Выстрел
Из дневника Ляли Сфаэлло:
«3 февраля 1910 года.
О, как несносен бывает П.С.! Убила бы! Сверкает своим золотым моноклем, смеется. Давеча гуляли с ним в заснеженном городском парке, пробирались по редким протоптанным дорожкам среди деревьев, разговаривали об искусстве, шикарном великолепии его прекрасного упадка. Как ярко и значительно П.С. рассуждает о всеобщем безверии и гибели старых богов, о новой морали и грядущем сильном человеке! Как страстно он воспевает неизбежную агонию мира! Я смотрела на него и мечтала…
П.С. взял меня под руку, а когда я едва не оступилась, быстро сжал мою ладонь под муфточкой. Я ждала поцелуя, но… Как всегда с нами увязались Кандояки и Чибриков. Тоже мне, доморощенные декаденты. Петруша Кандояки мнит себя байроническим типом, непрестанно хмурит напомаженные бровки и изрекает пустые банальности. Фи! А Чибриков просто дурак, дает волю рукам, стоит П.С. только отвернуться. И ничего он не смыслит в поэзии! Зачем только вьётся вокруг П.С. и меня?
Они все – чернь у трона сильных людей! Я же была в ударе и неотразимо, как умею только я, декламировала стихи. Мой голос необыкновенно дрожал и вибрировал, как космические струны Вселенной! Бездари Кандояки и Чибриков сразу поверили, что стихи мои. Обзавидовались. Ха-ха-ха!
За Дьявола Тебя молю,
Господь! И он – Твоё созданье.
Я Дьявола за то люблю,
Что вижу в нем – моё страданье.
Борясь и мучаясь, он сеть
Свою заботливо сплетает…
И не могу я не жалеть
Того, кто, как и я, – страдает.
Когда восстанет наша плоть
В Твоём суде, для воздаянья,
О, отпусти ему, Господь,
Его безумство – за страданье.
Один П. С. сразу узнал строки Зинаиды Гиппиус, и так многозначительно посмотрел, что меня даже пробрало. Он так тонко чувствует поэзию, красоту и боль моей израненной души. Нет, я решительно влюблена! Как же прекрасно жить в одно время с П.С., дышать с ним одним воздухом свободы!
P. S. Какая же я слабая и трусливая – не могу даже в дневнике написать, о чем я мечтала и что воображала, глядя на высокую лёгкую фигуру П.С. в неизменной клетчатой паре. Мне ещё долго надо трудиться над собой, ломать себя, чтобы быть достойной П.С.».
«5 февраля 1910 года.
Какая же я дура! П.С. уже второй день не даёт о себе знать. Он меня забыл? Бросил? Нет сил вынести бесчеловечную муку! Уж лучше мне нынче же наложить на себя руки и в ослепительно белом платье лежать в гробу, обитом черным с проблеском бархатом (недавно такой видела в лавке мадам Шольц). Вокруг пусть будут горы увядших цветов с нежными жёлтыми лепестками, едва-едва пахнущими, и негромкая трогательная музыка.
Одинокая скрипка… И плачущий П.С. у моего бездыханного тела… О, как он пожалеет, коварный!
В обед заходил Кандояки и жаловался на Гаршина, директора коммерческого училища. Замшелый чинуша не приемлет молодое поколение, помешан на своём Чехове и Пушкиных-Некрасовых. А как же новые яркие гениальные поэты? А, господин Гаршин? Бедный Петруша весь измучился от такого непонимания. Я так же задыхаюсь в купеческом пошлом Таганроге! И когда только П.С. меня увезёт в неведомые дали?
Кандояки лез целоваться, а сам ногтей не стрижёт и не красит. Написал мне в альбоме стишки: «Белый цвет – эмблема невинности. Поэтому-то гимназистки любят пудриться».
Разве можно быть таким бестолковым декадентом? Свою невинность я брошу к ногам растоптать только П.С., лишь ему одному. Но когда же, когда?!
P. S. Вечером телефонировал П.С.! Он назначил мне рандеву у памятника Петру на Петровской! Есть ли люди счастливее меня в целом мире и в Таганроге?!»
«6 февраля 1910 года.
Вчера П. С. долго расспрашивал Кандояки об ужасном удушающем положении в коммерческом училище, где зверствует господин Гаршин. Потрясённый до глубины души, П.С. слушал о том, как директор зажимает все новое, свежее, решительно не принимая, что его затхлое время ушло. Кандояки, что некстати приперся незваным на наше с П.С. свидание, театрально грозился свести окончательные счеты с директором-деспотом. И тут… П.С. с улыбкой вынул из своего клетчатого пальто небольшой серебряный пистолет и протянул его Петруше. Что тут началось! О Боже!
Петруша основательно струсил и предательски ретировался, что, впрочем, было весьма вовремя. Чего можно было ожидать от черни? Они недостойны внимания П.С.! И тогда П.С. повернулся ко мне, и его сумрачный взор, прожигая монокль, заглянул в самые отдаленные тайники моей бездонной души. Он словно звал меня, взывая подняться над жалкими людишками, воспарить в инфернальные пространства, где место только нам, и только нам, сильным и свободным. И я сама вынула пистолет из его руки. Я все для него сделаю!
О, как он благодарно он дотронулся до моего запястья, как я вся затрепетала! Одно только у меня мелькало в голове – нынче же я буду его! Непременно! И я даже не заметила, как все и случилось – его горячие, сильные губы коснулись меня. Можно ли доверить страницам, что было далее? Я была в его власти. Нет, и не будет для меня ничего недостижимого, чего я не сделаю ради этого человека! Завтра я совершу для него свой подвиг!»
– Елена Дмитриевна, послушай, мой друг, ещё одно объявление, – Евгений Михайлович поднёс сложенный пополам «Таганрогский вестник» поближе и, близоруко щурясь, зачитал: «Гимназистки седьмого класса устраивают 18 февраля вечер в помещении технического училища. Сбор с вечера поступит в пользу недостаточных учениц. В качестве исполнительниц музыкальных и литературных номеров выступят учащиеся». Надо бы поучаствовать, как думаешь? Да и своих направлю из коммерческого, пусть внесут лепту в благое дело. А сейчас давай-ка чаёвничать, чего на сухомятку вечер коротать. Прикажи самовар подать.
Пока мадам Гаршина, поправив сползающую шаль, в приоткрытую дверь столовой кликала прислугу, Евгений Михайлович отложил газету и, откинувшись на стуле, привычно забарабанил в задумчивости по столешнице что-то из Чайковского.
– И ты знаешь, друг мой, давеча на Петровской у «Бристоля» одна гимназистка, кажется, воспитанница мадам Янович, так странно на меня глянула, когда мы случайно столкнулись, с каким-то дерзким вызовом. И словно электрическим разрядом ударило! – Гаршин слегка хлопнул ладонью. – Нет, не понимаем мы нынешнее поколение, не ведаем, что с ним происходит, куда оно идёт и кто вожди его. И это пугает. Надо ежедневно трудиться над его воспитанием и образованием, а мы… Что-то оно будет через десять-двадцать лет, когда нынешние молодцы и красны девицы полностью войдут в жизнь? Чем обернётся их нынешнее неверие и скептицизм? Да-с…
Тёплый свет падал из-под абажура на белую в синих васильках скатерть, стекал далее в золотистый полумрак столовой, выхватывая стулья в льняных чехлах, величавый дубовый резной буфет, кадку с подсохшим фикусом. Сквозь прикрытые ставни едва-едва сочился февральский придремавший вечер.
– Евгений, все образуется, – Елена Дмитриевна накрыла ладонью руку мужа. —
Вспомни, как нас самих ругали в восьмидесятые? И нигилисты мы, и нет ничего святого для нас, Россию с нами хоронили. А теперь-то? Все нигилисты сплошь профессора да писатели. Так что и эти в люди выйдут, дай только срок.
В комнату вплыл тихо урчащий самовар. Его слегка помятые бока в пухлых руках кухарки описали дугу и, блеснув выдраенной медью, устроились на столе почти под самым абажуром.
– А вот и чай. Ты не забыл, кстати, что через неделю собрание чеховского кружка? Надо бы всех оповестить. Видела как-то Лонткевича. Он поддерживает твою идею о чеховском спектакле и сборнике. Да и Тараховский недавно в «Приазовской речи» о постановке Чехова писал в редакционной статье.
– Теперь бы денег насобирать на все это.
– А помнишь свою первую статью в «Дне» про Антона Павловича? За малым с ним тогда не разругались. Кто мог думать, что потом так обернётся.
– Ну, не все в его раннем творчестве было однозначно, – Гаршин конфузливо поморщился. – Да и я несколько погорячился…
Елена Дмитриевна примирительно улыбнулась и подвинула чашку под носик самовара… Резкий фейерверк звуков из кабинета словно подтолкнул ее руку, и фарфор пугливо звякнул о донышко самовара.
Гаршины разом вскочили.
– Оконное стекло?
– Ты тоже слышал?
Евгений Михайлович шагнул к двери в кабинет. Нащупав фаянсовый выключатель и дождавшись, когда, помигав, разгорится лампочка, он остановился в шаге от порога и обвел комнату взглядом. У кафельной печи валялась россыпь осколков. Евгений Михайлович, слегка нагнувшись, осторожно всмотрелся. Осторожно подобрал искорёженную пулю.
– Ах, вот оно что! – он с опаской подошёл к закрытому внутренним ставнем окну. В паре десятков дюймов вверх от подоконника зияла внушительная дыра. – И переплёты обеих деревянных рам пробила, надо же… Елена Дмитриевна, срочно телефонируйте в полицию! Это пуля! В нас стреляли!
Евгений Михайлович заглянул в дыру, зачем-то провел пальцем по торчащим по ее краям щепкам и, оглядываясь, покинул кабинет. В прихожей он наскоро накинул на плечи пальто и выбежал на крыльцо. Лёгкая позёмка хороводила по пустой Мало-Греческой. Лишь вдалеке, у дома Варваци, мелькнул одинокий силуэт.
– Любезный! – Евгений Михайлович торопливо сбежал по ступенькам. – Вы никого
здесь не видели? Да постойте же!
Силуэт на миг застыл. Гаршин был уже в шагах десяти от него, когда разглядел длинное женское пальто и меховой платок.
– Сударыня, прошу прощения, но только что стреляли и…
Из-под платка на него зыркнул знакомый взгляд серых глаз с дерзким вызовом. Ещё мгновение, и девушка, вскрикнув: «Пётр Степанович!», нырнула в переулок и вскочила в поджидавшую коляску. Евгений Михайлович, побежав следом, едва успел рассмотреть, как возничий в клетчатом плаще щёлкнул кнутом, и экипаж растаял в снежных сумерках…