Вы здесь

«Синдром публичной немоты». История и современные практики публичных дебатов в России. Глава 4. Как писать в газету: язык и власть на заре советского публичного языка[72]. Катриона Келли ( Коллектив авторов, 2017)

Глава 4. Как писать в газету: язык и власть на заре советского публичного языка[72]

Катриона Келли

© Catriona Kelly

Язык и власть: постановка проблемы

В знаменитой статье «Политика и английский язык» (1946) Джордж Оруэлл соотнес вопросы свободы слова с вопросами стилистики. Писать туманно и невнятно, как он считал, служило способом скрыть истинное значение вещей от слушателей и, соответственно, было и формой политической манипуляции, «промывания мозгов»:

Когда видишь на трибуне усталого болтуна, механически повторяющего привычные фразы: звериный оскал, железная пята, кровавая тирания, свободные народы мира, встать плечом к плечу, – возникает странное ощущение, что смотришь не на живого человека, а на манекен, и это ощущение обостряется, если свет падает на очки оратора так, что они превращаются в пустые белые диски, за которыми как будто нет глаз.

Как заключил Оруэлл, «если мысль уродует язык, то язык тоже может уродовать мысль». Такого рода проблемы были характерны, по его убеждению, не только для английского языка: «Я полагаю – это догадка, которую мне подтвердить нечем, – что немецкий, русский и итальянский языки испортились за последние десять-пятнадцать лет из-за диктатуры [Оруэлл 2003; курсив оригинала].

Отношение Оруэлла к «механизации» языка при авторитарных политических системах, чуть позже вдохновившее его на использование «новояза» в романе «1984»[73], в свою очередь, оказало сильное влияние на восприятие «тоталитарного общества» среди советологов США и Западной Европы и в диссидентствующем советском обществе 1970-х и 1980-х годов и далее, в послесоветский период. То, что советский язык являлся крайне специфическим выражением «игры во власть» режима, стало общим местом[74]. С этим коррелирует мнение о том, что стоит лишь провести реформы публичного языка, и создастся новая публичность (то, что при советской власти называлось «новой общественностью»). Тем временем общепризнанный факт, что «homo soveticus» довольно быстро понял суть советского «новояза» и начал креативно с ним работать и вносить различные виды «коррекции» в его гегемонические стремления, может вызывать вопросы о детерминистской силе предлагаемых постсоветских реформ[75].

Вопрос о том, приведут ли реформы языка к реформам властных отношений, может вызывать сомнения и на другом уровне. В этом смысле любопытны изменения, произошедшие в конце ХХ века с британской деловой перепиской. Еще живо воспоминание о том времени, когда в ней использовались такие чудовищные по своей неуклюжести и помпезности фразы, как «I enclose for your perusal», «We acknowledge your communication of 13 inst., which is receiving attention»[76] и т. д. Но с начала 1980-х годов в ответ на усилия так называемой «Борьбы за простой английский» («The Plain English Campaign») сотрудники инстанций начинают избегать казенщины и приближаться, насколько возможно, к разговорным нормам[77]. В качестве примера приведу письмо, полученное мной в декабре 2012 года, с напоминанием о том, что приближается срок сдачи налоговой декларации за 2011/2012 финансовый год. Стиль письма прекрасно отражает так называемый plain English:

If your tax return is more than three months late you will get daily penalties of £10 per day and could pay up to £1,600 – even if you don’t owe any tax. You must pay us any money you owe on or before 31 January to avoid interest charges[78].

Стилистика отличается неформальностью и даже панибратством (см., например, сокращение: «even if you don’t owe any tax»). Но, как оказывается, краткость и ясность не очень-то влияют на властную асимметрию. Страх и ужас, вызванные этим документом, не уступают тяжелым эмоциям, характерным для читателя традиционного «бюрократического письма». При этом действует не только само название инстанции, не только угрозы штрафов и факт, что их могут заставить заплатить, даже если человек не обязан платить налоги. Воздействует не только содержание, но и визуальный ряд: использование жирного шрифта и непомерно коротких абзацев, придающих каждому предложению особую грозящую вескость. По-видимому, властные отношения влияют на язык так же эффективно, как язык – на властные отношения[79].

Поэтому предположение, что реформы (пост)советского публичного языка обязательно приведут к реформам политического сознания, следует считать по меньшей мере спорным. Более того, такое предположение с определенной долей справедливости само по себе можно назвать «советским»: если прошение уже в начале советского периода стало называться заявлением, это вряд ли говорило о том, что отношение к просителю (заявителю) стало более уважительным. Но реформа должна была, как считалось, иметь такой эффект.

Тем временем, как показывают, например, «политкорректные» опыты Америки и Великобритании 1970-х и 1980-х годов, существуют контексты, в которых если иначе назвать явление, оно действительно начнет изменяться. Если именование «урод» в Советской России 1920-х годов заменилось понятием «дефективный», то в англоязычной культуре 1970-х годов «defectives» начали называть «handicapped», а потом уж «disabled» (или же «differently abled»), а потом произошло и сознательное «разобщение категорий» (начали говорить про разные группы отдельно: «потребители инвалидных колясок» («wheelchair users»), «люди с затруднениями в образовательном процессе» («people with learning difficulties»))[80]. Это не мешает некоторым членам общества до сих пор употреблять пренебрежительные термины вроде «mongs» (то есть «дауны», от устаревшего официального названия «людей с затруднениями в образовательном процессе»)[81]. Общая картина социального положения людей с разного рода «затруднениями» (будь то физические или психические) остается сложной и противоречивой: с одной стороны, в 2010-х годах улучшились практические условия для разных групп людей из этих категорий, с другой – тогда же шла речь о резком сокращении финансовых льгот для них. Но и здесь чувствовался принцип некоторой общей нормализации отношений[82]. В любом случае перемена терминов не столько отражала изменение реальных отношений к «дефективным» субъектам (как и в аналогичных случаях членов сексуальных и этнических меньшинств), сколько содействовала им, так как фундаментальным фактором в этих общественных процессах стал диалог с представителями групп о том, что им нужно от общества и как их лучше называть. Так что проекты реформы языка, сопряженные с расширенными программами общественных реформ, имеют шансы оказаться не только проявлениями донкихотства.

Как констатирует в своей работе 1995 года лингвист Дебора Камерон, так называемый «прескриптивизм», на который смотрят с опасением многие лингвисты-профессионалы (по крайней мере в англоязычном мире), в действительности представляет собой неизбежное явление во всех языковых культурах. Если всюду и всегда существуют языковые нормы, то, с другой стороны, эти нормы всегда глубоко спорные, постоянно обсуждаются и подвергаются критике.

Из неизбежности нормативности в использовании языка не следует, что тот или иной конкретный набор норм должен приниматься некритически и навсегда («It does not follow from the inevitability of normativity in language-using that any particular set of norms must be accepted uncritically and forever») [Cameron 1995: 11].

Соответственно, вполне нейтральный публичный язык невозможен в принципе (но в то же время можно предполагать, что сама неизбежность «споров о языке» сделает их явлением общественно безвредным). С этой точки зрения ироническую оценку попыток реформировать языковые отношения в раннесоветский период, характерную не только для анализа с «неофициальных» и «враждебных» позиций (вроде эмигрантских, диссидентствующих и советологических работ, упомянутых выше), но и для вполне официальных работ 1960-х и 1970-х годов вроде трактата К. Чуковского «Живой как жизнь» [Чуковский 1962][83], нужно считать неоправданной. Как бы ни была справедлива критика страшной истории политических репрессий в России, контекст для развития советского языка составляли не только вопросы советской политической идеологии, но и процессы в истории культуры на международном уровне. Об этом контексте в рамках одного жанра («письмо читателя») и о «спорах о языке» в начале советского периода и пойдет речь в этой статье.

Советский публичный язык: вопросы определения

Что представлял собой «советский публичный язык» первых лет советской власти? Каковы были его характеристики и нормы? Странный вопрос, казалось бы. В англо-американской историографии довоенной Советской России фраза «to speak Bolshevik» («говорить по-большевистски») с легкой руки Стивена Коткина уже давно стала крылатым выражением, на которое многие ссылаются. При этом основная работа Коткина «Магнитная гора» [Kotkin 1995], по сути, принадлежит к области социальной истории (social history). «Большевистскому языку» в ней посвящена одна-единственная глава, где черты этого языка фактически не определяются. По-видимому, прежде всего имеется в виду язык так называемой «советской субъективности» – то есть лингвистические автостереотипы, способы самоопределения советских граждан, ставшие предметом развернутого анализа в работах Игала Халфина и Йохена Хелбека [Halfin 2001; 2003; 2009; Hellbeck 2006], посвященных автодокументальным текстам сталинской эры. Здесь просматриваются процессы внутренней «переаттестации» или «чистки» индивида как члена рационального коллектива, «перековки» сталинской души. Прежде всего этот идиолект фигурирует на уровне метафорики, так сказать на макроуровне советской социолингвистики. Собственно, стилистика для этих авторов представляет меньше интереса. Советский язык воспринимается как явление единое.

Можно указать и более специализированные исследования Франсуазы Том [Thom 1989], словари «новояза» Гасана Гусейнова (Гусейнов 2003а; 2003b) и прочие или исследования А. Юрчака (например: [Юрчак 2014]), в которых также подчеркивается автоматизированность советского официального дискурса (ср.: [Humphrey 2008])[84]. Тем временем в общих исследованиях советской культуры, тем более в исследованиях ее начального (как и конечного) периода, вопрос о гомогенности уже лет десять назад стал подвергаться обстоятельной критике. По словам молодого исследователя истории послевоенного «жилищного вопроса», «there were several Soviet Unions» («Существовало несколько разных Советских Союзов») [Smith 2010: 182]. Можно с тем же основанием сказать, что «существовало несколько разных советских публичных языков».

Под «новоязом» обыкновенно понимается язык сталинской и послесталинской публицистики, язык обращений, общественных обвинений и доносов («В своей „научной“ работе враг народа/ярый антисоветчик N клеветнически выпячивает отдельные недостатки работы советских институтов…» и т. п.), действительно очень характерный и трудносравнимый с публичным языком так называемых «западных» стран второй половины ХХ века. Но не все варианты «советского» языка сводились к стигматизации врагов (тому, что можно в современных терминах назвать советским «hatespeak») или к превознесению «советских ценностей»[85]. Существовал и советский язык рекламы (от «Лучших сосок не было и нет» до псевдопасторальности 1930-х и 1940-х годов), где главное – название ведомства (министерства или треста) или производителя («Фабрика Крупской») – такого рода «советский бренд» и его ключевые слова – причем из довольно узкого диапазона: «натуральный», «лучший», «культурное обслуживание» (см.: давно.ру, плакаты.ру).

Более того, как раз для первых лет советской власти были характерны стремления не столько к «большевизации», сколько к модернизации советского общественного языка, притом с учетом западных практик[86]. Например, в 1924 году в журнале «Время» (публикации «Лиги времени») появилась статья «Деловой язык» с пересказом материала, незадолго до этого опубликованного в одном из британских журналов:

Ноябрьский № «System» снова поднимает вопрос о борьбе с лишними фразами и словами в деловой переписке и выдвигает четыре основных ошибки, в которые часто впадают деловые письма:

1. Отсутствие ясности в силу того, что письма диктуются прежде, чем обдуманы и приняты во внимание все детали вопроса. Отсюда существенные пропуски и дополнительная переписка.

2. Употребление личного местоимения первого лица, придающее письму эгоистический характер, отталкивающий адресата.

3. Употребление искусственного языка, старомодных слов и фраз, делающих письма формальными и холодными.

4. Неуменье резюмировать сущности дела в конце письма, благодаря чему или возникает дальнейшая бесполезная переписка, или вообще ничего действенного не следует.

Для борьбы с этими недостатками некоторые фирмы стараются сблизить деловую переписку с разговорной речью[87].

Развитие «советского общественного языка» было связано не только с «борьбой за политграмотность», но и с борьбой за грамотность в более широком смысле, с кампаниями за «культуру речи» и вообще за «новый быт» и распространение «культурности» в советском обществе[88].

Становление советского публичного языка

Как именно проникали в массы представления о том, как надобно говорить и писать? До сих пор в работах о советском языке сравнительно мало внимания уделялось вопросам распространения норм, процессу культурной трансмиссии языковых стереотипов, которые (по представлению Коткина, Хелбека и Халфина) как будто «носились в воздухе». С другой стороны, в очень хорошей книге Майкла Горэма, посвященной спорам о языке 1920-х и начала 1930-х годов, трактуются как раз представления о языке, но практически без учета их резонанса в жизни [Gorham 2003]. Если, например, благодаря работам Евгения Добренко и других уже хорошо известна динамика становления «советского читателя» и «советского писателя», то о рабкоровском движении в целом – за пределами создания «пролетарских писателей» в смысле творцов литературного материала – написано немного. Обыкновенно роль этого движения представляется как создание открытого пространства для писателей-любителей (тех, кого позже стали называть «графоманами»), нечто вроде сегодняшнего интернет-пространства[89]. С другой стороны, книга М. Леноу «Ближе к массам», развернутое исследование советской журналистики как политического и социального института, литпроизводства рабкоров практически не касается. Вместо этого читательские письма трактуются как способ выражения рядовыми партийцами и комсомольцами их политических взглядов и главным образом как метод собирания сведений о таковых партийными властями [Lenoe 2004: 77–80]. Проект «большевизации языка» остается за кадром.

В рамках небольшой статьи подробно исследовать все эти аспекты проблемы не удастся. Можно лишь вкратце указать на то, что, например, на эгодокументы 1920–1930-х годов влияли не только русская и советская литература, особенно в той форме, в какой ее проходили на рабфаках, но и практики сочинения дневников в качестве учебных текстов: например, 10 января 1929 года маленькая Ляля Рыбникова написала в своем дневнике, помимо прочего: «Писала дневник». В этом дневнике можно найти материал и о разных других занятиях по практическому языку, входящих наряду со свободными сочинениями, отзывами о книгах и прочим в тогдашние школьные программы: «В школе писали повестку» (7 января 1929 года; ср. также: запись от 8 января); «Писала плакат „Да здравствуют советы!“» (10 января 1929 года)[90]. С самого начала советской власти проводились схожие занятия и для взрослых. Документ «О чтении и хранении „Азбуки коммунизма“» (комсомольская инструкция 1919 года) включал не только указания на то, что «„Азбука коммунизма“ распределяется под расписку ответственного организатора коллектива и волкома (волостного комитета. – К. К.)» и что «Азбука» «должна бережно хранит<ь>ся /не трепаться и не теряться/ за ответственностью товарища, через которого коллектив или волком получил ее, и принципиально использоваться», но и подробные сведения о нужных порядках обсуждения материала:

1. После каждого параграфа читаемой главы чтец прерывает чтение и предлагает слушателям ставить вопросы, на которые должны даваться ответы из среды аудитории. Чтец только дополняет ответы и вносит необходимые поправки и разъяснения.

Примечание: Перед началом каждого занятия предлагается, чтобы кто-либо из товарищей /желательно поочередно/ делали бы краткие повторения своими словами прочитанной главы.

2. Каждый чтец должен стремит<ь>ся к тому, чтобы втянуть слушателей в живую беседу, придерживаясь строго рамок обсуждаемого вопроса. Все побочные вопросы, возникающие попутно, должны фиксироваться отдельно и могут обсуждаться на специальных собеседованиях («О чтении и хранении „Азбуки коммунизма“» 1919 год)[91].

То есть процесс освоения нужной манеры обсуждения организовывался по несколько противоречивым принципам: участники беседы должны были, с одной стороны, говорить «своими словами» и участвовать в «живой беседе», а с другой – «придерживаться строго рамок обсуждаемого вопроса». Эта смесь поощрения прямого участия и тщательного контроля была характерна и для более позднего советского времени.

Конец ознакомительного фрагмента.