.
– А за три не отдашь? – спросил Фазиль. (Тоже, разумеется, из чистого любопытства).
Продавец обиделся:
– Что я тебе, партийный билет продаю?
Самое интересное в этом ответе, как объяснил мне Фазиль, было то, что цена партийного билета в его родном Сухуми составляла тогда ровно три тысячи рублей. В партию принимали преимущественно рабочих. И интеллигенту, которому для карьеры, или по иным каким-нибудь причинам (скажем, чтобы избежать очередного сокращения штатов) приспичило вступить в железные ряды, надо было уплатить (в виде взятки) именно такую сумму.
В какую партию его принимали
Некоторое, хотя и не вполне ясное представление о том, как Борис относился к своему членству в партии, дает такое его стихотворение:
Я засветло ушел в политотдел
и за полночь добрался до развалин,
где он располагался. Посидел,
газеты поглядел. Потом – позвали.
О нашей жизни и о смерти мыслящая,
всё знающая о добре и зле,
бригадная партийная комиссия
сидела прямо на сырой земле.
Свеча горела. При её огне
товарищи мои сидели старшие,
мою судьбу партийную решавшие,
и дельно говорили обо мне.
Один спросил:
– Не сдрейфишь?
Не сбрешешь?
– Не струсит, не солжет, —
другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
светить свече усердно помогал.
И немцы пять снарядов перегнали,
и кто-то крякнул про житьё-бытьё,
и вся война лежала перед нами,
и надо было выиграть её.
И понял я,
что клятвы не нарушу,
а захочу нарушить – не смогу.
Что я вовеки
не сбрешу,
не струшу,
не сдрейфлю,
не совру
и не солгу.
Руку крепко жали мне друзья
и говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
где лгать – нельзя
И трусом быть – нельзя.
Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть года – примерно – с 1957-го). И в разное время читал – и понимал – его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости. Потом – позже – как некий вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора – не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:
Когда в 1958 вышла «Память» Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует "Как меня принимали в партию" и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно "Как меня принимали в партию" ("… Где лгать нельзя и трусом быть нельзя") не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил). Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе.
"Пощечина", которую "партия дала самой себе", по мысли автора этой «Записи», заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось. Поняли, значит, что к чему.
В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого "в ряд" ОНИ все-таки не смогли. Вернее, – не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для НИХ чужим. Несмотря на то, что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не «несмотря», а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были – члены партии.
А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом, – то есть принадлежащим к той партии "где лгать нельзя и трусом быть нельзя", – на самом деле состоял он совсем в другой партии: той, в которой можно было оставаться лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.
Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошел.
«Этот случай во мне живет…»
Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов – взрывной волной – уничтожившем его самого:
Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не даёт.
Это – не поза, не поэтическая метафора. Тут всё – правда. Всё – кроме, разве, одной строчки. Даже не строчки – полустрочия: "Когда – не помню".
Он прекрасно помнил, где и когда имел место "этот случай", перевернувший всю его жизнь. И дело было совсем не в том, что он просто струсил, проявил робость, "дал слабину". Это бы еще ладно – с кем не бывает. Такое еще можно было бы себе простить.
Не мог он себе простить, как уже было сказано, что в этот критический момент повел себя как член той партии, негласный, неписаный устав которой приказал ему струсить и солгать.
Вот как это было.
Когда готовился шабаш, на котором братья-писатели должны были дружно проклясть и изгнать из своих рядов Пастернака, устроители этого важного партийно-государственного мероприятия были очень озабочены тем, чтобы свора проклинающих состояла не только из их цепных псов, чтобы был среди них хоть один истинный поэт, имя которого хоть что-нибудь значило бы и для читателя, и, может быть, даже для культурной элиты Запада.
Перетасовав свою жидкую колоду, они решили привлечь к этому делу Леонида Мартынова. Кто-то, видимо, вспомнил, что даже у настоящих поэтов "есть такой обычай – в круг сойдясь оплевывать друг друга". Вон даже и у Блока сказано, что и в его время, когда поэты собирались вместе, "каждый встречал другого надменной улыбкой"… Может быть, кто-нибудь из коллег даже намекнул, что Леонид Николаевич относится к Борису Леонидовичу, как нынче принято говорить, неоднозначно, полагая (в душе) себя, а не его первым поэтом России. Хорошо бы, решили они, воспользоваться этими его настроениями…
Но как?
Поговорить с этим отшельником напрямую? Что называется, без обиняков? Чего доброго, еще пошлет парламентеров куда подальше, и вся затея тут же и лопнет.
И тут они вспомнили про Слуцкого. Всем было известно, что Слуцкий с Мартыновым в добрых отношениях и даже, говорят, имеет на него некоторое влияние. А Слуцкий – как-никак – член партии. И если ему поручить это тонкое дело…
Сказано – сделано.
Позвали они его на свою тайную вечерю (как сказано у Галича, – "тут его цап-царап – и на партком"), и, подчиняясь партийной дисциплине, он согласился взять на себя эту тонкую дипломатическую миссию. И действительно уговорил Леонида Николаевича принять участие в той постыдной карательной акции.
Но Леонид Николаевич – натура нервная (поэт все-таки) – в последний момент взбрыкнул. Что же это, говорит: меня вы на это дело подбиваете, а сами – в сторону?
И тут уж Борису не оставалось ничего другого, как воздействовать на беспартийного собрата личным примером. ("Коммунисты, вперед!").
О его выступлении тогда ходило много слухов. Говорили, что из всех речей ораторов, участвовавших в травле, его речь была самой туманной и, как оценило это высокое партийное начальство, даже неоправданно мягкой.
Теперь все это перестало быть тайной, стенограмма того шабаша давно опубликована, и о том, что там происходило, мы можем судить уже не по слухам и рассказам очевидцев, а по точным документальным данным. Приведу из этой стенограммы лишь один небольшой отрывок.
Собрание подходит к концу. Зачитывается (разумеется, под аплодисменты) проект резолюции. Казалось бы, дело за малым: принять эту резолюцию, как водится, единогласно, и все тут.
Но вот тут-то как раз и началось самое чудовищное:
ГОЛОС С МЕСТА. Мне кажется, что в резолюции слово «космополит» надо заменить словом "предатель"…
ГОЛОСА. Правильно…
Р. АЗАРХ. В резолюции нужно сказать: "Творческое собрание писателей просит Советское правительство лишить Пастернака советского гражданства".
С. С. СМИРНОВ. Я думаю, здесь ясно выражено наше отношение, и дело Советского правительства принять окончательное решение…
ГОЛОС С МЕСТА. Почему Советское правительство должно решать само, без нас? Мы должны просить Советское правительство. И надо так и записать: "Просить Советское правительство…"
С. С. СМИРНОВ. Голосую: кто за то, чтобы вставить в резолюцию эту фразу?.. Кто против? Поправка принимается. Есть ли еще поправки?
ГОЛОС С МЕСТА. В резолюции есть такое место, что Пастернак давно оторвался от нашей действительности и народа. Фраза эта неправильна, так как он не был никогда связан с народом и действительностью.
В. ИНБЕР. Эстет и декадент – это чисто литературные определения. Это не заключает в себе будущего предателя. Это слабо сказано.
С. С. СМИРНОВ. По-моему, это сказано очень определенно…
Как видно из этой стенограммы, председательствующему С. С. Смирнову, старающемуся не выходить за рамки партийного задания, пришлось даже слегка отбиваться от напора энтузиастов, жаждущих еще большей крови.
Но речь Слуцкого отличалась не только от истерических визгов всех этих, особенно злобных шакалов.
Он не присоединился, как это сделал председательствующий С. С. Смирнов, к председателю КГБ Семичастному, который сказал о Пастернаке: "Свинья не сделает того, что он сделал. Он нагадил там, где ел". В отличие от В. Перцова он не утверждал, что Пастернак "не только вымышленная, преувеличенная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура". В отличие от К. Зелинского не уверял, что имя Пастернака – синоним войны. И не кричал истерически: "Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам здесь сегодня не нужен!"
Факт, однако, остается фактом: он был одним из них, принял участие в карательной акции, в этой постыдной травле. И до конца дней не мог себе этого простить. Думаю даже, что не слишком погрешу против истины, если скажу, что "этот случай" сильно способствовал тяжкой душевной болезни Бориса и сильно приблизил его смерть.
А всё потому, что, считая себя коммунистом, то есть человеком идеи, на самом деле был – членом партии, то есть членом банды.
«Я в ваших хороводах отплясал…»
Он давно уже знал, что той партии, в какую его принимали, больше нет. Может быть, даже уже понимал, что такой, какой он ее себе представлял, она и тогда, в 41-м, уже не была:
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву…
Последние две строки, конечно, о политике государственного антисемитизма, все прелести которой Борис уже почувствовал к тому времени на собственной шкуре. Но это был не единственный и даже не главный стимул, побудивший его написать такое стихотворение. Главным было то, что фундамент всего здания, которое он возводил, не щадя жизни, как выяснилось, стоял на "плывущем под ногами, на уходящем из под ног песке". Говоря проще, – сама идея, в которую он так беззаветно верил, оказалась фикцией.
Это было написано в 1957 году.
Вот как давно обозначилась трещина между подлинными его душевными склонностями и добровольно взятой им на себя ролью «вождя», «комиссара». Это была мина замедленного действия, которая – рано или поздно – не могла не взорваться. Так оно в конце концов и случилось:
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
Все ценности прошлого перечеркнуты. Осталась только вот эта, последняя ценность:
Уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
Вот он – итог. Конечный вывод, к которому пришел человек, гордившийся тем, что ему выпало быть не песчинкой, а творцом истории – разбивать казематы, кормить голодных, раздавать крестьянам графские земли…
Такая вот печальная диалектика.
Для чего был нужен СМЕРШ
Говорили о только что вышедшем и прочитанном нами обоими романе Владимира Богомолова «В августе 44-го». Роман это был литературным событием, о нем тогда много говорили, и он этого заслуживал. Во-первых, это была хорошая, добротная проза, что в те времена было большой редкостью. Жизненный материал, положенный в основу романа, автор знал досконально. И не по литературе, а по собственному своему военному опыту. Ну и, наконец, не последнее из достинств, обеспечивших этому роману его успех, был острый, крутой, можно даже сказать, детективный сюжет.
Борис эту книгу оценил высоко. И я, в общем, почти готов был с ним согласиться. Но меня в этом романе отталкивало отношение автора к главным его героям – особистам, смершевцам. Он их героизировал. Мало того! Только они в этом его романе и были настоящими героями. Солдаты и офицеры других родов войск в сравнении с ними выглядели жалко. Они мало что понимали в ситуации и своим вмешательством не то что не помогали смершевцам делать их героическую, высокопрофессиональную военную работу, но даже мешали.
Всё это я тогда воспринял как злую неправду, в свете того, что мы уже знали про этих героев, совсем не безобидную.
Борис с этими моими, высказанными, быть может, с излишней горячностью соображениями не согласился, Сказал, что у смершевцев на войне были свои задачи, с которыми они, в общем, успешно справлялись.
– Бросьте, Боря, – сказал я. – Мы же с вами прекрасно знаем, что главная задача, которую они успешно решали, состояла в том, чтобы арестовать и загнать в лагерь Солженицына.
Не могу сейчас вспомнить, ответил он на эту мою реплику или просто промолчал. Но если даже и промолчал, смысл этого его молчания был очевиден. Оно означало, что все эти мои наивные, ребяческие рассуждения даже и не заслуживают ответа.
О том, каковы были на этот счет его собственные мысли, я узнал позже.
«Я судил людей…»
В 41-м ему выпало служить, как он сам потом об этом говорил, «в карательных органах». В военкомате его числили по военно-учетной специальности «военюристом». Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал «дознавателем», следователем.
В стихах этот его жизненный опыт сперва выразился так:
Я сам свои сюжеты выбирал
И предпочтенья не отдам особого
Вам – вежливые волки – трибунал,
Вам – дерзкие волчата из Особого.
Я сам мистификатор и шпион.
Помпалача в глазах широкой публики.
Военный следователь. Из ворон.
Из вороненых воронов республики.
Пусть я голодный, ржавый и ободранный,
С душой, зажатою, как палец меж дверей,
Но я люблю карательные органы —
Из фанатиков, а не писарей.
Последние – ужасные! – строки должны, видимо означать, что «помпалача», фанатично убежденный в правоте своего жестокого дела, все-таки лучше тех, кто исполняет эту свою страшную службу равнодушно и холодно, для кого чужая жизнь ничего не значит. Но истинное его отношение к этой должности «помпалача», к которой и ему, волею обстоятельств, пришлось прикоснуться, прорвалось тут только в одной строчке – о душе, «зажатой, как палец меж дверей».
Позже он вернется к этому состоянию своей души. Но теперь осознает и выразит его уже по-иному:
С диким любопытством посмотрел
На меня
угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я – дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
Или переправлю под прицел?
Кто я – злейший враг иль первый друг
Для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
То ли обойдется вдруг?
Говорит какие-то слова
И в глаза мне смотрит,
Взгляд мой ловит,
Смотрит так, что сердце ломит
И кружится голова.
Говорю какие-то слова
И гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
Дознаваться или же расследовать.
Из этого непосредственного, живого чувства, вот из этого круженья головы и ломоты в сердце вырастает у него прочное убеждение:
Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.
Перечитывая (и переписывая) сейчас эти стихи, вспомнил такой случай.
В писательском Доме творчества в Коктебеле кормежка была такая же, как во всех других таких же домах, – нарпитовская. Но на сладкое к ужину иногда давали эклеры с заварным кремом, о которых наши – и не только наши – жены говорили, что таких теперь уже нигде больше не отведать. Они напоминают им те, что до войны продавались в знаменитом московском кондитерском магазине в Столешниковом переулке. А теперь даже и там таких уже не бывает.
Эклеры эти изготовлял местны старик-повар, каким-то чудом сохранивший ту, старую, довоенную – а может быть, даже и дореволюционную – традицию, какие-то старые рецепты, ну и, разумеется, сам бывший мастером этого дела самого высочайшего класса.
И вдруг – сенсация.
Старик проворовался. Украл восемь килограммов сливочного масла. И его будет судить выездная сессия суда, прямо вот здесь, в нашем Доме творчества.
В тот день, когда ожидали прибытия судьи и народных заседателей, с раннего утра на набережной возле столовой толпились взволнованные обитатели Дома. Разбившись на группы, они обсуждали событие. Мнения были разные. Кто говорил, что жалко старика, которому теперь грозит тюрьма. Кто – что так ему ворюге и надо. Женщины сокрушались, что никогда больше им уже не отведать этих изумительных эклеров, напоминавших им их довоенное детство.
Я сразу увидал Бориса. Он не примыкал ни к одной из групп, держался особняком. И, в отличие от всех собравшихся, одет был не по коктебельски: не в шортах и безрукавке навыпуск, как обычно, а в брюках и свежевыглаженной городской рубашке с длинными рукавами.
Когда я, подойдя к нему и поздоровавшись, спросил, по какому случаю он вдруг так вырядился, объяснил, что будет участвовать в судилище, защищать проворовавшегося старика.
Я удивился:
– Как же выбудете его защищать? Ведь он действительно украл…
Борис усмехнулся:
– Ну, есть много способов.
На заседание выездной сессии суда я не пошел (предпочел обычный ежедневный свой поход в Мертвую бухту) и адвокатской речи Бориса не слышал. Но за обедом он, очень собою довольный, сообщил, что, надавив на судью всей своей юридической эрудицией, добился, что дело переквалифицировали с самой опасной статьи («хищение социалистической собственности») на какую-то другую, более мягкую, и старик отделался условным приговором.
По-настоящему запомнилась мне в его рассказе только одна, но весьма красноречивая подробность.
То ли прокурор, то ли общественный обвинитель, в общем, кто-то из представлявших сторону обвинения, в своей речи сказал, что только что прошел пленум ЦК по вопросам сельского хозяйства. И на пленуме этом особенный упор был сделан на увеличение производства молочных продуктов, в том числе, конечно, и сливочного масла. И это обстоятельство усугубляет вину обвиняемого, поскольку украл он не что-нибудь, а именно масло. Вот если бы он украл что-нибудь другое, скажем, несколько метров ситца, вина его была бы не так велика. А в этом случае, в свете решений только что прошедшего пленума ЦК, никакой либерализм неуместен. Смягчение приговора противоречило бы линии партии.
Борис, владевший партийной фразеологией не хуже, чем юридической, легко отбил эту атаку. И тут, конечно, не малую службу сослужило ему его комиссарство.
«Значит, я могу рассчитывать?..»
Привычные комиссарские повадки по-прежнему оставались главной приметой его облика, да и всего его жизненного поведения. Но суть этого его комиссарства теперь была другая.
Вспоминаю такой, крепко мне запомнившийся, наш диалог.
ОН (строго). Почему я вчера не видел вас на похоронах Веры Михайловны Инбер?
Я. Потому что меня там не было.
ОН. А почему вас там не было?
Я (слегка растерявшись). Да ведь я с ней, в сущности, даже и не был знаком.
ОН. А вы ходите на похороны только своих знакомых?
Я. В общем, да.
ОН. Значит, я могу рассчитывать?
Я. Безусловно.
Последние две реплики (и его, и моя), были произнесены как бы «в тоне юмора». Но было в них и что-то более серьезное. Что-то похожее на обещание, которое дав, уже нельзя было не исполнить.
Конец ознакомительного фрагмента.