Б
БАЖЕНОВ Николай Николаевич
Психиатр, общественный деятель, один из инициаторов возрождения русского масонства. В 1890 участвовал в создании Московской временной психиатрической больницы (на Ноевой даче), при которой организовал семейный патронаж. С 1902 приват-доцент Московского университета. Один из организаторов медицинского факультета Высших женских курсов, где в 1906 создал и возглавил кафедру психиатрии; одновременно (с 1904) главный врач Преображенской психиатрической больницы. Вел курс психологии сцены при МХТ (1906). Первый председатель Русского союза невропатологов и психиатров (1911–1916), один из организаторов и председателей V Международного конгресса по призрению и лечению психически больных (Москва, 1913). Член Психологического общества (1887), Общества психиатров и невропатологов (1891), Общества любителей российской словесности (1902), Литературно-художественного кружка (в 1906–1911 – председатель). Как участник движения народовольцев подвергался аресту (1886).
«Николай Николаевич Баженов – психиатр, гастроном, дон-жуан, холостяк – с лицом жирным и заплывшим, маленькими глазками, с толстыми губами и огромным кадыком, – он и водрузил клубно-литературное знамя над Москвой.
Считался парижанином (и парижским москвичом) – из Парижа вывозил галстуки, анекдоты, моды. Имел к литературе отношение – какое? Не совсем понятно: кажется, интересовался ею. И другие нашлись „интересующиеся“: актеры, литераторы, адвокаты, зубные врачи. Соединенными усилиями сложившись, подписавшись, соорудили в переулке с Тверской на Дмитровку свое учреждение. Начали скромно, а потом разрослись, даже в историю литературы в некотором смысле попали.
…Ко времени драм российских Кружок был учреждение цветущее, с библиотекой в двадцать тысяч томов, штатом служащих, канцеляриями, запасным капиталом. Мог жертвовать на просвещение, стипендии, помогал нуждающимся, выдавал ссуды, издавал журнал (небольшой), собирал многосотенные аудитории – литературно-музыкальные. В залах его устраивались выставки. Во время войны там был лазарет» (Б. Зайцев. Москва).
«Он пользовался славой очень ученого врача, – но про него рассказывали, что в своей квартире он устраивал некие пиршества, „афинские ночи“ и „античные оргии“. Для любителя женщин он обладал в высшей степени неподходящей наружностью: про него говорили, что он похож на „карикатуру на свинью“ – в чем была значительная доля истины. Однако разговаривать с ним было чрезвычайно приятно – он был умница и чрезвычайно культурный человек „прошлого поколения“; новой литературы и поэзии не признавал и утверждал, что все „декаденты“ – типичные параноики, что и доказывал в своих статьях, ссылаясь на свой авторитет психиатра» (Л. Сабанеев. Воспоминания о России).
БАКСТ Лев Самойлович
Живописец, график, театральный художник. Член Петербургской Академии художеств (с 1914). Один из инициаторов создания объединения «Мир искусства» (1898). Сотрудник журналов «Мир искусства», «Жупел», «Сатирикон», «Золотое руно», «Аполлон». Графические и живописные портреты И. Левитана (1899), Ф. Малявина (1899), В. Розанова (1901), Андрея Белого (1905), З. Гиппиус (1906), С. Дягилева (1906). Один из ведущих декораторов «Русских сезонов» и антрепризы С. Дягилева. Оформлял балеты «Фея кукол» (1903), «Клеопатра» (1909), «Шехеразада» (1910), «Карнавал» (1910), «Жар-птица» (1910), «Видение розы» (1911), «Нарцисс» (1911), «Дафнис и Хлоя» (1912), «Синий бог» (1912), «Последний отдых фавна» (1912) и др. С 1909 жил в Париже.
«Небольшого роста, изящный рыжеватый человек в пенсне с золотой цепочкой. Меня поразил прежде всего его нос – такого я еще не видывал: совершенно египетский. Короткие рыжеватые вьющиеся волосы на большом круглом семитическом черепе были с помощью фиксатуара тщательно зачесаны на одну сторону. Что-то верхарновское было в усах и подбородке. Голова крепко сидела на короткой шее, всегда затянутой великолепным воротничком. Спокойные карие искрящиеся глаза, меткие и добрые, они смотрели из-под пенсне – мудрые, меряющие и сравнивающие. В его приятной осанке и манере держать себя нельзя было подметить отражения каких-либо плохих душевных качеств. Бакст располагал к себе. Это был интересный человек, его внешность красиво дополняла богатую внутреннюю сущность. Манеры простые, живые, деловые. Ни аффектации, ни претенциозности. Все в меру изысканно, тонко и доступно» (П. Андреев. Мои воспоминания о Баксте).
«Я узнал его рыжую пушистую шевелюру и рыжие усы, красноватое, как у всех рыжих, лицо, с большим горбатым носом, в пенсне, с зелено-голубыми глазами, с пышно расчесанными усами: я видел это лицо и эту фигуру, слышал его картавый говор в редакциях юмористических журналов, где он рисовал иногда, подписываясь в то время своей настоящей фамилией – Розенберг. Я не знал, что Лев Бакст, рисунками которого в „Мире искусства“ я так восхищался, и есть Розенберг, карикатурист ниже среднего уровня, не имевший никакого успеха.
Что-то было в нем сейчас другое. Тогда он был бедно одет и казался замухрышкой; теперь он был щеголем, одет с иголочки, в лаковых ботинках, с великолепным галстуком и кокетливо засунутым в манжетку сорочки ярким лиловым платочком. Шевелюра Бакста тоже изменилась, сильно поредев и грозя вскоре обнажить темя. Он избежал этого только благодаря искусству парикмахера, вставившего ему через год подобие паричка, который с годами все увеличивался в размерах, значительно превысивши количество оставшихся собственных волос. Он был кокет: его движения были мягки, жесты элегантны, речь тихая – во всей манере держать себя было подражание „светским“ щеголям, с их нарочитой свободой и деланной „английской“ распущенностью» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«Бакст был живой, добродушный, шепелявящий молодой человек, с ярко-розовым лицом и какими-то рыже-розовыми волосами. Над ним все подтрунивали, и над его влюбчивостью, и над его смешной шевелюрой, и над его мнительностью. Ему всегда казалось, что он болен или тяжело заболевает. Он был очень умен, блестяще одарен и большой энтузиаст искусства» (А. Остроумова-Лебедева. Автобиографические записки).
«Он чрезвычайно франтовато одевался, носил какие-то серые клетчатые костюмы и яркие галстухи и был весьма занят своей наружностью, особенно шевелюрой, которая весьма хитро закрывала лысину. (Над ним трунили, что он носит особенный паричок, но он страшно сердился.) У него в квартире на Кирочной был настоящий будуар с духами и щетками „30 родов“. Он был розовый, с большим носом, в пенсне, рыжеват, говорил медленно и лениво, растягивая слова, и забавно не выговаривал некоторых букв. Иногда впадал в задумчивость и „отсутствовал“, а „разбуженный“ говорил что-нибудь невпопад, что всегда вызывало общее веселье. Мнителен он был не менее Дягилева и всегда в себе находил какие-нибудь болезни. У него был совершенно особый шарм, и он был всеми очень любим…Как он работал, я совсем не знаю, он уединялся и, кажется, не любил, чтобы его видели за работой» (М. Добужинский. Воспоминания).
«„Нежный Бакст, с розовой улыбкой“, – записал о нем Розанов. Действительно, в Баксте было что-то „розовое“ – в его веселом, всегда смеющемся, с живыми, быстрыми глазами лице, в рыжеватых кудерках волос над белым умным лбом, в поблескивающих золотых очках. Нуждавшийся тогда [в конце 1890-х. – Сост.] и на улице ходивший (бегавший) в плохом пальтишке даже зимой, он в комнатах был одет всегда изысканно, даже с оттенком франтовства. В нем и тогда уже чувствовался „модный“ художник, хотя никто, и он сам, не подозревал, конечно, как высоко вознесет его впоследствии эта мода.
…Известность и вообще художественная карьера, впоследствии столь ослепительная, тогда еще как-то не давались ему. Он тщетно старался устроиться при казенных театрах по декорационной части: эти театры оказались в отношении Бакста такой же казенщиной, как в отношении Дягилева. Бакст то получал работу, то терял ее. Между тем у него, конечно, уже тогда были те „золотые руки“, о которых писал Бенуа в своей „Истории“: „У Бакста золотые руки… но он не знает, что ему делать“. Трагедия его тогдашнего неудачничества была, действительно, не только внешней, но и внутренней. Его не признавали, но он и сам не нашел еще себя или, вернее, не мог еще примириться со своими золотыми руками и стать откровенно „великим человеком на малые дела“, каким стал в конце концов. Его тянуло тогда не столько к эскизам декораций и рисункам театральных одежд, сколько к „большим темам“ – историческим и даже метафизическим. А что на такое тяготение Бакст имел все же некоторые основания – доказал впоследствии его „Античный ужас“, давший ему его первый крупный успех в Париже.
Но в те годы Бакст, повторяю, еще искал себя, и эта неудовлетворенность сообщала ему оттенок какого-то раздражения и неуверенности, заметно отличавший от спокойного и уравновешенного Бенуа.
…В те годы Бакста увлекала особенно только что начинавшая достигать своего воплощения сексуальная философия Розанова. Весь кружок „Мира искусства“ был поклонником оригинальной розановской мысли, но впечатления Бакста были, по-видимому, интенсивнее и своеобразнее, нежели у всех других. Мир семитской метафизики и психологии, вскрываемый этой мыслью, был ему естественно близок, и он, видимо, находил в „откровениях“ Розанова своего рода отдушину среди давившего его арийского рационализма» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«С Л. С. Бакстом я познакомился в конце 90-х годов…В те годы Бакст писал почти исключительно портреты и картины на античные темы; затем он „нашел себя“ в театре, и надо сказать, что в роли театрального художника он был вполне на своем месте: умение владеть краской и создавать восхитительные красочные сочетания, знание исторических эпох – все это давало ему право работать в театре.
…Бакст был приятным собеседником, не лишенным юмора, а также дававшим повод другим упражнять свое чувство юмора. Будучи от природы здоровым человеком, он был страшно мнительным, постоянно боялся заболеть, заразиться, простудиться. Его попечение о своем здоровье доходило до того, что даже в теплое время года обыкновенный цилиндр казался ему недостаточно надежным головным убором и он носил особенный цилиндр, стеганный на вате.
У Бакста был большой вкус, благодаря которому он сделался в Париже законодателем мод; было у него и особенное умение связывать между собой разнородные стили, что создавало неожиданно острые впечатления» (А. Головин. Встречи и впечатления).
«Осознанный недостаток в себе какого-нибудь свойства часто ведет к форсировке, преувеличению способов его выражения. Так, попав в круг людей глубоко петербургских и более или менее светских, Бакст, не будучи сам таковым, упорно и щепетильно усиливал эти качества. Особенно светскость. Появился своеобразный шик, ни у кого более не встречаемый. Шик, легкость и блеск человека демократического, трудолюбивого и привыкшего к обстановке более чем простой. Бакст для себя решал задачи там, где для другого было естественное движение, почти традиционное. Как для человека, выросшего на лоне природы, надеть перчатки – акт головокружительный, насильственный, завоевательный и соблазнительный. Таких „перчаток“ в творчестве Бакста сколько угодно. Я не поручусь, что самое сочетание звуков Лео Бакст [не] звучало для покойного Льва Самойловича Розенберга упоительно. Отсюда погони за модой, за новшествами, не выходившими за пределы светскости, за стилем модерн (известный уклон которого мог бы назваться стилем Бакста), за платьями для дам, за шумом парижских премьер, за соединением своего имени с именами знаменитыми – не всегда по существу (Ида Рубинштейн, д’Аннунцио).
Но скромный и трудолюбивый артист не умирал в Баксте, и какое-то недоверие ко всему этому неорганическому блеску не давало ему покоя. Отсюда желание впечатления не длительного (в которое он как будто не верил), а быстрого, непосредственного, с первого взгляда, театрального. Достигал этого он мастерством руки, шикарностью линии, обдуманной небрежностью. Все рисунки Бакста поражают и пленяют главным образом с первого взгляда, от вникания в них они не выигрывают. Элегантность и новизну содержания часто он заменяет элегантностью и уверенностью росчерка. В костюмах к „Шехеразаде“ при ближайшем рассмотрении видишь, что чувственность и смелость относятся не к изображаемым персонажам, не к свойствам Бакста самого, а исключительно к карандашу и краскам. Чувственные краски, смелый карандаш, а не чувственный Восток и смелый художник.
Стремление к непосредственному воздействию, недоверие к длительной жизни своих произведений влекли Бакста к кипучей, наглядно современной, ежедневной деятельности, практической и на виду у всех. Именно театр. Бакст – художник на редкость, исключительно театральный, декоративный и таким себя утверждает, сознавая всю актуальность и непрочность подобного искусства» (М. Кузмин. Лев Бакст).
БАЛИЕВ Никита Федорович
Театральный деятель, эстрадный артист (конферансье), режиссер. В 1906 вступил в МХТ как пайщик, был секретарем В. Немировича-Данченко. С 1908 – актер Художественного театра, играл эпизодические роли: Кистер («Бранд» Ибсена), Розен («Борис Годунов» Пушкина), Гость Человека («Жизнь Человека» Л. Андреева), Бык, Хлеб («Синяя птица» Метерлинка), Шарманщик («Анатэма» Л. Андреева), Лейбович («Miserere» Юшкевича), Кузен Теодор («У жизни в лапах» Гамсуна), Прохожий («Вишневый сад» Чехова). В 1912 Балиев ушел из труппы, оставшись пайщиком театра. Один из создателей театра «Летучая мышь» (1908). С 1920 – в эмиграции.
«Русский весельчак № 1-й, и вместе с тем меланхолик, неудачный игрок, пессимист, блестящий организатор и режиссер. Жизнь Балиева, как говорилось еще в учебниках Иловайского о царствовании Александра Македонского, была „чревата“.
…Балиев, убежденный холостяк, целый день пребывал на людях. После длинной мучительной репетиции, продолжавшейся с 10 до четырех, Балиев отправлялся обыкновенно в Трамблэ [кофейня. – Сост.], в заднюю маленькую комнату, где было дымно, как в парной бане.
…Придя домой, он запирался до обеда у себя в комнате, где предавался своему любимому занятию: вооружившись ножницами, пересматривал и вырезывал картинки из всевозможных иностранных юмористических журналов. Впоследствии многие из этих картинок сослужили свою службу в инсценировках „Летучей мыши“. К ним писались куплеты, и все это переносилось на сцену.
…Если у Балиева не было вечером спектакля, он отправлялся на Кузнецкий „немножко помопассанить“. Это означало – поискать приключений с дамами.
Но „Мопассан“ из него получался плохой. Приключений не наклевывалось. Он приходил домой, схватывал пишущую машинку и начинал сочинять обличительные куплеты, пародии или переводить немецкие и французские шансонетки. Это называлось „немножко поработать“.
Около 12 он отправлялся в Литературно-художественный кружок, где его компанию обычно составляли Лоло, Каллаш, барон Клодт. Говорил он главным образом о театре, о своем будущем, идеальном, „настоящем“ театре. После он срывался, бежал в карточную, что-то наскоро проигрывал и мрачный возвращался в столовую.
Что еще характерно для Балиева, – его азарт. Балиев был страстный игрок. Первое свое состояние, полученное от отца, он проиграл где-то на Дальнем Востоке. Говорить об этом он не любил. Затем в Москве он играл во все, во что только можно было играть. Больше всего увлекался скачками. Вечно проигрывал и невероятно страдал. Завидовал счастливо играющим Москвину и Грибунину. Когда ставил с ними вместе, проигрывали и они.
Результатом театральной жажды Балиева было создание своеобразного русского театра. Этот театр возник из небольшого артистического клуба, где группа лиц во главе с артистами Художественного и Малого театров устраивала свои шуточные интимные вечера раза два в месяц.
В. И. Немирович-Данченко к затее Балиева отнесся сердечно, К. С. Станиславский – совершенно отрицательно.
…Кроме того, Балиев прославился и как устроитель знаменитых капустников Художественного театра» (Ю. Ракитин. Весельчак № 1).
«Он обладал даром мгновенной импровизации, несомненным остроумием, задорно вступал в беседу со зрителем, пел, вернее, произносил куплеты и являлся подлинным хозяином вечера. Вступать с ним в беседу или отвечать на его реплики было опасно – Балиев смело и находчиво, порою грубовато, но отлично чувствуя зрительный зал, парировал реплики смельчаков» (П. Марков. Книга воспоминаний).
«Балиев не полагался только на свои импровизационные способности. Он „выстраивал“ конферанс, обладая чувством меры, и никогда не перенасыщал программы своими выступлениями, хотя публика его очень любила и весьма неохотно отпускала с просцениума. Он не появлялся перед началом спектакля. Первый номер шел без конферансье, а зрители нетерпеливо ждали его. Это ожидание, естественно, росло. Когда же по ходу спектакля Балиев выходил из разреза занавеса, он, встреченный дружными аплодисментами, ограничивался кратким объявлением следующего номера. При дальнейших своих появлениях он разрешал себе слегка пошутить, сделать смешную гримасу. И только перед концом первого отделения у него как бы случайно завязывался разговор с публикой, который незаметно переходил в монолог. Конферировал Балиев очень свободно, порой импровизируя, порой имея готовый текст, предлагал „кстати“ послушать новую песенку, которую к тому же мастерски исполнял.
…Программа „Летучей мыши“ украшалась иногда „сюрпризами“. Балиев обращал внимание публики на присутствующего в зрительном зале дорогого гостя – известного популярного артиста. После радушной встречи, которую собравшиеся устраивали гостю, последний не мог отказать в просьбе Балиева, выходил на сцену, чтобы исполнить какой-нибудь номер своего репертуара. В большинстве случаев эти „сюрпризы“ были заранее и подробно оговорены, вплоть до гонорара.
В антракте Балиев появлялся в фойе с кем-нибудь из своих актеров и объявлял интермедийный номер, исполнявшийся тут же, в фойе, на небольшой лесенке, ведущей в верхний ярус» (Э. Краснянский. Встречи в пути).
«При всей своей прочно установившейся репутации одного из самых веселых и остроумных людей, Балиев был молчалив, задумчив, раздражителен, угрюм, темпераментом обладал холерическим и, по уверению все того же Н. Н. Баженова, всю жизнь блуждал меж трех сосен.
Одна сосна была Ипохондрия, другая Неврастения, а третья Истерия.
– Но, – хитро улыбаясь, добавлял московский психиатр, – блуждать-то он блуждал, а, как видите, все-таки не заблудился.
Справедливость, однако, требует сказать, что одной ипохондрией успеха и славы не добьешься.
Надо было обладать несомненным и недюжинным чутьем, вкусом и талантом, чтобы достичь той славы, которая увенчала карьеру Балиева.
Талант у него был по преимуществу режиссерский, и постановщик он был на редкость незаурядный.
Что касается вечного недовольства и неудовлетворенности, то и эти черты характера сослужили свою службу.
Круглые бездарности всегда от самих себя в восторге.
К этому надо прибавить еще одно: явление случайное, но чрезвычайно умно и необъяснимо использованное. – Наружность, данную от Бога и от родителя, нахичеванского купца, торговавшего красным товаром.
Василий Иванович Шухаев… написал Балиева коричневой гуашью, изобразив его в виде круглого, улыбающегося полнолуния.
Этим полнолунием Балиев и промышлял.
В Москве, в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, по всему белу свету прогуливая свою „Летучую мышь“, высовывал он в прореху опущенного занавеса то нарочито хмурую, то обезоруживающе-добродушную нахичеванскую луну, передергивая ее какой-то непонятной, загадочной, но уморительной гримасой, и быстро задергивал занавес.
Лед был сломан в мгновение ока.
Зал покатывался со смеху» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути).
БАЛТРУШАЙТИС Юргис Казимирович
Поэт, переводчик, театральный деятель, сотрудник журнала «Весы», издательства «Скорпион». Публикации в журналах «Весы», «Новый путь», «Золотое руно», «Новый журнал для всех», «Русская мысль» и др. Стихотворные сборники «Земные ступени. Элегии, песни, поэмы» (М., 1911), «Горная тропа. Вторая книга стихов» (М., 1912), «Лилия и серп» (подготовлена в 1910-е; Париж, 1948).
«„Угрюмый, как скалы Севера“, выражение Бальмонта, Балтрушайтис вечно мрачен и молчалив. Здоров он тоже, как скала» (Б. Садовской. «Весы». Воспоминания сотрудника. 1908–1909).
«В известной мере среди символической группы – вообще не очень однородной и не очень дружной – он имел позицию некой „особой точки“, как выражаются математики: не думаю даже, что он вполне подходил под наименование „символиста“. Его творчество овеяно духом старых поэтов: Баратынского и отчасти Тютчева. Его поэтический голос негромкий, но глубокий и вдумчивый – он творил вполголоса. И весь он был замкнутый, чрезвычайно молчаливый – мог просиживать в обществе часами, не сказав ни слова. К новаторам поэтического слога и выражения он не принадлежал – в его стихах нет литературной и поэтической новизны форм выражения, лексикон его не выступает из классических границ. И в своем кругу он был тих и замкнут и не пользовался теми громкими лаврами славы, которые все-таки успели выпасть на долю Бальмонта, Брюсова, Блока, Мережковского, даже Андрея Белого.
…Внутренний мир этого странного, замкнутого человека публично почти не раскрывался. Он не любил и избегал выступать с чтением своих произведений, говорил, что их „лучше читать, чем слушать“. Возможно, что он вообще был прав, что стихи сделаны не для произнесения, а для внутреннего чтения. Сам он читал глухим, маловнятным голосом, почти без интонаций. Внутренний его мир раскрывался в дружеской беседе – чаще всего вдвоем, в особенности при помощи и посредстве приличного спиртного напитка, которым обычно была простая российская водка. Тут, кстати, я должен заметить, что вообще в составе символистов и в частности в группе пяти великих „Б“ (Бальмонт, Блок, Белый, Брюсов, Балтрушайтис) было пять премированных алкоголиков, способных напиваться до бесчувствия, и один наркоман (Брюсов). Стоявшие вне группы великих „Б“ Сологуб, Мережковский и Вяч. Иванов были менее выдержаны в национальном стиле.
В эти минуты беседы Балтрушайтис делался чрезвычайно интересным, глубоким и вдохновенным собеседником – я бы сказал, что в нем проявлялась некая непробудившаяся, недородившаяся „гениальность“, которая в его творения попадала только украдкой и не полностью. С. А. Поляков… говорил мне, что Балтрушайтис – пластинка с непроявленной гениальностью, и он объяснял, что эта непроявленность имеет причиной то, что в итоге Балтрушайтис – литовец по происхождению и по чувству, гордившийся своим литовством и тем, что литовский язык наиболее близок санскритскому, – в сущности, писал стихи не на своем языке и хотя обывательски им владел безукоризненно, но „поэтически“ не чувствовал в нем всей полноты, как, например, и Каролина Павлова, тоже сражавшаяся с русским языком в своих русских стихах, и не всегда победоносно. Балтрушайтис не нашел в своем русском языке необходимых для его чувствований и мыслей оттенков.
…Среди символической группы он был один, который не был ни безумен, ни разыгрывал безумца, что, между прочим, входило в кодекс символической этики. Безумие считалось преимуществом, „перестановкой светильников“, мистическим событием. Они все жаждали безумия, даже будучи совершенно нормальными. Юргис Балтрушайтис все время был мудр и разумен и светильников не переставлял. Среди них трое были бесспорными безумцами: Блок, Бальмонт и Белый; Мережковский, Брюсов и Сологуб только разыгрывали безумцев. Вячеслав Иванов предпочитал сохранять позу „посвященного“, „адепта“ таинственного знания, которое в итоге превратилось в католическую догму.
В годы 1908–1915 он был одним из наиболее частых посетителей дома композитора Скрябина – моего личного друга. Мы там встречались чуть ли не ежедневно. Из символической группы он был одним из „музыкальных“ ее представителей: очень любил музыку вообще, скрябинскую в частности, тонко в ней разбирался» (Л. Сабанеев. Воспоминания о России).
«Что Ю. Балтрушайтис истинный поэт, это чувствуешь сразу, прочтя два-три его стихотворения. Но странное дело: в то же время чувствуешь, что его первая книга должна быть и его единственной книгой. Балтрушайтис как-то сразу, с первых своих шагов в литературе, обрел себя, сразу нашел свой тон, свои темы и уже с тех пор ни в чем не изменял себе. Даже технически его стихи с годами почти не совершенствовались: каким он начинал, таким он и остается и теперь, и его книга – как бы единая песнь, строго выдержанная с начала до конца.
Основной пафос поэзии Ю. Балтрушайтиса – символизация всей окружающей действительности… Балтрушайтис ничего в жизни и ничего в мире не принимает просто, как явление, но во всем хочет видеть иносказание, символ» (В. Брюсов. Из рецензии на сборник «Земные ступени»).
«Все творчество поэта выдержано по своей равномерной и часто раздражающей отвлеченности. Он смотрит на мир глазами сомнамбулы, и все вещи проходят мимо него, не задевая его и не волнуя. Гораздо больше он любит отвлеченные понятия и часто находит для них эпитеты верные и певучие. Его стих, простой и точный, прекрасно передает холодное волнение поэта. Творчество Ю. Балтрушайтиса вряд ли характерно для поэзии наших дней, но как одиночка он ценен и интересен» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).
«Поэт он философской складки, мистик, благоговеющий перед Творцом, настроения молитвенного. Несколько однообразный, нелегкий, но без всякой дешевки и притязания на успех. Можно представить себе его путником, вот он шагает медлительно, опираясь на посох, по тропам не весьма гладким, но в гору. Вроде Сорделло, трубадура, в Чистилище.
Иногда Тютчев вспоминается – по склонности к космическому, некой ночной тишине, возвышенной и отрешенной настроенности. Но в обаянии словесном кому угнаться за Тютчевым? И страстности, кипения тютчевского (в любви) тоже нет. Много стихов названо „Раздумья“ – это любил Балтрушайтис.
Но у Балтрушайтиса нет беспросветности. Он был сумрачен с виду. Конечное же в нем – поклонение, свет, Божество. И любовь. И вот это, в закатной полосе, особенно ему удавалось. К нему была направлена верная любовь, любовь шла и из его книги. Значит, и из жизни. Не терзающая страсть, как на закате Тютчева, а спокойная и примиренная любовь – боготворение и благодарность» (Б. Зайцев. Далекое).
БАЛЬМОНТ Константин Дмитриевич
Поэт, критик, эссеист, переводчик. Публикации в журналах «Весы», «Аполлон» и др. Стихотворные сборники «Под северным небом» (СПб., 1894), «В безбрежности» (М., 1895), «Тишина» (СПб., 1898), «Горящие здания. (Лирика современной души)» (М., 1900), «Будем как солнце» (М., 1903), «Только любовь. Семицветник» (М., 1903), «Литургия Красоты. Стихийные гимны» (М., 1905), «Стихотворения» (СПб., 1906), «Песни мстителя» (Париж, 1907), «Жар-птица. Свирель славянина» (М., 1907), «Зовы древности» (М., 1908), «Зеленый вертоград. Слова поцелуйные» (СПб., 1909), «Птицы в воздухе. Строки напевные» (СПб., 1908), «Хоровод времен. Всегласность» (М., 1909), «Зарево зорь» (М., 1912), «Белый зодчий. Таинство четырех светильников» (СПб., 1914), «Ясень. Видение древа» (М., 1916), «Сонеты солнца, меда и луны» (М., 1917) и др.; сборник литературно-критических статей «Горные вершины» (М., 1904), трактат «Поэзия как волшебство» (М., 1915); очерки путешествий «Змеиные цветы» (М., 1910), «Край Озириса» (М., 1914); многочисленные переводы и др. С 1920 – за границей.
«В течение десятилетия Бальмонт нераздельно царил над русской поэзией. Другие поэты или покорно следовали за ним, или, с большими усилиями, отстаивали свою самостоятельность от его подавляющего влияния» (В. Брюсов. К. Д. Бальмонт. Третья статья).
«Я увидел Бальмонта у Брюсова: из-за голов с любопытством уставился очень невзрачного вида, с худым бледно-серым лицом, с рыже-красной бородкой, с такими же подстриженными волосами мужчина, – весь в сером; в петлице – цветок; сухопарый; походка с прихромом; прижатый, с ноздрями раздутыми, маленький носик: с краснеющим кончиком; в светлых ресницах – прищуренные, каре-красные глазки; безбровый, большой очень лоб; и пенснэ золотое; движения стянуты в позу: надуто-нестрашным надменством; весь вытянут: в ветер, на цыпочках, с вынюхом (насморк схватил); смотрит – кончиком красной бородки, не глазками он – на живот, не в глаза» (Андрей Белый. Начало века).
«Небольшая голова со светло-рыжими волосами и с несколько подслеповатыми близорукими светло-серыми глазами, с светло-рыжими усами и барбишкой [от франц. barbiche – бороденка. – Сост.] на старомодный лад, была подперта высокими воротничками. Длинная же фигура Бальмонта пребывала, когда он ходил или лежал (иногда раскинувшись на траве), в каком-то „косом“ положении, которое он, быть может, считал грациозным. Одна эта особенность придавала его осанке нечто неизменно напряженное. Его манеры напоминали актера, играющего роль ловеласа-бреттера. При этом высокомерная гримаса, нескрываемое выражение какого-то своего безмерного превосходства над другими. Бальмонт никогда не бывал естественным, он никогда не раскрывался, не откровенничал, не пытался входить в душевный контакт с кем бы то ни было. Его манера цедить и отчеканивать слова действовала на нервы, так же, как и его склонность к декламации. Попросту с ним беседовать не было возможности. Он либо дерзил, обдавая собеседника горделивым презрением, либо как-то вещал или возносился в высшие сферы поэзии, то и дело цитируя стихи – как оригинальные, так и переводные – со всевозможных языков. Знал он наизусть сотни и тысячи стихов. И хоть бы Бальмонт произносил эти стихи так, чтобы можно было их легко понять и оценить. Благодаря его читке чуть нараспев с подчеркнутым ритмом все выходило одинаково выспренним, вздутым, а если такая декламация затягивалась, это действовало как снотворное, и мне становилось и вовсе не по себе. Когда я перечитывал потом про себя те же его стихи, то я находил в них и глубокий смысл, а иногда и необычайную красоту образов и прелестную звучность, но сам автор их искажал до неузнаваемости» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Особенный престиж Бальмонту создавал еще его исключительный успех у женщин. О романах Бальмонта, прошедших, настоящих и будущих, постоянно говорила вся символическая и не символическая Москва. Начало этим триумфам положил, по-видимому, широко нашумевший в литературных кругах роман его с Миррой Лохвицкой, воспетый ими обоими, в особенности же ею, в своих стихах. С тех пор Бальмонт как бы приобрел ореол непобедимости. К этому присоединялась чрезвычайная бесцеремонность в личном поведении, практикуемая и терпимая как привилегия поэта и „сверхчеловека“.
…Надо отдать справедливость Бальмонту: в те, по крайней мере, годы в личных отношениях он не проявлял никакого высокомерия или рисовки. Напротив того: трудно было встретить такого приятного, предупредительно-приветливого человека. Правда, что я не видел его в кружках вроде брюсовского, где он царил, а – или одного, или, наоборот, в большом обществе… В первоначальные годы в Бальмонте виделся прежде всего глубоко преданный литературе, идеалистически настроенный и в то же время лично-скромный, всегда готовый признать чужую заслугу человек. Он выгодно отличался от Брюсова отсутствием той слишком явной жажды прославления, которой страдал последний. Бальмонт не стремился или не стремился с такой очевидностью к литературной диктатуре, и если она пришла к нему, то как-то невольно – как к всеобщему победителю» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
Константин Бальмонт
«Работал, ел и гулял Бальмонт по часам, но без всякого педантизма, никогда не стеснял других своими привычками.
…В комнате у него всегда был идеальный порядок, который он сам поддерживал. Вещей было мало: письменный стол небольшой (Бальмонт не любил ничего громоздкого, массивного), два стула, диван, на котором он спал, шкафчик для белья и платья и полки с книгами по стенкам. Никаких фотографий, безделушек. Те раковины, кораллы, камни, чаши, тотемы, кинжалы, редкие и ценные вещи, которые ему удавалось приобрести случайно из своих путешествий, он отдал в музей Московского университета, себе оставив несколько вещей: слона из черного дерева, явайскую куклу, несколько чучелок колибри, толедский кинжал, хранившийся у него в ящичке „сокровищ“…
Вещи его лежали в определенном порядке, который он никогда не менял. Книги, над которыми он в данное время работал, стояли перед ним на письменном столе: то Эдгар По, то Шелли, то Кальдерон. По бокам – соответствующие словари. Все книги в переплетах, хотя в самых простых. Бальмонт был чрезвычайно аккуратен с вещами, рукописями, письмами.
Книги он любил как живые существа, не терпел пятен на них, загнутых страниц, отметок на полях. Страшно возмущался варварски небрежным обращением русских с книгой. Переставал давать свои книги даже хорошим знакомым, тем, кто не считал преступлением „зачитать“ чужую книгу, то есть потерять ее или просто не вернуть собственнику.
…В комнате у него всегда стояли живые цветы, подношения дам, самые разнообразные. Иногда большой букет, иногда один цветок. Бальмонт любил приводить изречение японцев: „Мало цветов – много вкуса“.
И любил носить на платье цветы. Не потому, что следовал моде, в подражание Оскару Уайльду или кому другому. Он прикалывал себе цветок в петлицу, не только когда выходил куда-нибудь на парадный обед, собрание, на свое выступление, но когда был и дома один, в деревне, где его никто не видел.
В делах и расчетах он был очень точен, не любил делать долга, а если занимал деньги, то вовремя отдавал. Не брал авансов в счет своей работы, не связывал себя никакими обязательствами, но если обещал – исполнял в срок. Эту черту очень ценили в нем редакторы и издатели.
Работал он неустанно, делал свою любимую работу бодро и радостно. Подневольный же труд, всякую службу считал проклятием для человека.
Когда он кончал одну работу, он думал уже о следующей. Не тяготился, не жаловался на обилие ее. В нем совершенно не было лени и уныния, этих свойств, присущих большинству русских.
…Писал, как известно, Бальмонт много, особенно стихов. Иногда по несколько стихотворений в день. Когда у него была такая стихотворная полоса (обыкновенно осенью, когда он жил у моря), он еле успевал записывать стихи. Клал около постели бумагу и карандаш, так как просыпался ночью с готовым стихотворением.
И как странно возникали в нем стихи, как будто непредвиденно для него самого: от созвучья слов, произнесенных кем-нибудь случайно, от взгляда, цветка, шороха, запаха…» (Е. Андреева-Бальмонт. Воспоминания).
Константин Бальмонт
«В работе Константина Дмитриевича меня поразило то, что он почти не делал помарок в своих рукописях. Стихи в десятки строк, по-видимому, складывались у него в голове совершенно законченными и разом заносились в рукопись. Если нужно было какое-либо исправление, он заново переписывал текст в новой редакции, не делая никаких помарок или приписок на первоначальном тексте. Почерк у него был выдержанный, четкий, красивый. При необычайной нервности Константина Дмитриевича почерк его не отражал, однако, никаких перемен в его настроениях. Мне, у которого почерк менялся до неузнаваемости в зависимости от настроения, это казалось неожиданным и удивительным. Да и в привычках своих он казался педантично аккуратным, не допускающим никакого неряшества. Книги, письменный стол и все принадлежности поэта находились всегда в порядке гораздо большем, чем у нас, так называемых деловых людей. Эта аккуратность в работе (что, впрочем, я оценил лишь впоследствии) делала Бальмонта очень приятным сотрудником издательства. Рукописи, им представляемые, всегда были окончательно отделаны и уже не подвергались изменениям в наборе. Корректуры держались четко и возвращались быстро.
Недоумение вызывало во мне удивительное сочетание в нем беззаботной рассеянности и бессознательной наблюдательности. На каждом шагу приходилось удивляться его незнанию отношений между окружающими, понятных иногда даже ребенку. И одновременно он интуитивно улавливал каким-то путем то, что, быть может, и не осознавалось окружающими. Это наблюдение мое относится, впрочем, к другому времени. Когда я как-то под свежим впечатлением выразил ему свое удивление, он с гордостью ответил мне:
– Миша, недаром же я поэт!
Поэт он был от рождения» (М. Сабашников. Воспоминания).
Константин Бальмонт
«Бальмонт – помимо Божьей милостью лирического поэта – пожизненный труженик.
Бальмонтом написано: 35 книг стихов, т. е. 8750 печатных страниц стихов.
20 книг прозы, т. е. 5000 страниц, – напечатано, а сколько еще в чемоданах!
Бальмонтом, со вступительными очерками и примечаниями, переведено:
Эдгар По – 5 томов – 1800 стр.
Шелли – 3 тома – 1000 стр.
Кальдерон – 4 тома – 1400 стр.
…И еще многое другое.
В цифрах переводы дают более 10 000 печатных страниц. Но это лишь – напечатанное. Чемоданы Бальмонта (старые, славные, многострадальные и многославные чемоданы его) – ломятся от рукописей. И все эти рукописи проработаны до последней точки.
…Бальмонт, по его собственному, при мне, высказыванию, с 19 лет – „когда другие гуляли и влюблялись“ – сидел над словарями. Он эти словари – счетом не менее пятнадцати – осилил и с ними души пятнадцати народов в сокровищницу русской речи – включил.
…Мы все ему обязаны» (М. Цветаева. Слово о Бальмонте).
БАЛЬМОНТ Николай Константинович
Поэт, пианист, композитор-дилетант. Сын К. Д. Бальмонта от первого брака с Л. А. Гарелиной.
«Рыжий, с фарфоровым розоватым лицом, зеленоглазый, и на лице – нервный тик!…Никса в университете звали „Дорианом Греем“» (О. Гильдебрандт. Саперный, 10).
«Никс Бальмонт, с которым я дружил в юности, писал стихи, а впоследствии серьезно занялся музыкой и подавал в этой области большие надежды. Но конец его жизни оказался очень печальным. В самом расцвете сил он заболел психически, и в таком виде я встретил его в 20-х годах в Москве. Тяжело было смотреть, как медленно и упорно разрушалась его нервная система, как он терял память и превращался в беспомощного ребенка. Человек с несомненно богатыми задатками, Никс Бальмонт не оставил после себя ничего, и только самые близкие к нему лица смогли оценить его рано погибшее тонкое дарование» (М. Бабенчиков. Воспоминания).
БАРТЕНЕВ Петр Иванович
Историк, археограф, библиограф; с 1863 до конца жизни – редактор журнала «Русский архив». Публикации в журналах «Москвитянин», «Русская беседа», «Библиографические записки» и др. Книги «Пушкин в южной России. Материалы для биографии» (М., 1862; М., 1914), публикации «Бумаги А. С. Пушкина» (М., 1881), «К биографии А. С. Пушкина» (М., 1885), «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860 гг.» (Л., 1925).
«Еще весной 1906 г. Брюсов дал мне письмо к престарелому издателю „Русского архива“ Петру Ивановичу Бартеневу. Меня встретил высохший, с желтым черепом, маленький, обезьяноподобный старичок на костыле. Мы поговорили. Он взял для журнала мою статью о Тургеневе, и все последние шесть лет я навещал старика.
Бартенев совсем уже не выходил из дому и мало общался с внешним миром. – „Как ваше здоровье, П. И.?“ – „Да вот, восемьдесят лет“. Он говорил сиплым, точно простуженным, голосом и с барскими оттенками, ввертывая иногда площадные словечки; тоже остаток барства, когда крепкое словцо было в ходу и у бар и у мужиков. Дома П. И. держался патриархально: секретарь его, по условию, не имел права ходить, а должен был подыматься по черной лестнице.
…Мой рассказ в стиле XVIII века, напечатанный в „Весах“, очень понравился Петру Ивановичу. Долго не хотел он верить, что это сочинено. – „Какой подлог: в Англии вам бы за это руки не подали“. Насилу я убедил его. Старик захромал к шифоньерке, достал автограф Пушкина (вариант к „Русалке“), отрезал огромными ножницами последние два с половиной стиха и подарил мне. – „Вот вам за вашу прекрасную прозу“. За статью о Тургеневе Петр Иванович назначил мне сто рублей, но я предпочел получить половину этой суммы; в счет другой половины Бартенев уступил мне четыре письма Гоголя к цензору Сербиновичу» (Б. Садовской. Записки. 1881–1916).
«14-го февраля, в среду, в начале четвертого часа, я услыхал звонок, и когда вошел в переднюю, то увидел мужчину маленького роста в [нрзб] шубе, в маленькой на голове шляпе и с костылем под правою рукою. Не успел еще я сделать ему вопроса, как он сказал: „Я Петр Иванович Бартенев и весьма рад с Вами познакомиться“. Я тотчас попросил его пожаловать в комнату, и он, сняв шубу, вошел в мой кабинет, упираясь на костыль.
Бартенев низенького роста, с круглым лицом, с несколько рыжеватыми на голове волосами и такою же небольшою подстриженною бородою. Он был в черном фраке, застегнутом на две пуговицы, и таких же брюках. После первых приветствий я предложил ему место у письменного стола, а сам сел напротив. „Весьма рад, – сказал Бартенев, – что познакомился с Вами лично; я считал своею обязанностью явиться к Вам и поблагодарить Вас за Ваши статьи. Извините, что статья о Соболевском, полученная мною уже несколько лет тому назад, так долго не была помещена; но я хранил ее для будущего времени, рассчитывая на то, что она будет иметь более интереса, и действительно не ошибся в своем расчете; у нас в Москве, где Соболевского знали все аристократы и представители науки и литературы, Ваша статья обратила на себя внимание и живо напомнила о нашем общем приятеле. За статью Муханова я также весьма Вам благодарен и желал бы узнать от Вас условия о гонорарах за них“. Я сказал, что эти статьи, извлеченные из моих воспоминаний, не составляли для меня большого труда, и я довольствуюсь за них уже присланными мне двумя годами „Русского Архива“. „Нет, – ответил Бартенев, – этого недостаточно, и позвольте предложить еще некоторые издания, если их у Вас не имеется. Позвольте мне карандаш, я запишу для памяти заглавия таких книг“.
…Все означенные книги, заглавия которых были записаны Бартеневым на памятном листе, я получил» (Я. Березин-Ширяев. Воспоминания о П. И. Бартеневе).
«Лица, знавшие Бартенева в последние годы его жизни, как, например, Николай Иванович Тютчев, относятся к нему довольно насмешливо за слабость Бартенева рассказывать разные пикантные истории о знаменитых людях. Конечно, старик тут немало путал, порой прибавлял для красного словца, порой (вероятно, бессознательно), как человек определенных взглядов, искажал в угоду им. Но было бы чрезвычайно близоруко на основании впечатлений от этой эпохи старческого угасания судить о Бартеневе в целом.
Жадное любопытство к прошлому – вот что двигало Бартенева всю его жизнь. Бартенев – это „Русский архив“, и „Русский архив“ – это Бартенев. В этом служении (в конечном счете бескорыстном, потому что велику ли прибыль имел он от журнала) Бартенев был способен на нечто близкое к героизму. Я разумею факт, еще мало известный в печати, – предоставление Герцену „Записок Екатерины“. Найдя список этих записок в архиве Воронцова, Бартенев привез его к Герцену в Лондон. Замечательно, что эти записки были изданы Герценом с анонимным предисловием, как мне удалось доказать, написанным Бартеневым. Нельзя себе представить впечатление, какое произвело это издание в России, в особенности в семье Романовых, которые были скандализированы уже одним тем, что они оказывались Салтыковыми. Виновником всего этого грандиозного скандала был убежденнейший монархист!
Та же жадность к неопубликованному позволяла Бартеневу посягать на чужую собственность. Не помню кто, вероятно Садовской, рассказывал такой случай с Бартеневым. Приехав к какому-то важному барину в его подмосковную, Петр Иванович своими расспросами заставил его не только рассказывать семейные предания, но и показать какую-то заветную рукопись. Отправляясь спать в отведенную ему в мезонине дома комнату, Петр Иванович попросил гостеприимного хозяина дать ему рукопись почитать на сон грядущий, как говорится. Наутро просыпавшийся рано хозяин, выйдя прогуляться в сад, заметил свет в окне той комнаты, где спал Бартенев. Чуя что-то недоброе, он тихонько поднялся в мезонин, открыл дверь и увидел за письменным столом Бартенева, заканчивающего переписку полученной им рукописи.
Хозяин подошел к столу, молча взял свою рукопись и копию, сделанную Бартеневым, и унес их на глазах изумленного и тоже молчащего гостя.
Спустя некоторое время Бартенев, как ни в чем не бывало, спустился к утреннему кофе, за которым ни слова не было сказано о происшедшем. Но, конечно, только в исключительных случаях Бартенева постигали такие неудачи. Вообще же было хорошо известно, что то, что к нему попало, обратно получить нелегко. Г. П. Георгиевский рассказывал мне, что Бартенев ходил в скрывавшем костыль длиннополом сюртуке, в котором внизу был вшит огромный внутренний карман. В этот карман могли исчезнуть, да и исчезали, толстенные рукописи.
Скуп он был феноменально и гонораров за материалы и статьи, как правило, не платил. Владельцы фамильных архивов обычно считали ниже своего достоинства брать деньги за публикуемые Бартеневым материалы, а авторы статей или также не нуждались в гонораре, или, которые попроще, считали за честь печататься в „Русском архиве“. Избалованный таким отношением и не нуждавшийся в материалах, которые шли к нему самотеком, Бартенев и не считал нужным тратиться на какие-то гонорары. Б. А. Садовской рассказывал мне, что за какую-то свою статью он неоднократно просил Бартенева что-нибудь уплатить. Тот, несколько раз отказав, наконец решил расплатиться. Достав из шкафа лист автографа Пушкина с текстом „Русалки“, Бартенев взял длинные ножницы, отрезал ими три строчки и, подавая эту часть листа, сказал Борису: „Вот вам гонорар“.
Эту операцию Бартенев сам в одном из писем к Брюсову сравнивал с делением мощей для антиминсов. Этот „антиминс“ в рамке под стеклом вместе с автографом Фета висит у Бориса и теперь» (М. Цявловский. Записки пушкиниста).
БАТЮШКОВ Павел Николаевич
Литературовед, философ-теософ; член кружка «аргонавтов»; с 1907 научный сотрудник библиотеки Румянцевского музея. Внук поэта К. Батюшкова.
«Есть Дон-Кихоты; Батюшков – супер-Дон-Кихот; к Дон-Кихоту прибавил он штрих, отсутствующий у Дон-Кихота: раскаленное до температуры солнца стремление: принести подарок. Чем мог он, бедняк, одарить? Ведь в 901–902 годах он являл вид дограбленного…
…Нищие имеют „ноль“ денег; П. Н. имел „минус ноль“, равняющийся содержанию в лечебнице „тети“, которая бурчала на него; он нес крест хищности кузины и сумасшествия старухи – с экстазом радости; и произносил слово „тетя“, как нюхал букет роз; лицо – помесь старого индуса-йога, галчонка и ребенка – кривилось улыбкой; делалось и страшно и радостно: хрупкое, хилое, к труду не способное тело это с улыбкою семенило в переднюю, чтобы… захлопнув за собой дверь, сброситься в омут; крест страстотерпца под моим носом: с простотою и легкостью!
Не знавшим социального положения Батюшкова не могло прийти в голову, что приподнятый, вскрикивающий от восторга человек этот проходит опыт нищеты, трудов и тайно проливаемых слез: гладенький, маленький, внутренне чистенький, внешне потрепанный, он имел вид катающегося в салазках… по маслу» (Андрей Белый. Начало века).
«П. Н. Батюшков был моим частым гостем. Маленький, добродушный гном с косым черным глазом. Ходил, семеня короткими карандашиками, и почему-то для первого приветствия пускал необыкновенно высокие петушиные ноты.
Спирит и теософ, личный друг и поклонник А. Белого, приносил мне сочинения Анни Безант, Майера о телепатии, что-то Блаватской, не помню, и часами говорил о „карме“. А карма страшная вещь, если о ней поглубже задуматься, то и жить невозможно. Это пожизненная адская сковорода, на которой человек медленно жарится в собственном соку, только на глубоко мотивированных мудрецами основаниях. Черное ядро гоголевской ведьмы не укрылось, конечно, от зоркого косого глаза. Несмотря на видимую мою „высветленность“, Павел Николаевич чутьем знал, где кроется именно для меня опасность, и самоотверженно пустился в миссионерство. Сам он жил, окруженный вечными потусторонними угрозами. В загробии сторожили гнусные „элементалы“, а эмпирический мир кишел ужасами и „ужасиками“, готовыми ежеминутно воплотиться.
– Представьте себе, что вдруг, ну, например, знаете, купальная веревочная туфля поползет на вас… пустая…
Черный гномий глаз скашивался на стену к книжной полке.
– …Или вот том энциклопедического словаря снимется оттуда и ляжет перед вами на стол.
А. Белый П. Н. Батюшкова по-своему очень любил и шутил над ним мягко и добродушно:
– А знаете, Павел Николаевич, за вашим гробом побегут в благодарность все птицы и звери, не съеденные вами, поплывут рыбы, покатятся яйца» (Н. Петровская. Воспоминания).
БАТЮШКОВ Федор Дмитриевич
Филолог, литературный критик. Соредактор журнала «Мир Божий». Публикации в журналах «Мир Божий», «Северный вестник», «Вестник Европы», «Образование», «Вопросы философии и психологии». Сборники статей и монографии «Пушкин и Расин…» (СПб., 1900), «Критические очерки и заметки» (ч. 1–2, СПб., 1900–1902) и др. Друг А. Куприна.
«Высокий, худощавый, сухое лицо строго и тонкого профиля. Медленный, плавный жест, добрый взгляд спокойных серых глаз. Правая рука, в такт неторопливому широкому шагу, осторожно прикасается к тротуару легкой тростью, у которой изящная ручка из потемневшей слоновой кости.
…Батюшков, судя по его записям, основную свою задачу видел в согласовании обстоятельств реальной жизни с запросами нравственности, с требованиями высшей справедливости, добра, устройства такой жизни, чтобы каждому была обеспечена наивозможная свобода и наибольшее участие в пользовании благами жизни. Писатель, по мнению Батюшкова, должен был воплощать в образы не только психологию людей, но и общественную обстановку.
…Батюшков был известен в научной и писательской среде как честный и добрый человек, способный на бескорыстную привязанность, дорожащий только тем, что может быть полезно другим» (Н. Вержбицкий. Встречи).
«Над Батюшковым иногда подтрунивали за „аристократические“ привычки. Он, например, считал неприличным для себя после беседы с человеком отойти от него, повернувшись задом, и всегда отходил пятясь и при этом натыкался на разные вещи – стулья, углы шкафов и пр.
И в литературном отношении он также часто проявлял „приличие“, доходившее до курьезов. Так, например, однажды, редактируя какой-то рассказ, он, считая слово „кобель“ нелитературным и неприличным, сделал в тексте такое исправление: „Черного…я не отмоешь добела“, и это вызвало всеобщий хохот» (М. Куприна-Иорданская. Новый table-talk).
«Достоинство – а если кому угодно, недостаток этого воистину человека – заключалось в его полной, органической неспособности лгать. Право, в этом смысле он был каким-то прекрасным уродом на пейзаже русской интеллигентной действительности. На его слово – не на „честное слово“, не на клятву, а на простое: да или нет – можно было положиться тверже, как на всякие временные законы и декреты. Иногда эта верность слову у него выходила трогательно смешной. Так, в 1902 году, по поводу мартовского избиения студенческой сходки на Казанской площади, профессора Петербургского университета единодушно вышли в отставку. Потом они все постепенно опять заняли свои кафедры… Но Батюшкова так никто и не мог уговорить читать лекции. „Отставка есть отставка. Выйдет, что я не хозяин своему слову“.
Его очень любили простые люди. Соседние с его бездоходным имением в Устюженском уезде мужики из Тристенки, Бородина, Высотина и Никифоровской, конечно, поделили между собой его землю под влиянием какого-то идиотского министерского распоряжения… но все как один решили: „Усадьбу Федору Дмитриевичу оставить, старых лип не рубить, яблок не красть и, спаси Господи, не трогать книг…“ Федор Дмитриевич был секретарем, казначеем и председателем Литературного фонда, он очень часто, оберегая кассу, помогал литераторам и журналистам из своего скудного кармана… Последняя моя встреча с Федором Дмитриевичем была в конце 19-го года, на углу Садовой и Инженерной. Он шел в Публичную библиотеку и остановился взять с лотка полугнилое яблоко. Я спросил – зачем? „Это мой завтрак…“ Он умер от истощения…
P. S. Может быть, меня спросят, какой он был партии. Никакой. Он был родной брат декабристам» (А. Куприн. Памятная книжка).
«Влияние Батюшкова на Куприна было двояким: с одной стороны, Батюшков, профессор истории всеобщей литературы, старался познакомить Куприна с произведениями западной литературы, в особенности с французскими классиками – Мольером, Расином, Бальзаком и др.
…Батюшков сообщал Куприну множество всяких сведений, необходимых Александру Ивановичу для работы, высылал нужные ему книги.
Но Батюшков считал, что художественное произведение тогда может считаться явлением искусства, когда оно не навязывает читателю авторской точки зрения; он стоял если не за полную аполитичность художественной литературы, то за сдержанную, сглаженную, академическую форму, исключающую публицистику и политические выпады» (М. Куприна-Иорданская. Годы молодости).
БАУЭР Евгений Францевич
Кинорежиссер, художник. В кино с 1912. Поставил более 80 фильмов, в том числе «Сумерки женской души» (1913), «Кровавая слава» (1913), «Преступная страсть» (1914), «Дитя большого города» (1914), «Песнь торжествующей любви» (1915), «Ирина Кирсанова» (1915), «Убийство балерины Пламеневой» (1915), «Ямщик, не гони лошадей» (1916), «Король Парижа» (1917).
«В 1913 г. в кино пришел художник Евгений Францевич Бауэр. Окончив школу живописи и ваяния, Е. Бауэр переменил несколько профессий: сперва он был живописцем, затем фотографом, опереточным актером и, наконец, художником-декоратором в театрах оперетты Омона и Зона. Знание всех этих профессий помогло Бауэру стать одним из ведущих мастеров русского дореволюционного кино.
Первые фильмы Евгения Францевича поражали замечательной фотографией. Бауэр резко уменьшил количество декораций, заменяя их, по возможности, занавесями, тюлем, полотнами. Это позволило ему иначе размещать осветительную аппаратуру, заменить лобовое освещение боковым. Замена стен колоннами, столь характерная для Бауэра, также помогала ему применять неожиданные для того времени приемы освещения. Не лишен был Бауэр и стремления к внешним эффектам, поэтому, выбирая темы для постановок, он отдавал предпочтение таким, которые позволяли ему развернуть свои способности художника-декоратора.
Человек сердечный, чуткий, Е. Бауэр принес эти душевные качества в свои лучшие фильмы, наполненные лиризмом и какой-то меланхолией. Бауэр безгранично любил киноискусство и отдавал ему себя целиком. Если он загорался темой очередной постановки, то осуществлял ее в очень короткий срок и картина впитывала в себя теплоту и горение режиссерского сердца. Так, известный в свое время фильм Бауэра „Ямщик, не гони лошадей“ создан, начиная с работы над сценарием и кончая вклейкой последней надписи, всего за семь дней» (В. Ханжонкова. Из воспоминаний о дореволюционном кино).
«Он любил красоту, нежные, ласкающие глаз пейзажи Поленова, головки Константина Маковского. Пожалуй, он любил „красивое“, являющееся одной из первых ступеней на высокой лестнице к Прекрасному.
Первые фильмы Бауэра были мастерски сфотографированными „живыми картинами“. Фантастические декорации могли гармонировать только с такими же, как они, далекими от действительности, приятными для глаза, не утомляющими внимания образами. И Евгений Францевич подбирал „актеров“ к своим стройным колоннам, аристократическим гостиным, роскошным будуарам. Он не ждал от актера острых переживаний, ярко выраженных эмоций. Он убирал все, что могло исказить „красоту“ кинозрелища.
Е. Ф. Бауэр не навязывал своего мнения тем немногим тогда актерам, которые сумели сочетать новые для них требования киноплощадки с уже усвоенными законами сцены.
…Большим несчастьем этого художника была абсолютная недооценка им драматургии, непонимание того, что красота отнюдь не отвлеченное понятие. „Красивым“ казалось ему общепринятое открыточно-нарядное, и в пропаганде этой „красоты“ он был неумолим.
Он мог снимать лишь по точно сделанному для него сценарию. И даже при этом условии, увлекаясь отдельными сценами, разрабатывая красивые детали кадров, он снимал километры мало нужных для развития фильма кусков. Правда, когда потом Бауэр просматривал свой неорганизованно отснятый материал, до 50 процентов выбрасывалось по его же воле, и к этому прибавлялись вырезки по советам заведующего литературным отделом или фабриканта. На эти сокращения, часто происходящие и без его участия, Бауэр не сердился, а лишь вздыхал о выброшенных в корзину красотах.
…Суммируя свои краткие высказывания о личности художника, творческая биография которого заслуживает более подробного и глубокого исследования, я хочу отметить, что родоначальником композиционного метода в кинематографии был, несомненно, Бауэр» (В. Гардин. О Вере Холодной).
«Бауэр был популярный опереточный режиссер и художник, его постановки славились богатством и роскошью. Для кинематографа он сделал немало…Он использовал свой опыт работы в театре, тщательно репетировал, продумывал мизансцены, различные способы съемок и великолепно знал приемы освещения. Картины Бауэра отличались размахом, пышными декорациями, обязательно с колоннами и каминами. Для своего времени он хорошо монтировал, снимал даже крупные планы и панорамы.
Бауэр умел „делать“ актеров. Они сначала снимались у него, получали известность, а потом их переманивали на другие кинофабрики» (Л. Кулешов, А. Хохлова. 50 лет в кино).
«С актерами он совсем не работал. Духовный мир актера, процесс его творчества, глубина и верность переживаний не трогали Бауэра. Но это не было пренебрежение, отнюдь нет. Просто он всецело доверялся, знал, что актер сделает все возможное. А какой-либо своей концепции в режиссуре, видимо, у него не было. Многие актеры были очень довольны таким положением вещей и поэтому отлично ладили с Евгением Францевичем» (С. Гославская. Записки киноактрисы).
БАХРУШИН Алексей Александрович
Фабрикант, меценат, коллекционер, театральный и общественный деятель. В 1894 на основе своих коллекций создал в Москве частный литературно-театральный музей. В 1913 передал музей Академии наук.
«Алексей Александрович был высок, худ, носил коротко подстриженную бородку, ходил в поддевке, в русской рубахе, подвязанной ремешком» (П. Марков. Книга воспоминаний).
«В Москве я бывал сравнительно часто, останавливался по большей части у А. А. Бахрушина и от завтрака до позднего обеда не вылезал из музея, этого бездонного кладезя собранных, как трудолюбивой пчелой, бесценных реликвий русского театра. И подумать только, как возник этот единственный, пожалуй, во всем мире музей. А. А. Бахрушин еще юношей выбирал на Кузнецком мосту в эстампном магазине картинки с головками „красавиц“ и встретил там Кондратьева [актер и режиссер Малого театра. – Сост.]. „Что вы здесь покупаете, юноша?“ Бахрушин смутился и ответил: „Да вот портреты актеров и актрис собираю“. – „А, это очень любопытно, и что же, много уже собрали?“ – „Да, порядочно…“ – „Ну я зайду к вам через недельку посмотреть вашу коллекцию“. Бахрушину уже из самолюбия, не желая оказаться лгуном, волей-неволей пришлось накупить актерских портретов и разного театрального старья на Хитровом и Сухаревском рынках. Кондратьев действительно пришел, принес ему сборник старых афиш и литографию А. Н. Островского, и с этого началось 30-летнее собирательство театральной старины, на которое он ухлопал не одну сотню тысяч из своего громадного капитала. Такой музей мог создать только человек, который вместе с братьями владел в Москве 156 домами, четырьмя кожевенными фабриками и шестью паровыми мельницами. За Зацепой был Бахрушинский переулок, была Бахрушинская железная дорога (ветвь Павелецкой линии) и десятки богаделен и благотворительных учреждений его имени.
Только миллионы, которым он счета не знал, могли помочь создать такое чудо, как его собрание. Вскоре фотографии и олеографии были уже выброшены и заменились лишь маслом, пастелью и акварелью, появилась масса скульптуры, фарфора, и богатый особняк на Лужнецкой стал заполняться подлинными реликвиями со времен крепостного театра и братьев Волковых до последних дней» (Д. Лешков. Из записок. 1904–1930).
Алексей Бахрушин
«Отец с малолетства увлекался театром, но мысль о создании театрального музея явилась у него не сразу. Толчок к этому дало глупое пари. Среди молодых людей, посещавших дом деда, были два приятеля золотой московской молодежи. Братья Куприяновы. Один из них, отдавая дань возникшей тогда среди купечества моде на коллекционирование, стал собирать вещи по театру. Покупал фотокарточки актеров, подбирал красивые афиши и нарядные программы. Высшим его удовольствием было бахвалиться своей коллекцией перед приятелями. Отец обычно молча и неодобрительно выслушивал его хвастовство, которое он с детства был приучен рассматривать как порок. Однажды, будучи у Куприянова, отец не выдержал.
– Чего ты хвастаешь, – заметил он хозяину, – ну что ты особенного собрал, какие-то карточки и афиши, – да я в месяц больше тебя насоберу.
– Нет, не насоберешь!
– Нет, насоберу!
Окружающие поддержали спор, и было заключено пари. Отец его выиграл – и неожиданно для себя понял свое призвание. Вскоре театральное собирательство превратилось у него в страсть. Окружающие смотрели на это как на блажь богатого самодура, трунили над ним, предлагали купить пуговицу от брюк Мочалова или сапоги Щепкина. Никто не относился к его увлечению серьезно. В той среде, в которой вращался тогда отец, он делался все более и более одиноким и страдал от этого. Часто в душу закрадывался червяк сомнения – не правы ли окружающие? Насмешки уязвляли самолюбие. Единственные люди, с которыми он был близок, были двоюродный брат А. П. Бахрушин и свояк, муж умершей сестры, В. В. Постников – они оба также собирали, но были почти одних лет с отцом, и их пример не был для него ни убедительным, ни авторитетным. Но страсть требовала удовлетворения, и отец с тем же рвением продолжал разыскивать и приобретать предметы театральной старины.
…В ранний период моей жизни отец представляется мне всегда куда-то спешащим. Вставал он в половине девятого утра и в десять уже уходил в контору на фабрику. Около часу дня он возвращался, быстро завтракал и уезжал в город, то есть в Театральное бюро, или по делам музея, или на какие-нибудь деловые свидания. Дома он появлялся вновь около шести, наскоро переодевался, обедал и исчезал вновь на заседание или спектакль. Приезжал он поздно, а на другой день начиналось то же.
Быстрый рост театрального музея отца и недостаточность помещений для его размещения выработали у него страсть к перевескам картин и к перемонтировкам комнат. В таких случаях на вопрос посетителя, чем занят, обычно следовал ответ: „Из двух аршин три делаю“.
Вначале это делание из двух аршин трех отзывалось исключительно на удобствах моей матери, но с каждым годом захватнические инстинкты отца все возрастали. При постройке дома было задумано, что три полуподвальные большие комнаты отойдут под музей, а в остальном, смежном помещении будут располагаться служебно-хозяйственные и складочные комнаты матери. Очень скоро, однако, выяснилось, что места для собрания не хватает – под натиском отца мать уступала ему одно складочное помещение за другим. Затем дело дошло до жилого верха, постепенно превращавшегося в музей, потом начали сворачиваться служебно-хозяйственные комнаты, за ними последовали детские апартаменты, был занят коридор, буфетная и, наконец, даже конюшня и каретный сарай. Не надо забывать при этом, что с 1913 года дед отдал в распоряжение отца соседний дом, в котором когда-то я родился, и он был также забит вещами, книгами и прочими материалами.
В своем собирательстве отец держался принципов: „Доброму вору все в пору“ и „Все бери, а там после разберемся“. Подобные установки рождали если не бессистемность и хаотичность, то во всяком случае неотъемлемую разнохарактерность. Все, что имело хоть какое-нибудь отношение к театру, считалось отцом входящим в компетенцию музея. Таким образом, возник богатейший отдел музыкальных инструментов, отдел композиторов, литературный отдел, собрание театральных биноклей, дамских вееров, этнографический отдел и так далее. Естественно, что при подобной постановке дела никаких помещений хватать не могло. Отсюда и возникала необходимость в перевесах и перестановках. Редкие вечера, кроме суббот, когда отец оставался дома, обычно посвящались этому занятию и пользовались моей особой любовью. Я помогал отцу, подтаскивал какие-то вещи, передавал нужные инструменты – старшие увлекались своим делом и забывали отправить меня вовремя спать» (Ю. Бахрушин. Воспоминания).
БАШКИРОВ Борис Николаевич
Поэт, меценат. Один из владельцев мукомольного концерна «Братья Башкировы». Друг С. Прокофьева, К. Бальмонта, Игоря Северянина. Борису Верину посвящен сборник стихов Игоря Северянина «Соловей» (1923).
«„Борис Верин“, он же Борис Николаевич Башкиров – один из магнатов мучной Калашниковской биржи – славился в дореволюционном Петербурге как весьма примечательная и наделенная многими странностями личность. Богач и делец с весьма широкой, что называется, „чисто русской натурой“, он страстно увлекся поэзией символистов, возомнив и себя призванным к служению музам. Хорошо образованный, знающий несколько языков, юрист по университетскому диплому, он все-таки сохранил черты некоторого самодурства и необычайных пристрастий. Считая себя поэтом утонченного „декадентского склада“, этот странный человек принужден был делить свое существование между деловыми интересами „высокой коммерции“ и богемной средой северянинских „поэзо-концертов“. На его визитной карточке значилось: „Борис Николаевич Башкиров, член комитета Калашниковской биржи“, а на обороте стояло: „Борис Верин – Принц сирени“. Иногда он ошибался, поворачивая карточку не той стороной – и от этого в деловых коммерческих кругах происходило немало забавных недоразумений.
Завсегдатай литературных собраний, страстный поклонник и меценат „русского модернизма“, Башкиров был близким приятелем К. Бальмонта и делил с ним пристрастие к экзотическим напиткам. Его дом всегда был пристанищем для приезжавших из Москвы представителей „Нового искусства“, а сам он мечтал – в пику Рябушинскому – об основании в Петербурге какого-то фантастического журнала „Серебряное руно“, нимало не заботясь о мифологической точности. К сожалению, при всем своем деловом размахе и безудержной фантазии, он обладал весьма невысоким вкусом и в своих личных поэтических опытах не уходил дальше самого поверхностного дилетантизма. Он прекрасно усвоил себе „цыганско-романсовую“ северянинскую манеру и стал незаменимым подголоском этого кумира тогдашней публики, неизменно выступая вместе с ним на всех эстрадах. Он же и финансировал эти концерты, и организовывал шумную рекламу, не забывая при этом и себя. Про него рассказывали, что, отправляясь на очередной „Вечер поэз“, этот рыцарь модерна заезжал в цветочные магазины и заказывал огромные букеты своих любимых цветов, к которым потом прикреплялись широкие ленты с надписью: „несравненному“ или „пленительному поэту Борису Верину – принцу сирени“. Эти подношения „из публики“ всегда вызывали бурю восторгов в зрительном зале, когда „скромный и растерявшийся от волнения“ поэт принимал их с эстрады из рук почтительных капельдинеров как восторженную дань неведомых почитателей. Крепкий, высокий, ловко носящий смокинг, Борис Верин, наделенный чертами властной мужской красоты, производил на истерически настроенную женскую часть зала не менее яркое впечатление, чем сам его надменный патрон Игорь Северянин. Читал он свои стихи мастерски, хотя и с чисто актерским „подъемом“. Впрочем, много можно было простить этому самовлюбленному чудаку за его искреннее увлечение поэзией, ради которой он часто забывал все свои коммерческие дела. В свое время он сыграл видную роль в популяризации стихов Бальмонта и, опираясь на свою исключительную память, мог читать наизусть его книги, страница за страницей. Предпочтительной его любовью пользовался сборник „Литургия Красоты“. Собирая изредка знакомых литераторов, этот ценитель поэзии угощал их не только изысканным ужином, но и мастерской декламацией бальмонтовских терцин и сонетов.
…Этот странный человек известен был в литературных кругах – поэтических, разумеется, тем, что на свой счет и себе в убыток выпустил немало тощих стихотворных сборников той поры, оказывая бескорыстную помощь неимущим авторам. Был он доброжелателен и независтлив. И хотя сам не отличался ни талантом, ни строгим поэтическим вкусом, его любовь к поэзии, наивная и слепая, была по-своему трогательной, хотя и несколько комической» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).
«Б. Н. в Нью-Йорке разыскал томик сложных и строгих сонетов Эредиа и перевел около десятка, причем ужасно важничал, что одолел такую вещь, говорил, что многие поэты ломали себе на Эредиа ногу. Я посмотрел и нашел – что за ерунда! Конечно, сонет перевести можно. И вызвал его на матч: кто лучше переведет десять сонетов из Эредиа. Конечно, переводить тоже в форме строгого сонета, сохраняя ту же рифму, что в подлиннике. В жюри я выбрал Бальмонта, Б. Н. – Северянина. И было решено, что мы будем посылать им сонеты на пишущей машинке, переписанные так, чтобы было неизвестно, который чей, а те будут ставить отметки, которые мы будем складывать. Получивший большее число очков выигрывает состязание.
Это было задумано еще в апреле [1919. – Сост.], а в мае три сонета уже поехали к судьям. Первый ответ был от Северянина с массой пикантных примечаний. Волнение чрезвычайное. Я выиграл на несколько пунктов. Затем последовал приветственный сонет от Бальмонта. Это уже совсем придало помпу нашему состязанию. Наконец появились отметки от Бальмонта, к сожалению, без примечаний, как у Северянина, но выигрыш оказался тоже в мою пользу. Общая сумма очков за три сонета была: у меня – 58, у Б. Н. – 49. Тот – прирожденный поэт – никак не ожидал такого афронта, и даже были попытки прекратить состязание или ввести в него новые правила, но я заявил, что составлю протокол его бегства с приложением таблицы отметок и, отпечатав на машинке, разошлю его всем знакомым. Б. Н. подумал, возмутился – и состязание продолжалось…» (С. Прокофьев. Из дневника).
БАЯН Вадим
см. ВАДИМ БАЯН
БЕДНЫЙ Демьян
см. ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
БЕЛ-КОНЬ-ЛЮБОМИРСКАЯ Нимфа Алексеевна
Поэтесса. Публикации в журналах «Голос жизни», «Ars», сборнике «Акмэ». Жена С. Городецкого.
«Жена Городецкого, Анна Алексеевна, прозванная в петербургских литературных кругах Нимфой за оригинальную красоту, была радушной и гостеприимной хозяйкой. Не в пример поэту, держалась очень спокойно и сдержанно, рассуждала с мудростью, несвойственной ее молодому возрасту…Гостеприимная хозяйка, сидя за круглым столом, с каким-то подчеркнутым изяществом наливала чай в большие чашки. Она смеялась звонким, детским смехом, когда я (уже в отсутствие Сергея Городецкого) читал ей пародию Измайлова на его стихи, подражая манере чтения поэта» (А. Дейч. День нынешний и день минувший).
БЕЛОУСОВ Иван Алексеевич
Поэт, прозаик, переводчик, мемуарист. Член литературного кружка «Среда». Публикации в журналах «Русское дело», «Вестник Европы», «Русское богатство», «Русская мысль», «Мир Божий», «Журнал для всех», «Нива» и др. Стихотворные сборники «Искренние песни» (М., 1902), «Стихотворения 1882–1909 гг. Кн. 1» (М., 1909), «Атава. Стихотворения. Вторая книга» (М., 1915).
«В доме его, где рос будущий поэт, никогда не было ни одной книги, иметь которые считалось более чем излишним, а сочинять их – крайне предосудительным и неприличным, да никому и в голову не могло прийти, чтобы мог среди них оказаться такой отступник…В доме никто, конечно, не подозревал, что Иван Алексеевич любит книги, много читает и много вычитывает из них существенного для жизни – не портного Белоусова, но Белоусова-поэта, каковым он родился и каковым был всю свою жизнь до конца, и это призвание свое считал самым лучшим для человека, самым славным, самым радостным, как бы оно ни было иногда тяжело.
…И юноша Белоусов, отработав день в качестве портного, по ночам, когда в доме все засыпали, писал свои песни, свои думы, свои стихи. И не только писал, но вскоре начал мало-помалу и печатать их в мелких газетах и журналах под разными псевдонимами, тщательно скрывая свое настоящее имя, чтобы не нажить суровой семейной беды.
Иван Белоусов
…В качестве портного Белоусов долгое время одевал многих литераторов и журналистов. Шили у него братья Чеховы… Сергей Глаголь (Голоушев), шили Грузинский, Тимковский. Да и кому из литературной братии в свое время не шил он простые будничные костюмы, куртки, шубы, штаны! А время он переживал тогда трудное, даже тяжелое. Вскоре после женитьбы он разошелся с отцом и открыл свою портновскую мастерскую. Как сейчас вижу я над воротами дома скромную вывеску: „Портной Белоусов“. А за этим „портным“ уже числилось несколько книг стихотворений, многочисленные переводы из „Кобзаря“, из Ады Негри, из Бернса и длинный ряд рассказов для детей» (Н. Телешов. Записки писателя).
БЕЛЫЙ Андрей
см. АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
БЕЛЯЕВ Юрий Дмитриевич
Журналист, критик, драматург, мемуарист. Публикации в журналах «Живописное обозрение», «Север», «Театр и искусство», «Новое время», заведующий театральным отделом газеты «Россия». Книги очерков «В. Ф. Комиссаржевская» (СПб., 1899, 1900), «Л. Б. Яворская» (СПб., 1900), «Актеры и пьесы» (СПб., 1902), «Мельпомена» (СПб., 1905). Повести «Барышни Шнейдер» (СПб., 1914; 4-е изд., Пг., 1916), «Сестры Шнейдер» (Пг., 1915, 1916), роман «Ведьма» (Пг., 1916), сборники «В некотором царстве» (СПб., 1907), «Городок в табакерке. Рассказы. Миниатюры Юса» (Пг., 1914), «Открытки с войны» (Пг., 1915), «Восемь рассказов» (Пг., 1917).
«У Юрия Беляева был бархатный голос и бархатные манеры, и бархатные волосы, и мягкие, тоже бархатные руки. И весь его стиль, и манера писать, и приемы хвалы, и выражения восторгов были тоже смягченные, какие-то пушистые, чуть-чуть щекочущие, – бархатные. Во всем складе его человеческой и писательской фигуры, в методе его критических статей, в непостоянстве вкуса, иногда в случайной взбалмошности приговоров сквозила не совсем мужская черта каприза.
Он был прихотлив.
И в жизни, и в своих строках в нем не было строгости. Я, разумеется, имею в виду не катоновскую строгость критического судьи, не щепетильную придирчивость, переходящую иногда в сознательную нетерпимость.
Нет, ему недоставало другой строгости, – заключающейся в последовательной прямоте, в логической системе мышления, критической выдержке в раз навсегда проложенных путях планомерной и неуклонной мысли. На столе этого театрального судьи не хватало свода собственных эстетических законов, и он судил и рядил, руководясь неизменно одним своим настроением.
…Все – и его манера жить, и его отзывы, и его тон беседы, и его недовольные губы, и его редко зажигавшиеся глаза, – все говорило о какой-то неизлечимой его скуке, о том, что ему все на свете успело надоесть, пригляделось, примелькалось, приелось…
В Беляеве жило больше нежного, чем злого, он не любил грубости и от нее бежал, „куксился“ на всякую тривиальность и неосторожность, не терпел жаргонных словечек и во всем своем внешнем облике производил впечатление воспитанности и порядочности, далеких от цинизма выражений и анекдотов, почему-то так легко и охотно прощаемого в русских холостых беседах.
Но внутри его жил циник. И Беляев был именно циничен в неразборчивости и случайности своих суждений, своих отношений к людям, даже неблагодарный в воспоминаниях и не всегда осторожный в оценках даже тех, кому он мог бы быть признателен.
Юрий Беляев
…Он умел нравиться даже своими недостатками. Впрочем, тут играла большую роль его личность. В своих писаниях он был не только талантлив, но еще и трогателен. Этому верили, и когда, зябкий, он вдруг говорил в рецензии о том, что „завернули холода, стужа на улице, стужа и в сердце“ – это чувство осенней непогоды передавалось и его читателю. В этом уменье быть приятным, писать приятно и приятно себе противоречить был секрет беляевского дарования и беляевского очарования. Вот это он знал, вот это он чувствовал хорошо» (П. Пильский. Роман с театром).
«Изящно и метко писал он порой свою рецензию, и по легкому, фривольному рисунку ее пленительно извивалась шутка, иногда добродушная, а иногда зло кусавшая и ядовитая, как змеиное жало. Он был близким другом Шаляпина, Дальского, Далматова, Савиной, Комиссаржевской, Яворской» (Н. Ходотов. Близкое – далекое).
«В статьях своих Беляев кокетничал фразой, щегольским парадоксом, острым словцом, хотя все же это не могло скрыть его бесспорного природного таланта. Он был, вообще, гораздо сильнее в художественных произведениях – водевилях и пьесах („Барышни Шнейдер“ действительно талантливая вещь), чем в театральных рецензиях и газетной публицистике…Он жил эпикурейцем, сибаритничал, с утра пил шампанское с Борисом Сувориным, большим специалистом по этой части, и напивался иногда до сущего безобразия» (А. Кугель. Листья с дерева).
БЕНИСЛАВСКАЯ Галина Артуровна
Литературный работник, мемуарист. Гражданская жена Есенина (1924).
«Галя сыграла большую благородную роль в жизни Сергея. Когда он знакомил меня с ней, сказал:
– Относись к ней лучше, чем ко мне!
– Хорошо, Сережа! Будет сделано!
Есенин, довольный, прищурил правый глаз, а Бениславская смутилась. Она была года на два моложе его, но выглядела девочкой, в которой, когда она с задором спорила или азартно смеялась, проглядывало что-то мальчишеское. Она была похожа на грузинку (ее мать – грузинка), отличалась своеобразной красотой, привлекательностью. Галя причесывала короткие волосы на прямой пробор, как юноша, носила скромное платье с длинными рукавами и, беседуя, любила засовывать в обшлага руки. В присутствии Сергея, которого очень любила, Галя расцветала, на щеках появлялся нежный румянец, движения становились легкими. Ее глаза, попадая в солнечные лучи, загорались, как два изумруда. Об этом знали. Шутя, говорили, что она из породы кошек. Галя не отвечала, застенчиво улыбаясь. Она ходила, переставляя ноги по прямой линии и поднимая колени чуточку выше, чем требовалось. Будто ехала на велосипеде, что первый заметил наблюдательный Есенин. Об этом тоже знали. Кое-кто за глаза называл ее есенинской велосипедисткой.
…Эта двадцатитрехлетняя девушка за свою короткую жизнь перенесла столько, сколько другая женщина не переживает за весь свой век. Она в полном смысле слова любила Есенина больше своей жизни, восторгалась его стихами, но, когда считала нужным, искренно их критиковала, и Сергей прислушивался к ее мнению» (М. Ройзман. Все, что помню о Есенине).
БЕНУА Александр Николаевич
Живописец, театральный художник, художественный критик, историк искусства, режиссер, мемуарист. Один из учредителей и идеологов объединения «Мир искусства». Постоянный сотрудник журнала «Мир искусства» (1899–1904), с 1904 – соредактор журнала (совместно с С. Дягилевым). В 1901–1902 редактировал сборники «Художественные сокровища России». Публикации в журналах «Мир искусства», «Старые годы», «Московский еженедельник», «Новый путь» и др. Книги «История живописи в XIX в.» (СПб., 1902), «История живописи всех времен и народов» (т. 1–4, СПб., 1912–1917), «Возникновение „Мира искусства“» (Л., 1928). Работы в театре: «Гибель богов» Р. Вагнера (1903), «Петрушка» И. Стравинского (1911) и др. В 1908–1911 – художественный руководитель антрепризы С. Дягилева. В 1912–1915 – зав. художественной частью и соруководитель МХТ («Мольеровский спектакль», 1913; совместно с К. Станиславским и В. Немировичем-Данченко). С 1918 – режиссер и художник Мариинского театра и Большого драматического театра в Петрограде. С 1926 – за границей.
«Для меня как-никак главным в искусстве всегда было (и до сих пор остается) то, что, за неимением другого слова, приходится назвать избитым словом „поэзия“ или еще более предосудительным в наши дни словом – „содержание“. Я не менее другого падок на красоту красок, и меня может пленить в сильнейшей степени игра линий, сочетание колеров, блеск и виртуозность техники, но если эта красочность, эта игра форм и эта техника ничему более высокому или более глубокому (все слова, потерявшие прежнюю свою силу, но вот других пока не создано) не служат, то они не будят во мне тех чудесных ощущений, для которых, по-моему, и существует искусство. Здесь дело не в „сюжете“, который может оставаться и чуждым, непонятным, неугадываемым, а здесь все дело в какой-то тайне, которая проникает до глубины нашего существа и возбуждает там ни с чем не сравнимые упования, надежды, мысли, эмоции и вообще то, что называется „движениями души“. В моем представлении и в моем непоколебимом убеждении эта тайна и есть искусство» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Встречаясь с Бенуа в Версале, я понял, насколько кисть и краски служат для него инструментами познания: это его циркуль и отвес; он не только творит – он исследует и проверяет.
Критик и художник в нем слиты органически.
Чувствуется, что он не может судить о художественной эпохе, предварительно не выверив ее собственной кистью, и что он не подойдет к природе, не сделав справки о том, как она до сих пор принималась и трактовалась глазом живописцев иных времен.
За спиной Бенуа-живописца всегда стоит художественный критик, дающий каждому движению его кисти историческую обоснованность, а перо Бенуа-критика направляет художник и неволит его к неожиданным скачкам, капризным пристрастиям и антипатиям, не оправдываемым исторической логикой, но эстетически всегда правым.
Каждый рисунок, каждую картину Бенуа можно логически доказать, каждую статью нужно почувствовать живописным чутьем.
…Бенуа – сердце „Мира искусства“. Все качества таланта предназначили его для этой роли: и его свойство как художественного критика, который, не ограничиваясь ролью теоретика своего поколения, с самого начала имел намеренье стать архитектором „Всеобщей истории живописи“, и эклектизм его художественных вкусов, и редкая терпимость к крайним течениям, которая, лучась из него, все поколение „Мира искусства“ сделала исключением среди русских художественных нравов, и, наконец, многообразие его знаний, и применение их не только в живописи, но и в театре, и в балете, и в архитектуре – энциклопедизм его ремесла» (М. Волошин. Александр Бенуа).
«Александр Николаевич Бенуа – в кратких, памятных встречах в Париже провеял мне легким, весенним теплом; от ученого, с виду холодного вылощенного историка живописи я не ждал ничего; получил – очень много; сперва я художника в нем не почувствовал, – а дипломата ответственной партии „Мира искусства“, ведущей большое культурное дело и жертвующей ради целого – многим; А. Н. Бенуа был в ней главным политиком; Дягилев был импресарио, антрепренер, режиссер; Бенуа ж давал, так сказать, постановочный текст; от его элегантных статей таки прямо зависел стиль выставок Дягилева, стиль декораций балетов, стиль хореографии; в целом держась нужной линии, часто был вынужден переоценивать, недооценивать: тактики ради…
Вылощенный, как натертый паркет, элегантно скользящий, немного сутулый, в пенсне, в сюртуке, – Александр Николаевич черной опрятно остриженною бородою и лысиной блещущей несся, глядя исподлобья глазами лучистыми, производя впечатленье красивого и темпераментного человека; не знал: мозг иль сердце диктуют ему плодотворную деятельность.
…Выглядел он моложаво, изящно мелькая своим силуэтом, похожим на черную сепию, – всюду: на выставках, лекциях и на премьерах балета; мелькнет и зацепится: мягко сутулясь широкой спиной; с кем-нибудь разговаривает с близоруким, чуть-чуть церемонным расклоном на вытянутой перед собою ноге; и естественным, легким движеньем скругленной руки, давши острую характеристику виденного, проскользнувши, исчезнет; с французским изяществом сжато бросал он итоги раздумий своих – парадоксами» (Андрей Белый. Между двух революций).
«Редко в жизни мне случалось встречать столь симпатичного человека. Полное отсутствие всякой рисовки, всякой позы, всякого самомнения, совершенная простота отношений, искреннее дружелюбие делали его сразу точно давно знакомым. Его добродушие было тем привлекательнее, что не имело типично русского оттенка слабохарактерности: оно уживалось с деятельным и стойким темпераментом. В этом сочетании Бенуа выглядит скорее французом, вообще западноевропейцем, хотя самое добродушие у него чисто русское. Еще одна культурная черта отличает Бенуа: он умеет слушать других, тогда как настоящий русский человек слушает только самого себя. Мережковский находил мало столь внимательных и терпеливых, как он, слушателей для своих огнедышащих диатриб, согревавших сухим жаром редакционные понедельники» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«Мне запомнился взгляд Бенуа: за очками, иногда даже двойными, взгляд был мягким и ласковым, а главное, он как бы состоял из весьма сложного „коктейля“ чувств: тут была и шутка, тут было и острое вглядывание человека, являющегося ценителем и знатоком не только шедевров искусства, но и людей и их взаимоотношений.
Этот взгляд как бы испытывал и расценивал вас: кто вы, „из каковых“, но, чтобы не обидеть человека этим разглядыванием, любезная улыбка и ласковое подбадривание маскировали остроту его взгляда.
Во внутреннем „я“ Бенуа было много улыбок. Без улыбок, игривости и смешка нельзя было бы сочинить, скажем, костюмы к „Петрушке“. И вместе с тем взгляд его иногда бывал и печален и даже горек, а в эпоху 1920–1924 годов очень, очень часто выражал усталость и огорченность.
…В Александре Бенуа было что-то от чемпиона и силача, но в области, так мало доступной большинству, – в области изощренного восприятия созданий искусства. Быстрота мысли, ясность определения и угадка эстетической „изюминки“. Точность характеристик, когда дело касалось новых дарований. И давал он эти характеристики не после полугода размышлений, а мгновенно, между третьим и четвертым глотком чая за семейным столом на улице Глинки.
Это восхищало окружающих его людей. И влюбляло в него» (В. Милашевский. Вчера, позавчера…).
«Он мне сразу страшно понравился, больше всех, и это мое первое впечатление сохранилось у меня вслед за тем на всю жизнь. Помимо большого ума, исключительной даровитости и чрезвычайной разносторонности он был искренен и честен. Он был вспыльчив и способен на истерические выходки, если бывал чем-либо или кем-либо задет за живое и чувствовал себя правым.
У Бенуа много страстей, но из них самая большая – страсть к искусству, а в области искусства, пожалуй, к театру. Он и сам не раз мне в этом признавался. Театр он любит с детства, любит беззаветно, беспредельно, готовый отдать ему себя в любую минуту, забыть для него все на свете. Он самый театральный человек, какого я в жизни встречал, не менее театральный, чем сам Станиславский, чем Мейерхольд, но театральный в широчайшем и глубочайшем значении слова. Он хороший музыкант, прекрасный импровизатор на рояле, уступавший по этой части только своему брату, Альберту Николаевичу. Владея французским и немецким языками как русским, он перечитал на этих языках все, что только можно и нужно, по общелитературной и драматургической линии. Он, наверно, мог бы написать выдающуюся пьесу, но не написал ее только за отсутствием времени; его день был в течение всей жизни до отказа заполнен разными неотложными и всегда срочными делами: литературными, театральными, художественными, чтением, общественными нагрузками – устройством выставок, собраниями, заседаниями, спектаклями, концертами.
Обладая литературным талантом, он писал легко и занимательно, хотя в своих критических суждениях не всегда бывал беспристрастен. Его пристрастие исходило, впрочем, не от радения родному человечку, а из сочувствия одинаковому образу мыслей и чувств, родному направлению.
…Бенуа – блестящий рисовальщик… Он рисовальщик-изобретатель, рисовальщик-импровизатор. Ему стоит взять лист бумаги, чтобы вмиг заполнить его композицией на любую тему, всегда свободной, непрерывно льющейся и всегда имеющей нечто от заражающего и веселого духа барокко. Барокко и есть его самая настоящая стихия, унаследованная им от отца, такого же бесконечно изобретательного рисовальщика, и деда-архитектора Кавоса, а от него – от венецианцев XVIII века.
…Лучшие создания Бенуа – его иллюстрации, а венцом их является „Медный всадник“, сверкающая жемчужина во всем его творчестве. Все иллюстрации к великим литературным произведениям страдают обычно одним существенным недостатком: они неизмеримо ниже оригиналов и неубедительны в своей трактовке персонажей данного автора. Можно представить себе их так, но можно вообразить и иначе – гораздо лучше и ближе к авторскому образу. Увидев рисунки к „Медному всаднику“ Бенуа, не можешь уже представить себе и пушкинских образов иначе» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«Обладая феноменальной памятью, он все свои знания претворял своим исключительным умом. Ум его был творящий, и творческое начало неистощимо. Все, что он воспринимал от внешнего мира, подвергалось обработке этого блестящего ума. Быстрота восприятия у него была изумительная. Редкая способность ориентации в незнакомой для него области и умение углубиться в нее до конца. Жизнеспособность его была безгранична. Неутомимость удивительная. Мы давно уже все устанем, размякнем, примолкнем, бывало, в вагоне, когда вечером возвращаемся после целого дня, проведенного где-нибудь за городом в прогулках и работе, а Александр Николаевич свеж и бодр. При тряске вагона дорисовывает свои этюды, отмечает что-то в своей записной книжке и часто поет. Иногда даже просто во все горло кричит. Жизнь бьет в нем ключом» (А. Остроумова-Лебедева. Автобиографические записки).
«Некоторые люди становятся символами, еще не отойдя в прошлое. Таким символом был Блок, и вовсе не потому, что он „символист“. В нем сосредоточилось все лучшее, что было в литературе и современности. Таким символом стал Александр Бенуа, олицетворяющий – не знаю, лучшее ли, но несомненно самое значительное, что есть в русской художественной культуре.
Если прав А. Белый, утверждающий, что „искусство есть умение жить“, то Александр Николаевич Бенуа один из крупнейших художников: его уменье жить в мире искусства (говорю это без всякой претензии на каламбур) – совершенно исключительно. Он прирожденный гурман искусства, он как никто умеет гутировать [смаковать. – Сост.] художественные „лакомства“ и знает цену старому вину. Бенуа – это пылкий любовник искусства, у него нестареющее, неостывающее сердце. Как щедрый bon vivant [франц. любитель пожить в удовольствие. – Сост.], он умеет „брать“ дары искусства, но умеет и „давать“. Он и в повседневной жизни любит и умеет окружать себя красивыми вещами; искренно печаловался он в одном из своих фельетонов (в „Речи“) о том, что так редко встречается у нас потребность окружить себя в повседневной жизни красотой.
Немыслимо представить себе Бенуа в пустой и бедной комнате; ему необходим „музейный фон“, а еще лучше – смесь „антикварности“ и „современности“, „старины“ и „модерна“, – ибо Бенуа недаром автор „Истории живописи всех времен и народов“.
…В сером пиджачке, сутуловатый, с головой, слегка наклоненной вперед, как бы от постоянной привычки склоняться над рисунком или рукописью; всегда приветливый, серьезно-иронический, осторожно-внимательный; без тени „величия“, без всякой заносчивости, но с полным сознанием своей „роли“ – таков этот маленький человек, чье имя упоминается тысячекратно в нашей литературе по искусству и если не „склоняется на все лады“, то только потому, что оно несклоняемо. Оно не склоняется ни грамматически, ни символически: перед натиском „левых“, под свист и шипенье новаторов, перед набегом „художественной“ черни не дрогнул, не склонился стяг „Бенуа“, водруженный на вершинах русского искусствознания. И это потому, что Бенуа уже в истории, а историю переделать невозможно» (Э. Голлербах. Встречи и впечатления).
БЕРБЕРОВА Нина Николаевна
Писательница, мемуаристка. Произведения «Последние и первые. Роман из эмигрантской жизни» (Париж, 1930), «Повелительница» (Берлин, 1932), «Чайковский. История одинокой жизни» (Берлин, 1936), «Бородин» (Берлин, 1938), «Без заката» (Париж, 1938), «Облегчение участи» (Париж, 1949), «Курсив мой» (Мюнхен, 1972), «Железная женщина…» (Нью-Йорк, 1981), «Люди и ложи» (Нью-Йорк, 1986) и др. Вторая жена В. Ходасевича.
Конец ознакомительного фрагмента.