Вы здесь

Сергей Дягилев. «Русские сезоны» навсегда. VI. Музей «Serge Diaguileff». 1894–1896 (Шенг Схейен, 2010)

VI

Музей «Serge Diaguileff»

1894–1896

К моменту встречи с Римским-Корсаковым Дягилев имел уже немало работ, которые он мог показать композитору. В основном вся его музыка была написана за последний год. 14 августа 1893 года Дягилев дал концерт в Богдановском, на котором показал три вещи собственного сочинения: пьесу для фортепиано Mėlodie,[67] а также два романса «Псалмопевец Давид» и «Дева и солнце». Кроме того, он пел монолог Амфортаса из вагнеровского «Парсифаля» и играл в четыре руки с госпожой Каменецкой увертюру к «Лоэнгрину».[68] Годом раньше он писал мачехе:

«В своей композиторской деятельности я подвинулся, дав еще одно бессмертное произведение: Romance pour violoncello et piano.[69]

[…] Образец пошлятины и салонной мерзости, хотя и очень миленькая мелодическая вещица»1.

В 1893 году он активно и серьезно работал над скрипичной сонатой, но ему никак не удавалось сделать из нее единое целое. Внезапная смерть 25 октября того же года столь почитаемого Дягилевым и его друзьями Петра Ильича Чайковского подсказывает ему идею программы: «Все мы глубоко потрясены смертью Чайковского. Я прямо всю панихиду ревел. Особенно это было ужасно после того, что мы его видели только что дирижировавшим, человеком полным сил. Конечно, я действовал на похоронах и первый возложил венок».[70] Много лет спустя Дягилев записал воспоминания об этом дне, вроде бы для себя самого, но при этом с сенсационным оттенком:

«Я без памяти вскочил, и хотя и зная, что это была холера, понесся на Малую Морскую в квартиру П. И. Когда я вошел в дом, все двери были отперты настежь и никто меня не встречал, в комнатах был беспорядок, на столе я увидел брошенную оркестровую партитуру Шестой симфонии, а на диване знаменитую коричневую шапочку П. И. из верблюжьей шерсти, которую он носил не снимая. В следующей комнате были голоса, я вошел и увидел лежавшего еще на диване П. И., одетого в черный сюртук. Около него копошились и устраивали стол моряк Н. Римский-Корсаков и певец Н. Фигнер. Мы взяли тело П. И. – я держал его за ноги, – перенесли и положили на стол. Кроме нас, никого в квартире не было (все бывшие при нем в момент смерти разбежались […] Я нашел П. И. мало изменившимся и таким же молодым, каким он был до конца. Я побежал за цветами, и весь день на его ногах лежал только мой венок»2.

Этот рассказ, сколь малоправдоподобным он бы ни казался, вряд ли полностью выдуман. Дягилев достаточно хорошо знал Чайковского и мог участвовать в приготовлениях к панихиде. То, что Дягилев одним из первых возложил траурный венок, подтверждают газетные заметки3.

В тот же день Дягилев вновь берется за свою сонату – теперь она должна служить отражением эмоций, вызванных кончиной Чайковского. Соната была завершена за две с половиной недели.

«Соната моя положительно, если и неумело, сделана, но, во всяком случае, пропитана искренностью и верным тоном, это сплошной [нрзб] минор, и если бы я ее как-нибудь назвал, так вроде следующего: “Смерть Чайковского в частности и смерть вообще всех людей”. Конечно, эта соната не иллюстрирует данной фразы, потому что для иллюстрации ее надобно бы написать что-нибудь посильнее, но настроение мое особенно во второй части, написанной в день смерти Чайковского, и в конце первой именно такое»4.

Зимой он вновь отправляется в длительную поездку с Дмитрием Философовым за границу, на этот раз в Италию и Францию. Осенью он уже писал матери, что хочет изучать французскую музыку, Массне и Сен-Санса, которых, как он считает, в Петербурге никто по-настоящему не знает. И еще он надеется, что сможет брать у этих композиторов уроки гармонии. Но весной 1894 года во Франции он покажет свое сочинение другому, гораздо более подходящему для него по всем параметрам композитору – Эммануэлю Шабрие. Этот композитор был самым верным почитателем Вагнера во Франции. Истории о том, как он разразился слезами при первом же ля у виолончелей, когда в Мюнхене в марте 1880 года давали «Тристана», суждено было стать классической на тему любви французов к Вагнеру в конце позапрошлого века. Шабрие был культовой фигурой у французских модернистов – Эдуард Мане три раза писал его портрет – однако этому композитору порой бывало невероятно сложно добиться исполнения своих произведений. «Гвендолине» (1877–1885) пришлось ждать премьеры целых восемь лет; но, когда Дягилев посетил Шабрие в декабре 1893 года, репетиции этой оперы уже шли полным ходом.

Вначале Дягилев планировал пробыть в Париже не больше трех дней, но, так как в субботу давали «Валькирию», он решил остаться до воскресенья. Затем, узнав, что премьера «Гвендолины» состоится в среду, он еще раз отложил свой отъезд. Он делал все, что мог, чтобы заручиться приглашением на генеральную репетицию, которая должна была состояться в субботу:

«Тогда я пускаю в ход все интриги мира, пишу письмо Шабрие, пишу его жене, летаю в кассу, дружески жму руки всем кассирам […] чтобы достать входной билет на репетицию. Вчера утром являюсь за окончательным ответом лично к автору – Шабрие. Меня впускает старичок, который с места меня заключает в объятия, ведет меня в кабинет, зовет свою жену, болтает без умолку, показывает свою картинную галерею, дает мне чудное место на репетицию […] Он настаивал, чтобы я заходил к ним ужинать и обещал познакомить меня со всякими знаменитостями»5.

Как всегда, с воодушевлением он описывает в письме к мачехе, как сидел и слушал музыку Шабрие вместе с писателями Эмилем Золя и Александром Дюма, а также с композиторами Массне и д’Энди.

Он обещает Шабрие прислать ему свое сочинение и вообще регулярно писать. Чего Дягилев не заметил или сознательно не хотел видеть, так это то, что Шабрие страдал тяжелым нервным недугом, который, скорей всего, был осложнением после сифилиса. На премьере «Гвендолины», через несколько дней после знакомства с Дягилевым, у Шабрие случился инсульт и он перестал узнавать в музыке свое собственное сочинение6.

Затем Дягилев поехал в Ниццу, с заездом в Геную, куда он прибыл в надежде пожать руку Верди. Композитора он заметил в тот момент, когда тот выходил из дома, направляясь в оперу. «Ты понимаешь, до чего я неприлично впивался в него своим биноклем»7.

Дягилев сочиняет музыку также в поместье Валроуз, принадлежавшем недавно скончавшемуся русскому барону Павлу фон Дервизу. Фон Дервиз был русским промышленником и меценатом. В 60-х годах он переехал на Лазурный Берег и возвел на территории своего огромного поместья два замка. Он оборудовал концертный зал на 400 мест и собрал оркестр, который исполнял в основном русскую музыку. Однако больше всего фон Дервиз привлек к себе внимание пропагандой музыки Рихарда Вагнера – поместью даже дали забавное название «Байройт в Ницце». Когда родители Дягилева останавливались в Ментоне, барон радушно принимал их у себя, и они совместно музицировали. Фон Дервиз хотел просить Павла Дягилева петь в его постановке «Жизнь за царя» Глинки, которую намеревался осуществить в 1879 году (похоже, это было первое представление оперы Глинки за границей), но Павел вежливо отказался, скорее всего из скромности8.

Как бы то ни было, отношения между семейством фон Дервиз и Дягилевыми оставались всегда самыми сердечными. Сергея очень тепло приняли в доме и предоставили ему рояль «Стейнвей» для работы. Он пишет мачехе, что опять взялся за скрипичную сонату, а еще продумывает музыку к «поэме на слова Бодлера». Не совсем понятно, была ли эта соната новым сочинением или переработкой той самой вещи, которую он начал писать весной 1893 года и затем ввел в нее скорбную тему, связанную со смертью Чайковского. Что касается Бодлера: идею написать музыку на стихи этого поэта, скорее всего, подал Дягилеву Дмитрий Философов или Александр Бенуа. Сыграло роль и то, что Бодлер после выхода его статьи «Richard Wagner et Tannhaüser à Paris»[71] стал считаться главным пропагандистом Вагнера среди французских интеллектуалов.

Летом 1894 года, возвратившись наконец в Санкт-Петербург после самой долгой своей заграничной поездки, Дягилев как одержимый работает над сонатой. 28 августа он сообщает матери, что дописал последнюю ноту и «не остался недоволен». В этой фразе Дягилева, не страдавшего ложной скромностью, чувствуется сомнение. Он очень хотел создать вещь, которая пришлась бы по вкусу Шабрие или звучала бы, по крайней мере, современно, по-европейски. Но, как он говорит:

«Я ею не недоволен, хотя никак не могу я отделаться от этого русского духа, и темы все имеют какой-то русский характер, что совсем меня не радует»9.

Отправил ли Дягилев в конце концов свое сочинение в Париж, неизвестно, да это и не важно, поскольку состояние здоровья Шабрие за это время настолько ухудшилось, что в декабре того же года он скончался.

Болезнь и смерть французского композитора лишили Дягилева перспективы изучать композицию во Франции. Когда окончательно стало ясно, что это невозможно, он, по-прежнему убежденный в своей композиторской будущности, решил показать ряд своих вещей Римскому-Корсакову, рассчитывая на то, что в дальнейшем будет изучать под его руководством теорию музыки.

Встреча Дягилева с Римским-Корсаковым состоялась 22 сентября. Сохранилось несколько описаний этого посещения, но самое подробное мы находим в дневнике Василия Ястребцева, который последние шестнадцать лет жизни композитора был другом дома Римских-Корсаковых. Вот запись, относящаяся к визиту Дягилева к композитору:

«Римский-Корсаков рассказал о курьезном визите одного молодого человека, по фамилии Дягилев, мнящего себя, вероятно, великим композитором, и, однако, пожелавшего брать уроки теории у Николая Андреевича. Его сочинения оказались абсолютно абсурдными, о чем Николай Андреевич заявил ему без обиняков; […] тот, видимо, обиделся и, уходя, сказал не без заносчивости, что он все-таки верит в себя и в свои силы, что этого дня он никогда не забудет и что когда-нибудь мнение Римского-Корсакова займет свое позорное место в его будущей биографии и заставит не раз пожалеть о некогда столь опрометчиво сказанных словах, но что тогда уже будет поздно. По этому поводу я изложил мнение Ломброзо о существовании особого типа умопомешанных, […] людей несомненно даже талантливых, но творчество которых никогда не заходит за пределы чего-то странного, безыдейного и даже просто-напросто нелепого»10.

Об отказе Римского-Корсакова известно и из других источников, в том числе об этом эпизоде рассказывали Павел Корибут и Вальтер Нувель (каждый по-своему). По свидетельству последнего, Дягилев, выходя из кабинета Корсакова, якобы сказал: «Будущее покажет, кого из нас двух история будет считать более великим!»11 Впрочем, нельзя полагаться на историческую достоверность рассказа Ястребцева. Особенно непонятно, для чего он приплел сюда Ломброзо. Также странно, что Римский-Корсаков делал вид, будто до этого он не был знаком с Дягилевым, в то время как они, несомненно, встречались, возможно у Вакселя или, по крайней мере, у Молас. Объяснением может служить дата выхода в свет дневника Ястребцева – март 1917 года. В 1917 году Дягилев был уже известным на весь мир человеком и после Февральской революции выдвигался различными фракциями в России на пост министра культуры. Так или иначе, но Александр Керенский, который некоторое время после Февральской революции занимал пост главы государства, относился к этой идее с одобрением. В то же время наследники Корсакова буквально ненавидели Дягилева за характер использования им (действительно не вполне корректный!) «Шехеразады» Римского-Корсакова и за оркестровку «Хованщины» Мусоргского. Поэтому очень вероятно, что Ястребцев, который был членом партии кадетов Керенского, своим смехотворным упоминанием Ломброзо хотел вступить в полемику со сторонниками Дягилева и настроить Керенского против этого кандидата на пост министра культуры.

Но в сентябре 1894 года ни о чем подобном еще не могло быть и речи. Даже напротив: в двадцатидвухлетнем возрасте Дягилев вдруг оказался не у дел и абсолютно не знал, чем ему в жизни заниматься. Без сомнения, резкая отповедь Корсакова его глубоко задела. Больше двух лет он направлял всю свою энергию и творческие способности на то, чтобы стать композитором, и провалился на первом же серьезном экзамене! Впервые Дягилев столкнулся с ограниченностью собственных возможностей, впервые осознал узость и трафаретность петербургской музыкальной жизни. Монополия Римского-Корсакова в мире современной музыки в Санкт-Петербурге почти не оставляла места для деятельности молодого композитора ни в стенах консерватории, ни на отдельных концертных площадках, на которых исполнялась новая музыка. Не исключено, что какие-то возможности нашлись бы в Москве, но его переезд в Москву в силу целого ряда причин – социальных, культурных и финансовых – никак не рассматривался.

Тем временем друзья Дягилева работали не покладая рук в избранных направлениях. Александр Бенуа за год стал в России своего рода знаменитостью – после того как он практически с чистого листа написал главу о русском искусстве для «Истории живописи XIX столетия» Рихарда Мутера (это была одна из первых в Европе серьезных обзорных монографий по истории искусства). Подобной чести двадцатидвухлетний студент юридического факультета удостоился после того, как написал Мутеру письмо, в котором похвалился своими заслугами (при том что все его изыскания до этого носили исключительно любительский характер). Едва Мутер согласился, как Бенуа, под влиянием юношеских амбиций, бросился выполнять заказ. Этот нахальный и дерзкий поступок, похоже, принес Бенуа восхищенное признание в кругу друзей. Константин Сомов, наиболее талантливый художник среди друзей Бенуа, в 1894 году впервые продемонстрировал свои работы публике и продолжал сосредоточенно совершенствовать мастерство живописца, которое буквально на глазах становилось все индивидуальнее и самобытнее. Лев Бакст учился во Франции в мастерской Жана Леона Жерома и Альберта Эдельфельта, то есть реализовывал на деле мечту Сергея о художественном образовании в самом центре артистического мира Европы – Париже. Один Сергей Дягилев, простак из Перми, был пока что не у дел.


Л. Бакст. Портрет К. Сомова


Бенуа, Философов и Нувель заканчивали университет на следующий год, Сергей потерял год и мог рассчитывать завершить учебу не раньше лета 1896 года. Особенно негативно на учебе сказалась его последняя длительная поездка. Для получения разрешения на поездку за границу студенту в полицейском Российском государстве требовалось ходатайство ректора об оформлении паспорта. В первый раз Дягилев заручился таким ходатайством, придумав, что за границей ему нужно навестить своих родственников. Но для оправдания гораздо более длительной поездки в 1893–1894 годах подобная уловка уже не годилась. У одного нечистого на руку врача он добыл справку, в которой говорилось, что он страдает хроническими болями и нуждается для их лечения в длительном пребывании в теплом климате.[72]

Каким бы ударом по самолюбию и чувству собственного достоинства ни были для него описанные события, он, возможно, почувствовал даже своего рода облегчение. Больше всего на свете он хотел стать композитором, но из его отзывов о собственных работах мы можем сделать вывод, что он смотрел на свои сочинения с иронией и даже с некоторой несвойственной ему самокритикой. В своих критических способностях он никогда не сомневался, и как раз они указывали ему на ограниченность его творческого дарования. Фиаско в качестве композитора помогло ему осознать, что, коли уж он задумал стать гением, ему придется довольствоваться ролью гения воспринимающего, а не созидающего.

Итак, Дягилев был занят поисками нового смысла жизни, а повседневная реальность тем временем требовала его деятельного участия. Нужно было сдавать экзамены, восстанавливать связи с друзьями. Двое его младших братьев долгое время были предоставлены сами себе, но теперь уже не могли обойтись без помощи Сергея. Валентин и Юрий, одному из которых исполнилось 19, а другому 17 лет, по-прежнему оставались на его попечении, несмотря на то, что оба перешли на более высокую ступеньку в своем военном образовании. Особенно непросто учеба давалась Юрию, его дальнейшая карьера была под угрозой. Когда служба не привязывала их к казарме, братья по-прежнему жили у Сергея, двоюродный брат Павка часто заходил в гости без приглашения. Временами у Дягилева останавливался его отец, когда дела военной службы приводили его в Петербург. Отношения между отцом и сыном оставались натянутыми:

«Так хотелось бы, чтобы папа был милый и приятный […] От этого зависит все, особенно когда имеешь дело с таким тромбоном как Павка и таким тепличным растением как Дима»12.

Что касается Дмитрия, то как бы мало ни было известно об отношениях Дягилева с его двоюродным братом, ясно одно: в этот период они были неразлучны и характер их отношений – Дягилев лидер, Философов ведомый – сложился окончательно. Это выдвигало перед Дягилевым важную дилемму, поскольку, при всей терпимости русского дворянства к гомосексуальным контактам юношей, считалось нормальным, что рано или поздно они женятся. Для бедного Сергея это составляло почти неразрешимую проблему, так как в его непосредственном окружении практически не было девушек соответствующего возраста. Большинство ближайших друзей: Дмитрий, Константин, Вальтер и, скорее всего, Павел – были гомосексуалистами и не имели опыта общения с женщинами.

Учитывая неустойчивость психики Дягилева, нетрудно предположить, что в этот период он пережил глубокий кризис либо даже прошел через целую полосу кризисов. На этот счет у нас не слишком много фактов, но 11 декабря того же года после относительно долгого молчания он пишет матери подробное письмо, которое говорит об огромном смятении, которым он, похоже, был охвачен, а также о невозможности подыскать нужные слова для описания своих невзгод.

«Дорогой друг мой мамочка!

Я несколько раз собирался к тебе писать, чтобы немножко опять приблизиться к тебе, моему доброму другу, от которого я столь отдален, не знаю, впрочем, почему и против воли. Все не то пишется, что хочешь сказать, да и не знаю, пожалуй, что хочу сказать. Теперь я скорее спокоен, но всю осень был в совершенном чаду, не свойственном и не гармонирующем ни с эстетикой моего возраста, ни, пожалуй, даже с моими глубоко погребенными убеждениями. Чад этот меня удалил от жизни, наполнив мою жизнь, а тут экономия сил, времени, энергии – все потеряло равновесие. Впрочем, все это слишком скользило на поверхности – и в этом отрицательная сторона. Теперь я временно опять стал человеком, опять много работаю. Я бы и рад был видеть тебя, но скажу правду – боюсь. Вот почему – от высшей пошлости до высшего эстетизма – один шаг, я стараюсь уверить себя, что я все-таки стою на эстетической почве в моей жизни, а ты, к тому же, от эстетизма ушла, да и потом вот еще что главное – я не знаю, прав ли я? Как много за то время было любопытного, как люди странны – как они жаждут вникнуть в тайну и как вместе с тем пугаются всякой обнаруженной тайны. В последнем случае отношения людей к тайнам ужасно неожиданны и часто уродливы. Всякому рекомендую все делать в тайне, насколько возможно, даже с обманом. Я же всю жизнь делал обратное, я растерял все свои тайны и вот теперь каюсь. Во всяком случае пишу тебе не для того, чтобы сообщать le dernièr cri,[73] но чтобы тебе сказать ласковое слово, чтобы приблизиться к тебе, а то жизнь все разлучает людей. Твой Сережа»13.

Елена Дягилева, наверное, взволновалась, получив от своего пасынка столь сумбурное письмо, но к тому времени она уже привыкла к приступам мрачности, которые порой нападали на Сергея, и еще ей, скорее всего, были известны несколько причин, очень осложнявших его жизнь: уязвленные амбиции, непростое отношение к женщинам на фоне горячей привязанности к двоюродному брату Дмитрию.

Но точно так же она знала, что его настроение может легко перемениться, стоит ему только найти новое приложение своей неукротимой энергии и необузданным амбициям. Новый подъем не заставил себя долго ждать: весной 1895 года Дягилев с большим воодушевлением обратился к иной и, на первый взгляд, неожиданной для его ближайшего окружения сфере – изобразительному искусству.

Примерно в тот же период он переезжает на новую квартиру ближе к центру, в дом № 45 по Литейному проспекту. Сегодня это шумная и довольно невзрачная городская магистраль, но во времена Дягилева проспект представлял собой широкий бульвар, в стиле новейшей реконструкции, которую производили в городе в конце XIX века. Он хотел обставить свой дом роскошно и со вкусом, всё по последней моде, и потому как одержимый искал подходящую мебель и особенно картины.

Он заходил к различным торговцам, завязывал контакты с художниками. Покупал картины у мастеров со сложившейся репутацией, таких как Крамской, Репин и Шишкин, особенно проникся симпатией к творчеству своего друга Сомова, у которого тоже приобрел несколько картин. Все эти новые увлечения, разумеется, сильно отражались на его бюджете. О его предпринимательской деятельности в этот период известно только то, что он вложил деньги в строительство какой-то «электрической фабрики» в окрестностях Санкт-Петербурга14. Так или иначе, он намеревался ежегодно откладывать сумму в три-четыре тысячи рублей на приобретение предметов искусства15.


Вскоре его пробудившаяся страсть к изобразительному искусству вышла за рамки задачи оформления собственного жилища – Дягилев решил сделать свои приобретения достоянием зрителей. Никто не мог ему в этом помочь лучше, чем Александр Бенуа, и Сергей снова стал налаживать свою дружбу с ним. Эти юноши, пока еще студенты, но уже очень увлеченные построением своей будущей карьеры, оба на пороге славы, в эти годы сильно сблизились. Две диаметрально противоположные личности объединились на почве общих интересов. Дягилев без конца спрашивал советов, а Бенуа упивался своей любимой ролью ментора и педагога. Под влиянием Бенуа Дягилев быстро разочаровался в своих ранних приобретениях и решил поехать за границу на поиски работ западных художников. Заручившись рекомендацией Бенуа, он во время своего третьего визита в Венецию встретился с художником Мариано Фортуни, испанцем по происхождению. Этот удивительный живописец, художник по тканям, фотограф, театральный оформитель и новатор в работе со светом, был не только ровесником Дягилева, но также не уступал ему в широте художественных интересов, в решительности и предприимчивости. Ко всему прочему, Фортуни, разумеется, был убежденным поклонником Вагнера и хорошо знал его музыку. Этот человек стал первым по-настоящему близким другом Дягилева в Венеции.

Однако главной целью его путешествия теперь была Германия. С помощью приятеля Бенуа Ганса фон Бартельса Дягилев знакомится в Мюнхене с королем мюнхенского артистического мира Францем фон Ленбахом и даже покупает у него три картины. Проявив настойчивость, он добивается в Берлине встречи с Адольфом фон Менцелем. У него он также покупает две акварели. В письме из Антверпена он описывает супругам Бенуа свои новые впечатления и приобретения:

«Давно собираюсь написать Вам два слова, чтобы напомнить о себе, но так и не смог собраться написать что-либо толковое, во-первых, оттого что времени мало, ибо, осмотрев 24 музея (sic!) и перебывав в atelier[74] у 14 художников, нелегко высказать всю квинтэссенцию собранных впечатлений. А потому я и оставляю до нашего свидания и обильных бесед некоторые, быть может, интересные вопросы в области искусств, на которые мне пришлось натолкнуться в течение столь категоричной практики за последний месяц.

Заявляю, что в будущую зиму отдаюсь в руки Шуры и торжественно делаю его смотрителем и заведующим музеем Serge Diaguileff. Дело, кажется, пойдет не на шутку, и, быть может, в несколько лет мы совместно и смастерим что-нибудь порядочное, так как фундамент заложен солидный, впрочем… остальное молчание. Храню все свои приобретения в тайне, чтобы не умалять эффекта»16.

Он привозит в Петербург не только работы фон Ленбаха и Менцеля, но также произведения Либермана, Клингера, Йосефа Исраэлса, Пюви де Шаванна и Бартельса. И пусть сегодня эти имена, за исключением, быть может, Менцеля и Пюви де Шаванна, нам почти ничего не говорят, сам выбор служил отражением наиболее прогрессивных предпочтений в России, где новые течения во французском искусстве оставались практически неизвестными. Умение так быстро освоиться в новом для него мире отнюдь не умаляет заслуг Дягилева и делает честь воинственной решительности, с которой он захотел продемонстрировать публике свое новое амплуа и приобретенные в этом новом качестве трофеи. Особенно он гордился картиной Ленбаха с автографом художника и дарственной надписью «dem Mäzen» – «меценату».

Вскоре Дягилев приезжает к Бенуа на его дачу в Мартышкино. Как писал Бенуа, он явился «изысканно по-дорожному одетый, пахнувший особыми духами, розовый и точно пьяный от восторга, что может стольким похвастаться и удивить. Привез он дары как мне, так и моей жене. Ей какие-то модные безделушки, мне – хороший рисунок Макса Либермана […] я был сердечно тронут вниманием друга: и рисунок этот в своей оригинальной раме украшал мою квартиру до самого конца моего пребывания в России. Нас же самих, меня и Атю,[75] Сережа чуть было не удушил в своих объятиях»17. «Именно около этого времени [зима 1894/95] Сергей Дягилев как бы повышается в чине среди нашей компании и становится ее “полноправным” членом – в то же время моим близким другом»18.

Молодые люди и в самом деле переживали золотые дни своей дружбы. В дальнейшем им довелось узнать значение таких слов, как «борьба», «примирение» и «предательство».