I
В 1962 году в Москве было всего три места, где можно было ночью выпить кофе или коньяк, посидеть, покурить и поболтать со старыми или новыми знакомыми. Это были: кафе в холле гостиницы «Москва», работавшее до двух часов ночи (обычно туда переходили из кафе «Националь», которое закрывалось в 12 часов), валютная «чайная» в гостинице «Метрополь» (но туда ты мог попасть только с иностранцами и ни в коем случае не должен был отходить от них ни на шаг, иначе был громадный риск угодить в лапы гэбистов-комсомольцев) и, наконец, барная стойка с десятком столиков в холле гостиницы «Украина», где можно было сидеть аж до четырёх часов утра! Там тоже были проблемы с гэбистами, но со временем мы как-то «притёрлись» друг к другу, и «своих» они трогали только в случаях «контакта» с иностранцами.
Серёжу Чудакова я впервые увидел весной 1962 года в гостинице «Москва» – это было днём – и как бы сфотографировал в своём мозгу навсегда – таким ярким и неожиданным было его появление.
«Он был как выпад на рапире…» – писал Пастернак о Ленине, и я всегда вспоминал именно то первое «явление Чудакова», когда натыкался на эту строчку Пастернака. Невысокого роста, стремительный, нечёсаный, немытый, в какой-то зелёной засаленной куртке, в стоптанных башмаках, с пачкой книг в левой руке, он быстро прошёл между столиками, цепко вглядываясь в лица и фигуры девиц и приветствуя знакомых небрежным, почти гитлеровским выбросом правой кисти, затем нагло заказал себе кофе без очереди, лениво огрызаясь на реплики возмущённых граждан, вял кофе, нашёл свободное место недалеко от меня, положил книги на пол, налил кофе в блюдечко и, читая какую-то из книг, громко, на всё кафе, стал прихлёбывать из этого блюдечка кофе! Выпив кофе и пролистав ещё пару журналов, он несколько недоумённо и рассеянно оглядел сидящих в кафе и так же стремительно исчез.
В этом же году у меня начались неприятности – закончилась ленинградская прописка, и, хотя я снимался на киностудии «Мосфильм» (причём в главной роли) в фильме «Утренние поезда», я не мог жить ни в одной из московских гостиниц. Группа «подселяла» меня то к шофёру, то к костюмерше, то к ассистентке по реквизиту. Это было неудобно, противно и очень обременительно – я должен был приходить домой не позже 10–11 часов, а именно в это время для молодого, подающего надежды актёра в Москве начиналась «настоящая» жизнь. К осени 1962 года у меня полностью завершились съёмки, и я уже не мог жить даже у шофёра. Моя зарплата во время съёмок была около ста тридцати рублей в месяц, и на эти деньги было невозможно снимать квартиру или даже комнату и при этом питаться и более или менее прилично одеваться. Какое-то время мы с моим товарищем художником Мишей Николадзе снимали комнату за ВДНХ, какое-то время я жил у своего друга Стаса Шлюгера в Измайлове, но в начале зимы всё «обвалилось» – Миша уехал в Тбилиси, от Стаса я съехал (в двух комнатах там жили пять человек), деньги кончались, работы не было, но уехать из Москвы я уже не мог – я понимал, что только здесь могла состояться моя будущая актёрская жизнь.
И я выходил из этого почти безвыходного положения таким образом: до четырёх утра я сидел в кафе гостиницы «Украина», потом шёл пешком до Киевского вокзала. Там, где-нибудь прикорнув, спал до шести, потом спускался в метро и, сев в конце вагона, ездил по кольцевой до одиннадцати часов дня – как ни странно, успевая выспаться, – а уж потом шёл в «Националь», где просиживал весь день, попивая кофе и беседуя с замечательными людьми. Когда наступили морозы и я промерзал до костей на холодном Киевском вокзале, я шёл в ближайшую баню, закупал на два-три часа так называемый «номер» – отдельную ванную комнату, – пускал тёплую воду и спал, пока меня не будили банщики. Как ни странно, в тёплой воде я высыпался даже лучше, чем в метро.
Была только одна польза от такой бездомной жизни – если я не высыпался и чувствовал себя отвратительно, я шёл досыпать в Ленинскую библиотеку в замечательный третий зал, куда чудом оформил билет. Я набирал штук десять книг, раскладывал их вокруг себя и, положив голову на локти, спал час или полтора, но потом, увлёкшись какой-нибудь из книг, прочитывал её до конца. Так у меня развилась потребность спать-читать или читать-спать в «Ленинке», и благодаря этому я прочитал там довольно много книг: «Ригведу», «Атхарваведу», «Упанишады», почти всего Ницше, скандинавскую драматургию, Акутагаву и многих других японцев, в том числе мою любимую драму театра «Но» «Копьеносец Гондза». В то время вовсю снимался фильм «Война и мир», в этот же третий зал часто приходил «работать над ролью» Вячеслав Тихонов, и девочки-библиотекарши восхищённо говорили про нас – вот два самых интеллектуальных актёра!
Однажды в конце ноября 1962 года часа в два ночи, когда я сидел за крайним столиком у стены почти в пустом кафе гостиницы «Украина», в холл вошла шумная компания и уселась прямо у барной стойки – нас разделяли несколько пустых столиков. В этой компании была единственная девушка – эффектная и живая. Я её где-то уже встречал. Она показала своим парням на меня, все повернулись и стали меня разглядывать. И как раз в это время к барной стойке стремительно («как выпад на рапире») подошёл Чудаков и, перебрасываясь репликами с компанией молодых людей, – девушку он явно хорошо знал, – заказал себе кофе. Вдруг он повернулся в мою сторону, мы переглянулись, он осклабился и, взяв чашку, направился в мою сторону. Сел за соседний столик, достал лист бумаги и, ухмыляясь, стал меня рисовать. Я включился в игру и показал ему несколько ракурсов. Он выбрал профиль, показав большой палец, и через две минуты рисунок был готов. Он подал мне листок, на котором внизу были написаны телефон и имя девушки. Рисунок был очень смешной, но энергичный и весьма конструктивно «слеплен». «Обязательно позвоните по этому телефону – не пожалеете!» – приписал он.
Он подсел ко мне за столик, и я был мгновенно очарован его шутками, над которыми сам он смеялся взахлёб. Я разглядывал его, не скрывая любопытства. Он был очень красив – чем-то напоминал Алена Делона из «Plein Soleil» («На ярком солнце»), но одежда на нём была чудовищная, и было такое ощущение, что он сто лет не умывался. Он прекрасно знал кино – восторженно и явно преувеличенно стал хвалить мой первый фильм «Увольнение на берег», которого я тогда стыдился, знал режиссёров фильма «Утренние поезда», а когда он услыхал, что я из Ленинграда, заявил: «Я знаю трёх великих ленинградских актёров. Первый – Смоктуновский! Он сейчас в Москве, но мы вам его не отдадим! Второй – Юрский! И третий… – Тут он выдержал паузу и, ткнув в меня пальцем, выпалил: – Третий – вы!» Я хохотал до слёз – так он меня рассмешил. Он смеялся, повизгивая и похрюкивая, и вдруг спросил: «А где вы живёте?» И когда я ответил, что жить мне негде и что через два часа я пойду на Киевский вокзал, он почти закричал, впервые и навсегда назвав меня замечательным французским словом: «Шери! Так идёмте ко мне – у меня пустая комната совсем недалеко отсюда!»
Так я попал в уникальную комнату Чудакова на Кутузовском проспекте, в коммунальной квартире на четвёртом этаже, в старом доме тридцатых годов – почти напротив дома, где тогда жил Брежнев.
Вот точный адрес: Кутузовский проспект, д. 33. Квартира была с большим коридором и пятью-шестью комнатами, в которых жили разные семьи. Серёжу лютой ненавистью ненавидела вся квартира, а вместе с ним и каждого его гостя. Главной в квартире была тётя Шура – крепкая тётка с зычным голосом, отменно ругавшая Серёжу матом. Десятки раз соседи вызывали по разным поводам милицию, но потом смирились: отец у Серёжи был отставной полковник КГБ, живший на окраине Москвы в однокомнатной квартире, мать болела паранойей, да и сам Сергей был на учёте в психдиспансере.
Первое, что валило с ног любого посетителя, – невероятно затхлый и пыльный воздух. Сергей не любил проветривать комнату, а большое окно день и ночь было закрыто толстенными и тяжеленными шторами, похожими на старые, грязные ковры. На полу виднелись «тропинки», протёртые ногами до светлого паркета через толстый слой грязи. Все одеяла, простыни, полотенца и его собственный дырявый халат бывшего красного цвета с краплачными широкими полосками никогда в жизни не стирались и издавали непереносимый запах. Позже, лет через десять, он напишет в своих стихах:
Он мечтал, что будет он богат,
И услышит славы смутный гул
Старенький и голый он халат
На груди цыплячьей запахнул… [1]
И я на все сто процентов уверен, что речь идёт о том самом грязно-буром дырявом халате и его, Сергея, «цыплячьей» груди.
Итак – комната. В середине – дубовый обеденный стол, слева в дальнем углу (если смотреть от входной двери) в небольшом углублении стояла тахта, а стена комнаты возле неё была разрисована «с натуры» веером женских ног – все девицы, которые у него бывали, с удовольствием подставляли свои голые ноги под его карандаш.
Справа у стены стоял диван, а между диваном и столом большое раздвижное кресло, в котором всегда потом спал Миша Ерёмин, и старая, покрашенная в синий цвет табуретка. Вот, собственно, и всё.
Но в ту мою первую ночь у Чудакова самое страшное ожидало меня через час после прихода «домой». Только я заснул, не раздеваясь, на диване, как с содроганием проснулся, почувствовав, как по мне кто-то ползает и кусает меня. Я вскочил и понял, что это КЛОПЫ!!! Мне пришлось раздеться и стряхивать с себя и со своей одежды этих омерзительных насекомых. Я кое-как досидел на табурете до утра, ожидая, когда проснётся Чудаков. Я решил сразу же купить дезинсекталь и обработать всё вокруг. Потом в своих стихах он «отразит» и эту часть своей реальности:
Изобретатель радио Попов,
Его усовершенствовал Маркони.
Наташей накормив своих клопов,
Я зря висел на вашем телефоне…
Или вот это:
Уже доказано, и больше нет сомнений
Гербы и родина средь родов и гробов
Маркиз в своём поместье охотясь на оленей
Бедняк в своей каморке охотясь на клопов…
Утром Серёжа дал мне ключ, и мы разошлись по своим делам. За день я раздобыл чистые простыни, полотенце, купил клопиный яд и вечером, когда стал обрабатывать дезинсекталем «свой» диван, пришёл Сергей.
Я хотел обработать и его лежанку, но он заявил, что ЕГО клопы не кусают! Этой ночью я впервые за несколько недель выспался в тепле и чистоте.
В те годы у антисоветской молодёжи, к которой я уже тогда примыкал на сто процентов, была навязчивая идея в каждом встречном видеть стукача (не без основания, конечно). А тут как бы и сомнений не могло быть: и сам пригласил, и сам провоцирует на антисоветчину, и папа гэбист, и живёт в такой срани, а его не трогают, и т. д. и т. п.
И мы играли в эту игру довольно долго. Я каждый день спрашивал, сколько человек он сегодня заложил, а он охотно фантазировал и развивал эту тему, причём обо всём говорил легко, смешно и абсолютно непередаваемо. Он фонтанировал острыми шутками, невероятными историями, включая и свои собственные, или цитатами, вычитанными из каких-то нелепых книг – по медицине, политике или всяческих справочников. На третий день, когда он уже проснулся, я снял с его голого плеча громадного, раздувшегося от ЕГО крови клопа и тут же показал ему.
Он пришёл в восторг, как ребёнок, и сказал, что устроит клопу жестокую казнь – аутодафе. Чиркнув спичкой, он прижёг клопа пламенем, и клоп «приварился» к спичке. Серёжа открыл штору, и я ахнул – в щели подоконника было воткнуто на спичках несколько десятков подобных мини-скульптур – довольно мрачноватая инсталляция.
При всей его пока ещё вялотекущей шизофрении нервы у него были на зависть здоровыми. Он мгновенно засыпал и, не меняя за всю ночь позы, спал семь-восемь часов; а утром, довольно рано, часов в восемь-девять, так же мгновенно просыпался. Намного позже я всё-таки убедил его, что для клопов он такой же лакомый кусочек, как любой из нас, и он решил поставить с моей помощью свою тахту на дубовый стол. «У меня одно время была блестящая идея в стиле Франкенштейна, – объяснил он своё согласие на эту акцию, – купить гроб, поставить его на стол и в этом гробу спать с девочками!» – «Господь с тобой!» – ахнул я. «Э-э, не скажи – есть девицы, которые были бы от этого в диком восторге! А сейчас моя идея осуществлена хотя бы наполовину!» И он хохотал в своей манере, повизгивая от удовольствия. В итоге его тахта вместе со всеми клопами в ней довольно долго – во всяком случае, до лета 1963 года – стояла на дубовом столе. Он влезал сначала на стол, а потом ложился на тахту и спал, упираясь коленями в громадный, оранжево-пыльный довоенный абажур с грязными кистями, и клопы продолжали успешно сосать его кровь. А Серёжа даже занимался на этой пирамиде любовью. А уж как он отправлял туда своих девиц, – одному дьяволу известно.
Через три дня я робко предложил Сергею устроить в его комнате генеральную уборку: выкинуть весь хлам, отскрести с пола всю грязь, избавиться от вековой пыли и т. д. «Ни в коем случае!» – «Но почему?» – «У меня здесь свой порядок – рукописи, черновики, стихи, телефонные номера, и только я знаю, где что находится. Ни в коем случае!»
Рукописи, книги и черновики на самом деле были разбросаны по всему полу, и я подумал, что мы пока ещё слишком мало знакомы, чтобы я мог на чём-то настаивать, хотя, видит Бог, жить в этой «авгиевой конюшне» было почти невозможно.
На седьмой или восьмой день он вдруг заявил: «Шери, тебе придётся от меня съехать – ко мне приезжают два гениальных поэта из Ленинграда – Ерёмин и Виноградов! Но ты не волнуйся, я обязательно тебя куда-нибудь пристрою!»
Я отказался от его помощи и совершенно искренне поблагодарил его: всё-таки я целую неделю прожил в тепле, да ещё в компании с самым остроумным и эрудированным человеком, которого я когда-либо встречал в своей жизни. И у меня опять начались неприкаянные ночи.
Дней через десять мы встретились с ним в «Национале», и он радостно завопил на весь зал: «Шери! Куда ты пропал? Почему не появляешься? Почему ты не у меня?» – «Но у тебя же два гениальных поэта», – ответил я. Он сморщился: «Эти два калеки? Если бы ты знал, как они мне надоели! Я их завтра же вышвырну! Сегодня обязательно приходи!»
Позже гениальные поэты рассказали мне, как всё было. Чудаков встретил Мишу Ерёмина и Лёню Виноградова в Доме кино, где они учились на сценарных курсах, и предложил им жить у него. «Но у тебя ведь живёт какой-то актёр», – ответил Виноградов. «А, этот вшивый актёришка! Да я его завтра же вышвырну!» Гениальных поэтов Чудаков не вышвырнул, и я в этот же вечер появился в комнате Чудакова, где его самого ещё не было, а на диване сидели два мрачных человека: Ерёмин с палкой (года два назад он сломал ногу, когда решил сбегать за водкой и выпрыгнул из окна второго этажа) и Виноградов, как мне показалось, с красной шёлковой лентой на лбу.
Всего одна неделя жизни у Чудакова дала мне очень много: я впервые прочитал все написанные к тому времени стихи Бродского, Ерёмина, Уфлянда и пару самиздатовских журналов «Синтаксис», составителями которых были Алик Гинзбург и Чудаков, со стихами самого Чудакова. От всего прочитанного я был в необыкновенном восторге, особенно от стихов Бродского и Ерёмина. В эту же неделю я познакомился с Аликом Гинзбургом, который, отсидев два года за «подделку документов» (об этом позже), – в ту пору работал в Ногинском театре то ли завлитом, то ли режиссёром и заскочил на пару часов к Чудакову как раз тогда, когда я был «дома». Чудаков с первого же дня стал подтрунивать над моей необразованностью и моей привычкой читать и знакомиться с книгами «в азиатской манере» – справа налево, а я в ответ на его шутки без стеснения спрашивал его обо всём, чего не знал, и его потешали и моё невежество, и моя неуёмная жажда знаний. Алику Гинзбургу он показывал меня как ручную говорящую обезьянку, но – удивительно! – Алик не присоединялся к чудаковским издевательствам надо мной и поглядывал на меня очень внимательно и доброжелательно. Позже он часто приглашал меня на свои революционные сборища, и я даже несколько раз ночевал в его квартире, беседуя на кухне до поздней ночи с его матерью Людмилой Ильиничной – бесстрашной, умной, острой, удивительной женщиной. А однажды, году в 1965-м, я даже устроил на ночёвку к Алику Гинзбургу моих алма-атинских друзей – Людмилу Мамцову и Володю Марковича.
Так что, когда я вошёл и увидел перед собой по-настоящему гениального Ерёмина, я несколько оробел и не сразу заметил поразительные изменения в комнате – она сияла чистотой! Я оглядел комнату и с недоумением спросил: «А как же… рукописи и черновики?» Ерёмин ткнул палкой в угол у входной двери: «Мы ему устроили «интеллектуальный» уголок». В углу на самом деле в аккуратную кучу были свалены все книги и рукописи. Куча оказалась приличной.
Сергей пришёл очень поздно, возбуждённый и радостный, и сразу распределил нас по местам: «Миша спит на раскладном кресле, Лёня – на диване, а тебе, шери, придётся спать на полу!»
Пол, слава Богу, теперь был чистый, и я устроился на своём пальто у дивана прямо под Виноградовым, предварительно «пшикнув» вокруг себя дезинсекталем.
На следующее утро Чудаков, как обычно, встал рано и почему-то не стал гнать нас на улицу – у ребят занятия начинались позже. Мы остались втроём, и в самое первое утро нашего знакомства я дважды оконфузился, из-за моего алма-атинского простодушия. При дневном свете шёлковая лента на виноградовском лбу сияла ещё ярче, чем вчера вечером, и я спросил: «А зачем это вам?» Виноградов не понял и переспросил: «Что?» – «Да вот эта лента!» Виноградов вспыхнул, весь покраснел и, не сдерживая ярость, заорал на меня: «Это не лента, это – ПСОРИАЗ!» Я не знал тогда, что такое псориаз, но понял, что это болезнь, и кое-как извинился. А Миша Ерёмин чуть ли не сразу, как всегда мрачно, но вежливо попросил меня сходить на улицу и купить ему сигарет. Тут уже вспыхнул я: «А чего это я буду бегать за вашими сигаретами?» В комнате повисла пауза, и уже с нескрываемой ненавистью Виноградов прошипел: «Я опаздываю на курсы, а у Миши больная нога». Тут уже я покраснел, извинился и, взяв у Ерёмина деньги, пошёл за сигаретами.
«Открыл» Чудакова для поэтического Ленинграда Миша Ерёмин.
В 1956 году он плыл на теплоходе «Украина» из Ялты в Новороссийск, сидел на палубе и читал Шкловского. «Книжка была то ли без обложки, то ли в бумажной корочке, – рассказал мне Ерёмин совсем недавно. – Правда, по версии Лосева, я плыл по Азовскому морю и читал Асеева. Бог его знает, может, насчёт книжки он прав, но мне всё-таки помнится, что это был Шкловский. Но точно – не Асеев!» К нему подошёл совсем юный Чудаков, и они разговорились. Потом Ерёмин пригласил его в Ленинград, и какое-то время Чудаков жил у Володи Герасимова в коммуналке, где у Герасимовых было две комнаты – в одной жил Володя, а в другой его мама. Мама переехала на эти дни к каким-то родственникам, а на третий день Чудаков, по словам Володи, привёл в дом очень известную в Ленинграде шлюху. Соседи тут же настучали матери, и она выставила Чудакова вместе с его дамой. Как её звали, Володя не помнит, хотя память у него необыкновенная.
Летом 1959 года Миша Ерёмин, Володя Герасимов и Володя Уфлянд приехали в Москву по приглашению Чудакова. Серёжа принял их очень хорошо, но то ли в этот день приехал его отец, то ли из психбольницы на время была выпущена Серёжина мать, но Серёжа вышел из положения: он дал ребятам по подушке и по одеялу и проводил их до выхода из метро «Кутузовская». Тогда там был небольшой сквер и стояло несколько скамеек, на которых они и заночевали. Уфлянд и Герасимов даже сняли туфли и аккуратно поставили их возле скамеек на газеты. Когда метро открылось, они ещё спали, и советские трудящиеся с недоумением поглядывали на эту идиллическую картину.
Тут же вспоминаются стихи двадцатилетнего Уфлянда (1957 год):
То на заводы
Мастера труда
шагали бесконечной лентой.
Шли торопясь они туда —
в Союзе начиналась пятилетка.
Но как ни торопились,
обогнав,
оглядывались вежливо…
У древних китайцев есть поговорка: «Подобное притягивается подобным». Виноградов, Ерёмин и Уфлянд почти четыре года учились в одном классе. В пятом номере «Литературного обозрения» за 1997 год напечатана статья Уфлянда «Пятидесятный шестидесятник», где он описал одну из уникальнейших «проделок» студентов-филологов ЛГУ, которые позже стали нашими друзьями: «Зимой я увидел на промерзшей стене дома «Комсомольскую правду» с заголовком «Трое с гусиными перьями». Три студента ЛГУ: Миша Красильников, ныне рижанин, Юра Михайлов, уже покойный, и Сокольников… Сокольниковым, по привычке врать, «Комсомолка» назвала Эдика Кондратова, будущего собкора «Известий», старшего брата универсальнейшего поэта наших дней, умершего в 93-м Саши Кондратова. 1 декабря 52-го (!) года они пришли на лекцию по русской литературе в рубахах навыпуск и сапогах. Записывали лекцию гусиными перьями, макая в чернильницы у пояса. В перерыв накрошили в деревянные миски хлеба и луку, залили квасом. Стали хлебать деревянными ложками, распевая «Лучинушку».
Комсомольская газета была в злобе и ужасе. Я сопоставил филфаковский хеппенинг с арестом врачей-евреев и кампанией против космополитов. Понял, что комсомольцы раскусили в этом русофильском действе красивую издёвку над последними сталинскими затеями.
Через два года я познакомился с героями статейки. Они не угодили в лагеря. Вероятно, потому, что Сталин дал дуба… В университете учился Миша Ерёмин на филфаке и Лёня Виноградов на юрфаке. Я познакомился со студентами отделения журналистики Серёжей Кулле, уже покойным, Лёшей Лосевым, тогда ещё Лифшицем, Сашей Шарымовым, Володей Герасимовым и другими. В университет захаживали горняки: Яша Гордин, Андрей Битов и другие… Бывали и технологи: Женя Рейн, Дима Бобышев, Толя Найман».
Вот так, собственно, и образовалась «Филологическая школа» – некое подобие растянувшейся в пространстве и времени реинкарнации «лицейских», с которой сходились и расходились, сталкивались и взрывались, точно звёзды, планеты и астероиды, Бродский, Кушнер, Горбовский, Соснора и другие. Конечно, если предположить, что ленинградская группа поэтов и литераторов на самом деле была реинкарнацией лицеистов (в этой компании были и свой Пушкин, и свой Баратынский, и Вяземский, и Дельвиг, и Кюхельбекер), то – покажи настоящим лицеистам их будущее через сто пятьдесят лет, они бы наверняка пришли в ужас от того, во что они превратились! Но – отбросив всё внешнее и советское – нищету, пьянство, неустроенность и т. п., – и присмотревшись к сути, то есть к уму и таланту, они бы вздохнули с облегчением – молодцы, ребята, не подвели!
Но вернёмся в комнату Чудакова зимы 1962 года. Я проспал на полу «под Виноградовым» совсем недолго – Виноградов сразу же стал чем-то раздражать Чудакова. На четвёртый день нашей общей жизни Серёжа перед самым сном вдруг заявил: «Так. С сегодняшнего дня Лев спит на диване, а Виноградов на полу!» Спорить с ним было невозможно, да мне не очень-то и хотелось, и мы поменялись с Лёней местами. Так в нашей незамысловатой иерархии я поднялся с последней ступени на предпоследнюю.
Мы же, в свою очередь, стали потихоньку сближаться – нас объединила тирания Сергея Ивановича, как звали Чудакова Ерёмин и Виноградов. Сергей Иванович категорически требовал, чтобы мы не ложились спать и ждали его прихода хоть до утра. Все мы за день порядочно уставали и к вечеру, сидя за столом, клевали носом. Когда же приходил Чудаков – всегда возбуждённый, сияющий, с блистательными шутками, артистическими жестами, новыми цитатами, вычитанными бог знает откуда, – мы «просыпались» и какоето время полностью разделяли его веселье. Но – как только он выпивал из блюдечка свой ночной чай, он мгновенно, причём каждый раз неожиданно, объявлял: «А теперь спать! Немедленно! Считаю до трёх и выключаю свет!» И на самом деле считал до трёх, выключал свет и ложился. И не дай Бог кому-нибудь из нас поспорить, попросить, воспротивиться, что-то пробормотать или просто громко отодвинуть табурет! Он вскакивал и начинал истерически кричать: «Ещё один звук, и я вызываю милицию!»
Милиции боялись мы все – у меня уже полгода не было никакой прописки, на Виноградова (как он говорил) было заведено в Ленинграде уголовное дело за избиение соседки, а Миша их просто ненавидел, как всё советское. И почти каждую ночь нам приходилось в гробовой тишине и темноте раскладывать свои постели.
Слава Богу, Серёжа издевался не только надо мной одним. Через две-три недели нашей общей жизни он назвал двух «великих поэтов» «Коммунистической бригадой имени Бунюэля» и был в восторге от своей шутки, которая оказалась ещё и точной по сути: Виноградов и Ерёмин всегда были соавторами (иногда вместе с Володей Уфляндом или Лёшей Лифшицем – ныне Львом Лосевым) и к тому же учились на Высших курсах сценаристов.
История, как они попали на курсы, в общем тоже замечательная. Иван Александрович Пырьев был тогда и вдохновителем идеи создания сценарных курсов, и, пожалуй, самым влиятельным человеком в советском кинематографе. Он был откровенный хам, но с хорошим чувством юмора. Ерёмин и Виноградов, договорившись с его секретаршей, вошли одновременно в его кабинет и хором проскандировали: «Иван Александрович! Наш любимый фильм – «Кубанские казаки»! Мы хотим учиться на Высших сценарных курсах!» Пырьев расхохотался и принял их на курсы. Позже, когда они съехали от Чудакова, Ерёмин пришёл к Пырьеву просить два места в общежитии. «Ишь, чего захотел!» – сказал Пырьев. А двадцатичетырёхлетний Ерёмин, который когда-то дал клятву с каждым, кто будет ему «тыкать», тут же переходить на «ты», ответил: «А тебе что, жалко?» Пырьев чуть не упал со стула от смеха, но мест в общежитии всё-таки не дал.
Эта парочка на самом деле была колоритной. Светловолосый Ерёмин, бородатый, да ещё с палкой, всегда ходил по каким-нибудь литературным делам к «русакам» – они его тут же принимали как своего, а полуеврей Виноградов ходил, в свою очередь, к литературным начальникам-евреям, которые тоже ему благоволили.
А когда, наконец, мы подружились – это произошло после того, как у них на курсах был показан фильм «Утренние поезда», где я им понравился, – они в красках рассказали об их Геракловом подвиге. Как только Серёжа оставил их в комнате одних, они с самого раннего утра, вооружившись вёдрами и тряпками, к удивлению всех соседей, стали разгребать вековую чудаковскую грязь. Возились они весь день и в полном изнеможении сидели за столом до часу ночи в ожидании Чудакова.
Когда Серёжа открыл дверь и увидел отдраенный до натурального дерева паркет, чистую, ещё влажную штору и полный порядок, он остановился как вкопанный и, внимательно и изумлённо оглядев всю комнату, снял у порога туфли и молча, на цыпочках прошёл к столу. Сел напротив «Коммунистической бригады имени Бунюэля» и долго смотрел на них с искренним состраданием. Потом вздохнул и произнёс: «Мои милые, бедные навозные жуки!»
С самых первых дней нашей совместной жизни я почувствовал в Чудакове какую-то удивительную трогательность и, как ни странно, обязательность. Когда он меня «променял» на «великих ленинградских поэтов», он дал мне точный адрес, где я мог бы жить. А теперь, когда нас в комнате было уже четверо, он приходил иногда чуть раньше обычного, давал нам на троих три рубля и отправлял в гостиницу «Украина» пить кофе. «У меня дама!» – объявлял он и называл точно время, когда мы можем вернуться. И несколько раз мы втроём, проклиная Сергея Ивановича, ночью, в мороз тащились в буквальном смысле слова (Ерёмин был с палкой) в «Украину» и там пережидали за кофе и сигаретами те полтора-два часа, которые были отпущены нашим великодушным хозяином нам и своей даме. Возвращаться старались пунктуально – минута в минуту, и Серёжа встречал нас подобревший, весёлый и угощал недопитым вином и свежим чаем.
Так вчетвером мы жили у Серёжи примерно месяца два. Мы все были «на взводе», все (особенно я) прошли хорошую школу выживания, и наша чувствительность помогала нам до поры до времени избегать неизбежных конфликтов. А зима в тот год была просто свирепой – морозы часто доходили до 35 градусов, а Ерёмин с Виноградовым при этом ходили без шапок – принципиально! Виноградов оказался необычайно остроумным человеком (у него была определённая система юмора, которая меня всегда приводила в восторг, хотя позже я понял, что это были прелестные мозговые трюки, в отличие от взрывного, спонтанного остроумия Чудакова).
Миша Ерёмин мог молчать часами, но если он что-то говорил, то это походило на удар кувалдой или укол рапирой. На допросе в Ленинградском КГБ после того, как в «Известиях» был напечатан фельетон «Бездельники карабкаются на Парнас», где цитировалось его стихотворение: «Во мне живёт растительная мудрость, она мои меняет очертанья…», следователь ехидно спросил Ерёмина: «Это в вас живёт растительная мудрость?» На что Миша кивнул головой и с улыбкой ответил: «Да, во мне». В Ленинграде Миша жил тогда на улице Софьи Перовской, и на заявление следователя: «Нам известно, что вы всячески издевались над нашими революционерами: Халтуриным, Желябовым, Софьей Перовской…» – Ерёмин тут же ответил: «Но тогда я ещё не жил на Софье Перовской!»
Чудаков шутил непередаваемо – остро, точно и весело. Когда он узнал, что Анна Ахматова привезла Анатолию Найману из Италии замшевую куртку, он мгновенно выпалил: «Надо на спину Найману повесить мраморную доску: «Эта куртка была подарена Анной Ахматовой…» и т. д. И тот же Найман, встретив однажды Чудакова, спросил его: «Серёжа, говорят, вы очень хорошо шутите, могли бы вы это продемонстрировать прямо сейчас?» Серёжа спросил: «А что вы делаете завтра?» – «Уезжаю в Минск. Вам привезти что-нибудь оттуда?» – «О! Привезите мне МАЗ!» – ответил Серёжа и, довольный, захрюкал.
Найман, впрочем, тоже был одним из самых остроумных людей. Намного позже, после премьеры фильма Тарковского «Андрей Рублёв», который мы смотрели вместе с Виноградовым, к нашему столику в ресторане старого Дома кино подошёл Толя Найман и спросил, как нам понравился фильм. Мы ему ответили что-то вроде: «Потрясающе! Мы в восторге!» Он внимательно на нас посмотрел и вежливо ответил: «Извините, ошибся столиком». Год назад эту историю рассказал мне Роман Каплан (о нём ниже), причем так, будто всё это произошло с ним самим, но это простительно – он, вероятно, так часто рассказывал её у себя в Америке, что совсем забыл, откуда эта история родом.
А Серёжа Чудаков… Иногда, увидев какую-нибудь весьма эффектную девицу, он начинал её преследовать, но вдруг останавливался и пренебрежительно бросал: «Нет, она – Мересьев!» – «Что значит Мересьев?» – спрашивал я. «У неё нет ног!» Шутка, самая похожая на чудаковскую, есть у Пушкина в «Моцарте и Сальери», когда Сальери говорит: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь: я знаю, я». Моцарт: «Ба! Право? Может быть… Но божество моё проголодалось». И вообще, со временем приглядываясь к нему, я находил в нём всё больше и больше пушкинского – и как он читал стихи, и некоторые из его стихов, и как он обхаживал девиц (правда, каких! – в основном абитуриенток и девочек из пригорода), и как он рисовал на своих черновиках (кстати, совсем неплохо и так же ярко и точно, правда, намного смешнее).
И в конце концов я понял, что Чудаков – это какая-то чудовищная и необъяснимая помесь Пушкина и Ленина, причём кого там было больше, знает только сам Сатана. Оба они, и Ленин, и Пушкин, как известно, были непобедимыми спорщиками. Чудаков так же беспощадно, хлёстко и жёстко расправлялся со своими оппонентами (правда, в отличие от Ленина никогда не скатываясь до ругани). Всегда было очень смешно наблюдать, как он высмеивал и буквально уничтожал Олега Осетинского, который наскакивал на него с оскорблениями и матерщиной. Если бы Чудаков всю энергию своей похоти и витальности направил в политику, как Владимир Ульянов, он был бы, пожалуй, не менее страшен. А Ленин, оставшись адвокатом, был бы так же успешен в своей деятельности, как Сергей Иванович на поприще сутенёра. И в этом смысле Виноградов и Ерёмин очень лихо обманули советскую цензуру, написав пьесу «Защитник Ульянов», в которой молодой Ленин виртуозно и нагло «защищал» (и оправдывал!) только заведомых преступников!
Как и Пушкин, Чудаков был помешан на женских «ножках», только у А. С.
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни голов…
У Серёжи всё было немного проще, и уже не ножки, а просто ноги:
Я свою холостую берлогу
Украшаю с большой простотой
На стене твою стройную ногу
Обвожу карандашной чертой.
Серёжа задирал правую ногу лежавшей на его тахте голой девицы (всегда с одного и того же места) и жирным карандашом обводил эту ногу на грязных обоях стены. Я ночевал у него с перерывами в течение нескольких лет, и на моих глазах этот «веер» из ног над его ложем всё увеличивался и уплотнялся. Когда появились фломастеры, Сережа обвёл все линии ног разным цветом – получилась симпатичная цветная фреска.
Моя мама перед смертью передала мне все мои письма к ней, и в некоторых есть упоминания о Чудакове и моей жизни у него. Вот одно из них: «…Итак, я существую, я мыслю и чувствую, я впитываю, как губка, и горю, как факел, в пустом коридоре – хотел бы светить кому-то, да вот никак сам не могу выбраться из этого коридора с голыми, шершавыми стенами. Каждый мой день наполнен как никогда. Веду бродячий образ жизни в чистом виде. Активность благодаря этому повышена до крайности. Каждый день или два расписаны по часам: во столько-то надо попасть на репетицию в «Современник», через час надо кому-то звонить и встречаться с ним в «Национале». Потом иду часа на четыре в «Ленинку» или театральную библиотеку и занимаюсь там до вечера, а вечером – или на просмотр фильма в Дом кино, или на спектакль в какой-нибудь театр. После спектакля опять в «Националь» пить кофе и беседовать с «гениями» – их там каждый второй. Потом еду «к себе домой», где, кроме меня, в комнате живут ещё три человека – Чудаков (хозяин) и два братца-ленинградца – сценаристы, поэты и драматурги Виноградов и Ерёмин. До двух часов ночи бесконечные остроты, издевательства и хохот. Потом сон с клопами, на которых уже вылиты две бутылки дезинсекталя, но безуспешно, и утром опять всё сначала. Совершенно неожиданно наш фильм «Утренние поезда» получился очень неплохим – сейчас о нём много говорят».
Чудаков со временем как-то заметно ко мне подобрел – он полностью оценил во мне жадного и восторженного зрителя и слушателя. У нас были разные дела и планы, но теперь мы очень часто выходили из дома вместе. Рядом с домом находилось грязноватое кафе, где продавали довольно крепкий кофе и вполне удобоваримые пирожки, и Сергей почти всегда приглашал меня в это кафе, где мы стоя выпивали кофе и расходились по своим делам. Я отправлялся либо в «Современник», либо в «Националь», откуда, как правило, шёл либо в Пушкинский музей напротив бассейна «Москва», либо в Ленинскую библиотеку, зная точно, что обязательно встречу там Чудакова. В отличие от меня Сергей каждый день как на работу ходил в «Ленинку» – набирал книг, читал часов до двух-трёх и одновременно «клеил» девиц. Мы с ним часто сталкивались в курилке – он, некурящий, всегда заглядывал туда в надежде подцепить там кого-нибудь. Уговаривал он девиц очень смешно: всё время безостановочно говоря, обходил свою жертву со всех сторон, не давая ей прохода, задача была для начала только одна – рассмешить и заставить слушать его дальше. Поскольку он «обрабатывал» по пять-шесть девиц, то почти каждый день он из «Ленинки» вместе со своей очередной интеллектуальной подругой отправлялся к себе на Кутузовский, там около часу занимался с ней любовью, обводил карандашом «её стройную ногу» и возвращался в третий зал Ленинской библиотеки. Очень часто он выносил оттуда на своём грязном животе какую-нибудь никем ещё не читанную и даже не разрезанную книгу или брошюрку. А вечером со всякими шутками и ухмылками разрезал эту украденную книжечку, называя свои действия «актом дефлорации томов».