Часть I
В зеркале языка
Глава 1
Названия цветов радуги
Лондон, 1858 г. Первого июля Линнеевское общество в своей великолепной новой штаб-квартире в Берлингтон-хаус на Пикадилли будет слушать доклад по трудам Чарлза Дарвина и Альфреда Рассела Уоллеса, вместе представляющих теорию эволюции путем естественного отбора. Вскоре взметнется пламя и озарит интеллектуальный небосвод, не оставив в неприкосновенности ни одного уголка человеческого разума. Но хотя пожар дарвинизма довольно скоро настигнет нас, мы начнем не совсем с этого места. Наша история начнется несколькими месяцами ранее и несколькими улицами дальше, в Вестминстере, с довольно неожиданным героем. В сорок девять лет он уже видный политик, член парламента от Оксфордского университета, бывший канцлер казначейства. Но ему еще десять лет до поста премьер-министра и еще дольше – до признания одним из самых великих государственных мужей Великобритании. Надо сказать, последние три года достопочтенный Уильям Юарт Гладстон томился на скамье оппозиции. Но он не зря провел время.
Со всей своей легендарной энергией он посвящает досуг царству разума и всепоглощающей мыслительной страсти: античному барду, который «основал для рода человеческого высокую должность поэта и который построил на собственных принципах такое возвышенное и прочное здание, что оно до сих пор высится недостижимо над делом рук не только обыкновенных, но даже и многих необыкновенных людей»[29]. Эпические поэмы Гомера для Гладстона – не что иное, как «самое выдающееся явление во всей истории собственно человеческой культуры»[30]. «Илиада» и «Одиссея» были всю жизнь его друзьями и приютом в мире литературы со времен обучения в Итоне. Но для Гладстона, человека глубоко религиозного, поэмы Гомера были больше, чем просто литература.[31] Они были его второй Библией, идеальной энциклопедией человеческого характера и опыта, показывающей природу людей в самой замечательной форме, которая только возможна без христианского откровения.
Монументальный oeuvre[32] Гладстона «Гомер и его время» выходит как раз в марте того же года. Три солидных тома общим объемом свыше 1700 страниц охватывали энциклопедический спектр тем, от географии «Одиссеи» до чувства прекрасного у Гомера, от положения женщин в обществе того времени до моральной характеристики Елены. Одна скромная глава, упрятанная в конец последнего тома, посвящена любопытной и, казалось бы, маловажной теме: «Восприятие и использование цвета у Гомера». Тщательное изучение «Илиады» и «Одиссеи» показало, что в описаниях цветов у Гомера есть нечто неправильное, и выводы, к которым приходит Гладстон, столь радикальны и удивительны, что его современники оказались совершенно к ним не готовы и в основном их проигнорировали. Но пройдет время, и загадка Гладстона снарядит тысячи кораблей в научное путешествие, заметно повлияет на развитие по крайней мере трех академических дисциплин и разожжет войну за контроль над языком между природой и культурой, которой и через 150 лет не видно конца.
Уильям Юарт Гладстон (1809–1898)
Даже во времена, когда сочетание политической власти и величия разума было делом значительно более привычным, исследования Гладстона по Гомеру казались чем-то из ряда вон выходящим. В конце концов, он был активным политиком, и все же его трехтомное сочинение было, несомненно, не меньшим достижением, чем итоговый труд университетского профессора, посвятившего всю жизнь исследованию этой темы. У некоторых, особенно у коллег-политиков, привязанность Гладстона к классикам вызывала недовольство. «Ты так погряз в вопросах о Гомере и греческих словах, – пенял ему однопартиец, – что не читаешь газет и не чувствуешь пульса наших сторонников»[33].
Но для широкой публики виртуозная гомерология Гладстона была предметом восхищения и обожания. Представленный в «Таймс» обзор книги Гладстона[34] был таким длинным, что его пришлось печатать в двух выпусках, и он занял бы в книге такого формата более 30 страниц. Эрудиция Гладстона не переставала впечатлять и интеллектуальные круги. «Немного в Европе общественных деятелей[35], – гласил вердикт одного профессора, – столь ясно мыслящих, зорких и высокообразованных, как мистер Гладстон». В последующие годы корифеи науки в Британии и даже на континенте неоднократно посвящали книги Гладстону – «государственному деятелю, оратору и ученому»[36], «неустанно призывающему изучать Гомера».
Конечно, тут было одно «но». В то время как поразительную ученость Гладстона, его владение текстом и логическими средствами повсюду восхваляли, реакция на многие его оригинальные идеи была совершенно уничтожающей. Лорд Альфред Теннисон писал: «Большинство людей думает, что [Гладстон] слегка помешался на своем хобби»[37]. Профессор греческого языка в Эдинбургском университете объяснял своим студентам, что «мистер Гладстон может быть умным, вдохновенным, самым оригинальным и тонким толкователем Гомера[38] – всегда красноречивым и даже блистательным; но ему не хватает обоснованности. Его логика слаба, даже незрела, его тактические ходы, хотя полны изящества и блеска, совершенно лишены трезвости, осторожности и даже здравого смысла». Карл Маркс, сам горячо любивший греческую литературу и человек прямолинейный, писал Энгельсу, что книга Гладстона «доказывает неспособность англичан создать что-либо ценное в филологии»[39]. А эпический обзор в «Таймс» (анонимный, как тогда водилось) путается в изощренных иносказаниях, чтобы не назвать Гладстона дураком в открытую. Обзор начинается заявлением, что «мистер Гладстон чрезвычайно умен. Но, к несчастью для чрезмерного ума, он наглядно иллюстрирует истинность поговорки, что противоположности сходятся». В завершение, почти через тринадцать тысяч слов, автор высказывает сожаление, что «такая мощь – и без результата, такая гениальность – не уравновешена, такая плодовитость – сплошные сорняки и такое красноречие – как медь звенящая и кимвал бряцающий».
Что же было не так с «Гомером» Гладстона? Для начала Гладстон совершил смертный грех – принял Гомера слишком всерьез. Он «благоговел перед ним, словно раввин», язвила «Таймс». В эпоху, которая гордилась своим вновь открытым скептицизмом, когда даже авторитет и авторство
Священного Писания стали подвергаться скальпелю немецкой текстологии, Гладстон маршировал под другой барабан. Он с порога отвергал теории, весьма модные в то время, что такого поэта, как Гомер, никогда не было и что «Илиада» и «Одиссея» были, как лоскутное одеяло, собраны из многих популярных баллад разных поэтов в разные времена. Он считал, что «Илиада» и «Одиссея» написаны одним невероятно гениальным поэтом: «Я нашел в схеме „Илиады“ довольно красоты, порядка и стройности, чтобы она стала независимым свидетельством существования личности и индивидуальности Гомера как автора».[40]
Еще ужаснее казалось критикам настойчивое утверждение Гладстона, что в основе фабулы «Илиады» лежит исторический факт. Придавать какую-либо историческую ценность рассказу о десятилетней осаде городка, называвшегося Илион или Троя, после похищения греческой царицы троянским царевичем Парисом, также известным как Александр, просвещенные ученые мужи 1858 года считали детской доверчивостью. Как было сказано в «Таймс», эти рассказы «приняты всем человечеством как вымысел, почти того же порядка, что и баллады о короле Артуре». Излишне упоминать, что все это происходило за 12 лет до того, как Генрих Шлиман в самом деле нашел Трою в кургане над Дарданеллами; до того, как он раскопал дворец в Микенах, родном городе предводителя греков Агамемнона; до того, как стало ясно, что и Троя, и Микены были богатыми и могущественными городами в одно и то же время в конце второго тысячелетия до нашей эры; до более поздних раскопок, показавших, что Троя была разрушена сильнейшим пожаром вскоре после 1200 г. до н. э.; до того, как на раскопках были найдены метательные камни и другое оружие, доказывающее вражескую осаду; до того, как был выкопан глиняный документ, который оказался договором между хеттским царем и землей Уилуса; до того, как эта самая Уилуса была надежно идентифицирована как не что иное, как гомеровский Илиос (Илион); до того, как правитель Уилусы, которого в договоре называют Алаксанду, мог быть, таким образом, соотнесен с гомеровским Александром, троянским царевичем; до того – короче – как убеждение Гладстона, что «Илиада» была чем-то большим, чем лоскутки придуманных мифов, оказалось куда менее беспочвенным, чем воображали его современники.
Однако в том, что касается религии у Гомера, трудно относиться к Гладстону снисходительно, как сейчас, так и при жизни его современников. Гладстон был не первым и не последним из великих умов, чей религиозный пыл завел их в такие дебри, но попытки соединить языческий пантеон Гомера с христианским «Символом веры» выглядели особенно неудачно. Гладстон считал, что на заре истории человечеству было явлено откровение истинного Бога и, хотя знание этого божественного откровения позже исчезло и было извращено языческими ересями, следы его можно обнаружить в греческой мифологии. Он не обошел вниманием ни одного бога, силясь найти христианскую истину в пантеоне Гомера. Как пишет «Таймс», Гладстон «положил все силы на то, чтобы найти на Олимпе бога Авраама, пришедшего из Ура Халдейского, и бога Мелхиседека, пребывавшего в Салиме». Гладстон утверждал, например, что традиция тройственного божества оставила следы в греческой мифологии и проявлялась в делении мира натрое – между Зевсом, Посейдоном и Аидом. Он заявлял, что Аполлон представляет многие качества Самого Христа, и даже заходил так далеко, что предполагал, что мать Аполлона Латона (Лето) представляет Пресвятую Деву.[41] «Таймс» не дала ввести себя в заблуждение: «Совершенно честный в своих намерениях, он выстраивает теорию и, независимо от того, насколько она смехотворна в реальности, делает ее убедительной в споре. Уж слишком он умен!»
Решимость Гладстона крестить древних греков оказала «Гомеру и его времени» медвежью услугу, так как из-за его религиозных заблуждений и фантазий было намного проще дискредитировать прочие его идеи. Это крайне прискорбно, потому что, хотя Гладстон и не вычислил, сколько ангелов может плясать на острие Ахиллесова копья, вменявшееся ему в вину слишком серьезное отношение к Гомеру вознесло его высоко над умственным горизонтом большинства его современников. Гладстон не считал рассказ Гомера точным изображением исторических событий, но, в отличие от критиков, он понимал, что поэмы отражают знания, верования и традиции своего времени и таким образом являются ценнейшим историческим источником, сокровищницей знаний для изучения древнегреческой жизни и мышления, авторитетным источником, тем более достоверным, что эта авторитетность бессознательна, адресована не потомкам, а современникам самого Гомера. Подробнейший анализ Гладстоном того, что говорится в поэмах и – что иногда еще важнее – чего там не говорится, привел его к замечательным открытиям, касающимся культурного мира древних греков. Самые потрясающие из этих находок касаются цветового языка Гомера.
Для читателя, привычного к тиши да глади современных академических писаний, чтение главы о цветах у Гладстона станет просто потрясением – от встречи с необыкновенным умом.[42] Испытываешь благоговейный трепет перед оригинальностью, смелостью, тончайшим анализом и тем дух захватывающим ощущением, что каждый аргумент читателя, каждое его возражение Гладстон всегда опережает на два шага и подготовил многостраничный ответ еще до того, как оппонент успевает об этом подумать. Тем более поразительным кажется неожиданное заключение, к которому приходит Гладстон в результате своих изысканий. Если позволить себе некоторый анахронизм, можно сказать: он утверждал, что Гомер и его современники воспринимали мир в каком-то смысле ближе к черно-белому кино, чем к цветному.
На первый взгляд, утверждение Гладстона о том, что чувство цвета у греков отличалось от нашего, кажется столь же неправдоподобным, как и его идеи о христоподобном Аполлоне или Марии-Латоне. Ибо как мог так измениться базовый аспект человеческого восприятия? Никто, конечно, не отрицает, что между миром Гомера и нашим утекло много воды: за тысячелетия, разделяющие нас, возвышались и рушились империи, приходили и уходили религии и идеологии, наука и технология преобразовали наши интеллектуальные горизонты и почти всю обыденную жизнь до неузнаваемости. Но если в этом громадном море перемен мы и можем найти хоть одну гавань стабильности, один аспект жизни, оставшийся точно таким же, как и во времена Гомера – и даже в незапамятные времена, – то это будет, конечно, способность наслаждаться богатыми красками природы: синевой моря и неба, пылающим багрянцем восхода, зеленью свежей листвы. Если можно словом представить скалу стабильности в потоке человеческого опыта, то, несомненно, это будет вопрос всех времен: «Папа, почему небо голубое?»
А будет ли? Признак незаурядного ума – его способность задавать вопросы о самоочевидном, и тщательное исследование Гладстоном «Илиады» и «Одиссеи» не оставило места для сомнения, что у Гомера в описании цветов была какая-то очень серьезная неправильность. Вероятно, самый подозрительный пример – то, как Гомер говорит о цвете моря. Возможно, самая знаменитая фраза из всей «Илиады» и «Одиссеи», которая в ходу до сих пор, – это бессмертный цветовой эпитет, «виноцветное море». Но давайте на минуточку рассмотрим это описание с дотошным буквализмом Гладстона. Как это часто бывает, «виноцветное» – уже деяние спасительной интерпретации при переводе[43], потому что на самом деле Гомер говорит omops, что буквально значит «выглядит, как вино» (omos – это «вино», а op – корень «видеть»). Но какое отношение цвет моря имеет к вину? В качестве ответа на простой вопрос Гладстона ученые, чтобы устранить затруднение, предложили все виды вообразимых и невообразимых теорий. Самым частым ответом было предположение, что Гомер, должно быть, имел в виду глубокий пурпурно-алый оттенок, какой бывает у волнующегося моря на рассвете или закате. Увы, но ничто не указывает, что Гомер использовал этот эпитет именно для рассветного или закатного моря. Также предполагалось, явно со всей серьезностью, что море иногда может покраснеть из-за водорослей определенных видов.[44] Другой ученый, отчаявшись изобразить море красным, попытался вместо этого сделать синим вино и заявил, что «синие и фиолетовые оттенки видны в некоторых винах южных регионов, и особенно в уксусе из домашних вин»[45].
Не стоит задерживаться на том, почему все эти теории не содержат ни вина, ни воды. Но был и иной метод для обхода затруднения, который был применен многими уважающими себя комментаторами и который заслуживает некоторого пояснения. Он состоял в апелляции к безотказной защите от любой буквалистской критики: поэтической вольности. Один видный специалист по классической филологии, например, подкалывал Гладстона заявлением, что «если кто-то скажет, что менестрелю не хватало органа цвета, потому что он обозначал море этим неопределенным словом, я в ответ скажу, что критику не хватает органа поэтичности»[46]. Но когда все уже сказано и спето, элегантное тщеславие порицаний критиков не выдерживает изощренного буквализма Гладстона, так как его уверенный анализ не исключил возможности, что поэтическая вольность может объяснять странности в Гомеровых описаниях цвета. Гладстон не был глух к поэзии и хорошо знал такой хитрый эффект, какой называл «усилением цветовых эпитетов». Но он также понимал, что если бы несообразности были только дерзким упражнением в поэтическом искусстве, то усиление было бы скорее исключением, чем правилом, иначе в результате получилась бы не вольность, а путаница. И он показал (используя методы, которые сейчас сочли бы образцом системного анализа текста, но они высмеивались одним из критиков – современников Гладстона как бухгалтерское мышление «прирожденного канцлера казначейства»[47]), что эта расплывчатость в гомеровском описании цветов была правилом, а не исключением. Чтобы доказать это, Гладстон предлагает набор свидетельств, состоящий из пяти главных пунктов:
I. Использование одного и того же слова для обозначения цветов, совершенно разных в нашем понимании.
II. Описание одного и того же объекта такими цветовыми эпитетами, которые абсолютно не сочетаются друг с другом.
III. Цвет описывается слишком мало или не описывается вовсе в тех случаях, где мы могли бы с уверенностью ожидать его появления.
IV. Обширное преобладание самых простых цветов, черного и белого, над всеми остальными.
V. Малый размер гомеровского цветового словаря.
Далее для обоснования этих пунктов он приводит больше тридцати страниц примеров, из которых я назову лишь несколько. Рассмотрим сначала, какие еще объекты Гомер описывает как имеющие сходство с вином. Кроме моря, единственным, что Гомер называет «виноцветным», оказываются… быки. И никакие филологические сальто критиков не смогут поспорить в убедительности с простым заключением Гладстона: «Существует немалая трудность в совмещении этих двух употреблений с идеей общего цвета. Море – синее, серое или зеленое. Быки – черные, гнедые или коричневые».
Или что можно сделать с цветочным оттенком «фиолетовый» (ioeis), который Гомер использует для обозначения цвета… моря. (Фраза Гомера ioeidea ponton переводится по-разному – как захочется переводчику – как «лиловое море», «пурпурный океан» или «фиолетовые глубины».) И неужели опять-таки поэтическая вольность позволяет Гомеру использовать тот же цвет для описания овец в пещере Циклопа, «очень больших и прекрасных, с фиалковотемною шерстью»?[48] Если бы, скажем, Гомер упомянул черных овец, противопоставляя их белым, то можно было бы допустить, что «черные овцы» были на самом деле не черными, а темно-темно-коричневыми. Но фиолетовые? Или как насчет другого эпизода в «Илиаде», где Гомер словом «фиолетовое» описывает железо?[49] И если все фиолетовые моря, фиолетовых овец и фиолетовое железо считать поэтическими вольностями, то что делать с другим пассажем, где Гомер сравнивает темные волосы Одиссея с цветом гиацинта?
Употребление Гомером слова chlôros не менее странно. В более позднем греческом chlôros означает просто «зеленый» (и это значение породило известные научные термины – например, пигмент хлорофилл и зеленоватый газ хлор). Но Гомер использует это слово в разнообразных смыслах, которые плохо сочетаются с зеленью. Чаще всего chlôros появляется при описании лиц, бледных от страха. Хотя это может быть всего лишь метафорой, chlôros также используется для свежих прутьев и для дубинки из дерева оливы у Циклопа. Прутья и древесина оливы нам сейчас покажутся коричневыми или серыми, но с некоторой натяжкой мы можем признать за Гомером право сомневаться в этом. Но всему есть предел, когда Гомер прилагает то же слово к описанию меда. Поднимите руку, кто когда-нибудь видел зеленый мед!
Но доказательства Гладстона только начинаются. Его второй пункт гласит, что Гомер часто описывает один и тот же объект несовместимыми цветовыми терминами. Железо, например, в одном пассаже названо «фиолетовым», в остальных местах «серым», а еще в одном случае – aithôn, словом, которое также относится к масти коней, львов и быков.
Следующий пункт Гладстона – то, как поразительно бедны цветом звучные стихи Гомера. Пролистайте сборники современной поэзии, и краски там бросятся вам в глаза. Найдется ли уважающий себя поэт, который не черпал бы вдохновение из «полей зеленых, голубых равнин небесных»?[50] Чьи стихи не праздновали то время года, когда «фиалка голубая, / И желтый дрок, и львиный зев, / И маргаритка полевая / Цветут, луга ковром одев…»?[51]
Гете писал, что никто не может оставаться глух к зову красок, которые повсюду на всем, что видно в природе.[52] Но Гомер, похоже, мог. Возьмите его описания лошадей. Для нас, объясняет Гладстон, «цвет у лошадей такая заметная штука, что если их вообще отличать друг от друга, то кажется, что он так и рвется в описание. Очень заметно, что, хотя Гомер так любил коня, что не уставал от всего сердца использовать его для поэтических целей, во всех воодушевленных и красивых описаниях этого животного цвет так мало проявляется». Молчания Гомера по поводу цвета неба не заметить еще сложнее. Здесь, говорит Гладстон, «Гомер имел перед собой самый совершенный образец синевы. Но он ни разу так не описывал небо. Его небо – звездное, или широкое, или великое, или железное, или медное; но оно никогда не синее».[53]
Не то чтобы Гомер не интересовался природой; он, в конце концов, был известен как внимательный наблюдатель мира, и его обожали за яркие сравнения и подробные описания животных и явлений природы.
Стечение воинов к месту сбора, например, уподоблено роению пчел:
народы же реяли к сонму,
Словно как пчелы, из горных пещер вылетая роями,
Мчатся густые, всечасно за купою новая купа;
В образе гроздий они над цветами весенними вьются,
Или то здесь, несчетной толпою, то там пролетают…[54]
Отряды солдат, шумно выходящих на равнину, описаны так:
Их племена, как птиц перелетных несчетные стаи,
Диких гусей, журавлей иль стада лебедей долговыйных
В злачном Азийском лугу, при Каистре широко текущем,
Вьются туда и сюда и плесканием крыл веселятся,
С криком садятся противу сидящих и луг оглашают…
Гомер особенно зорко подмечал игру света, все, что сверкает, мерцает и блестит:
Словно огонь истребительный, вспыхнув на горных вершинах,
Лес беспредельный палит и далеко заревом светит, -
Так, при движении воинств, от пышной их меди чудесной
Блеск лучезарный кругом восходил по эфиру до неба.[55]
Поскольку в сравнениях Гомера так богато используются все чувственные образы, говорит Гладстон, мы могли бы ожидать, что цвет окажется частой и заметной их составляющей. И однако же:
…мак в цветнике наклоняет голову набок,
Пышный, плодом отягченный и крупною влагой весенней…[56]
Здесь нет ни намека на алый. Его весенние цветы во множестве растут в поле, но их цвет не виден. Его поля могут быть «тучны от зерна» или «увлажнены летним дождем», но их оттенок не описывается. Вершины могут быть «лесистыми», а леса «глубокими», «темными» или «тенистыми», но они не зеленые.
Четвертый пункт у Гладстона – существенное преобладание «самых простых цветов», черного и белого, надо всеми остальными. Он подсчитал, что Гомер употребляет прилагательное melas (черный) примерно 170 раз в двух поэмах, и это даже без учета примеров с соответствующими глаголами, типа «чернеть», когда идет описание моря:
Словно как Зефир порывистый по морю зыбь разливает,
Если он вдруг подымается: море чернеет под нею[57].
Слова, означающие «белый», появляются около ста раз. В отличие от этого изобилия, слово erythros («красный») появляется тринадцать раз, xanthos («желтый») с трудом обнаруживается десять раз, ioeis («фиолетовый») шесть раз, а прочие цвета и того реже.
И, наконец, Гладстон перерывает поэмы Гомера вдоль и поперек в поисках того, чего там нет, и обнаруживает, что даже некоторые элементарные первичные цвета, которые, как он говорит, «были определены для нас Природой»[58], вообще там не появляются. Больше всего впечатляет отсутствие какого бы то ни было слова, которое могло бы значить «синий». Слово kuaneos, которое на более поздних этапах развития греческого языка означало синеву, появляется в поэмах, но для Гомера оно значит лишь «темный», потому что он использует его не для неба и не для моря, а только для описания бровей Зевса, волос Гектора или темной тучи. Зеленый тоже едва упомянут, потому что слово chlôros в основном применяется к незеленым вещам, и, однако, в поэмах нет другого слова, которое можно было бы счесть обозначающим этот совершенно обычный цвет. И непохоже, чтобы в палитре Гомера было что-то эквивалентное нашему оранжевому или розовому.
Когда Гладстон заканчивает приводить доказательства, любой хоть сколько-нибудь непредвзятый читатель вынужден будет принять, что здесь имеет место нечто куда более серьезное, чем просто некоторая поэтическая вольность. Напрашивается вывод, что отношения Гомера с цветом совершенно не складываются: он может часто говорить о свете и яркости, но редко выходит за пределы серой шкалы во все богатство спектра. В тех случаях, когда цвета упоминаются, они часто неясны и весьма несообразны: море у него «виноцветное», а когда не «виноцветное», то фиолетовое, прямо как его же овцы. Мед у него зеленый, а южное небо – какое угодно, только не синее.
Согласно позднейшей легенде, Гомер, как всякий порядочный бард, был слепым. Но Гладстон уделяет этой истории мало внимания. Описания Гомера – во всем, за исключением цвета, – такие живые, что их никогда не смог бы придумать человек, который сам не видит мир. Более того, Гладстон доказывает, что странности в «Илиаде» и «Одиссее» не могут проистекать из каких-либо личных особенностей Гомера. Начнем с того, что если бы Гомер был исключением среди своих современников, то, конечно, его неудачные описания резали бы им слух и были бы исправлены. Этого не только не произошло, но похоже, что следы тех же самых странностей еще изобиловали среди древних греков даже спустя столетия. «Фиолетовые волосы», например, были использованы в описании в поэмах Пиндара в V в. до н. э. Гладстон фактически показывает, что цветовые описания более поздних греческих авторов, даже если не такие неполные, как у Гомера, «продолжают оставаться и слабыми, и неопределенными настолько, что теперь это кажется весьма удивительным»[59]. Значит, что бы ни было не так с Гомером, оно должно было поразить его современников и даже несколько следующих поколений. И как все это можно объяснить?
Решение этой головоломки, предложенное Гладстоном, было столь радикальным и странным, что он и сам серьезно сомневался, включать ли его в свою книгу. Двадцать лет спустя он вспоминал, что все-таки опубликовал его, но «только после представления фактов на рассмотрение нескольким очень компетентным судьям. Ибо дело это, как оказалось, вызвало чрезвычайно интересные вопросы, относящиеся к общей структуре человеческих органов и к законам наследственного роста»[60]. Еще более удивительно то обстоятельство, что, высказывая свое предположение, он никогда не слышал о цветовой слепоте. Несмотря на то, что, как мы увидим, это состояние довольно скоро станет известным, в 1858 году широкая публика еще не была знакома с явлением цветовой слепоты, и даже те немногие специалисты, которые о ней знали, вряд ли понимали, что это такое. И все же то, что предполагал Гладстон, не прибегая к соответствующему термину, было не что иное, как всеобщая цветовая слепота среди древних греков.
Чувствительность к цветовым различиям, полагал Гладстон, это способность, которая полностью развилась лишь в недавней истории. Как он писал, «орган цвета и цветовые представления были слабо развиты у греков героической эпохи».[61] Современники Гомера, утверждал Гладстон, видели мир в первую очередь через противопоставление света и тьмы, а цвета радуги казались им лишь неразличимыми переходами между двумя крайностями в виде белого и черного. Или, если быть более точными, они видели мир черно-белым с вкраплениями красного, потому что Гладстон признавал, что чувство цвета только развивалось во времена Гомера и дошло до включения красных тонов. Это подтверждается тем фактом, что в ограниченном цветовом словаре Гомера активно используется красный и основное слово с этим значением, erythros, в отличие от прочих цветовых терминов, применяется только для красных вещей – таких как кровь, вино или медь.
Неразвитость цветового восприятия, утверждает Гладстон, может сразу объяснить, почему у Гомера такие живые и поэтичные представления о свете и тьме и в то же время такая сдержанность по отношению к спектральным цветам. Более того, кажущиеся неуместными цветовые эпитеты Гомера теперь «встанут на место, и мы найдем, что поэт использовал их, со своей точки зрения, с великой силой и действенностью». Потому что если его «фиалково-темный» или «виноцветный» следует понимать как описание не конкретных оттенков, а лишь степени затемненности, тогда обозначения вроде «фиалково-темной овцы» или «виноцветного моря» больше не кажутся такими странными. Сходным образом «зеленый мед» Гомера становится куда более аппетитным, если мы допустим, что то, что заметил его глаз, был определенный вид светлого тона, а не конкретный спектральный цвет. Этимологически chlôros происходит от слова, означающего «молодую травку», которая обычно свежего ярко-зеленого цвета. Но если различение оттенков между зеленым, желтым и светло-коричневым не имело большого значения во времена Гомера, то первой ассоциацией с chlôros была бы не зелень молодой поросли, а скорее ее бледность и свежесть. А раз так, заключает Гладстон, то тогда использование слова chlôros для описания (желтого) меда или (коричневых) свеженаломанных прутьев обретает смысл.
Гладстон хорошо понимает, насколько удивительна предложенная им идея, и для убедительности привлекает эволюционное объяснение того, как чувствительность к цветам могла усиливаться в череде поколений. Тысячелетие за тысячелетием человеческий глаз «обучался» видеть цвета, и именно поэтому, полагает Гладстон, это кажется нам таким естественным: «Восприятие, такое легкое и знакомое нам, есть результат медленного, основанного на традициях возрастающего знания и упражнения человеческого органа, которое началось задолго до того, как мы заняли наше место в череде поколений».[62]
Способность глаза воспринимать и улавливать отличия в цвете, предполагает он, может улучшаться с практикой, и эти приобретенные улучшения затем передаются потомству. Следующее поколение, таким образом, рождается с повышенной чувствительностью к цвету, которая может и дальше расти при продолжающихся упражнениях. Эти последующие улучшения передаются следующему поколению и так далее.
Но почему, спросите вы, это постепенное улучшение цветового зрения не началось значительно раньше времен Гомера? Почему этому прогрессу пришлось так долго ждать, прежде чем начаться, при том что с незапамятных времен в глаза бросались многие яркие и красивые предметы? Ответ Гладстона виртуозно изобретателен, но почти так же странен, как положение дел, которое он желает объяснить. Его теория состоит в том, что цвет – в отвлечении от окрашенного в этот цвет объекта – может начать что-то значить для людей, только когда они овладели красками и красителями.
Восприятие цвета – свойство, не зависящее от конкретного материала, – таким образом, могло развиваться лишь рука об руку со способностью произвольно манипулировать с цветом. И эта способность, замечает он, вряд ли существовала во времена Гомера: искусство окрашивания еще только зарождалось, выращивание цветов не практиковалось, и почти все ярко окрашенные объекты, которые мы считаем само собой разумеющимися, полностью отсутствовали.
Этот дефицит рукотворных цветных предметов особенно поражает в случае синего. Конечно, средиземноморское небо было таким же сапфировым при Гомере, а берег – таким же Лазурным. Но в то время как наши глаза привыкли видеть все виды синих материальных объектов, всех мыслимых оттенков – от бледной голубизны льда до самого глубокого ультрамарина, современники Гомера могли прожить всю жизнь, ни разу не увидев ни одного синего предмета. Голубые глаза, объясняет Гладстон, были редки, как и по-настоящему синие цветы, а синие красители, которые очень сложны в изготовлении, – практически неизвестны.
Простого бессистемного воздействия природных цветов, заключает Гладстон, может быть недостаточно, чтобы запустить продолжающееся из поколения в поколение упражнение цветного зрения. Для этого нужно подвергать глаз воздействию методически упорядоченных тонов и оттенков. По его мнению, «глазу, возможно, необходимо познакомиться с упорядоченной системой цветов, чтобы начать воспринимать любой из них».[63]
При столь малом опыте произвольного управления и манипулирования цветом и столь малой надобности осознавать цвет материалов как отдельное их свойство, постепенное улучшение в восприятии цвета во времена Гомера едва началось. «Орган зрения был дан Гомеру лишь в зачаточном состоянии, а у нас он полностью развился. Он настолько полно развит, что ребенок трех лет в нашей детской знает, то есть видит, больше цветов, чем человек, который основал для нас высокую должность поэта».[64]
Что мы можем извлечь из теории Гладстона? Приговор его современников был недвусмысленным: над его заявлениями почти везде издевались как над фантазиями переусердствовавшего буквалиста, а странности, которые он выявил, отметали как поэтические вольности или как подтверждение легенды о слепоте Гомера, или как и то и другое. Однако мы, пользуясь преимуществами взгляда из будущего, можем вынести не столь однозначный вердикт. В некоторых отношениях Гладстон был настолько точен и проницателен, что было бы недостаточно назвать его лишь «опередившим свое время».[65] Справедливее было бы сказать, что отдельные части его блестящего анализа можно и сегодня, спустя 150 лет, практически без изменений включить в краткую всемирную историю искусства. Но в других отношениях Гладстон совершенно заблуждался. В своих предположениях об отношениях между языком и восприятием он допустил принципиальную ошибку, но в ней он далеко не одинок. Как мы увидим в дальнейшем, филологам, антропологам и даже естествоиспытателям потребовались десятилетия, чтобы освободиться от этой ошибки и перестать недооценивать силу культуры.
Глава 2
Погоня за миражом
Осенью 1867 года знаменитые ученые-естественники со всей Германии собрались во Франкфурте на Ассамблею немецких натуралистов и врачей. Времена были удивительные: мир в 1867-м мало походил на тот, что был девятью годами ранее, когда Гладстон опубликовал свои исследования по Гомеру. Ибо к этому времени вышло «Происхождение видов», и дарвинизм покорил общественный разум. Как позднее писал Джордж Бернард Шоу, «всякий, кто имел мнение, чтобы его изменить, изменил его». В эти первые, головокружительные, годы дарвинистской революции собравшиеся на ассамблее ученые могли бы служить иллюстрацией для всех возможных эволюционных представлений. Но тема доклада на заключительном пленарном заседании, даже по меркам того времени, должна была показаться необычной: «О чувстве цвета в первобытную эпоху и его эволюции»[66]. Еще более необычной, чем название, была личность стоявшего на трибуне: честь выступить на заключительном заседании выпала человеку, который не был ни естествоиспытателем, ни врачом, – он был ортодоксальным иудеем и не достиг еще на тот момент сорока лет.
И действительно, филолог Лазарь Гейгер мало походил на обычного человека. Он родился в 1829 году в известной франкфуртской семье раввинов и ученых. Его дядя Авраам Гейгер был светилом реформистского движения, полностью изменившего в XIX веке германское еврейство. Лазарь не разделял интереса дяди к модернизации религии, но хотя во всем, что имело практическое значение, он настаивал на буквальном подчинении законам религии своих предков, в интеллектуальном отношении его разум парил совершенно нестесненно, и ему приходили в голову идеи гораздо более дерзкие, чем самым либеральным его современникам – что иудеям, что христианам. Ведь именно лингвистические изыскания убедили его – задолго до того, как стала известна теория Дарвина, – что он мог бы проследить в языке свидетельства эволюции человека от звероподобного состояния.
Гейгер обладал почти невероятной эрудицией. Семилетним мальчиком он заявил своей матери, что хотел бы когда-нибудь выучить «все языки», и за свою короткую жизнь – он умер от болезни сердца в сорок два года – Гейгер подошел к этому идеалу ближе, чем кто бы то ни было. Но выдающимся мыслителем его делало сочетание феноменальной учености с нескончаемым потоком дерзких и оригинальных теорий, особенно касающихся развития языка и эволюции человеческого разума.[67] И вот именно на такую эволюционную тему он обратился к ученым мужам, которые собрались в его родном городе в сентябре 1867 года. Его лекция началась с провокационного вопроса: есть ли у человеческих ощущений, у восприятия посредством органов чувств, какая-то история? Работали ли человеческие органы чувств тысячу лет назад так же, как сейчас, или мы, возможно, в состоянии показать, что в некий отдаленный период эти органы не были способны на то, на что они способны ныне?
Любопытство Гейгера к языку цвета подстегнули открытия Гладстона.[68] В то время как большинство современников, не раздумывая, сбрасывали со счетов заявления Гладстона о несовершенстве цветов Гомера, Гейгера прочитанное вдохновило на изучение цветовых описаний в древних текстах других культур. И он открыл, что в них много сходного с Гомером. Вот, например, как Гейгер описывает древнеиндийские ведические поэмы, особенно их описания неба: «Эти гимны, более чем на десять тысяч строк,[69] переполнены изображением небес. Вряд ли в них чаще упоминается какой-то другой предмет. Солнце и рассветные переливы красного цвета, день и ночь, туча и молния, воздух и эфир – все это разворачивается перед нами снова и снова, во всем блеске и живой полноте. Но только одного мы никогда не узнали бы из этих древних песен, если бы уже не знали этого, – что небо синее». Так что не только Гомер был как будто слеп на синий цвет, но и древнеиндийские поэты. И таков же был, видимо, и Моисей или, по крайней мере, тот, кто написал Ветхий Завет. Не секрет, говорит Гейгер, что небеса играют в Библии значительную роль, появляясь прямо-таки в первом стихе: «В начале сотворил Бог небо и землю…» – и в сотнях мест после этого. И все же, как и гомеровские греки, библейские евреи не располагали словом для «синего/голубого».[70] Среди прочих цветов в Ветхом Завете также обнаруживается недостача, удивительно сходная с той, что имеет место в поэмах Гомера. У Гомера «фиалково-темные овцы» – Библия упоминает «рыжего коня» и «рыжую телицу без порока». Гомер повествует о лицах, «зеленых от страха» – пророк Иеремия видит все лица «зеленеющими» в панике. Гомер восторгается «зеленым медом» – псалмы недалеко ушли от него: «голубица, которой крылья покрыты серебром, а перья чистым зеленым[71] золотом». Какова бы ни была причина скудости описаний цвета у Гомера, похоже, что она же действовала и на авторов индийских Вед и Библии. На самом деле, говорит Гейгер, все человечество должно было томиться в этом состоянии на протяжении тысячелетий, ибо подобное можно наблюдать в исландских сагах и даже Коране.
Но Гейгер на этом не останавливается. Расширяя круг доказательств Гладстона, он погружается в темные глубины этимологии – области, которую он полностью покорил, ориентируясь в ней с большей уверенностью, чем, вероятно, кто бы то ни было в его время. Гейгер показывает, что слова для обозначения «синего» в современных европейских языках происходят из двух источников: меньшая часть из слов, которые раньше означали «зеленый», а большая – из слов, которые прежде означали «черный». Аналогичное слияние «синего» и «черного», добавляет он, можно наблюдать в этимологии «синего» в более отдаленных языках, вроде китайского. Судя по всему, в ранний период истории всех этих языков синий еще не осознавался как самостоятельный цвет и был частью то черного, то зеленого. Гейгер уходит все дальше в этимологию, в слои, лежащие до «синего» этапа. Слова для зеленого цвета, утверждает он, старше, чем для синего, но и они в какой-то момент исчезают. Гейгер убежден в существовании некоего раннего периода, перед «синим» этапом, когда зеленый еще не был осознан как цвет, отдельный от желтого. В еще более древние времена, предполагает он, даже и желтый не был тем, чем он нам кажется, потому что слова, которые позже приобрели значение «желтый», произошли от слов для красноватых тонов. В до-желтом периоде, заключает он, «дуализм черного и красного ясно выступает как самый примитивный этап цветового чувства»[72]. Но и «красный» этап не был самым первым, ведь Гейгер утверждает, что с помощью этимологии можно уйти дальше, в те древние времена, когда «даже черный и красный сливались в смутную идею чего-то окрашенного»[73].
Опираясь на несколько древних текстов и умозрительные заключения на основании едва различимых этимологических следов, Лазарь Гейгер полностью реконструирует хронологию возникновения обозначений разных спектральных цветов. Человеческая чувствительность в восприятии цветов, полагает он, усиливается «согласно их последовательности в спектре»: первой появляется восприимчивость к красному, потом к желтому, потом к зеленому и лишь под конец к синему и фиолетовому. Самое примечательное во всем этом, добавляет он, что развитие шло одинаково в разных культурах по всему миру. Итак, Гейгер систематизировал открытия Гладстона о скудости цветового словаря в одной древней культуре и предложил сценарий эволюции чувства цвета у всего человечества.
Гейгер пошел дальше Гладстона в одном принципиально важном аспекте. Он первым поставил фундаментальный вопрос, который не на одно десятилетие окажется в центре споров о природе и культуре: как соотносится то, что видит глаз, с тем, что описывает язык. Гладстон просто принял как само собой разумеющееся, что слова в языке Гомера точно называли цвета, видные глазу. Ему не приходило в голову, что между этими двумя явлениями может быть какое-то расхождение. Гейгер же понимал, что соотношение восприятия цвета и его выражения в языке требует специального изучения. «Каково должно быть физиологическое состояние поколения, – спрашивает он, – которое может описать цвет неба лишь как черный? Может ли разница между ними и нами быть только в именовании – или и в самом восприятии тоже?»
Его собственный ответ состоял в том, что едва ли люди с теми же органами зрения, что и у нас, могли обладать такими поразительно неполными цветовыми понятиями. А коль скоро это маловероятно, Гейгер предположил, что единственное приемлемое объяснение скудости древнего цветового словаря – анатомическое. Так Гейгер завершает свое выступление – бросая перчатку аудитории и вынуждая ее искать объяснение: «То обстоятельство, что названия цветов появились в определенной последовательности, и тот факт, что порядок этот был повсеместно одним и тем же, должны иметь общую причину». А теперь, мол, вы, натуралисты и врачи, отправляйтесь разгадывать эволюцию цветового зрения.
Как мы увидим чуть позже, вскоре после лекции Гейгера из неожиданных источников стали появляться подсказки, которые – если бы на них обратили внимание – указывали на совершенно иной способ объяснения открытий Гладстона и Гейгера. В заметках самого Гейгера также содержались некоторые интересные соображения, показывавшие, что и он заметил эти подсказки и осознавал их важность.[74] Но Гейгер умер in media vita[75], уже через три года после франкфуртской лекции, не успев окончить исследование языка цвета. Подсказки остались незамеченными, и следующие десятилетия прошли в погоне за миражом.
Человеком, который отважился принять вызов Гейгера, был офтальмолог по имени Гуго Магнус, приват-доцент кафедры глазных болезней в университете прусского города Бреслау. Через десять лет после лекции Гейгера, в 1877 году, он опубликовал трактат «К вопросу об исторической эволюции чувства цвета», в котором заявлял, что нашел точное объяснение того, как человеческая сетчатка развивала свою чувствительность к цвету в течение последних нескольких тысяч лет. Пусть Магнус и не был мыслителем уровня Гладстона или Гейгера, но нехватку таланта он компенсировал амбициями, и именно его заслугой является интерес широкой публики к проблеме восприятия цвета у древних людей. Ему сыграло на руку стечение обстоятельств, не имевшее никакого отношения к занятиям филологией, но тем не менее громогласно заявившее общественности о существовании дефектного цветового зрения.
В ночь на 14 ноября 1875 года на одноколейной магистрали между Мальме и Стокгольмом столкнулись лоб в лоб два шведских поезда-экспресса. Один поезд двигался на север с опозданием и должен был сделать не предусмотренную расписанием остановку на маленькой станции, чтобы пропустить состав, направлявшийся на юг. Поезд притормозил, подъезжая к станции, но затем, вместо того чтобы подчиниться красному стоп-сигналу и полностью остановиться, он внезапно снова прибавил скорость, игнорируя обходчика, который бежал за ним, бешено размахивая красным фонарем. Через несколько миль, около небольшой деревушки Лагерлунда, он столкнулся с экспрессом, ехавшим на юг, в результате чего девять человек погибли и многие были ранены.[76] Подобные катастрофы на недавно созданной системе железных дорог вызывали у людей ужас и привлекали всеобщее внимание, поэтому несчастный случай широко освещался в прессе. После расследования и судебного разбирательства начальник станции был, как положено, признан виновным в халатном отношении к системе сигнализации, уволен и приговорен к шести месяцам тюрьмы.
Но дело этим не кончилось, потому что своего рода Шерлок Холмс из реальной жизни, специалист по анатомии зрения из Упсальского университета, выдвинул альтернативную гипотезу о причинах катастрофы. Как полагал Фритьоф Хольмгрен, столь странное крушение экспресса, направлявшегося на север, объяснялось тем, что машинист или помощник (который что-то кричал машинисту, когда состав отъезжал со станции) ошибочно принял красный свет за белый, разрешающий движение, потому что у кого-то из них была цветовая слепота в той или иной форме. Оба – и помощник, и машинист – погибли при крушении, поэтому напрямую подозрение проверить было нельзя. Излишне говорить, что руководство железной дороги полностью отрицало, что у кого-то из ее работников могли быть проблемы с различением цвета сигналов и при этом никто этого не заметил. Но Хольмгрен настаивал и наконец сумел уговорить директора одной из железных дорог Швеции взять его с собой на инспекцию и позволить протестировать большое количество персонала.
Хольмгрен разработал простой и эффективный тест на цветовую слепоту с использованием примерно сорока мотков шерсти разных оттенков (см. таб. 1 на цветной вклейке). Он показывал людям один цвет и просил их выбрать все мотки похожего цвета. Тот, кто выбирал необычные цвета или даже невольно колебался при выборе, немедленно привлекали внимание. Среди 266 работников одной линии железной дороги, проверенных Хольмгреном, он нашел тринадцать случаев цветовой слепоты, в том числе у начальника станции и машиниста.
Крушение поездов в Лагерлунде, Швеция, 1875 (Шведский железнодорожный музей)[77]
Таким образом, стало ясно, какую опасность цветовая слепота несет на практике в эпоху быстро растущей сети железных дорог, а цветовое зрение мгновенно стало темой дня. Она долго не покидала страницы газет,[78] и за несколько лет во многих странах были созданы правительственные комиссии, чтобы в обязательном порядке проверять на цветовую слепоту всех служащих железных дорог и морского флота. Трудно представить более удачный момент для выхода книги, предполагавшей, что современная цветовая слепота была рудиментом того состояния зрения, которое было нормой в древности. И именно такую теорию предложил Гуго Магнус в трактате 1877 года об эволюции восприятия цвета.[79] То, что не удалось в 1858 году Гладстону в его революционном исследовании (большинство так и не продвинулось дальше второго тома, а глава о цвете была спрятана в конце третьего), чего не достиг даже Гейгер с его потрясающим выступлением в 1867-м[80], Магнус и Лагерлунда сделали десятью годами позже: эволюция цветового восприятия превратилась в одну из самых горячих тем эпохи.
Трактат Магнуса должен был служить анатомическим фундаментом – точнее, нервами и клетками – для филологических открытий Гладстона и Гейгера. Восприятие древних, писал Магнус, было похоже на то, что современные глаза могут видеть в сумерках: цвета блекнут, и даже ярко расцвеченные объекты кажутся неопределенно-серыми. Древние же воспринимали так мир даже при дневном свете. Чтобы объяснить эволюцию чувства цвета в течение последних тысячелетий, Магнус принял ту же эволюционную модель,[81] на которую опирался Гладстон двумя десятилетиями ранее, – улучшения посредством практики. «Эффективность сетчатки, – утверждал он, – постепенно увеличивалась за счет непрерывно и постоянно проникающих в нее лучей света. Стимуляция, производимая беспрестанной бомбардировкой частицами эфира, постепенно повышала реакцию чувствительных элементов сетчатки, пока они не проявляли первые признаки восприятия цвета»[82]. Эти приобретаемые усовершенствования передавались следующим поколениям, которые посредством упражнений все более повышали собственную чувствительность, и так далее.
Затем Магнус скомбинировал догадки Гладстона о первичности противопоставления светлого и темного с гейгеровской хронологической последовательностью появления чувствительности к спектральным цветам. Он заявил, что знает, почему чувствительность к цвету началась с красного и распространялась дальше по спектру. Причина была проста: длинноволновой красный свет – «самый насыщенный цвет», обладающий самой высокой энергией. Энергия света, говорил он, уменьшается, продвигаясь по спектру от красного к фиолетовому, и, таким образом, «менее насыщенные» холодные цвета могут быть восприняты, только когда чувствительность сетчатки значительно возрастет. Ко времени Гомера чувствительность дошла лишь примерно до желтого: красный, оранжевый и желтый различали довольно четко, зеленый только-только обозначился, в то время как синий и фиолетовый, наименее насыщенные цвета, были «еще столь же закрыты и невидимы человеческому глазу, как ультрафиолет в наше время».[83] Но процесс продолжался несколько тысячелетий, так что постепенно зеленый, синий и фиолетовый стали восприниматься так же четко, как красный и желтый. Магнус выдвинул гипотезу, что этот процесс, возможно, идет и по сей день, поэтому в будущем сетчатка расширит свою чувствительность еще и до ультрафиолета.
Теория Магнуса стала одним из самых горячо обсуждаемых научных вопросов дня и получила поддержку от ряда значительных фигур в разных областях.[84] Например, Фридрих Ницше увязал цветовую слепоту греков со своей философской доктриной и вывел из этого фундаментальное понимание их теологии и взглядов на мир.[85] Гладстон, уже бывший премьер-министр, находившийся на пике славы, был доволен тем, что нашелся авторитетный ученый, с таким энтузиазмом отстаивающий его выводы двадцатилетней давности, и написал благожелательный отзыв в популярном журнале «Девятнадцатый век» – вследствие чего дискуссия продолжилась и в других популярных журналах и даже ежедневных газетах.[86]
Утверждение, что восприятие цвета развилось только в последние тысячелетия, получило значительную поддержку и от видных ученых, в том числе от некоторых ярчайших светил в эволюционном движении. Альфред Рассел Уоллес, который независимо от Дарвина открыл принцип эволюции под действием естественного отбора, написал в 1877 году, что «если способность различать цвета усиливалась с течением времени, мы можем, вероятно, рассматривать цветовую слепоту как пережиток признака, когда-то почти универсального; а его столь широкая распространенность в наше время подтверждает, что теперешняя высокая восприимчивость человека к цвету и цветовым различиям – сравнительно недавнее приобретение»[87]. Другим выдающимся сторонником был Эрнст Геккель, предложивший теорию, что эмбрион рекапитулирует (повторяет) эволюционное развитие своего вида. В лекции, прочитанной в 1878 году в Венском научном клубе, Геккель утверждал, что «чувствительные колбочки сетчатки, которые обеспечивают лучшее восприятие цвета, возможно, постепенно развились только в течение последних тысячелетий».[88]
Шея жирафа
Оглядываясь на теорию Магнуса с высоты сегодняшнего дня, мы не можем не удивляться, как такие выдающиеся ученые могли не заметить в ней целый ряд странностей. Но необходимо почувствовать умонастроения конца XIX века и вспомнить, что многое, теперь являющееся для нас общеизвестным фактом, например физика света или строение глаза, чуть больше века назад было даже для ученых полной загадкой. Еще больше отделяет нас от современников Магнуса в представлениях о биологической наследственности, или, как мы теперь это называем, о генетике. И поскольку наследственность – ось, вокруг которой вращаются все дискуссии о месте языка между природой и культурой, то, если мы хотим вникнуть в эти дискуссии, нам следует остановиться и сначала попытаться мысленно перескочить через пропасть, отделяющую нас от 1870-х. Это будет нелегко, ведь пропасть эта почти так же длинна, как шея жирафа.
Все мы знакомы с логикой «Сказок просто так»: у жирафа длинная шея, потому что его предки тянулись и тянулись, чтобы добраться до верхних веток, слоненок у Киплинга получил длинный хобот, когда крокодил ухватил его за нос и тянул, а тот растягивался и растягивался, и безнадежно влюбленный заяц Теда Хьюза приобрел свои длинные-предлинные уши оттого, что слушал и слушал всю ночь, что его возлюбленная Луна говорила высоко в небесах. Сейчас даже маленькие дети понимают, что все это лишь бабушкины сказки. Главная причина, почему логика подобных историй ограничена стенами детской, – факт настолько общеизвестный, что вряд ли кто-то даст себе труд заговорить об этом вслух в наше время. А именно: физические изменения, которые происходят с вами в течение жизни, не будут переданы вашим детям. Даже если вам удастся растянуть шею в длину, как женщинам бирманского племени паданг с их шейными кольцами, у родившихся девочек шея не будет длиннее. Если вы проводите целые дни, поднимая тяжести, это не поможет вашим сыновьям родиться с выпирающими мускулами. Если вы проводите жизнь, пялясь в компьютер, вы можете испортить зрение себе, но это не передастся вашим детям. И тренировка глаза на распознавание тончайших оттенков цвета может сделать вас великим ценителем искусства, но она не окажет влияния на цветовое зрение вашего новорожденного ребенка.
Но то, что – перефразируя Гладстона – знает теперь каждый ребенок в наших детских, было совершенно не очевидно в XIX веке. Да и в двадцатом-то наследование приобретенных признаков довольно долго не казалось волшебной сказкой. Теперь, под ярким неоновым светом генетической лаборатории, когда уже прочитан геном человека, когда ученые легким движением пинцета клонируют овец и конструируют сою, когда даже дети в начальной школе учат про ДНК, трудно вообразить, что чуть больше века назад даже величайшие умы бродили наощупь в кромешной тьме, не имея представления о структуре живых организмов. Никто не знал, какие признаки наследуются, а какие нет, и ни у кого не было представления о биологических механизмах, ответственных за передачу свойств из поколения в поколение. В то время множество противоборствующих теорий о работе механизма наследования сходились в жарких схватках, но в этой великой тьме незнания вроде бы была одна вещь, с которой соглашались все: что признаки, приобретенные в течение жизни индивида, могут быть унаследованы потомством.
Действительно, до открытия естественного отбора наследование приобретенных признаков было единственной понятной моделью для объяснения происхождения видов. Французский натуралист Жан-Батист Ламарк предложил эту модель в 1802 году и доказывал, что виды эволюционируют, потому что некоторые животные начинают определенным образом упражняться и тем самым улучшают функционирование используемых при этом органов. Эти последовательные улучшения затем передаются следующим поколениям, что и приводит в конце концов к возникновению новых видов. Жираф, как писал Ламарк, приобрел привычку тянуться, чтобы достать до самых высоких веток, «вследствие этой привычки, существующей с давних пор у всех особей данной породы, передние ноги жирафа стали длиннее задних, а его шея настолько удлинилась, что это животное, даже не приподнимаясь на задних ногах, подняв только голову, достигает шести метров в высоту»[89].
В 1858 году Чарлз Дарвин и Альфред Рассел Уоллес одновременно описали эволюцию путем естественного отбора и предложили механизм, альтернативный «эволюции через упражнение» Ламарка: сочетание случайных вариаций и естественного отбора. Жираф, как объясняли они, не получает своей длинной шеи за счет попыток дотянуться до листьев более высоких кустов и постоянного растягивания шеи с этой целью, а скорее кто-то из его предков, случайно родившись с более длинной, чем обычно, шеей, получил при этом некоторые преимущества в спаривании или выживании перед короткошеими особями, и когда дела шли плохо, то жирафы с длинной шеей могли выжить там, где жираф с короткой шеей погибал.[90] Через год после совместного доклада Дарвина и Уоллеса вышло «Происхождение видов» Дарвина, и – как в наше время решило бы большинство людей – эволюция, по Ламарку, немедленно была отправлена в детскую.
Но, как это ни удивительно, единственное, что не изменилось после дарвинистской революции (по крайней мере, в первые пол столетия), была всеобщая вера в наследование приобретенных признаков[91]. Даже сам Дарвин был убежден, что результат упражнения отдельных органов может быть передан следующим поколениям. Хотя он и настаивал, что главный движущий механизм эволюции – естественный отбор, но при этом признавал определенную эволюционную роль – пусть и вспомогательную – за моделью Ламарка. Дарвин, видимо, до конца своих дней верил, что травмы и увечья могут быть унаследованы. В 1881 году он опубликовал короткую статью о «наследовании», в которой пересказывал историю джентльмена, у которого, «когда он был ребенком, сильно потрескалась кожа на больших пальцах рук из-за обморожения, сочетавшегося с какой-то кожной болезнью.[92] Его пальцы ужасно раздулись, и когда их вылечили, они были деформированы, а ногти навсегда остались необычно узкими, короткими и толстыми. Из четверых детей этого джентльмена у старшей дочери оба больших пальца и ногти на них были такими же, как у отца». С точки зрения современной науки, единственным объяснением этой истории может быть то, что этот человек имел генетическую предрасположенность к определенному заболеванию, которое не проявлялось, пока он не обморозился. То, что унаследовала его дочь, таким образом, была не его травма, а уже имевшийся наследственный признак. Но так как Дарвин ничего не знал о генетике, он полагал, что самым приемлемым объяснением для таких историй будет передача по наследству самих травм. Согласно собственной дарвиновской теории наследственности, это допущение было вполне разумно, поскольку он считал, что каждый орган в теле производит собственный «зародышевый материал» с информацией о своих наследственных качествах. Поэтому вполне естественно предположить, что если какой-то орган за время жизни индивидуума поврежден, то он не может нормально передать свой зародышевый материал в репродуктивную систему, и, таким образом, потомство рождается без правильных инструкций для построения некоторого органа.
Вера в наследование приобретенных признаков была практически повсеместной до середины 1880-х годов.[93] Только после смерти Дарвина в 1882 году стали возникать сомнения, сначала в виде гласа вопиющего в пустыне – немецкого биолога Августа Вейсмана[94]. В 1887 году Вейсман приступил к своему самому известному – и наиболее часто высмеиваемому – исследовательскому проекту, который Бернард Шоу назвал экспериментом «Три слепые мыши»[95]. «Вейсман, однако, начал свое исследование в точности как мясникова жена в старой прибаутке, – объяснял Шоу.[96] – Он достал множество мышей и всем отрезал хвосты. Затем он стал ждать, будут ли хвосты у их новорожденных детей. Хвосты появились. Тогда он отрезал хвосты у детей и стал ждать, не будут ли хвосты у внуков хотя бы немного короче. И этого не получилось, как я мог бы сказать ему это заранее. Тогда, с тем терпением и прилежанием, которым так гордятся мужи науки, он отрезал хвосты у внуков и стал уповать на рождение короткохвостых правнуков. Но и их хвосты были в полном порядке, как любой дурак мог бы сказать ему заранее. Из этого Вейсман с полной серьезностью извлек вывод, что приобретенные привычки не наследуются»[97].
На самом деле Шоу сильно недооценил терпение и прилежание Вейсмана. Ибо Вейсман пошел гораздо дальше третьего поколения: через пять лет, в 1892 году, он сообщал о продолжающемся эксперименте, на тот момент на восемнадцатом поколении мышей, и объяснял, что ни один из восьмисот потомков пока что не родился с хотя бы слегка укоротившимся хвостом.[98] Кроме того, да простит нас мистер Шоу, дураком-то был как раз не Вейсман, а весь остальной мир. Вейсман – возможно, величайший ученый-эволюционист после Дарвина – ни на миг не верил, что мышиные хвосты укоротятся. Вся цель его упрямого эксперимента состояла в том, чтобы доказать это очевидное обстоятельство недоверчивому научному сообществу, которое пребывало в убеждении, что приобретенные признаки и даже травмы наследуются.
На эксперимент с мышами Вейсмана вдохновила не фермерша из детского стишка, а скорее бесхвостая кошка, которую демонстрировали под громкие аплодисменты перед Ассамблеей немецких натуралистов и врачей в 1877 году (в том самом году, когда Гуго Магнус опубликовал свою книгу). Эта бесхвостая кошка была выставлена перед публикой как ходячее доказательство того, что травмы могут наследоваться: ее мать, как было сказано, потеряла хвост в результате несчастного случая, и предполагалось, что кошка родилась бесхвостой вследствие этого.
В те времена считалось, что даже если уродства не проявились у ближайшего потомства, они напомнят о себе в следующих поколениях. Поэтому-то Вейсман чувствовал себя обязанным не ограничивать свой эксперимент детьми и внуками, а рубить несчастным мышам хвосты, поколению за поколением. Все же, как ни дико для нас это сейчас звучит, даже бесконечная вереница длинных мышиных хвостов Вейсмана не смогла побороть веру научного сообщества в то, что травмы и уродства наследуются. Не принесли пользы и многие другие аргументы Вейсмана, включая ссылку на сотню поколений обрезанных еврейских мужчин, которые совершенно не собирались рождаться без неприятного довеска и продолжали подвергаться операции по его удалению в каждом новом поколении. Мнение Вейсмана оставалось в меньшинстве еще по крайней мере двадцать лет, в том числе в первые годы ХХ века.[99]
Глаз разума
Итак, всю вторую половину XIX века споры об эволюции восприятия цвета продолжались при убеждении, что приобретенные признаки наследуются. Когда Гладстон опубликовал свое исследование Гомера, за год до выхода «Происхождения видов», механизм, который он предлагал для улучшения цветового восприятия, основывался на принятой в то время модели эволюции – «эволюции через упражнения» Ламарка. Утверждение Гладстона, что «приобретенные способности одного поколения могут стать унаследованными и врожденными способностями у другого»[100], просто было в русле общепринятой идеи. Спустя двадцать лет, когда Гуго Магнус явился со своим анатомическим объяснением возникновения цветовой чувствительности, дарвинистская революция уже шла полным ходом. Но эволюционная модель Магнуса в 1877 году была точно такой же, как предлагал Гладстон за двадцать лет до этого: она предполагала, что способность сетчатки воспринимать цвета усиливается посредством тренировки и практики и что каждое последующее поколение тренируется все усиленнее. Хотя приятие модели Ламарка представляется нам зияющей брешью в самом сердце теории Магнуса, в то время никто не видел в том ничего страшного. В сознании того времени «эволюция через упражнение» прямо не противоречила дарвинизму, поэтому ламаркистская идея Магнуса не вызвала ни у кого неприятия и не была оспорена даже его критиками.[101]
Тем не менее несколько выдающихся дарвинистов, как и сам Дарвин, чувствовали, что сценарий Магнуса маловероятен по другим причинам – в основном из-за очень короткого промежутка времени, который отводился на развитие цветового зрения. Этим ученым казалось неправдоподобным, что такой сложный анатомический механизм мог так радикально измениться в течение всего лишь нескольких тысячелетий. Так что критика сценария Магнуса не заставила себя долго ждать.
Но если – как утверждали критики – само зрение не изменилось в исторические времена, как объяснить недостаток слов в древних языках, который открыли Гладстон и Гейгер? Единственным решением было вернуться к вопросу, поднятому Гейгером в предыдущем десятилетии: возможно ли, чтобы люди, способные воспринимать цвета так же, как мы, не различали в своем языке даже самые основные из них? Впервые этот вопрос обсуждался всерьез и подробно. Определяются ли понятия цвета непосредственно природой нашего строения – как считали Гладстон, Гейгер и Магнус, – или они просто культурные условности? Дебаты по поводу книги Магнуса стали, таким образом, началом открытой войны между природой и культурой за языковые понятия.
Мнение критиков[102] Магнуса гласило, что, поскольку зрение не могло измениться, единственным объяснением должно быть то, что проблемы с древними описаниями цветов были следствием «несовершенства» самих языков. Другими словами, они утверждали, что никто не может вывести из языка, какие цвета могли воспринимать древние. Раньше всех прямо об этом заявил Эрнст Краузе, один из первых немецких последователей Дарвина. Но ярче всего эту идею выразил ученый-библеист Франц Делич, писавший в 1878 году: «Мы видим, по сути, не двумя глазами, но тремя: двумя глазами тела и глазом разума, что позади них. И именно в этом глазу разума происходит культурно-историческое прогрессирующее развитие чувства цвета».[103]
Проблема критиков – которых мы можем несколько анахронично окрестить «культуралистами» – в том, что предлагаемые ими объяснения казались столь же (если не еще более) неправдоподобными, как и анатомический сценарий Магнуса. Ибо как можно допустить, что люди, которые видели разницу между фиолетовым и черным, зеленым и желтым или зеленым и синим, просто не давали себе труда различать эти цвета в своем языке? Для большей убедительности культуралисты обращали внимание на то, что даже в современных языках мы используем идиомы, которые довольно неточно определяют цвет. Разве мы не говорим о «белом вине», например, даже если мы прекрасно видим, что оно на самом деле желтовато-зеленое? Разве у нас нет «черной черешни», которая темно-красная, и «белой», которая желтовато-красная? А «красные волки» разве на самом деле не коричневато-рыжие? Разве итальянцы не называют желток яйца «красным»?[104] Мы называем «оранжевым» апельсиновый сок, хотя он на самом деле абсолютно желтый[105]. (Будете пить – проверьте сами.) Мы можем добавить пример, который не пришел бы в голову людям XIX века: были бы расовые отношения между «темнокоричневыми» и «розовато-коричневыми» такими же мучительными, как между «черными» и «белыми»?
Но от нескольких разрозненных идиом было все же очень далеко до систематических «нарушений» в древних текстах, так что сам по себе этот аргумент был не очень убедительным. Поэтому культуралисты искали подтверждения своей правоты в другом направлении: не в самом языке, а в материальных предметах, которые показали бы, что древние видели все цвета. И в самом деле, одна древняя культура, казалось, предоставляла такие доказательства во множестве. Как объяснял один из культуралистов, достаточно краткого визита в Британский музей, чтобы продемонстрировать, что древние египтяне пользовались синей краской.[106] Любопытно, что Лазарь Гейгер в своей лекции 1867 года уже признался, что египтяне были исключением из почти всеобщей слепоты древних к синему. Он признавал, что у египтян был гораздо более изысканный словарь цвета, чем в других древних культурах и языках, и что у них были слова для «зеленого» и «синего». Но это только показывало, утверждал он, что постепенное улучшение цветового зрения в Египте началось гораздо раньше, чем в других местах. Ибо, в конце концов, «кто согласился бы считать архитекторов храма в Карнаке представителями примитивного состояния человечества?»
Более ценным свидетельством стал лазурит, драгоценный камень из гор Афганистана, высоко ценившийся на всем древнем Ближнем Востоке. Вавилоняне, например, называли его «сокровище гор» и ценили так высоко, что обращались к своим богам с молитвой: «Да будет жизнь моя драгоценна для тебя, как лазурит». Археологические раскопки дворца в Микенах, построенного задолго до Гомера, доказали, что греческие цари также располагали небольшим количеством этого драгоценного камня. Большинство самоцветов прозрачны или полупрозрачны, что обеспечивает их «игру» – многократные отражения и преломления световых лучей внутри камня. Но лазурит совершенно непрозрачен. Претендовать на красоту ему позволяет только роскошный синий цвет. Но если обитатели микенского дворца не могли видеть синего, зачем им беспокоиться из-за камня, который выглядел бы для них так же, как любая другая полированная галька?
Все эти рассуждения, однако, мало впечатлили Магнуса и его последователей. В своих ответах культуралистам Магнус как будто просто повторял общепринятые взгляды, говоря: «Нам не кажется правдоподобным, что язык, обладающий, подобно гомеровскому, таким богатым словарем для самых разнообразных и тонких световых эффектов, не смог бы породить слова для самых важных цветов».[107]
Культуралистам требовалось что-то большее, какой-то решающий аргумент. Им нужно было неопровержимое доказательство, что некто, видящий все цвета, все-таки может называть мед и золото зеленым, коней и коров красными, а овец фиолетовыми. И наконец их осенило: необходимо обратиться к «дикарям».
Глава 3
Грубые народы, обитающие в далеких странах
Взору прохожих на элегантной улице Курфюрстендамм[108] в Берлине утром 21 октября 1878 года открывалось довольно странное зрелище. Там перед входом в зоопарк стояла большая группа чрезвычайно бородатых ученых, ожидающих частной экскурсии. Эти господа были уважаемыми членами Берлинского общества антропологии, этнологии и первобытной истории, и стояли они с особой целью – посмотреть самое модное зрелище в городе. В тот день были выставлены не звезды постоянной экспозиции и не милейший белый медвежонок Кнут, но еще более экзотические создания, никогда до этого не выставлявшиеся в Европе. Их привез цирковой импресарио и поставщик животных Карл Гагенбек и показывал в зоопарках по всей стране, вызывая сенсацию везде, куда бы они ни приезжали. Только в Берлине за один день посмотреть шоу пришло около шестидесяти двух тысяч человек.
То, что хотели увидеть толпы страшно взбудораженных зевак, было группой примерно из тридцати чернокожих дикарей в странных костюмах (или без таковых). Их назвали «нубийцами»[109], а на самом деле это была группа мужчин, женщин и детей из Судана. Естественно, что Антропологическое общество не желало делить свою миссию с толпой черни, поэтому герр Гагенбек любезно предложил им приватный просмотр. Вот так и вышло, что в это осеннее утро понедельника бородатые господа, вооруженные рулетками, линейками и разноцветными мотками шерсти, прибыли в зоопарк, дабы утолить свое научное любопытство. Практикующих специалистов по тому предмету, который отныне станет называться физической антропологией, в первую очередь интересовала фиксация размеров носов и ушных мочек, формы гениталий и прочих столь же важных показателей этих редких экспонатов. Но было и другое, что они все, сгорая от любопытства, хотели изучить, – цветовосприятие «нубийцев»[110]. Потому что полемика вокруг книги Магнуса шла полным ходом, и научное сообщество внезапно осенило, что «грубые народы, обитающие в далеких странах»[111], как выразился один американский этнолог, помогут разгадать эту загадку.
Как часто бывает, уже почти десятилетие со всех сторон сыпались подсказки, говорившие, что этнические группы из разных уголков мира могли бы решить вопрос о цветовосприятии древних. В 1869 году, через два года после того, как Гейгер обнаружил удивительные параллели между цветовыми словарями разных древних культур, свежеучрежденный немецкий «Этнологический журнал» опубликовал короткую заметку Адольфа Бастиана, антрополога и писателя-путешественника, автора нескольких бестселлеров. Бастиан утверждал, что странности в описании цветов не ограничиваются древними эпосами, поскольку и ныне существуют народы, которые до сих пор проводят границу между синим и зеленым иначе, нежели европейцы. Его слуга в Бирме, писал он, «как-то извинялся, что не смог найти бутылку[112], которую я называл голубой (pya), потому что та оказалась зеленой (zehn). Чтобы наказать его, выставив на посмешище перед сотоварищами, я бранил его в присутствии других слуг, но быстро заметил, что объект насмешек не он, а я сам». Бастиан также заявлял, что говорящие на тагальском филиппинцы до прибытия испанских колонизаторов вообще не различали зеленый и синий, потому что слова для «зеленого» и «синего» в тагальском языке явно недавно заимствованы из испанского – verde и azul. Он утверждал, что язык племени теда в Чаде и до сих пор не делает различия между зеленым и синим.
Тогда, в 1869-м, никто не обратил особого внимания на рассказы Бастиана. Но когда вспыхнули дебаты вокруг теории Магнуса, культуралистам стала очевидна важность этих наблюдений – они подсказывали, что от людей в отдаленных уголках планеты можно узнать много интересного. И так сложилось, что вызов принял Рудольф Вирхов, основатель и глава Берлинского общества антропологии, этнологии и первобытной истории, поведший своих единомышленников в суровый и дальний поход сквозь Тиргартен в Берлинский зоопарк, чтобы собственноручно проверить «нубийцев». Более отважные ученые продолжали свои исследования и за пределами зоопарка – изучали чувство цвета первобытных народов на местах. Первое такое исследование проводил в том же 1878 году Эрнст Альмквист, корабельный врач шведской экспедиции, затертой во льдах Северного Ледовитого океана. Пока корабль вынужденно зимовал неподалеку от Чукотского полуострова в Восточной Сибири, Альмквист воспользовался обстоятельствами и проверил цветовосприятие у чукчей (кочевых оленеводов и охотников на морского зверя), населявших эту область. Американцам было легче – у них дикари были под рукой. Военные врачи получили приказ проверить чувство цвета индейских племен, с которыми они вступали в контакт, и результаты вошли в подробный отчет Альберта Гатшета, этнолога из Геологической службы США. В Великобритании романист и популяризатор науки Грант Аллен разработал анкеты для отправки миссионерам и исследователям, попросив их представить данные о восприятии цвета туземцами, с которыми они контактировали.
И, наконец, столкнувшись с прямой критикой своих утверждений, Магнус решил провести собственное исследование и разослал анкеты в комплекте с диаграммами цветов сотням консульств, миссионеров и врачей по всему миру.
Поступившие результаты представляли собой – в некотором смысле – наиболее впечатляющее подтверждение проницательности Гладстона и Гейгера.[113] Теперь их идеи нельзя было списать на мудрствования филологов-буквалистов, и никто не мог считать странности описаний цветов в древних текстах простой поэтической вольностью. Ибо нехватка слов, которую обнаружили Гладстон и Гейгер, точно повторялась в живых языках по всему миру. У «нубийцев», которых Вирхов с коллегами обследовал в Берлинском зоопарке, вообще не было слов для «синего». Когда им показали синий моток шерсти, несколько человек назвали его «черным», а остальные «зеленым». Некоторые из них даже не различали желтый, зеленый и серый, называя эти три цвета одним и тем же словом.
Альберт Гатшет писал, что индейцы племени кламат в Орегоне радостно использовали одно и то же слово «для цвета любого злака, сорняка и других растений, и хотя растения изменялись от зелени весной и летом в блеклую желтизну осени, название цвета не менялось».[114] Дакота-сиу использовали одно слово, toto, и для синего, и для зеленого. Это «любопытное и очень частое совпадение зеленого и желтого, а также синего и зеленого» было обычным и среди других языков американских индейцев.
То же самое явствовало из анкет, присланных миссионерами и путешественниками из других частей света. Говоря о цвете, многие дикари – или «люди природы», как их деликатно называли немцы, – выдавали точно ту же путаницу, которую Гладстон и Гейгер находили в древних текстах. Даже четкая эволюционная последовательность Гейгера, которую тот вывел из обрывков этимологических свидетельств, получила яркое подтверждение. Как и предвидел Гейгер, из спектральных цветов первым всегда получал название красный. Причем даже в XIX веке обнаружились народы, еще не миновавшие «красной» стадии. Эрнст Альмквист, врач в составе шведской экспедиции в Северный Ледовитый океан, сообщал, что чукчи вполне удовлетворялись всего тремя терминами: «черный», «белый» и «красный» – для описания любого цвета. Слово «нувк’ин», то есть «черный», также применялось к синему и всем темным цветам, которые не содержали примеси красного; «нилгык’ин» использовалось для белого и всех ярких цветов; а «челгы» – для красного и чего угодно хоть немного красноватого оттенка.[115]
Далее были открыты языки, которые точно соответствовали предсказанной Гейгером последовательности этапов развития: про обитателей острова Ниас к северу от Суматры, например, сообщали, что они используют лишь четыре основных слова для обозначения цвета: черный, белый, красный и желтый.[116] Зеленый, синий и фиолетовый все вместе назывались «черный». А в некоторых языках были черный, белый, красный, желтый и зеленый, но не было синего – как и предполагал Гейгер.
Однако Гейгеру, умершему в 1870-м, не пришлось купаться в лучах посмертной славы. И никто не вставал в очередь, чтобы поздравить семидесятилетнего Гладстона. Наоборот – Гейгер, Гладстон и особенно Магнус попали под обстрел, ибо они оказались столь же близоруки, сколь и прозорливы. Их филологические догадки оправдались: по всему миру языки вели себя именно так, как и было предсказано. Но данные о зрении туземцев прямо противоречили предположению, что скудость словаря отражает неспособность различать цвета, – ведь не нашлось ни одного племени, которое было бы не в состоянии видеть различия между цветами. Вирхов и господа из Берлинского антропологического общества провели цветовой тест Хольмгрена на «нубийцах» и попросили их выбрать из кучи мотков шерсти подходящие по цвету к предложенному образцу. Всем «нубийцам» удалось подобрать правильные цвета.[117] То же самое наблюдалось в других этнических группах. Правда, по некоторым сообщениям, в отдельных племенах различение холодных цветов вызывало значительно большие колебания, чем красных и желтых. Но ни один народ не оказался достаточно «грубым», чтобы вовсе не видеть различий между ними. Например, миссионер, живший среди племени овахереро в Намибии, писал, что они видели разницу между зеленым и синим, но просто думали, что было бы смешно этим двум оттенкам одного цвета иметь различные имена.[118]
То, что еще несколько лет назад было почти невозможно предположить, оказалось просто фактом: люди могут улавливать разницу между разными цветами, но при этом могут не давать им отдельных названий. И уж конечно, если дела так обстояли с примитивными племенами в XIX веке, то с Гомером и другими древними должно было быть то же самое. Оставалось только заключить, что если бы Гомер прошел тест Хольмгрена, он бы сумел уловить разницу между зеленым и желтым, так же, как смог бы отличить фиолетовую шерсть от коричневой, если бы его об этом попросил немецкий антрополог.
Но почему тогда он называл свой мед зеленым, а овец – фиалково-темными или пурпурными? Культуралисты располагали доказательствами того, что древние могли различать все цвета, но сформулировать убедительное альтернативное объяснение им удавалось куда хуже, и поэтому атака культуры на понятия цвета все еще разбивалась о прочную стену недоверия. Магнус теперь заявлял, что не может быть, чтобы эти примитивные народы воспринимали все цвета так же отчетливо, как европейцы. Таким образом, вместо того чтобы уступить цвета культуре, Магнус предложил перелицованное анатомическое объяснение. Он признавал, что древние, как и современные туземцы, могли улавливать разницу между всеми цветами, но доказывал, что более холодные тона все же казались им тусклее, чем современным европейцам (см. таб. 3 на цветной вклейке как иллюстрацию его пересмотренной теории).[119] Этому недостатку яркости, говорил он, можно приписать их недостаточный интерес к использованию отдельных названий для таких цветов, и это также объяснило бы отчеты корреспондентов Магнуса, которые часто упоминали долгие колебания туземцев при различении холодных цветов, для которых у них не было названий.
Подтвердить или опровергнуть такие заявления эмпирическим путем в то время было невозможно. Легко проверить, видит ли тот или иной человек разницу между двумя цветами, но гораздо труднее разработать эксперименты, позволяющие судить, насколько четким представляется людям это различие. На тот момент данных, собранных из опросов, не хватало для окончательного решения. Поскольку никаких принципиально новых доказательств не последовало, жаркие споры в последующие годы постепенно стихли, и вопрос о восприятии цвета оставался неразрешимым почти два десятилетия – до первой попытки проведения изощренных экспериментов по изучению интеллектуальных особенностей туземцев на месте. С мертвой точки дело сдвинула кембриджская антропологическая экспедиция 1898 года в Торресов пролив и замечательный человек, который, наконец, качнул весы споров в сторону культуры – в значительной мере вопреки собственным убеждениям.
Риверс в затруднении
Для большинства людей, слышавших о нем, У. Х. Р. Риверс[120] – это сострадательный психиатр, который вылечил Зигфрида Сассуна[121] во время Первой мировой войны. Риверс работал в госпитале Крейглокхарт недалеко от Эдинбурга, где первым начал применять психоаналитические методы для помощи офицерам, страдающим от военного невроза. Сассун был направлен к нему в 1917 году после того, как его за публичные сомнения в разумности войны, выбрасывание ордена «Воинский крест» в реку Мерси и отказ возвращаться в свой полк объявили повредившимся в уме. Риверс лечил его с сочувствием и пониманием, и в итоге Сассун добровольно вернулся во Францию. У многих своих пациентов Риверс вызвал привязанность, даже дружбу, которая не потеряла своей силы и через много лет после войны. Сассун, прозванный Бешеным за бесстрашие в бою, на похоронах Риверса в 1922 году упал в обморок от горя. А через сорок с лишним лет, в июле 1963-го, в библиотеку св. Иоанна старого кембриджского колледжа Риверса пришел дряхлый старик и попросил разрешения посмотреть на портрет Риверса, пояснив, что Риверс лечил его в госпитале Крейглокхарт в 1917 году. По свидетельству библиотекаря, старик встал перед портретом и отдал ему честь, поблагодарив Риверса за все, что тот для него сделал. Посетитель этот возвращался еще по крайней мере дважды и каждый раз просил показать ему портрет. При последнем посещении он явно плохо себя чувствовал и закончил церемонию словами: «Прощайте, мой друг… не думаю, что мы еще свидимся».[122]
Но призвание к исцелению душевных недугов проявилось у Риверса уже после того, как он сделал блестящую карьеру в двух других областях: экспериментальной психологии, а затем антропологии. Именно как экспериментального психолога Риверса пригласили в 1898 году принять участие в антропологической экспедиции Кембриджского университета на острова Торресова пролива, что между Австралией и Новой Гвинеей. Но за время пребывания на островах он заинтересовался общественными институтами, и там-то и начались его плодотворные исследования родственных отношений и социальной организации, которые, по всеобщему мнению, заложили основы социальной антропологии как научной дисциплины и дали Клоду Леви-Строссу основание назвать Риверса «Галилеем антропологии».[123]
У. Х. Р. Риверс с друзьями (Музей археологии и антропологии, Кембридж)
Кембриджская экспедиция в Торресов пролив должна была пролить свет на особенности мышления первобытных народов. Молодая наука антропология стремилась определить свой предмет – «культуру» – и разграничить приобретенные и врожденные аспекты человеческого поведения.
А для этого необходимо было определить, до какой степени различались когнитивные особенности первобытных и цивилизованных народов, и экспедиция должна была помочь продвинуться дальше уже известных и по большей части разрозненных фактов. Как объяснял руководитель экспедиции, «впервые квалифицированные психологи-экспериментаторы исследовали с помощью соответствующего лабораторного оборудования людей на ранней стадии культуры в привычных для них условиях жизни».[124] Многотомные педантичные отчеты, опубликованные в дальнейшем Риверсом и другими участниками, помогли более четко разграничить природные и культурные черты, и, как принято считать, экспедиция в Торресов пролив стала событием, превратившим антропологию в серьезную науку.
Сам Риверс принял участие в экспедиции 1898 года, чтобы провести подробные эксперименты со зрением туземцев. В 1890-е годы он пристально изучал зрение и поэтому стремился положить конец спорам о восприятии цвета, которые за два предыдущих десятилетия почти не сдвинулись с мертвой точки. Он хотел увидеть своими глазами, как цветовое зрение туземцев соотносится с их цветовым словарем и связана ли способность улавливать отличия со способностью выражать эти отличия словами.
Риверс провел четыре месяца на удаленном острове Мюррей, на восточном краю Торресова пролива, к северу от Большого Барьерного рифа. Остров населяла покладистая маленькая община дружелюбных туземцев из приблизительно 450 человек, «достаточно цивилизованных», чтобы он смог их обследовать, и все-таки, как он писал, «довольно близких к первобытному состоянию, чтобы представлять определенный интерес. Нет сомнения, что тридцать лет назад они были совершенно дикими, абсолютно не затронутыми цивилизацией».
То, что Риверс нашел в цветовом словаре островитян, хорошо сочеталось с сообщениями предыдущих двадцати лет. Описания цветов были в основном расплывчатыми и неопределенными, а иногда вызывали изрядную неуверенность. Наиболее определенными были названия черного, белого и красного. Слово для «черного», golegole, произошло от gole – «каракатица» (Риверс предположил, что оно относится к темным чернилам, которые выделяет это животное), «белое» было kakekakek (с неясной этимологией), а слово «красный», mamamamam, по всей вероятности, произошло от mam, «кровь». Большинство людей использовали mamamamam также для розового и коричневого. Другие цвета имели все менее определенные и общепринятые названия. Желтый и оранжевый многие называли bambam (от bam – «куркума»), но другие называли siusiu (от siu – «желтая охра»). Зеленый многие называли soskepusoskep (от soskep – «желчь», «желчный пузырь»), но другие говорили «цвета листьев» или «гнойного цвета». Словарь для синих и фиолетовых тонов был еще более расплывчатым. Некоторые носители языка помоложе использовали слово bulu-bulu, очевидное недавнее заимствование английского blue, «синий». Но Риверс сообщает, что «старики согласны, что их собственное правильное слово для синего было golegole – черный». Фиолетовый тоже в основном называли golegole.
Риверс отмечал, что «среди туземцев часто начинались оживленные дискуссии о том, как правильно назвать цвет»[125]. Когда их просили назвать слова для обозначения конкретных цветов, многие островитяне говорили, что им надо посоветоваться с мудрыми людьми. А если исследователи проявляли настойчивость, то туземцы просто называли конкретные объекты. Например, когда показывали желтовато-зеленый оттенок, один человек назвал его «зеленым, как море» и показал в направлении особенно большого рифа.
Словарь островитян с Мюррея был явно «дефектным», но как насчет их зрения? Риверс обследовал свыше двухсот туземцев на предмет цветоразличения, подвергая их подробному тестированию. Он использовал улучшенную и расширенную версию теста Хольмгрена с шерстью и разработал серию собственных экспериментов, чтобы выявить малейшие признаки неспособности воспринимать отличия цвета. Но он не нашел ни одного случая цветовой слепоты. Островитяне не просто отличали все основные цвета, но и различали разные оттенки синего или любого другого цвета. Так что тщательные эксперименты Риверса не оставили никаких сомнений: люди могут видеть разницу между любыми возможными оттенками и все же не иметь в языке устоявшихся наименований даже для таких основных цветов, как зеленый или синий.
Очевидно, что исследователь со столь острым умом мог прийти к одному лишь выводу: отличия в цветовом словаре никак не связаны с биологическими факторами. Но одно обстоятельство чрезвычайно сильно поразило Риверса, совершенно сбив ученого с пути. Он столкнулся с самой удивительной из всех странностей, феноменом, о котором филологи могли лишь догадываться по древним текстам, но с которым Риверс встретился вживую: люди, называющие небо «черным». Как с изумлением пишет в своих экспедиционных отчетах Риверс, он просто не мог понять, как старики с острова Мюррей могут считать совершенно естественным использование понятия «черный» (golegole) к сияющей синеве неба и моря. С таким же недоверием он упоминает, как один из островитян, «смышленый туземец», радостно сравнил оттенок неба с цветом грязной темной воды. Это поведение, пишет Риверс, «казалось почти необъяснимым, если только синий для этих туземцев не был цветом более тусклым и темным, чем для нас».[126]
Итак, Риверс пришел к выводу, что Магнус был прав в своем предположении: туземцы все-таки должны страдать «некоторой степенью нечувствительности к синему (и, может быть, к зеленому) по сравнению с европейцами».[127] Будучи добросовестным ученым, Риверс понимал слабость своего утверждения и высказывал его очень осторожно. Он объясняет, что его результаты подтвердили невозможность заключить по языку, что видят его носители. Он даже упоминает молодое поколение носителей, которые, разжившись для синего цвета словом «булу-булу», использовали его без заметных колебаний. И все-таки, признавая все эти возражения, он на них замечает – как будто одного факта достаточно, чтобы опровергнуть все прочие: «Невозможно, однако, полностью игнорировать тот факт, что умные туземцы считают совершенно естественным применять к сияющему синему небу и морю то же название, которым они называют глубочайший черный цвет».[128]
Обычные фрукты и другие мысленные эксперименты
Итак, Риверс пришел в полнейшее замешательство перед последним препятствием и отказался от идеи, что «синий» – это чисто культурная условность. Он не смог заставить себя признать, что люди, которые видят синий так же ярко, как он, все-таки находят естественным рассматривать его как оттенок черного. И, честно говоря, его трудно винить: даже сегодня, располагая множеством неопровержимых доказательств, мы с большим трудом признаем, что синий и черный кажутся нам разными цветами только в силу культурных условностей, на которых мы воспитаны. Наши глубочайшие инстинкты и внутреннее ощущение убеждают нас, что синий и черный – действительно отдельные цвета, как зеленый и синий, в то время как, например, темно-зеленый и светло-зеленый на самом деле просто разные оттенки одного цвета. Поэтому, прежде чем мы перейдем к заключительному этапу в поисках источника цветовосприятия, мы приостановим наше историческое повествование и проведем три мысленных эксперимента, которые наглядно продемонстрируют власть культурных условностей.
Первый эксперимент – это невозможная история. Давайте представим, как могли бы развиваться дебаты о цветовой чувствительности, если бы они проводились не в Англии и Германии, а в России. Представьте себе русского антрополога XIX века, скажем Юрия Магновьевича Гладонова, который едет в экспедицию на далекие Британские острова у северного побережья Европы, где несколько месяцев общается с нелюдимыми туземцами и подробно тестирует их физические и умственные способности. По возвращении он приводит в изумление Императорскую академию наук в Санкт-Петербурге сенсационным докладом. Оказывается, туземцы Британии выказывают прелюбопытнейшую путаницу в своей цветовой терминологии, касающейся синего и голубого частей спектра. Туземное население этих туманных островов фактически не различает синий и голубой и называет их одним и тем же словом! Сначала, заявляет Гладонов, он решил, что у туземцев какой-то дефект зрения, возможно, из-за недостатка солнечного света большую часть года. Но когда он проверил их зрение, то обнаружил, что они довольно хорошо отличают синий и голубой. Просто настаивают на том, чтобы называть оба этих цвета blue. Если попросить их объяснить разницу между ними, они скажут, что один «темно-синий», а другой «светло-синий». Но они останутся уверены, что глупо считать два этих оттенка разными цветами.
Теперь, когда в зеркале отражается нечеткость нашей собственной терминологии, идея, что наш «дефектный» цветовой словарь как-то связан с дефектом зрения, выглядит нелепо. Конечно, те, кто говорит по-английски, способны увидеть разницу между ультрамарином и небесной голубизной. Просто в их культуре они рассматриваются как оттенки одного цвета (даже при том, что эти два цвета на самом деле отличаются по длине волны примерно так же, как голубой от зеленого, что видно на таб. 11 на цветной вклейке). Но если мы посмотрим на спектр глазами носителя русского языка и увидим синий и голубой как два отдельных цвета, нам будет легче представить ощущения тех невежественных первобытных людей, которые не отделяют, скажем, синий от зеленого.[129] Так же как английский язык объединяет синий и голубой, другие языки объединяют всю зелено-синюю часть спектра. И если так получилось, что вы росли в культуре, где эта часть спектра носит лишь один ярлык – назовем его «зеголний» (или «силений»), – не покажется ли вам глупым, что некоторые языки обращаются с зеголним травяным и зеголним морским как с двумя разными цветами, а не с двумя оттенками одного цвета?
Второй мысленный эксперимент потребует меньше воображения, чем первый, но для него нужно кое-какое дорогое оборудование. У Риверса не было собственных детей, но соблазнительно думать, что, если бы он изучил трудности западных детей с цветом, он, возможно, не пришел бы в такое замешательство при работе с островитянами Торресова пролива. Ученые давно знали, что постижение детьми цветового словаря идет в высшей степени медленно и с большим трудом. И все же острота этих трудностей не перестает удивлять. Чарлз Дарвин писал, что «тщательно следил за умственным развитием своих маленьких детей, и двое или, как мне кажется, трое из них вскоре после достижения ими того возраста, когда они уже знали все названия обычных предметов, поразили меня тем, что как будто совершенно неспособны дать правильные названия цветам на картинках, хотя я постоянно пытался их этому учить. Я отчетливо помню, как говорил, что у них цветовая слепота, но позже это оказывалось беспочвенным страхом».[130] Способность детей правильно называть основные цвета значительно помолодела со времени первых исследований вековой давности, когда в отчетах упоминались неправдоподобно поздние сроки – от семи до восьми лет. По современным данным, дети выучивают названия основных цветов значительно раньше, на третьем году жизни. Тем не менее кажется весьма странным, что дети, чьи языковые способности уже достаточно развиты, все еще не могут совладать с цветами.[131] Удивительно наблюдать, как дети, которые без труда находят круг, квадрат или треугольник, если их просят показать эти фигуры, приходят в полное замешательство, когда их просят выбрать из нескольких предметов желтый, и тянут наугад то, что окажется под рукой. При интенсивном обучении дети второго года жизни могут правильно произносить и применять цветовые слова, но для того, чтобы выучить, что понятие цвета как атрибута не зависит от конкретного объекта, требуются десятки повторений – что совсем не похоже на легкость, с которой дети выучивают названия самих объектов, обычно услышав их всего раз.
Конец ознакомительного фрагмента.