Вы здесь

Сигнальные пути. Часть первая. «Дом» (М. С. Кондратова, 2018)

Часть первая

«Дом»

Любая ересь – это вывеска изгнанничества. Поскреби любую ересь, и увидишь проказу. Любая борьба с ересью предполагает именно эту цель: заставить прокаженных оставаться прокаженными. А с прокаженных что ты будешь спрашивать? Разъяснения тринитарного догмата? Научного обоснования евхаристии? Хочешь, чтоб они тебе доподлинно объяснили, что верно, а что ошибочно? Ох, Адсон, Адсон. Это игры для таких, как мы, для ученых. У простецов свои проблемы. И примечательно, что решают их они всегда неправильно. Так и попадают в еретики».

«Да, но зачем ученые их поддерживают?»

«Затем, что используют в своих играх, которых очень мало общего имеют с верой и чрезвычайно много общего – с захватом власти».

Умберто. Эко «Имя розы».

Париж. Март 2014. Первое письмо

…Ездила в гости к коллеге родом из Лангедока. Пытаюсь представить, каково это: расти в доме, построенном четыреста лет назад, играть под деревом, которое посадил твой прапрадед. Иметь корни, уходящие вглубь, в века… Не получается. Под стенами Безье неизбежно вспоминается: «Убивайте всех, Господь распознает своих» [7]. Кажется, к этому workflow [8] рано или поздно естественным образом приходит всякий, ввязавшийся в борьбу с инакомыслием. Хотя и катары тоже были не ангелы, конечно, но именно удачной формулировке папского легата «посчастливилось» войти в историю.

Глаза у Филиппа потемнели, и он начал гневно рассказывать о грубости и жестокости парижан, разоривших и заливших кровью благословенный край. Для меня все это была «только история», для него и сейчас, восемьсот лет спустя, рана братоубийства еще кровоточила.


…Моя работа похожа на собирание мозаики. Каждый отдельный кусочек смальты почти ничего не значит, но, собранные в нужном порядке, они ложатся на стены собора сценами Страшного суда и райских блаженств, наполняют статичный, немного тяжеловесный рисунок движением света и текучим золотым переливом.

Конечно, результаты моего труда на экране монитора выглядят не так впечатляюще – квадратики и прямоугольники с непонятными аббревиатурами, беспорядочная россыпь стрелочек, соединяющая геометрические фигуры в произвольном порядке… Но поверь, для знающего взгляда в этой схеме заключено не меньше очарования и сложности, чем в византийских панно Торчелло. Впрочем, этот образ сколь прекрасен, столь и неточен. Но все-таки оставлю его тут. Не ради системной биологии, но ради сладостных и золотистых венецианских воспоминаний.

Попробую зайти с другого конца.

Представь себе город, населенный людьми. Не мегаполис, нет, небольшой европейский городок, где все друг с другом знакомы буквально через пару рукопожатий. Пусть это будет живая клетка. В городе есть управляющий центр – мэрия, городской совет, определяющий, как жить горожанам. Здесь ближайшим (хотя и не очень точным) аналогом будет клеточное ядро, содержащее бо́льшую часть генетической информации, определяющей строение и образ жизни клетки. Город этот похож на другие города – везде одни и те же булочные, соборы, рыночная площадь – так и живые клетки имеют общий план строения: плазматическая мембрана – «городская стена», органеллы – «мастерские», внутриклеточный скелет и система транспорта – хитрое переплетение микротрубочек, похожее на путаницу узеньких старинных улочек. Все это очень приблизительно, ты понимаешь. Но при общем сходстве строения у каждой клетки и каждого городка есть какая-то «фишка» – достопримечательность или ремесло, отличающие его от других. Ученые используют для описания этой особости умное слово «специализация».

Город существует в окружении других городов и должен считаться с ними. Кроме того, все населенные пункты подчиняются общим – принятым в данном государстве – законам. Дело происходит в доинтернетную и даже дотелефонную эпоху, и для обеспечения необходимой согласованности действий из города в город ездят гонцы, доставляя новости и разнося слухи. Узнав о засухе в соседних областях, совет принимает решение увеличить запасы зерна, прослышав о наступлении врагов, кидает клич ополчению, узнав об эпидемии, объявляет карантин, зачастую, к сожалению, слишком поздно.

Такие же «молекулярные вестники» циркулируют и между живыми клетками, регулируя общую работу миллионов частиц многоклеточного государства – организма. Это сигнальные молекулы: гормоны, медиаторы, цитокины… У каждого из них свое уникальное «послание», своя благая или ужасная весть.

Давай проследим за гонцом, принесшем в город новости, например об окончании эпидемии. Вот он подъезжает к запертым воротам на жадно хватающем воздух загнанном жеребце. Внутрь его, понятное дело, никто не пускает – карантин! Вестник с камнем забрасывает письмо на стену, и скучающий стражник берется доставить послание по назначению.

Для начала он показывает его своему непосредственному начальству, чтобы то решило, как быть дальше. Начальник стражи решает, что письмо необходимо передать в городской совет, и поручает своему слуге отнести свиток. Слуга бежит в ратушу и оставляет письмо у секретаря. Секретарь зачитывает послание мэру. Мэр поручает секретарю собрать совет и, раз уж дело касается медицины, то позвать на него еще и городского врача. Расторопный служащий полдня бегает по городу, но в конце концов собирает кворум. Совет препирается несколько часов (мнение приглашенного врача никто не слушает). В конце концов решают, что въезд в город будет ограничен еще несколько дней, но ярмарку у городских стен можно разрешить уже с завтрашнего утра. Подмастерья разносят новость по своим гильдиям. Мэр отправляет гонца в ближайшую деревню сообщить о возобновлении торговли. К вечеру радостным возбуждением охвачен уже весь город и окрестности. Женщины готовят наряды, ремесленники доводят до ума товар на продажу, кабатчик на радостях выкатывает бочку с подкисшим вином и угощает горожан. В сумерках подвыпившие мастеровые затевают потасовку стенка на стенку, сжигают трактир и пару окрестных улиц. Полночи город тушит пожар и ищет виновных, дело чудом не доходит до новой, еще более масштабной драки…

Примерно по той же схеме (за вычетом разве что бочки с брагой и пьяной ночной гульбы) разворачивается и клеточный ответ на тот или иной приходящий извне сигнал.

Сигнальная молекула связывается с белком-рецептором на поверхности мембраны, рецептор активирует молекулы-посредники внутри клетки. Запускается каскад биохимических реакций, похожий на спортивную эстафету – первая киназа фосфорилирует вторую киназу, вторая фосфорилирует третью, третья четвертую. В конце концов сигнал достигает клеточного ядра. В игру вступают транскрипционные факторы – белки, способные «разбудить» или, напротив, «усыпить» те или иные гены. Каждый такой фактор управляет, как правило, целой группой генов, так что в ответ на единичный сигнал синтезируется множество новых белков, которые меняют правила клеточной игры в ту или иную сторону.

В нашей науке есть два изумительных оборота, не переводимых толком на русский язык из-за отсутствия точного эквивалента: upstream и downstream – вверх и вниз по течению соответственно. Мне нравится динамичность этого образа. Каждый сигнальный путь – это поток информации, протекающий через клетку. Он начинается с «ручейка» – единичной молекулы, севшей на рецептор, и разливается могучим потоком, вовлекающим в себя все новые и новые белки. Этот поток (раз уж я вцепилась в этот образ, придется его развить) крутит колесо мельницы Жизни, ну а я сижу ниже по течению (downstream!) и пытаюсь ловить мелкую научную рыбешку в мутной и глубокой воде.

Зачем это нужно? Этот вопрос заслуживает отдельного письма. Но если коротко, то иногда эти пути заводят клетку не туда… Неправильно понятое послание, запивший бургомистр, ошибка/опечатка в старом законе – и город объявляет войну, вместо того чтобы искать мира, производит никому не нужный товар и не может его продать, вырубает леса и начинает страдать от засух и суховеев. Бальзак (он ничего не знал о системной биологии, но, как положено гению, смотрел в корень) назвал заключительную часть одного из лучших своих романов: «Куда приводят дурные пути». Дурные сигнальные пути приводят к болезни, приводят к смерти. Мы понемногу учимся их исправлять. Но чтобы исправлять, надо понимать.

Я нарочно подбираю простые, «детские» примеры и аналогии, но, чтобы не переборщить с простотой, держи, пожалуйста, в голове, что все эти «потоки» и «пути» сосуществуют, пересекаются, усиливают и ослабляют друг друга. Так же как в городе, один и тот же человек в течение каждого дня выступает в десятках ролей (мужа, наемного работника, гражданина, соседа) и успевает совершить множество не связанных на первый взгляд действий: ремонтирует дом, производит товары, готовится к войне, ссорится с родней, болеет, меняет место жительства… Так и в клетке один и тот же белок в разных молекулярных контекстах может действовать по-разному.

Описать такую сложную и многомерную систему можно лишь приблизительно. Впрочем, то же самое справедливо и по отношению к городу, и даже по отношению к отдельному человеку, и дальше, и глубже, «электрон так же неисчерпаем, как и атом» – помним, читали… Но когда и кого это останавливало?! Мы все равно рвемся описать, не в стихах, так в прозе, не в прозе, так с помощью формул, не записать, так зарисовать… Биологи – не исключение в своем посягательстве на «неописуемое», вся человеческая жизнь так и балансирует между «никому не интересным» и «непознаваемым».

Хорошая карта молекулярных взаимодействий похожа на классический роман со сложным переплетением множества судеб, характеров и сюжетных линий. (Я стараюсь рисовать хорошие карты.) Но даже самый талантливый роман – лишь отражение жизни, а не сама жизнь. К сожалению или к счастью, я лишена главной привилегии романиста – своеволия. В моем романе Анна Каренина бросится под поезд не потому, что «я так вижу» или хочу, но лишь в случае, если ее самоубийство было доказано достоверными экспериментальными методами и желательно в нескольких независимых лабораториях. И даже когда я фиксирую предположения (в науке они имеют не меньшее значение, чем факты), это не мои предположения – каждое имеет автора, ссылку, цитату. Нет, не роман. Скорее, все-таки летопись, но без пафоса, с которым мы привыкли относиться к этому слову. Кто такой, в сущности, летописец – обыкновенный сплетник, трудолюбиво и некритично записывающий, что говорят люди вокруг. Отличное определение моей деятельности, кстати, вот наконец… – я собираю молекулярные сплетни. Да, именно так!

Москва. Декабрь 2011

…выслушал все, что я, истеря, задыхаясь, сбиваясь и комкая слова, пыталась втиснуть в эти последние, утекающие мгновения, дождался паузы, закинул на плечо дорожную сумку и шагнул к двери.

– Давай считать, что мне не нравится, как ты воспитываешь наших детей, – сказал ты, и это прозвучало как точка. Точка, в которую я никак не могла поверить.

– При чем здесь это, при чем здесь дети, ты же никогда ими не занимался… – возражала я, размазывая слезы по пылающему, зареванному лицу.

Дмитрий не стал ни оправдываться, ни возражать. Он просто стоял и смотрел на меня с естественным превосходством уходящего мужчины над растрепанной оставленной женщиной. Он даже улыбался немного, словно предлагал не принимать невольную жестокость своих слов слишком уж всерьез, или это только показалось мне сквозь застилающую мир соленую пелену?.. Он смотрел в мою сторону, но не на меня, а сквозь, в то светлое и, вероятно, недалекое будущее, в котором у него все будет как надо: достойная женщина, жена, мать достойных его детей. Даже в такой момент тобою трудно было не залюбоваться, и я замерла, в последний раз вбирая глазами сероглазую нестеровскую прелесть любимого лица, насмешливую и гордую линию губ, тоненький шрам над бровью, уверенный, мужской разворот плеч. Статный. Тебе шло это старомодное слово, так же как шли костюмы иных, давно прошедших веков. На что я вообще рассчитывала…

– А новая идеальная женщина, конечно, родит тебе новых идеальных детей, да?!

Он широко улыбнулся и развел руками:

– У меня все такие!

Ответ был нелепый, словно и не на мой, а на какой-то свой собственный вопрос, но я сразу поняла, что ты хотел сказать: «У меня все женщины – идеальные, и ты когда-то была идеальной для меня». Услышав, как легко, не задумываясь, ты поместил меня ко всем своим прошлым женщинам, освобождая место для новой, я закрыла лицо руками, легла на кровать и закричала. Так кричат, катаясь на родильном столе. Когда становится все равно, что скажут, что подумают, как посмотрят. Тогда кричат за все прожитые в молчании годы.

Муж мой, возлюбленный мой, плоть от плоти… Ты уходил, исторгался из меня для полного, уже окончательного отделения, и я кричала в полный голос, не таясь, не сдерживая себя, кричала иступленным криком роженицы, выталкивающей мертворожденного ребенка и заранее знающей, что за этой болью не последует ни облегчения, ни утешения. Я не видела твоего лица в этот момент. Мне было все равно. Я кричала.

От этого крика я и проснулась в оглушительной ночной тишине.

Справа из красного угла на меня глядел Николай Угодник ласкового южнорусского письма. А прямо перед лицом, в аквариуме, стоящем на низком журнальном столе, за зеленоватым, обросшим водорослями стеклом беспокойно ходила красно-черная рыба.

«Какие дети, почему дети, – думала я, сгребая сползшее одеяло. – У нас никогда не было детей…»

Был выкидыш десять лет назад, и все. Я иногда вспоминала об этом недоношенном комочке, но ты, кажется, нет. Неужели я все эти годы чувствовала себя виноватой? Как глупо… Как больно еще и этой, давно выплаканной, болью.

Я легла на живот, повторяя позу той женщины из сна, и попыталась закричать, надеясь вернуть миг испытанного освобождения. Но вместо глубокого, нерассуждающего крика вышло жалкое придушенное кряхтенье, сбившееся одеяло давило на диафрагму. Тогда я перекатилась на спину и уставилась в серый цементный потолок, подсвеченный голубоватым светом фонарей из окна. Теперь мешала запрокинутая голова. Под нее, конечно, можно подложить подушку, но эта возня в постели и без того выглядела смешно. Дело было не в положении тела. Просто у женщины из моего сна был голос. А у меня нет.

Из комнаты Севы доносились воинственные рыки и звяканье клинков, там прокачивали очередной уровень сетевой игры. В гостиной включилась заставка ночных теленовостей. В ванной на втором этаже кто-то плескался. «Пыльная квартира» жила своей собственной жизнью, а точнее, жизнями множества практически неизвестных мне людей. Звуки гуляли здесь привольно, словно в традиционном японском доме, разгороженном лишь невесомыми бумажными стенами. Плакал ли кто или смеялся, опорожнял кишечник или занимался любовью – это было слышно, и мы давно научились отрешаться от влажных и настойчивых звуков чужой жизнедеятельности, и, если бы я закричала, никто бы, скорее всего, не стал любопытствовать – почему.

Я запахнула халат поверх измочаленной ночными метаниями ночнушки и побрела на кухню. Горло першило так и не рожденным криком. На подоконнике рядом с плитой мощно кустились помидоры, оставленные чьей-то подругой-режиссеркой, снимавшей у нас короткометражку о «понаехавших». Я бездумно сорвала маленький оранжевый шарик. У помидора был нежный сладковатый вкус воспоминаний с мелкими косточками обид.

Мы сняли эту квартиру почти два года назад. Хозяин, похожий на доброго деловитого гнома, не то получил ее от правительства Москвы за многодетность, не то купил на свои последние перед кризисом 2008-го, а после уже не имел возможности вложиться в ремонт. Квартира – двухуровневый памятник столичному градостроительному безумию и амбициям – так и стояла пустая, а местами и не оштукатуренная. Единственным ярким пятном в серых пространствах был нежно-розовый унитаз, расцветавший в одном из углов на мясистом ржавеющем отростке канализационной трубы. В помещении было восемь комнат, огромная, в два этажа, гостиная с семиметровыми потолками и несколько помещений без окон. В гостиной около шифоньера стояла металлическая стремянка. По ней забирались на второй этаж те, кому лень было ходить в обход – через лестничную клетку. И от каждого шага в воздух поднималась легкая и едкая цементная взвесь, сушившая губы и вызывавшая кашель.

Хозяин, очарованный твоими обещаниями, сдал нам эту квартиру за символическую по московским меркам плату при условии, что здесь будет сделан ремонт. Но прошло два года, а ремонт так и не был завершен. Он не был даже начат. Почему? В планах и идеях недостатка не было. Иногда бывали и деньги. Деньги редко появлялись одновременно с идеями, это правда. Но главное все-таки было не в этом. Просто казалось невозможным остановиться на какой-нибудь одной, пусть даже удачной мысли, вдруг завтра придёт лучшая? Ради этого так и не наступившего завтра мы месяцами глотали бетонную пыль. Твои реконструкторские [9] мундиры посерели и выглядели теперь настоящими, боевыми. Ржавые потеки от непокрашенных труб на них было легко принять за неотстиравшиеся следы боевых ран. Я привыкла и к этой жизни, по жанру представлявшей собой что-то среднее между пост-апокалиптической сагой и хроникой из жизни ночлежки, и только удивление случайных, неподготовленных гостей порой сеяло мимолетное непроговариваемое сомнение в нашей… в твоей… правоте.

Монархист, со слезами в голосе говоривший о последнем императоре-мученике, и последовательный антикоммунист – ты сходился со своими противниками только в одном – отвергал сегодняшнее бытие ради завтрашнего дня. Существуют ли еще люди, способные одновременно жить светлым прошлым и светлым будущим? Ты был таким человеком. Мы оба были. Все, что мы сделали за это время, – поставили ванну и раковину на кухне да повесили занавески в некоторых дверных проемах. И купили аквариум с огромной рыбиной, которая бессмысленно пялилась теперь на мои ночные метания. Потом стараниями друзей и соседей у нас появилась и другая более-менее случайная мебель: пара плетеных кресел, деревянная кровать из Икеи, рассыпающиеся кухонные шкафчики. Но сердцем дома все равно оставался внушительный стеклянный параллелепипед.

Аквариум стал краеугольным камнем грядущего уюта. Весомый знак того, что это жилище надолго, что мы наконец перестанем жить бессмысленой кочевой жизнью. Остановимся, осядем, сделаем ремонт, посадим дерево и, может быть, родим сына. Краеугольный камень так и остался единственным, и понемногу превратился в камень на шее… Но я заметила это, лишь когда ты ушел. Исчез, отключив телефон и не оставив мне даже тех неубедительных объяснений, что были в сегодняшнем сне. Поразительно, но, кажется, никто из наших жильцов не удивился подобному повороту, хотя еще накануне мы всей квартирой обсуждали на кухне планы на Новый год. Видимо, все двенадцать лет, что мы прожили рядом (рядом – не вместе), я знала, что рано или поздно ты исчезнешь из моей жизни так же стремительно и необъяснимо, как когда-то в ней появился.

Ничего не предвещало. Все предвещало. У этой осени было безумное и надорванное женское лицо с черными пятнами вместо глаз и смазанным розовым пятном губ в дырке малиновой балаклавы. Я вспомнила, как месяц назад, высадившись на Боровицкой, угодила в вихрь белых птичьих перьев, которые разбрасывали девушки в разноцветных колготках с лицами, спрятаными под вязаными масками. У одной в руках, кажется, была гитара, две другие пытались что-то петь, но слов было не разобрать, и в памяти осталось только движение руки, запускающей искуственный снег по перрону. И запрокинутое лицо одной из участниц, когда с нее сорвали маску.

Две недели спустя эта необъяснимая сцена срифмовалась у меня с первой ноябрьской метелью, бросавшей сырые неряшливые хлопья в пеструю многочасовую очередь к храму Христа Спасителя на поклон поясу Богородицы [10], вдоль которой я бежала по набережной, пока не оказалась на мосту. И там внизу, под мостом, одно немолодое запрокинутое женское лицо в вязаном платке, на котором таяли снежные перья, напомнило мне о девушке из метро.

В воздухе висело исступленное желание чуда, желание перемен, и разве я сама не желала того же? Кто же виноват, что мое желание исполнилось так скоро и так буквально.

Третье женское лицо, случайно нанизавшееся на ту же нить, возникло из увиденного на днях документального фильма про убитую журналистку. Там было несколько старых архивных кадров, снятых любительской видеокамерой, – молодая женщина в кругу коллег на редакционном застолье. В начале своего пути эта женщина была красива. Красива, но не отличима от сотен и тысяч других молодых, стриженых, темноглазых. Пожилая женщина в конце фильма красива не была и, вероятно, даже не была «хороша» расхожим бытовым представлением о «хороших» и «нехороших» людях, но у нее было собственное лицо, не похожее ни на какое другое.

А кто я? Есть ли у меня лицо? Какое оно? Я смотрела в темное окно, видела глаза, губы, контур подбородка, прерывистую волну рыжих волос, каждая черта по отдельности была не уродлива, но складывались ли они вместе? После всего пережитого я не была уверена, что человеческое лицо это что-то, что можно увидеть в зеркало.

На торопливое бульканье чайника на кухню пришла Кристина. Она куталась в шаль и улыбалась слабой виноватой улыбкой, какая обычно бывает у верующих девушек «за тридцать» с неустроенной личной жизнью. Кристина чахла над византийскими рукописями в архиве, была тихо и безобидно влюблена в моего мужа и думала, что об этом никто не знает. У нее единственной в комнате были поклеены недорогие обои, и даже за это она извинялась – книгам вредна пыль, понимаете… Но если бы Дмитрий сказал ей, что обои необходимо убрать, она тут же кинулась их сдирать. Но ты не отдавал такого приказа. Ты был добр к Кристине. Ты часто бывал добр к другим и редко ко мне.

– Это просто черт знает что, – сказала Кристина, глядя в пространство.

Я удивилась такой неожиданной экспрессии, но оказалось, что Кристину возмущает не исчезновение моего мужа и даже не то, что нас того гляди выгонят из неоплаченной квартиры. В те дни, что я провела в бессильном вневременном беспамятстве, выискивая все возможные свои вины и казня себя за них, в России прошли очередные выборы. Прошли, как водится, криво, нечестно, фальшиво, и теперь мыслящие люди выражали возмущение их результатами. А кто у нас в России не мыслящий? Нет таких… Даже Кристина и та негодовала и собиралась завтра идти на Болотную площадь требовать справедливости. Потому что – ну нельзя же так! Сколько можно терпеть?

Терпеть Кристине, как девушке православной, полагалось пожизненно, а потом, вероятно, еще и посмертно. Но об этом я ей напоминать не стала.

– Коммунисты бузят? – поинтересовалась я, доставая коробку с рафинадом – единственное, что оставалось дома «из сладкого».

Красные, ну или какие там они были сейчас, дежурно возмущались действующей властью с девяносто первого года. Странно, что двадцать лет спустя это унылое, «без огонька» сопротивление сложившемуся порядку вещей вдруг взволновало передовых православных девушек.

– При чем здесь коммунисты? – спросила Кристина

Настал мой черед удивляться. Представления о российской политической жизни у меня были довольно смутные, но партий, могущих претендовать на большинство в Думе, традиционно было всего две.

Кристина назвала имена нескольких деятелей, числившихся в отечественном паноптикуме «либеральными». (Политические семена западной мысли в отечественной почве мутировали до неузнаваемости, порождая удивительные химеры вроде ЛДПР.) Партии, к которым они примыкали, стабильно набирали на выборах по полтора-два процента. Даже если предположить, что законная власть портила половину поданных бюллетеней, им в лучшем случае удалось бы подтянуться процентов до пяти, то есть выцарапать себе одно-два ничего не решающих места в Думе. Претендовать на большинство они не могли ни при каком раскладе. Единственной политической силой, которая действительно имела шанс перехватить влияние на парламент, были коммунисты. Я попыталась, как могла, объяснить это соседке.

Кристина выслушала меня, по-птичьи наклонив голову. Она не спорила. Но она определенно была уверена, что митинг не за коммунистов. Просто за честные выборы. За честность. Хорошие люди против плохих.

«Хорошие люди»… По моим ощущениям таковых в Москве едва ли хватило бы на вечеринку, не то что на многолюдный марш протеста.

– Ты пойдешь? – спросила она меня.

– Нет, – ответила я, наверное, слишком резко. – В понедельник хозяин приходит. Надо хотя бы балкон разгрести.

– Хочешь, я помогу?

– Не надо. – Я не хотела ее помощи.

– От Дмитрия Сергеевича никаких новостей…

Это был не вопрос, и я отвечать не стала.

– Надеюсь, у него все хорошо…

– Можешь даже не сомневаться.

Меня выводил из себя ее тоненький благоговейный голосок. Мне захотелось ее стукнуть. Сдернуть этот чертов платок и закричать: «Твой… мой Дмитрий Сергеевич бросил меня, предал всех вас! Почему ты продолжаешь беспокоиться не обо мне, не о себе, а о нем?!»

Кристина опустила голову и сильнее закуталась в шаль. Мне на секунду стало жалко ее. Мы были словно две горлицы, бьющиеся в одном силке и напрасно ранящие друг друга. Но злая темная обида давила на грудь, не давала дышать.

– И кстати, Дмитрий Сергеевич никогда не был сторонником выборов.

Кристина подняла руку, защищаясь:

– Конечно, я тоже за помазанника, за царя – сказала она, и было так мучительно увидеть на бледненьком некрасивом лице отблеск того огня, что когда-то опалил и меня. – Но если уж у нас нет помазанника, то пусть будут хотя бы честные выборы… – А вот это было уже что-то новое. Этого бы ты определенно не одобрил. Вот хорошо!

– Конечно, Кристина, тебе обязательно надо туда пойти, – сказала я.

Она чуть не расплакалась и стала взахлеб рассказывать, как ходила по Чистопрудному бульвару на прошлой неделе, какие там были замечательные люди, какие умные, живые, чувствующие лица… В ее глазах мелькало что-то похожее на счастье, бледное хрупкое счастье пичужки, прибившейся к новой стае…

– А я не могу, мне надо хотя бы балкон расчистить, – повторилась я.

На балконе много лет жили, гадили и умирали голуби, в результате чего там образовались апокалиптические наслоения из перьев, гуано и костей. «Культурный слой» сантиметров в семь, не меньше. Материализовавшаяся история – то, что остается от нее, когда кровь впитывается в землю, а черви выедают мозги. Пух и гуано – добрых и злых дел, слипшихся, перемешавшихся так, что не разобрать и не разделить, да острые белые кости.

Пока люди в центре Москвы шагали вперед за светлым будущим, я разбиралась с кромешным прошлым. Шли студенты и офисная молодежь, ласково названная одним из лидеров движения «крольчатами», как бы намекая на то, чьи косточки, если дело пойдет вразнос, хрустнут под каблуком истории, и чьи именно белые окровавленные шубки будут явлены миру, как пример беспримерной бесчеловечности и зверства режима, шли прелестные жены, дочери и невесты олигархов девяностых, недовольные тем, что их мужей, отцов, женихов оттирают от жирного пирога борзые государственные олигархи двухтысячных. Шли жены государственных режиссеров (без мужей), мудро реализуя национальную гибкость творческой интеллигенции – куда бы ни завернула, куда бы ни вывезла кривая, пьяная колея отечественной истории, в семье должен оказаться хоть кто-нибудь, колебавшийся синхронно с генеральной линией. С профессиональным азартом шли журналисты, писатели, юмористы, актеры, телеведущие и иные охотники за живой человеческой эмоцией, искатели искренности и подлинности. Шли ученые и аспиранты в предпоследней отчаянной надежде, что, может быть, все-таки не придется после защиты лихорадочно искать позицию в далеком Мельбурне или Вайоминге, или учить немецкий для грантов DAAD, может быть, все-таки удастся возродить науку в России. Присутствие в колонне олигархов и гламурных красавиц как бы намекало, что не в науке счастье, но, вероятно, ученые и олигархи шли в разных частях колонны и оттого не ощущали взаимного противоречия. Шли политики девяностых, мало отличимые от олигархов девяностых, коррумпированные борцы с коррупцией и самовластные борцы с самовластьем.

Было много улыбок, веселья, искреннего смеха, братских объятий и дружеских рукопожатий. Наверное, и мне стоило оказаться там, в теплой и единодушной людской суете, но я была там, где была – на холодном, продуваемом ветрами балконе. Я разбивала корки подмерзшего припорошенного снегом голубиного помета красным пластиковым совком и им же потом поддевала пласты голубиных останков. Гуано фасовалось в мусорные пакеты, и, наполнив очередной, я заносила его в комнату и останавливалась около батареи погреться.

В центре Москвы люди чувствовали себя частью истории, они желали изменений и знали, что могут изменить. Хотя едва ли взялись бы объяснить, как именно преобразится наша жизнь от того, что в Думе большинство перейдет к коммунистам, а либеральные депутаты получат вместо нуля три, а может быть, даже целых пять мест. От их мнения, от их голоса зависело так много. И только у меня голоса не было. Во сне или наяву я могла кричать или шептать слова ненависти или любви. Но ничего не могла изменить. Мой выбор был моим собственным выбором, никто не фальсифицировал его, никто не подделывал бюллетени… Но разве от этого боль становилась меньше? Прошлое больше не зависело от меня, настоящее разлетелось в прах, будущее было неизвестно. Все, что я могла, – это убрать с балкона голубиное дерьмо или оставить как есть. Я выбрала первое. Не думаю, что это был лучший выбор. Скорее всего, хозяин квартиры вообще не обратит внимания на такую ерунду, как балкон. Упустив, растратив, не заметив сотни возможностей превратить эту квартиру в нормальное человеческое жилье, я сегодня, в последний оставшийся день, делала то немногое и, вероятно, бессмысленное, что могла.

Со сцены на Болотной говорили о выборе, достоинстве и свободе. Впрочем, полноценно внимать благим призывам могли лишь немногие счастливцы, оказавшиеся рядом с маломощными динамиками. Остальные митингующие болтали о своем, разбившись на небольшие группы по интересам, но общее настроение «Хватит, довольно!», витавшее над толпой, придавало видимость единства разнородной людской массе. Выступали старые лидеры и новые лидеры.

Я устала, пальцы потеряли чувствительность, поясница болела от сгибаний и разгибаний, а балкон был расчищен едва ли на треть. В углах орудовать совком стало неудобно, и я выгребала оттуда голубиное дерьмо голыми руками. В отяжелевшей голове запоздало царапнулась мысль, что в смеси экскрементов и разложившихся птичьих трупов может оказатся какая угодно дрянь, а острые кости легко могли проколоть палец до крови. Надо было остановиться, вымыть руки, надеть перчатки, но я ничего этого не сделала. Вместе с усталостью и отуплением пришло неожиданное, целительное бесчувствие. Мне было все равно, жив ты или мертв, мне было все равно, буду я жить или умру. Мне не хотелось умирать, но и жить – не особенно. Мне хотелось очистить балкон от мертвых голубей и выбросить наконец в мусор ранящие кости.

Я закончила, когда уже стемнело. Народ на Болотной начал расходиться примерно в это же время. С темно-серого неба срывались редкие снежинки, похожие на…

Край. Декабрь 2011

…птичьи перья, падали на памятники, укрывали мохнатые сосновые лапы, создавая невесомый фон для легкой, недавящей тишины, какая бывает зимой в лесу. Кладбище было со всех сторон окружено сосняком, когда-то молодым и плотным, а теперь основательно прореженным временем. В просветах между деревьями виднелись горки, по которым вверх и вниз сновали человеческие фигурки с санками и лыжами, но звуки кутерьмы рассеивались, гасли в разделяющих нас сугробах, мы ничего не слышали. За горками в ясные дни голубели трубы комбината, а сегодня висела непрозрачная белесая пелена. Руслан осторожно стукнул лопатой по оградке, от лопасти отвалился снежный пласт.

– Так, конечно, лучше, – был вынужден признать он, оглядев расчищенную нами тропинку. – Только ведь все равно никакого смысла.

Каждую пару недель зимой мы приезжали сюда прибрать папину могилу. Обычно я ездила с мамой, но сегодня она осталась дома.

– Ни малейшего, – согласилась я, глядя в тяжелое набухшее новыми снегами небо, – завтра опять засыпет. Жизнь бессмысленна и беспощадна. Это такой дзен. Деяние, не предполагающее вознаграждение.

Руслан кивнул, про дзен он понимал, сам когда-то тусовался с луганскими буддистами, а я опять почувствовала себя плохо прописанным персонажем из старого пелевинского романа, изрекающим бессмысленные чужие истины. Почему я должна что-то объяснять? Не хочет – пусть не помогает. Но он рвался помочь. Никогда не думала, что стремление мужчины быть опорой и каменной стеной может так утомлять.

Я метелкой обмахнула могилу. Памятник был самый простой, как у многих вокруг, – металлический, крашеный серебрянкой. Ползучие песчаные почвы плохо держали монументы. Почти все надгробия на кладбище стояли «кто в лес, кто по дрова» – заваливаясь на тот или другой бок, хотя здесь не было старых могил. Это кладбище открыли, кажется, только в восьмидесятые, оно было чуть-чуть моложе меня. Руслану этот смертный разнобой был неприятен.

– Давай поставим наконец твоему папе нормальный памятник, – в третий раз за сегодня предложил он. – Если вопрос в деньгах… Просто больно смотреть на это убожество.

Я в третий раз сказала: «Посмотрим», чтобы не говорить: «Нет». Я видела эти новые памятники: полированный гранит, черная графика, они выглядели основательно и современно. Но это все не имело никакого отношения к папе, папа не был современен, он остался в том времени, когда весь город выходил на демонстрации Первого мая и Седьмого ноября, в профсоюзе комбината давали путевки на море, а по домам слушали тайком «вражеские голоса» и травили анекдоты с легким и веселым диссидентским душком. Там, давным-давно, девочка с ямочкой на обмороженном подбородке плакала, возвращаясь из детского сада, что ее не берут играть в похороны Брежнева вместе с остальными, и большой мужчина в коротком и слишком тесном для его рослой фигуры пальто беспомощно топтался вокруг нее, угововаривая вполголоса: «Ну что ты, Пузырик… Ну не плачь, пожалуйста… Все будет хорошо». Папа был советский человек из неуклюжего времени, крашенного серебрянкой, и это несуразное надгробие подходило ему как нельзя лучше.

Мы молча закончили расчищать снег. В этой согласованной тишине не было ни напряжения, ни скрытого конфликта, каждый занимался своим делом, но мне подумалось, что паузы в наших нечастых диалогах за последний год стали занимать гораздо больше места, чем слова, и мы все чаще предпочитаем промолчать, а не спорить, и вообще молчать, а не говорить друг с другом. Десять лет назад мы спорили, не переставая. Кажется, даже в постели, в паузах между снами и любовными судорогами, мы умудрялись выяснять отношения по каким-то отвлеченным вопросам. Помню, однажды ты скатился с меня, мокрый, задыхающийся, горячий, на мгновение зарылся лицом в подушку, а потом приподнялся на руках и, как ни в чем не бывало, заявил, глядя на меня сверху вниз: «А все-таки ты ни черта не поняла в Форресте Гампе». Это было забавное воспоминание. Но от него сделалось совсем грустно.

И внезапно я поняла, что больше тебя не люблю. Совсем не люблю. Это не было ярким озарением или случайной догадкой – спокойная оглушительная мысль, пришедшая со стороны. Я тихонько охнула. Руслан обернулся.

– Устала? Уже немного осталось.

Я покачала головой и снова взялась за веник. В голове образовалась звонкая пустота. Множество вещей одновременно встали наконец на свои места, а в освободившемся пространстве гулял холодный, трезвый ветер осознания. Просто я давно уже тебя не люблю…

Так же молча мы шли потом на автобус через быстро темнеющий лес с его мягким потусторонним покоем, сквозь который Руслан нес свой медальный, точно и выразительно очерченный профиль и шапку античных песочно-русых кудрей с нежными завитками, падающими на лоб, на которые больше невозможно было смотреть без боли. Снег с сосновых веток падал за воротник на голую шею, и я думала о том, что человеку, внезапно оказавшемуся «по ту сторону любви», не таким уж невозможным видится холодное, безотрадное существование по ту сторону смерти.

Я и представить себе не могла, каким беспомощным делает человека внезапно осознанное бесчувствие. Ты не изменился. Мне не в чем было тебя упрекнуть, ты не опустился, не обрюзг, не поглупел, напротив. Неловкий мальчик, не знавший, куда девать слишком длинные руки с острыми, подвижными локтями, стал лучшим хирургом своего выпуска, врачом, к которому ехали со всей области. Снова и снова я смотрела на тебя. Каждая черта была знакома, но единый, возлюбленный образ, все то, что пятнадцать лет я вкладывала в короткое слово «ты», больше не собирался, не складывался из этих драгоценных кусочков. Рядом со мной шел красивый, умный, образованный мужчина, но я его больше не видела и не любила.

Единственное, что я хотела бы, но не могла узнать, перешагнули ли мы эту черту вместе или поодиночке? Было ли для тебя так же мучительно осознание исподволь подступившей слепоты или ты по-прежнему видел во мне меня? Древнее несокрушимое чувство вины подступило к сердцу. Вечной вины нелюбящих перед нелюбимыми.

Подошел автобус, старенький оранжевый «ЛиАЗ». Руслан помог мне подняться по ступенькам, стряхнул набившийся за воротник снег. Автобус был пуст, лишь несколько припозднившихся лыжников да пара судачащих старух в толстых вязаных платках. Руслан отдал усталой и румяной контролерше деньги за билеты, и мы прошли в конец салона.

– Молчаливая сегодня, – заметил ты. – Замерзла?

– Не знаю.

Он достал из варежек мои руки и тихонько на них подул. Я посмотрела на него и заплакала.

Руслан перепугался: это было совсем на меня не похоже – разреветься вот так на пустом месте.

– Ну ты чего, малыш, что случилось?

– Ничего, ничего, – качала я головой и пыталась заставить себя перестать, а слезы все равно лились, не поддаваясь на мои уговоры.

На нас поглядывали, но без удивления или любопытства, все понятно – с кладбища люди едут, стало быть, есть повод. В конце концов и ты, видимо, объяснил себе эту истерику каким-то не вовремя нахлынувшим воспоминанием и дальше уже ни о чем не расспрашивал меня, а только гладил по волосам. А я смотрела в окно, в котором невозможно было ничего разглядеть за наледью, и плакала о том теплом, живом, несокрушимом, столько лет соединявшем, сплавлявшем нас с тобою в одно, что внезапно сделалось таким холодным, мертвым и хрупким. Как будто в той оградке, которую мы освободили от снежных заносов, осталась не только папина могила, но и часть меня, моей юности, моей жизни.

На остановке около «Голубки» в автобус зашла Алена, жившая через два дома от нас. В частном секторе соседей все еще знали по именам. В микрорайонах, с их девятиэтажками, такого давно уже не водилось. Мы поздоровались. Лицо соседки, обычно замкнутое и сухое, распахнулось нам навстречу с нежданной улыбкой.

– Нам опека рекомендацию дает, будем брать ребенка. Хорошо, если бы мальчик! – делилась она сокровенной радостью, от которой у меня резко заболело за грудиной.

Только в наших двух дворах на улице не бегали дети. Теперь, значит, детей не будет только в одном дворе. Конечно, я была рада за Алену. Конечно…

Дома мама сидела в кресле перед маленьким телевизором на кухне и, тихонько шевеля губами, разговаривала о чем-то сама с собой, потухшим взглядом глядя сквозь выключенный экран в серую, безрадостную реальность, видимую ей одной. Под ногами у нее лежала Пальма и прерывисто дышала, приоткрывая пасть. Руслан прошел к раковине и долго, с хирургической тщательностью, мыл руки после улицы. Я включила телевизор, плеснула в миску Пальме мясной каши, поставила чайник, достала из шкафчика чашки и нарезной батон, сунула теплую мятую газету в подмокшие сапоги – чтобы быстрее сохли. Мамин взгляд ожил, сфокусировался на бегающих по экрану человечках. Пальма поднялась, посмотрела на нас красными слезящимися глазами и, тяжело переваливаясь, побрела к миске, поела, вылизала капли с пола и подошла ко мне, радостно виляя хвостом. Я обхватила руками старую любимую голову. Вспомнила, как везла в корзинке лопоухого щенка – каждые пятнадцать минут смачивала водой рыжую шерстку и предлагала бутылочку с соской – очень жарко было в общем вагоне, и окно, как на грех, заело, не откроешь. И как смешно маленькая Пальма вылизывала мои соленые от пота пальцы и подставляла почесать мягонький бархатистый животик, пахнущий чем-то детским, песочным… Словно вчера все это было.

– Пальмочка моя… – Двенадцать лет, разве же это срок? Собака лизнула мне руку, из пасти у нее пахло, но этот запах не казался мне отвратительным, как матери не кажется отвратительным запах родного ребенка. Пальма и была единственным чадом нашей многолетней горячечной и бесплодной страсти, она состарилась и теперь умирала с нею вместе. Я зарылась лицом в собачью шерсть и заплакала от безысходной жалости. – Девочка моя, куда же ты… куда же мы все…

Руслан постучал пальцами по столу.

– Послушай, это же негигиенично в конце концов…

– А мне все равно, – коротко отозвалась я и продолжала причитать-ворковать над седеющей лобастою головой. – Маленькая моя, любименькая моя…

Собака тыкалась носом в мою грудь, словно младенец, ищущий молока. Руслан замолчал и отвернулся. Так мы сидели на кухне вчетвером, пока не пришло время ложиться спать. К чаю никто так и не притронулся. Под булькающей кастрюлей с собачьей кашей моргало…

Харьков. Декабрь 2011

…голубоватое газовое пламя дрожало под закипающим чайником. Говорили вполголоса.

– Поздно расходились, никто не хотел уходить. Я сам до последнего топтался, хоть и продрог до чертиков, – рассказывал Лекс, жадно поедая разогретый борщ, – горчицу передай, пожалуйста…

– А как же твой гастрит?..

– К черту гастрит! Знаешь, такие люди, такие лица… Не люблю Москву. Но это было что-то волшебное. Девки какие-то гламурные, и тут же ребята, у каждого на физиономии написано по два-три иностранных языка и куче международных сертификатов. И все так легко, хорошо, без напряга, без натуги этой фальшивой, как у комуняк. Просто нормальные люди. Нормальные прозревшие люди.

Я с завистью смотрела на мужа. Лекс клял свои командировки, говеные гостиницы, тупых эйчаров, менеджеров-задротов, но возвращался из них всегда фонтанирующий жизнью, энергией, идеями. Подчас это бывала довольно-таки злобная энергия, густо замешанная на сарказме и презрении к «подопечным», как Лекс называл заказчиков тренингов. Но это было лучше, чем чувствовать себя снулой рыбой, как я.

– Может быть, и у нас…

– Не может, – одним энергичным жестом разделался он с моим невысказанным предположением. – Для этого необходим средний класс. В Москве (заметь, я не говорю «в России» – я говорю «в Москве») он уже присутствует в заметном количестве, а у нас? Харьковский средний класс – это люди, которые только-только сменили Барабашку на магазины – с тем же примерно ассортиментом шмоток, но теплыми кабинками для примерки. Да и тот процентов на семьдесят пашет на ту же Москву…

– Но ведь был же Майдан… – сказала я и сразу же пожалела об этом. Лекс не любил вспоминать 2004-й, он перессорился тогда с половиной друзей из-за Юща, а тот все сдал.

– Был да вышел, – отрезал Лекс, – и уверяю тебя, физиономии на площади Ленина даже в лучшие дни и в подметки не годились тем, что на Болотной. Просто другой уровень человеческого материала.

И он увлеченно продолжил рассказывать о плакатах и лозунгах, о выступавших, о том, как чуть не налетел на Акунина и что Дима Быков в жизни еще круглее и красноречивей, чем на экране, так что под конец у меня стало ломить виски от этого перечня политических примет далекой, недоступной, да и не очень интересной мне жизни.

Я сказала разошедшемуся Лексу:

– Не шуми, Машку разбудишь!

Он хмыкнул:

– Прости, увлекся. – И молча стал доедать буряк и розовую капустную гущу.

«Мог бы хотя бы спросить, как мы тут…» – раздраженная теперь уже его молчанием, подумала я.

Лекс поднял глаза от тарелки и спросил:

– Ну как вы тут?

Я засмеялась, он заулыбался своей прекрасной волчьей улыбкой.

– Добавки насыпешь?

Во втором часу, когда мы в постели уже прижимались, прилаживались друг к другу после недельной разлуки, проснулась Машка. Притопала и улеглась между нами, заплаканная. Остаток ночи я провела, уворачиваясь от ее пинков – дочь спала беспокойно, крутясь и охая во сне. Встала я с головной болью, раздраженная и злая, Лекс тоже бурчал, от его вечернего боевого настроя ничего не осталось. Мы ходили по маленькой комнате, натыкаясь друг на друга, распаленные незавершенностью наших прикосновений. Лекс наступил на куклу, я смела со стола чашку и заварочный чайник и уронила тремпель [11] с чистой одеждой. Машка, чувствуя наше настроение, заперлась в туалете с книжкой и отказывалась выходить, несмотря на окрики отца, который нетерпеливо приплясывал под дверью.

Муж-добытчик, дочка-умница, дом – полная чаша… ну, не чаша – компактная малосемейка – так, чашечка, но все-таки… На окне висела занавеска в бабочках, я долго выбирала ткань. На полке стояли керамические вазочки из Севастополя. В этом доме все было так, как я хотела. А я все равно была недовольна. Вот ведь несносный характер.

Скоро весна, сошью себе новое платье, поедем на игру… Будем изображать Ирландию. Мне идет зеленый… Из Машки получится чудный маленький эльф. Ну а Лекс, конечно, лучником, как всегда. Разве мы плохо живем? Мы хорошо живем… Неужели и у меня теперь будет «кризис среднего возраста», как у всех? Какая скука.

– Твоя мама звонит! – крикнул Лекс из комнаты. Господи, еще и мама, одно к одному…

– Скажи ей, что я в ванной. Скажи, что я потом перезвоню…

Прояви понимание, говорила я себе, она не виновата – болезнь в последние годы удалось скомпенсировать подбором более современных препаратов, но характер, деформированный многолетним одиночеством, исправить было непросто. Когда мы перевозили маму в Харьков, Лекс настоял, чтобы ее квартира была подальше от нашей. И это было мудрым решением. Я пыталась быть терпеливой. Машка любила бабушку. Но в такие дни, как сегодняшний, не было никаких сил еще и от нее выслушивать, как неправильно я живу.

Намешала себе и Машке двести граммов творога с орехами и изюмом, почистила корень сельдерея, скормила соковыжималке два яблока, апельсин и морковь. Консервированные соки мы не признавали. Сварила кофе для Лекса – мне так и не удалось приучить его завтракать по-человечески. Поймала за руку дочь, которая пыталась утащить пряник из хлебницы.

– Машка, кончай хомячить! Сначала завтрак.

Погожий денек за окном, можно прогуляться до источника…

– Почему бы вам не взять пару баклажек [12] и не сходить к источнику? – предложил Лекс. – Посуду я помою.

– Ты не с нами?..

– Я подойду позже, надо на пару писем ответить.

Ну разве мы не идеальная семья? Откуда тогда это непреходящее раздражение, это чувство вязкости, тесноты и бессилья…

На площадке в парке дети бодро пытались игнорировать отсутствие снега, лепя снеговика из мокрого песка, смешанного с грязью. Машку в игру не приняли, она посмотрела по сторонам, обнаружила еще одну такую же отверженную – в красном комбинезоне – и потащила ее в другой конец песочницы: «А мы будем строить замок!»

Я выбрала себе скамейку посуше и достала из сумки книжку с недочитанным Вудхаузом.

– На-а-астя! Иди сюда! И подружку зови! – вывел меня из приятного староанглийского забытья высокий напевный голос. – Смотрите, что у меня есть! – Полная женщина в коричневом пуховике подзывала к себе девочку в красном комбинезоне, размахивая плиткой шоколада.

Я напряглась. Никуда не деться от этого совка. Ну почему у нас все еще считается хорошим тоном поучать и кормить чужих детей? К счастью, моя умная и вежливая дочь оказалась на высоте: она посмотрела на меня и громко с выражением сказала:

– Большое спасибо, но я не ем шоколад.

– Бедная девочка, – тут же заохала непрошеная благодетельница, шелестя блестящей оберткой и отламывая кусок коричневой плитки для своей дочери, – ты, наверное, болеешь, тебе нельзя?..

Машка покачала головой и сказала нравоучительно:

– Шоколад – это нездоровая пища. Зачем вы кормите своего ребенка нездоровой пищей?

Пришлось срочно уводить ее с площадки, пытаясь удержать покаянное выражение лица перед налившейся праведным гневом женщиной и несчастной девочкой, что так и застыла с куском непрожеванной шоколадки во рту, в то время как внутренности мне раздирал глубокий истерический смех: «Ну и дочь, сказанула так сказанула…»

– А что тут такого? – негодовала Машка, которую я тащила за собой по аллее от греха подальше. – Я правду сказала! Шоколад вредный!

– Маша, – терпеливо повторила я в четвертый раз, – тетя взрослая, она сама разберется, что вредно, а что полезно. Она у тебя совета не просила. А с непрошеными советами лучше не лезть. Ни к детям, ни особенно к взрослым. Хотят есть вредную еду, пусть едят. Это их жизнь и их дело. Твое дело – это твоя жизнь. Наша жизнь.

– Но мы-то правильно живем? – спросила Машка

– Ну конечно, мы правильно живем, золотко.

Лекс шел нам навстречу и махал рукой.

– Неужели нагулялись?

– Сбежали…

Он подхватил на руки хохочущую Машку и покружил ее в воздухе. В аскетичных декорациях бесснежного зимнего парка жизнь казалась простой, ясной, просторной. Не было у нас никакого, прости господи, кризиса. Что за ерунда пришла мне в голову с утра? Нам просто нужна другая квартира. Вот и все. Нам давно уже было физически тесно на этих восемнадцати метрах. Мы любили друг друга, но мы мешали друг другу. Даже крысы – умнейшие социальные животные – звереют, если посадить их в слишком тесную клетку. Сколько уже можно выбирать и откладывать?!

И, словно услышав эти бессвязные, яростные мысли, Лекс опустил Машку на землю и повернулся ко мне:

– Я позвонил насчет той хаты на Отакара Яроша, агент подъедет к пяти.

– А как же… – Мне не хотелось просить маму о помощи, она не откажется, конечно, но…

– Нина Ивановна присмотрит за Машкой, я договорился.

Идеальный муж. Идеальный менеджер.

– Цена, конечно, сильно завышена… – сказал Лекс, и я поняла, что квартира ему нравится.

Дом был старый, с высокими потолками и окнами на солнечную сторону. Свет и простор – остальное меня не особенно интересовало. Шесть минут до метро, четыре до источника в Саржином яру – родной, любимый еще со студенчества, обжитой район. Общежитие биофака стояло (и продолжает стоять) на другом конце этой же самой улицы. И пускай из дыры в кухонном потолке там порой сыпались крысы, в туалете вечно не было света, а в душевой горячей воды, годы, проведенные в этих нищих, ободранных стенах, до сих пор помнились как счастливейшие.

Через дорогу был школьный сад с цветущими яблонями, под ними, разложив атлас Синельникова на траве, мы готовились к сдаче экзамена по анатомии. В киоске на Клочковской принимали стеклотару, когда становилось совсем невмоготу, можно было пройтись по студгородку, насобирать бутылок и купить себе шоколадку или пару бананов, или замороженного минтая, на котором наледи было больше, чем рыбы.

Странное дело, я никогда не думала о своей юности как о «голодной». А как начну вспоминать, обязательно получается «про еду».

Лекс кашлянул, возвращая меня в реальность. Я опомнилась. Подошла к окну.

– Летом здесь пекло наверняка… – протянула я, трогая оконную раму, с которой сыпалась старая краска.

Лекс улыбнулся:

– Вот видите, жена не в восторге.

Агентесса – усталая особа с безрадостной линией тонких, неаккуратно накрашенных губ – вяло возразила. Лекс переспросил, наклонился к ней, что-то сказал. Женщина улыбнулась. Я отвернулась и ушла в кухню. Когда я вернулась, они звонили хозяйке. Лекс уже сбил цену на три тысячи и теперь обсуждал условия рассрочки. У хозяйки не было никаких шансов. Мы ушли со словами «надо подумать», но женшина с папкой выглядела обнадеженной. Лекс спорил, как человек, всерьез заинтересованный в приобретении. Только я одна знала, что это ровным счетом ничего не значит. Лекс торговался везде и всегда, он называл это «держать себя в хорошей профессиональной форме». «Если мои тренинги по продажам перестанут пользоваться успехом, я всегда смогу организовать тренинги по покупкам», – любил говорить он. Я слышала эту шутку столько раз, что перестала улыбаться. Но он действительно умел уболтать.

– Берем? – шепнул он, когда мы спускались по лестнице. Словно его действительно интересовало мое мнение и согласие. Впрочем, деньги частично были и мои, отложенные из прежних гонораров, так что, может, и интересовало.

От идеи найти работу по специальности после университета пришлось отказаться сразу – зарплаты в науке были даже не смешные – позорные. Призвание на хлеб не намажешь – в этом я была вполне солидарна с Лексом, оставившим лазеры и прочую сверхтекучесть для того, чтобы сделаться бизнес-тренером. Я же несколько лет довольно лихо копирайтила для разных женских изданий и детских энциклопедий, пока окончательно не засела дома с Машкой. Писала на русском для Москвы, на украинском – для Киева. Лишь бы платили.

– Берем, – быстро ответила я. Вот теперь и маме позвонить не страшно.

Когда мы вышли на улицу, вдруг повалил снег, и сразу все стало светло, очевидно, прозрачно. Новый год, новая квартира, новая долгожданная жизнь. Не сговариваясь, мы сбежали вниз к источнику, а там со смехом прятались за деревьями, пили ледяную колючую воду и целовались заиндивевшими, почти бесчувственными губами, согревая их дыханием друг друга. Город мгновенно помолодел, похорошел под легким белым покровом, и я впервые за долгое время ощутила в сердце что-то похожее на надежду. Мы попросили санки у какого-то малыша и лихо скатились с горки прямо навстречу густеющему на глазах…

Москва. Март 2012

…снегопад закончился под утро. Выглянуло солнышко. По случаю Восьмого марта работать решили до обеда. Клеили обои в маленькой комнате на втором этаже. Светлана показала мне, как аккуратно разглаживать бумажные полотнища от центра к краю, чтобы не было морщин, и подгонять стыки. Несколько часов работы, шесть рулонов обоев, ведерко мутного клея, похожего на молочный кисель, и безрадостный бетонный бункер с окном, глядевшим в пустое серое небо, превратился в аккуратную светлую комнатку пастельных тонов. В коридоре ждали своего часа листы коричневого линолеума, в проеме весело скрипела новенькая желтая дверь. Рулила процессом маленькая длинноносая блондинка с темпераментом электровеника. Закончив прилаживать последний кусок обоев, она соскочила со стремянки, вытерла руки о рабочие штаны и объявила: «Баста! Девочки хотят праздновать!»

Светлана была шумной, нахальной, энергичной. Такие, как она, приходят в этот мир, чтобы исправить ошибки, сделанные такими, как я. Именно так выразился хозяин, позвонивший мне сразу после Рождества: «Кажется, я нашел решение проблемы». Я была проблемой. Света – решением.

Я была благодарна ей за шум, движение, жизнь, за быстрое и неотвратимое расколдовывание пыльной зачарованной квартиры в обыкновенное человеческое жилье без причуд. За то, что я снова двигалась, поднимала и опускала руки, а не лежала сутками напролет, отвернувшись лицом к стене, а спиною – к требовательному рыбьему рылу. К красно-черной палачевской голове, смотревшей на меня из аквариума твоими глазами.

Звонила мама, звала к себе на Новый год. Я отказалась. Не знала, будет ли мне куда возвращаться. Я боялась объяснений, неизбежных при личной встрече, по телефону удалось отделаться дежурным «все хорошо». Мама хохотала, рассказывая о проделках племянников и перебирая хозяйственные заботы, и мне не хотелось лезть в ее наконец-то наладившуюся жизнь со своими невнятными и неразрешимыми проблемами. Честно говоря, я просто не представляла, как и о чем мне теперь говорить с этой бодрой, полной сил женщиной. Общее горе нас связывало, счастье – разъединило. Восемь лет назад она перебралась из Украины к родне на Урал и разом обрубила этим отъездом всю свою прежнюю жизнь, включая меня. В тот момент я восприняла это почти с облегчением, у меня не было тогда другой жизни, кроме тебя, совесть укоряла, но сердце не вмещало двоих. А теперь… Как бы ни хотелось порой выплакаться в теплые мамины колени, как в детстве, было, видимо, уже поздно что-то менять в установившихся отношениях – хороших, но не близких.

Наши милые нахлебники-квартиранты разбежались за несколько дней, стоило заговорить о деньгах. Последней с виноватой улыбкой съехала Кристина – подруга из архива предложила ей пожить пока у нее, а мне деваться было некуда, и я оказалась одна в пустой квартире, по которой ночами бродили дикие, необъяснимые звуки, словно эхо другой, так и не прожитой мною жизни.

Пятнадцать лет назад я лежала точно так же, отходя от предательства и разрыва. Другая страна, другой мужчина, но та же самая боль, не оставляющая места ни для чего более. Жизнь удивительно однообразна, если смотреть на нее из разоренной постели. Меня удивляло собственное состояние – мы не особенно хорошо жили последние годы, и я могла бы чувствовать облегчение, но ощущала только отчаяние, словно потеряла счастье, которого давно не было.

Общие друзья, оказавшиеся на проверку только твоими друзьями, встречали меня недоверчиво, в рассказе о твоем исчезновении им чудилась какая-то темная недосказанность. Никто и ни в чем не обвинял меня прямо, упаси бог, но нехитрая мысль «от хороших жен так не уходят» легко прочитывалась в паузах между вежливыми и сочувственными словами.

Как ни странно, никому из нас не приходило в голову самое страшное и очевидное объяснение. Хотя я добросовестно отнесла заявление об исчезновении мужа в милицию и провела несколько незабываемых часов, перелистывая альбом с фотографиями последних «подснежников», обнаруженных в Москве, но поверить в возможность подобного исхода всерьез так и не смогла. Смерть – это было не про тебя. Несколько месяцев потом мне перезванивали из бюро судебной медицины, обнаружив труп подходящих кондиций, «русоволосый мужчина, славянский тип внешности, рост – метр девяносто», но я ни разу не ездила на опознание. Мне было бы легче, знай я наверняка, что ты умер, но я была уверена: ты жив. Это не было истерическим отрицанием реальности доведенной до отчаяния женщины, я видела, что, так или иначе, эту уверенность разделяли со мною все знавшие тебя. Возможно, кто-то из них даже догадывался, где ты скрываешься, но ни один не захотел поделиться своими догадками со мною. Ты умел очаровывать людей, я – только разочаровывать.

Светлана появилась, когда между мною и безумием оставалось буквально несколько завитков неаккуратно положенной штукатурки, в которых я каждый день открывала все новые и новые узоры. Она жила с таких огромных «недоделанных» квартир, их много было в отходящей от кризиса Москве. Светлана договаривалась с хозяевами, заканчивала ремонт, а потом сдавала помещение покомнатно. Наша «пыльная квартира» была для нее уже третьей. Затеянное переустройство подняло меня с постели. Отдаваться тихому неподвижному отчаянью под визг электродрелей и стук молотков – ремонт было решено начать с установки межккомнатных дверей – стало невозможно, и я сбежала из дома.

В ту зиму вся Москва ходила на митинги, и я тоже. Меня мало интересовала политическая повестка, поэтому я невольно отмечала общие черты в городе размежевавшихся людей. Между толпой, собиравшейся под красными знаменами неиствующего Кургиняна, людьми, шедшими по проспекту Сахарова, и бюджетниками, размахивавшими шариками в Лужниках, было куда меньше различий, чем они думали. Везде были физиономии посложней и попроще, в любой толпе встречались откровенные фрики и неадекваты, но преобладали добрые и вдумчивые лица обычных людей, царила атмосфера братства, приподнятости, единства, такая же, как на первомайских демонстрациях моего детства. И меня не оставляло ощущение, что все эти люди, вероятно, сами того не осознавая, ищут в политическом действе того же, что и я, – избавления от жуткого, разъединяющего отчуждения и одиночества, повисшего над столицей и над страной последние десятилетия, после того как официальный советский коллективизм был высмеян и выкинут на свалку истории.

На задворках крупных «официальных» акций промышляли агитацией мелкие непредсказуемые организации – от уфологов до членов движения «Евреи за Иисуса», – ловко пристроившиеся раздавать свои красные листовки среди агитаторов-леваков. Они привносили в звериную серьезность происходящего легкий оттенок здорового безумия и пофигизма. Впрочем, в самовыражении московскому креативу было далеко до питерского. Там один из протестующих с поистине гоголевским размахом провозгласил всех участников митинга без различия по возрасту и полу сперматозоидами новой жизни.

Биолог во мне саркастически улыбался, наблюдая за социальными играми приматов, которым два с половиной десятка лет промывали мозги культом индивидуального успеха, приматов, возомнивших себя кошачьими – гордыми, автономными одиночками в джунглях большого города, – и с изумлением открывающих (но не осознающих) собственную стайную природу; так во времена Бальзака молодые женщины, выданные замуж прямиком из монастырской школы, открывали для себя мир чувственности и влечения. Для женщин это заканчивалось адюльтером, сладкой и позорной зависимостью от первого попавшегося соблазнителя. Для толпы это, вероятно, должно было окончиться так же. Но слаб человек… и я не меньше остальных желала обмануться, очароваться, забыться, влиться в общее поле радости и надежды, но мне не удавалось.

Мешал дух взаимного презрения и взаимного отрицания, разлитый в воздухе. Невозможно было присоединиться к одной толпе, не начав жалостливо или гневливо презирать ее оппонентов. Обвинения были симметричны – жадность, глупость, продажность (Путину или Госдепу), что лишний раз подчеркивало их ритуальный характер. Одни провозглашали революцию «ватников», другие – революцию «норок», хотя в реальности и в той и в другой толпе преобладали недорогие и практичные черные куртки и полупальто. Шла азартная «война чисел»: «свой» митинг каждый тщился подать как «марш миллионов», а шествие противоположной стороны представить жалкою кучкой маргиналов. В интернете упоенно считали людей «по головам», сравнивая фото, сделанные с разных ракурсов, и уличая друг друга в подлоге. Ответ на вопрос «сколько» казался важнее ответа на вопрос «за что». В какой-то момент эта разъединяющая нота сделалась невыносимой, как скрип ломающегося пенопласта. Энергия взаимного отталкивания грозила превзойти силу всемирного тяготения, и у меня появилось физическое ощущение, что еще немного ненависти и обид – и город просто взорвется и рассыпется на белые упругие гранулы. Мне сделалось страшно, и в следующий раз, вместо того чтобы пойти на митинг, я неожиданно для себя самой предложила Светлане помочь с ремонтом.

С каждым днем, приближающим президентские выборы, напряжение нарастало. Уже мерещились танки на улицах, баррикады, пролитая кровь. Простые вещи сохраняли рассудок. Прошпаклевать, прогрунтовать, сравнить цены на обои, заказать новые ключи, постелить линолеум. Поддавшись общему психозу, я купила несколько банок консервов, сгущенки, чая, сахара и круп на случай, если в городе начнутся беспорядки. Светлана посмеивалась над моей панической предусмотрительностью. Она свято верила в Путина и с удовольствием повторяла все последние дни, когда волна, поднятая к выборам, пошла на спад сразу же после их завершения: «Ну я же тебе говорила, что ничего не будет!»

Наши отношения сложились просто. Она показывала. Я делала. Она знала, как лучше, а я понятия не имела и испытывала благодарность за то, что хоть кто-то понимает, как мне дальше жить. Наблюдать процесс преображения квартиры было одновременно приятно и унизительно. Мне не предъявляли претензий. Мне предъявляли то, что могла и должна была сделать я. Могла. Должна. Не сделала. Ремонт расставлял вещи по местам. Мне было радостно быть частью этого преображения. За месяц работы плечом к плечу мы стали близки. Я помогала Свете красить корни отрастающих волос, она бегала за таблетками в аптеку, когда меня скрутило во время месячных. Мы заходили друг к другу в комнаты без стука, хихикали, столк-нувшись у ванной в небрежном утреннем неглиже, и мыли кости бывшим мужьям за чаем. Светланин перед тем, как уйти, повесил на нее долгов на пятьсот тысяч, которые она и отрабатывала сейчас в Москве. На таком фоне твое исчезновение выглядело почти благородно.

Хотелось выпить сладенького в честь праздника, кагора какого-нибудь или портвейна. Но соседка приволокла литровую бутыль темного пива и пакет соленых закусок. Мы чокнулись чайными чашками – «За нас, красивых!» Странное выходило Восьмое марта: ни тортика, ни цветочка. Девочка с девочкой. Но так давно уже не было никакого праздника, никакого просвета, что я радовалась и этому – неказистому. Света налегала на сыр и колбасу, я целомудренно клевала чипсы – пост. Уже и церковь, какой я ее знала, раскололась вслед за остальными на тех, кто просил Богородицу прогнать Путина, и тех, кто умолял Ее Путина оставить [13]. Вечный русский вопрос «казнить нельзя помиловать – где запятая?» уже повторяли на все лады: «А если бы они сделали это в мечети?» И сотни милых богобоязненных людей состязались в сожалениях о том, что во имя Распятого больше не распинают или, на худой конец, не отрезают голов, не побивают камнями богохульников, осмелившихся усомниться в том, что Он есть Любовь. Неверующие чувствовали себя оскорбленными едва ли не сильнее верующих, и щекочущий ноздри запах античного цирка, запах человеческой крови и зрелищ, отчетливо ощущался в актуальных дискуссиях о сакральности солеи, но среди этого шабаша и срама рука по-прежнему не поднималась взять кусок колбасы. Страх оскоромиться оказался крепче страха расчеловечиться. Ужасная, благословенная сила привычки.

За пивом сам собой потек бабский разговор, бессвязный и теплый. И было чудно после сотен заумных почвеннических дискуссий, которые слышали эти серые стены и некстати гудящий холодильник, сидеть у стенки и говорить о простом. О том, что штаны надоели уже, но колготок не напасешься, в голову для роста волос надо втирать луковый сок, а на улице у нас три зоомагазина и ни одного хозяйственного и за смесителем приходится на метро ехать.

У Светланы была мечта – сдать нашу квартиру и на месяц уехать во Вьетнам заниматься серфингом. За окном падал сброшенный с крыши снег, дуло из щелей, трескучий женский голос рассказывал о теплом восточном море, и на меня накатывало дремотное ощущение, что я попала в сон и не могу проснуться, но впервые за последние месяцы это был счастливое сновидение, и меня охватило сентиментальное, немного слезливое чувство признательности. Захотелось сделать что-то хорошее для Светланы. Пиво заканчивалось, а ощущение праздника хотелось продлить.

– Может, поедем в город, погуляем? – Из нашего глубокого замкадья все прочие районы Москвы назывались «город».

– Днем?

– Так ведь праздник же, смотри, как солнышко светит! Поехали в Коломенское.

– А чего там?

– Красиво… Блинов поедим. С горки скатимся. – Ох, как помнила я эту горку, сбегающую от церкви Вознесения – белой на белом.

Но Светлане уже наскучило отдыхать.

– Я лучше в прихожей обои поклею. Раньше встанем, раньше выйдем! Мне эту хату в марте кровь из носу закончить надо. – Но ты езжай, конечно, если хочешь. Ты не обязана… – добавила она после маленькой паузы с отчетливым осуждением.

И я вдруг очень испугалась этого легкого мгновенного холодка.

– Ну куда я без тебя. Вместе так вместе.

– Вот это дело, – тут же снова оживилась боевая подруга. – Для начала надо акриловой грунтовкой пройтись…

Грунтовать – не клеить, но после обеда почему-то и эта несложная работа шла у меня с трудом. Начала болеть поясница, руки не слушались, все валилось. Тело стало непослушным, тяжелым, вялым. Пока ты был со мною, я ни на мгновенье не сомневалась, что хороша – Настоящая русская красавица, – суриковская, кустодиевская, серебряковская… кровь с молоком, – так говорил ты, и я видела себя такой. А теперь из зеркала на меня смотрела полная неловкая женщина; тело, ставшее ненужным тебе, казалось перезрелым, тучным, громоздким, и рыжие волосы теперь отливали ржавчиной, а не медью. Ты ушел, и силы ушли. Еле-еле я закончила комнату до темноты и уже ничего не хотела, ничего не чувствовала, кроме усталости и боли в спине. А Светлана, наоборот, разошлась, порозовела. От работы она становилась только веселее и, глядя на ее бьющую через край энергию, я особенно остро ощущала собственную слабость и злилась на себя и на нее за то, что так и не выбралась сегодня из дома. Ничего такого срочного не было в этой грунтовке. Можно было бы и завтра доделать.

– А вот теперь можно и погулять! – с удовольствием подытожила соседка, обозревая реультаты наших дневных трудов.

Я отказалась. Она потормошила меня немного:

– Давай, поедем, проветримся! Сколько можно дома сидеть! Скиснешь. – Но увидев, как тяжело я опускаюсь на стул, переменила мнение. – Иди ложись, выспись как следует. Я знаю, что тебе нужно – горячий душ и баиньки.

Я не спорила. Душ так душ.

Но прежде чем лечь спать, мне все-таки пришлось собраться с силами и выжать из себя рецензию в две тысячи слов на новую книжку о женском призвании в Церкви. Вера, к которой ты когда-то привел меня, перестала быть источником надежды, утешения, но все еще оставалась источником эпизодических заработков.

Светлана позвонила мне среди ночи и стала уговаривать приехать к ней, упирая на то, что у нее тут двое клевых мальчиков, и одного она закадрила специально для меня.

– Слушай, – говорила она с бесцеремонной пьяной интимностью человека, собирающегося сделать доброе дело. – У тебя сколько уже мужика не было, четыре месяца или пять?! Так нельзя… Это я тебе как доктор говорю! Отличный парень! Саша! То есть, Валера!..

– Какой парень, я сплю уже. Какой Саша…

– Не спи, замерзнешь! – пьяно хохотала Света. – Ну хорошо, тогда я их к нам везу! Будет тебе Валера с доставкой на дом! От нашего стола к вашему… столу.

Я перепугалась не на шутку и сказала так твердо, как только могла:

– Не смей. Я не хочу. Не надо мне никакого Саши!

– Надо, надо! – не унималась Светлана. – Я знаю, что тебе надо. Не боись, все будет первый сорт.

– Не надо! – Но я сама уже столько раз соглашалась с тем, что Света знает, как лучше, что это прозвучало неубедительно.

– Надо, Федя, надо!

– Я хозяину позвоню!

В трубке замолчали. Потом Светлана сказала тихим, заметно протрезвевшим голосом:

– Ну и сука же ты!

– Я не…

Она не слушала:

– Стараешься для нее, думаешь, как помочь… Да пошла ты!

И отключилась. Меня трясло. Несмотря на состоявшийся разговор, не было уверенности, что Света удержится от желания облагодетельствовать меня каким-нибудь мужиком. Не этим, так другим. Воображение живо рисовало картины пьяного похотливого зверья, одним ударом вышибающего хлипкую дверь. На всякий случай я оттащила стол к дверному проему и перекрыла им вход. С трудом удержалась от желания нырнуть под столешницу, как делала в детстве, и укрыться за бахромчатой малиновой скатертью сразу ото всех проблем. Прошел час. Панику сменила усталость и острый голод. Ругаясь на себя, Светлану и всю нашу никчемную жизнь, я отодвинула стол от двери и протиснулась в коридор. Я не помню, как оказалась на кухне и о какой именно угол приложилась плечом по дороге, но двадцать минут спустя я поймала себя на том, что доедаю второй пакет сырных колечек и тянусь рукою за колбасой. Я ожидала, что испытаю чувство вины, но чувствовала только теплую животную сытость. Опустошив холодильник, я вернулась в комнату, заперла дверь и заснула мертвым, абсолюто звуконепроницаемым сном. Когда вернулась Светлана и скольких мужиков она в итоге привела с собой, я не слышала.

Утром в дверь поскреблись.

– Кто там? – крикнула я. Нервы после вчерашнего были еще на взводе.

– Это я, чаю хочешь?..

Света пришла мириться. Она выглядела чуть помятой, припухшей, но довольной, как мартовская кошка. Извинялась искренне:

– Знаешь, я бухая всегда такая дурная-дурная… Ты не обижайся. Шоколадку хочешь? С орехами, – говорила она, шурша фольгою и ловя мой взгляд. – Ты же меня знаешь. Ну, говори, что не обижаешься… Не скажешь – сама съем…

В конце концов я рассмеялась, и мы раскрошили шоколадку прямо у меня в постели, предварительно уронив ее на пол, и у состоявшегося примирения остался отчетливый привкус бетонной…

Край. Март 2012

…летела из-за отодвинутого шифоньера. Скрипнула окрашенная дверь, Пальма заглянула в комнату, оглядела устроенный мною беспорядок и ушла греться на веранду. Я закончила шпаклевать несколько наиболее выдающихся щелей, подклеила отставший кусок обоев и слезла со стремянки. Каждую весну я понемногу латала наш домик, но никак не могла заставить себя заняться им всерьез. Чем-то мне была мила эта ненадежная осыпающаяся жизнь, хотя я понимала, как убого наше жилище выглядит со стороны. Уже и самые небогатые знакомые успели сделать по одному, а то и по два «евроремонта»: выровнять стены, натянуть белоснежные потолки с блестящими «точечными» светильниками, оклеить стены рельефными обоями, уходящими под белоснежные пластиковые плинтуса, покрыть холодные полы шершавым турецким ковролином от стены до стены и повесить раскидистые люстры с хрустальными висюльками, а мы по-прежнему жили в комнатках, оклеенных бело-зелеными обоями конца восьмидесятых, с геометрическим узором, похожим на грустные ослиные мордочки, и дээспэшной «стенкой», купленой папой на премию в год, когда я перешла во второй класс.

В гостиной мама разговаривала с телевизором, поздравлявшим дорогих женщин. Я отнесла ей таблетки и воду, она выпила их, не отводя взгляда от экрана, где шел один бесконечный концерт.

– С праздником, мамочка. С Восьмым марта, – сказала я, вспоминая, как в детстве к этому дню мы рисовали в школе открытки с кривыми цветами и разучивали глупые, трогательные стишки, и поцеловала ее в лоб.

Она только отмахнулась. Я поставила еду на стол. Проследила, чтобы мама съела суп, котлету с рисом и выпила компот, стряхнула крошки. Рутина. Привычная и оттого уже почти не тягостная ноша. За все это время она даже ни разу не взглянула в мою сторону. Это хорошо. Значит, сегодня у нее спокойный день и ее можно оставить одну. Я помыла посуду и пошла переодеваться. Была моя очередь ехать к Руслану. Мы жили на два дома: то у меня, то у него. Когда-то это казалось радикальным вызовом провинциальным нравам, но за десять лет утряслось в образ жизни, не более и не менее волнующий, чем любая семейная привычка. Я бросила в рюкзак несколько чистых трусов, джинсы на каждый день, платье, если мы надумаем куда-нибудь выйти, и пару банок консервации. Полила огуречную рассаду на окне. Отсыпала корма курам, выпустила Пальму побегать во двор. Готова. Добавила в сумку ноутбук, не хотелось лишний раз таскать старичка с собой, но пора было сочинять темы для рефератов студентам-экологам, вот в автобусе и подумаю…

В окно, выходящее на улицу, постучали, я выглянула. Под домом, задрав голову, стояла Алена.

– У тебя покрывалки есть? – спросила она неожиданно высоким голосом.

– Какие покрывалки? – опешила я.

– Обычные! Для кроватей! – прокричала она. – Из опеки приходили, проверяли условия. Можно ли доверить нам приемных детей. Говорят – нельзя. Говорят – у вас покрывалок на кроватях нет, чему вы можете детей научить!

– Подожди, подожди! – испуганно закричала я в ответ, угадывая и перебивая начинающуюся истерику. – Я посмотрю, кажется, у нас было!

В кладовке нашлось мое старое детсадовское еще одеяло с розовыми зайцами. Я вывалила его Алене прямо в окно.

– Спасибо, – сказала она, – мы купим и отдадим.

– Забирай, забирай. Подарок. Восьмое марта все-таки.

Алена слабо улыбнулась.

– Да, и правда ведь, совсем меня эта тетка сбила. Поздравляю, соседка!

Забежала Лидочка, принесла фиалку в горшке и мимолетное ощущение праздничного гулянья – нежное шуршанье цветастого платья, оживленный блеск подведенных глаз и вкусный ванильный запах духов. Я подарила ей давно припасенную свечку с отдушкой. Лида любила все такое ароматическое. Она всплеснула маленькими розовыми ручками: «Кофейная! Обожаю! Все-таки, Алечка, только девочки знают, что девочкам подарить, мне мальчики на работе вечно какую-то ерунду притаскивают, и не откажешься ведь!» У Лиды был легкий счастливый характер и ладное округлое тело, даже странно, что она так ни разу не была замужем, не имела своих детей, вся ее теплота, нежность, женская тяга ушли в работу, в чужое нелегкое материнство. О каждой из своих «беремчиков» она пеклась, как о родной, каждому младенчику радовалась, как своему собственному. Я ей немного завидовала. У меня была только Пальма… Чокнулись вишневым ликером – «За нас, красивых!» Потом подружка убежала к себе в отделение, а я убрала недопитую пузатую бутылку в сервант до следующего праздника.

В Луганске было солнечно, ветрено, просторно. Заснеженные улицы и скверы казались шире, праздничное многолюдье бодрило, и я в который уж раз за эти десять лет удивилась – почему я до сих пор сюда не перебралась? Руслан предлагал мне это регулярно, хотя последнее время менее настойчиво – кому угодно надоест повторять одно и то же из года в год. Я отговаривалась то работой, то мамой, но мы оба знали, что это несерьезно. И все-таки – деловой, активный, почти столичный Луганск был чужим, а жалкий, заброшенный Край – родным. Вероятно, я могла бы прижиться и здесь, но так же, как и с ремонтом, боялась рисковать. Точка равновесия, с трудом достигнутая двенадцать лет назад, дорого мне стоила, я опасалась сделать даже шаг в сторону… Хотя… Если я больше не любила тебя… Перемен в любом случае не избежать. Может быть, зря я пряталась от них так долго.

Руслан подарил мне цветы и флакон туалетной воды Lanvin с запахом дикой розы, как я любила. Мы поужинали в кафе, вернулись домой и легли в постель – это был тот самый диван, на котором двое несуразных школьников когда-то пытались разобраться в тонкостях С3-С4 фотосинтеза. Ты до сих пор сентиментально таскал его за собой, хотя он трещал и скрипел в ответ на наши любовные усилия. И кстати, об усилиях… Я прислушивалась к ощущениям, пытаясь уловить произошедшую во мне перемену, но все происходившее между нами было по-прежнему приятно, привычно и совершено нормально… Отчего-то набежало тихое, похожее на судорогу отчаяние при мысли, что так теперь будет всегда. Пристойная жизнь, качественный секс, приличный человек рядом – грех жаловаться. Живут же люди. Чем я лучше? В мире столько вещей, которыми можно заниматься вместе, заниматься рядом, лишь бы только не заниматься друг другом… Может быть, купим новую кровать? Поменяем окна? Сделаем наконец ремонт?

Наверное, от моих волос все еще пахло краской и обойным клеем, или просто Руслан успел изучить мой ежегодный распорядок, потому что он спросил:

– Как обычно, капитальный?

– Как обычно, косметический, ты же знаешь мою точку зрения – мало что на этом свете стоит капитального ремонта, проще уж сначала начать.

Как ни странно, он со мной согласился:

– Наверное, ты права.

Я промолчала, слишком удивленная, чтобы что-то ответить.

– Есть своя прелесть в том, чтобы жить «налегке»…

Библиотека в пару сотен томов – это было не то чтобы совсем «налегке», но я понимала, что он хотел сказать. За вычетом книг у Руслана было так же мало личных вещей, как и у меня, и его аскетичному жилью эпитет «уютный» соответствовал примерно в той же степени, что и моей развалюхе. Нам были одинаково безразличны окружающие предметы, за исключением немногих, сохранивших дорогие нам воспоминания – книг, кассет, репродукций. Я до сих пор помнила голос Фредди Меркьюри, взлетавший под крышу твоей комнаты, где мы готовились к республиканской олимпиаде по биологии шестнадцать лет назад. Высокий звук неистовой «Барселоны», звонкий зов иной, так и не испытанной жизни.

Неожиданно Русик сел на кровати, подпихнул подушку под спину и посмотрел на меня:

– Мне предлагают работу в Киеве, в республиканском центре, – сказал он, – я хочу уехать. Я должен ехать. Мне тесно здесь. Это не мой уровень. Ты должна понимать.

Ну еще бы, конечно, я понимала и помнила, как два последних школьных года чувствовала себя цыпленком, стиснутым скорлупой, в таком родном и таком невыносимо тесном городке. Как цеплялась за единственную, спасительную мысль – я уеду. Еще год, еще полгода, несколько месяцев еще, и уеду.

Но помнила и другое – как я уговаривала тебя бежать со мною, в Киев, в Харьков, в Донецк, куда угодно! Нам, олимпиадникам, в тот год были открыты любые пути. И как спокойно и ясно ты доказывал мне, что должен остаться:

– Там в мединститутах везде физика главным экзаменом. Я не пройду.

У тебя было призвание. У меня был только ты. Только ты и желание бежать, которое безжалостно рвало мне душу напополам.

– Ну что ты мне предлагаешь? – бесилась я. – Ехать с тобой в Луганск?! Поступать в Ворошиловградский пед? (Мы оба помнили, что совсем недавно город назывался «Ворошиловградом» – и временами перескакивали с одного названия на другое.)

Я бы хотела, чтобы ты ответил «да» и освободил меня от необходимости выбирать. Но ты говорил – «нет», – ты должна уехать, ты должна получить хорошее образование… Ты слишком хорошо меня понимал, хотя в то лето мы то и дело зло и мучительно обвиняли друг друга: «Ты не любишь меня, ты меня не любишь!»

И все-таки я уехала… Потому что никакая любовь не спасает от неотступного давления окаменевающей над головой скорлупы и от ужаса перед перспективой так никогда и не узнать, каков же он, мир за пределами родного яйца.

История повторялась, отзеркаливая саму себя. Сегодня тесно было уже тебе, и уже ты не готов был оставаться там, где родился и пригодился. А я?.. Я больше не видела смысла в том, чтобы биться головой об стену для того, чтобы с боем пробиться в новую скорлупу. И еще я больше не любила тебя.

– Мы должны поехать вместе. Я хочу, чтобы мы поехали вместе.

Я не знаю, было ли что-то не так в этих словах или в тоне, которым ты их произнес. Но только мне вдруг стало совершенно ясно. Что ты, как и я, всего лишь играешь роль. Ты звал меня с собой «как порядочный человек», «как настоящий мужчина», но не так, не так ты звал меня десять лет назад, когда нескольких слов, внезапно раздавшихся из телефонной трубки после многолетнего разрыва, оказалось довольно, чтобы перевернуть всю мою только начавшую устаканиваться жизнь.

Нет, конечно, ты не обманывал меня, и действительно хотел, чтобы я поехала с тобой. Ты был хороший, верный человек, я всегда могла на тебя положиться. Просто ты больше не любил меня. Какое облегчение. «У нас была хорошая жизнь», – спокойно подумала я о нас, как о достойных покойниках или достойных стариках. Но она закончилась. Спасибо Богу за все.

Я улыбнулась Руслану.

Он расслабился, притянул меня к себе.

– Поедешь со мной?

И я улыбнулась снова, счастливая, что все завершается именно так. Как хорошо, что мы не расписаны. Не нужно будет тратить дни и месяцы на формальности. Все закончится там же, где начиналось когда-то – на старом диване, под книжной полкой.

Ты что-то почувствовал, нахмурился, потянул одеяло на себя и прикрыл живот.

– Послушай, это серьезно… Я должен ехать.

Ну конечно же, серьезно, о Господи! Как же хорошо, что можно ничего не объяснять. Что можно сказать: «Я не поеду», вместо того чтобы произносить мучительное: «Я не люблю». Я улыбнулась в третий раз, глядя в такие чужие, такие родные когда-то глаза, сказала ласково, как только могла:

– Ты обязательно должен ехать, – и добавила тут же, практически без пауз: – Я никуда не поеду.

Мы лежали, обнявшись два в одно, и цветы на подоконнике…

Харьков. Март 2012

…стояли восьмимартовские тюльпаны от Лекса и самодельная открытка с кривыми цветочками от Машки, похожая на те, что когда-то я рисовала для мамы. Я сгрызла вторую морковку и отодвинула вазу в сторону, чтобы лучше видеть отражение в ночном окне. После того как месяц назад Лекс, ухватив меня за бока, шутливо посетовал на «новогодние отложения», я исключила из рациона все источники быстрых углеводов, оставила «на сладкое» только морковь и апельсины и вдвое увеличила число ежедневных приседаний и махов. Первую неделю, конечно, было сложно «переломаться» без сладенького. Но сегодня я отчетливо видела – оно того стоило. Лекс молодец, держит меня в тонусе. Только идиоты обижаются на конструктивную критику, живым системам нужна «обратная связь». Мы оба это понимали. Мужчине, чьей осанке и стати в сорок могли позавидовать многие двадцатилетние, не нужна бесформенная туша рядом. Гордишься, что муж у тебя красавчик (а я до сих пор засматривалась на Лекса, точно девочка-студентка, впервые попавшая на игру) – изволь соответствовать. Мне нравилось, что он говорил о своем недовольстве прямо, не то что мужья, заливающие своих женушек сиропом, – «ты у меня самая красивая», а сами годами брезгуют прикоснуться к оплывшим телесам.

Конечно, удерживать себя «в форме» столько лет было непросто, давала знать о себе мамина «широкая кость», ну а кому легко? Семья – такая же работа, как и любая другая. Дело надо делать, а не жаловаться на наследственость и судьбу. Много ли толку от жалоб? Глаза боятся – руки делают. К сожалению, Машка и сложением, и аппетитом пошла в меня, а не в Лекса. Бог знает как разъелся бы наш звонкий ребенок, если бы я не следила за рационом. Бросила морковный огрызок в ведро. Не попала. Пришлось нагибаться за ним и бросать еще раз.

– Куда ты там подевалась? – крикнул из коридора любимый муж.

– Иду, иду…

Март начинался морозно, снежно, светло, и у меня настроение было подстать, радостное и бережное. Я красила стены нашего нового дома в розовый цвет, и нежный тон краски окрашивал действительность в цвета несмелой надежды. Лекс еще пару раз сгонял в Москву, привез ворох впечатлений, денег на обои и рамочки из ИКЕИ. В Москве на улицы выходили уже какие-то невообразимые толпы, состязаясь в том, кто сильнее любит/не любит Путина, Лекс ядовито комментировал это перетягивание каната. Я кивала, улыбалась и думала о том, какие цветочные горшки поставить на кухне. Я вила свое гнездо спокойно и терпеливо, как птица, и, перекладывая старые Машкины вещи, все чаще задумывалась о втором ребенке. Вспоминались первые сонные солнечные месяцы с дочкой. Толчки новой жизни, словно второе сердце, блаженное пухнущее тело, полуденная сонливость. Легкое приятное отупление вплоть до невозможности связать пару мыслей и пару слов, и одновременно осознание того, что есть на свете вещи поважнее, чем складывать слова одно к одному. Внезапно снова захотелось всего этого. Маленькие мокрые губы, требовательно теребящие сосок, ощущение распирающей полноты, готовой от любого прикосновения излиться сладкими молочными струями. Молочная влажность плотного детского тельца – кожа к коже. Я клеила обои в спальне, но думала о ней, как о детской.

Квартира обретала форму, жизнь – содержание. Вернувшийся из очередного бизнес-набега Лекс ошарашенно покрутил головой, увидев стены в мечтательных разводах, и назвал выбранный мною цвет цветом раздражающей невинности, но возражать не стал и активно включился в процесс.

Постоянно возникали и разрешались какие-то проблемы, создавая пьянящее ощущение череды триумфов. Я долго не могла отыскать красивые обои для Машкиной комнаты, а потом нашла сразу три штуки. Мучилась с выбором, кончилось тем, что купила все, и теперь на одной стене комнаты резвились в джунглях веселые мартышки, на другой плавали в океане разноцветные коралловые рыбы, а на третьей персонажи Алисы рассаживались для безумного чаепития под присмотром тающего Чеширского кота. По углам, вдоль плинтусов и под потолком, мы пустили полосы темного цвета «под дерево», и несочетаемые сюжеты оказались заключены в подобия рам. Дочь оценила идею.

– Сегодня я буду жить как в океане, – сказала она, – а завтра – как в лесу. Здорово!

Двери в комнатах решили пока не менять, лишних денег не было. Лекс сдирал старую краску, слегка проходился шлифовальной машинкой по оставшимся неровностям и покрывал их белым акрилом. Боже, благослови технический прогресс! Во времена моего детства деревянные части дома красили масляной краской, и в квартире после этого несколько дней было не продохнуть, а нежный кисловатый запах акрила мне даже нравился.

Лекс заканчивал обрабатывать внутреннюю сторону двери, ведущей в нашу спальню.

Машка бегала вокруг отца кругами и просила:

– Папа, хочу покрасить! Хочу красить!

Лекс не поддавался:

– Ты не стараешься.

– Я буду стараться, ну пожалуйста!

– Да дай ты ей уже попробовать, пусть успокоится, – попросила я, обмакивая валик в ведро с грунтовкой.

Лекс подозвал Машку и вручил ей кисть, банку с краской и табурет. «Чур не халтурить, – строго предупредил он. – Вернусь – проверю». Машка принялась старательно водить кистью. Лекс посмотрел на нее несколько минут, поправил ошибки, убедился, что дочь все поняла, и ушел на кухню, обдирать краску со следующей двери. Машкиного запала хватило минут на десять, хотя дверь была окрашена едва ли наполовину. Она слезла с табуретки, положила кисточку на банку и ушла к себе. Наверное, надо было окликнуть ее, сказать, что так не пойдет, но мне в нынешнем мечтательном настроении не хотелось препирательств и споров. Не хочет – пусть идет.

Несколько минут спустя в коридор зачем-то снова выглянул Лекс.

Увидев брошенные инструменты, он нахмурился.

– Я докрашу… – миролюбиво предложила я, – сейчас, только стенку закончу.

Лекс еще больше помрачнел.

– Тебе не стоило это так оставлять! – упрекнул он меня. – Она должна доделать то, что обещала. Это вопрос принципа.

Он ушел в комнату и что-то сказал. Через секунду оттуда выкатилась недовольная Машка.

Она снова взялась за краску, но теперь вымещала свою досаду, нанося ее как попало, брызги летели через весь коридор. Одна капля попала на штаны Лекса, который как раз вышел из детской. Тогда он на нее наорал.

Он заставил ее взять тряпку и стереть все это безобразие. Безжалостно плеснул растворителем на коряво замалеванную дверь, смахнул слой краски, которая еще не успела схватиться, и заставил Машку красить заново.

За следующие полчаса не было сказано ни слова. Лекс стоял, прислонившись к стене, и смотрел на дочь. Машка топталась на табурете, сжав зубы, и бросала на отца взгляды, полные исступленной обиды. Глаза у нее наполнялись слезами, но она не плакала, а только сопела и сглатывала чаще обычного. Как и Лекс, она предпочитала бешенство и гнев признанию слабости. Медленно и аккуратно она водила кисточкой по двери, время от времени поглядывая на отца и ожидая, что тот уйдет. Но Лекс был нерушим.

Под его каменным взглядом Машка закончила красить. Весь ее вид говорил о том, что дверь эта, вместе с нами, теперь ее злейший враг.

– Второй слой, – спокойно сказал муж. – Краску следует положить в два слоя.

– Может быть, завтра… – попыталась возразить я.

– Сегодня, – ответил Лекс, а Машка в ответ посмотрела свирепым взглядом, в котором ко мне было едва ли не больше ненависти, чем к отцу.

Я ушла на кухню, сделала себе сладкого чая. В квартире царила гробовая тишина, нарушаемая лишь тихим шуршанием кисти. Каждое ее прикосновение к двери отзывалось в нервах, мне хотелось выйти и крикнуть – перестаньте! Но у меня не было голоса в этом споре. Конечно, Лекс был прав. Большинству мужчин плевать на детей, особенно на девочек, но Лекс не такой, он действительно любит дочь. Я даже ревновала его к ней иногда. Он хочет как лучше, и он прав.

Сколько времени прошло? Полчаса, час? Недопитый чай в моей кружке успел остыть. Наконец глухой голос дочери произнес:

– Я закончила.

– Очень хорошо, можешь идти, – отозвался муж.

Я услышала, как захлопнулась дверь в ванную. Удар прозвучал словно ругательство: «К черту!»

Через несколько секунд в кухню зашел Лекс и, подойдя к раковине, принялся отмывать руки.

– Машка заперлась в ванной…

– Пускай, здесь раздельный санузел, – на прошлой квартире привычка дочери прятаться от жестокости мира среди белых кафельных стен доставляла нам немало проблем.

– Она должна научиться доводить дело до конца.

Я промолчала, к чему в сотый раз проговаривать очевидное? Все так. Разве я сама не сетовала на Машкину недисциплинированность в том, что касалось лишнего куска?.. Мне не всегда хватало силы воли и последовательности, но, слава Богу, у нас есть Лекс… Я была с ним совершенно согласна, но он продолжал настаивать, словно я ему возражала.

– Она должна понимать, что жизнь – это борьба. И либо ты борешься до конца, либо проигрываешь. Я не хочу, чтобы она проигрывала.

И снова мне нечего было возразить, разве я желала плохого своему ребенку? Конечно, наша дочь должна добиться успеха. Лекс был прав, мы оба были правы, но настроение испортилось. Легкость этого дома была иллюзией, сказкой, которую я придумала для себя. Тот мир за порогом, мир, в котором нужно было бороться и побеждать, жить, стиснув зубы, для того чтобы вырваться вперед, этот мир никуда не делся и никуда не денется, заклей я пастельными обоями хоть все стены. Теплое невнятное томление последних дней отхлынуло так же внезапно, как и пришло. Какие еще дети… Одну бы выучить и поднять. Английский два раза в неделю, бассейн, массаж…

Головная боль навалилась внезапно и зло, и стало все равно, кто и почему прав. Цвет светлых и ярких стен резал глаза, захотелось спрятаться от них в темное и тихое место. Что за идиотская идея пришла мне в голову с этим розовым, почему я не взяла синие или коричневые… Плеск воды, доносившийся из ванной, ритмично ударял в больные виски. В правый и в левый, в правый и в левый…

– Она тебя возненавидит, – обреченно сказала я.

– Ничего подобного, она будет меня уважать. Что с тобой? – спросил Лекс, заметив, как оцепенело я сижу, привалившись к стене, опасаясь допустить малейшее движение.

– Голова…

И снова он оказался прав. Машка вышла из ванны спокойная, розовая, умытая, все еще немного дующаяся на отца, но в целом вполне довольная жизнью. Чмокнула в щечку сначала меня, потом его, пожелала нам спокойной ночи и ушла спать.

– Вот видишь, – сказал Лекс.

Я ничего не сказала, надбровные дуги ломило уже так, что боль отдавала в зубы. Перехватив мой измученный взгляд, Лекс за ручку, как маленькую, отвел меня в постель, принес стакан воды, таблетку пенталгина и зашторил окна, чтобы свет фонаря не бил по больным глазам. Я чуть не расплакалась, тронутая заботой. Все-таки он был самый лучший на свете муж. Я чувствовала себя виноватой за то, что так некстати расклеилась.

Ночью мне приснился Лекс. Но это был не он. И я знала это. И он знал, что я знаю. И в то же время это был в точности он – мой муж, и я могла сделать вид, что не вижу, не замечаю, не узнаю в нем «другого», могла позволить ему ласкать меня, отдаться новизне и остроте новых ощущений и не чувствовать себя виноватой, ведь это же муж, мой муж… Почему-то меня невероятно заводила двусмысленность этой ситуации. Еще ничего и не было между нами. Он только легонько притянул меня к себя за плечо и легонько поцеловал в уголок моих все еще сомневающихся, сомкнутых губ, а кончик моего правого соска сквозь одежду коснулся его груди в той части, где она переходила в подмышку, но этого случайного секундного прикосновения оказалось достаточно, чтобы темная и хмельная волна возбуждения поволокла, потащила меня наверх и выбросила прочь из забытья, я проснулась, задыхаясь от неотданного поцелуя и хватая губами ночной, оказавшийся неожиданно холодным, воздух. Лекс, отозвавшись на мое движение, притянул меня к себе. Я, не думая, впилась в него губами, чтобы сбросить исступленное напряжение. Он проснулся, перекатился, навалился на меня, а я закрыла глаза и провалилась назад в тот самый сон. И руки мои, обнимавшие Лекса, одновременно обнимали того, другого, и была какая-то особенная обморочная сладость в этой двойственной текучести сна и яви.

Москва. Август 2012

Мокрое белье валялось на сером балконном полу среди плевков, окурков и крошек.

– Ну, извини, – сказала Светлана, лениво подбирая пару наволочек. – Я не хотела.

В каждой фазе ее расчитанного неторопливого движения читалась издевка: «А что ты мне сделаешь? А ничего!»

Конец ознакомительного фрагмента.