Глава третья
АЛТАРНАЯ СТЕНА. КОНХА
Полукруг. Полусфера.
Золотой мозаики нет у меня, чтобы выложить ею эту чистую белую стену.
Золотые пчелы, медная разменная монета смальты стеклянной… Мечта…
Я работал малярной кистью по сырой известке, и терпко пахла яркая, соленая темпера.
Богоматерь стоит в полный рост.
У Нее грудь большая под складками.
Она – кормящая Мать.
Она поднимает обе руки над головою.
Поднимает над нами.
Поднимает над Мiром.
У Нее большие круглые глаза,
круглые как блюдца,
из которых пьют крестьяне чай по вечерам
с малиновым, жарким вареньем.
Нет: они от ужаса круглы,
Что видит Она внизу, на Земле.
…красно-желтые складки, тяжелые, падают, льются, кровавые.
Руки воздела высоко; глядишь со славою.
Ярко-голубая – небом средь туч грозовых – на груди – повязка светится.
Каждый живой с Тобой когда-нибудь встретится.
Когда?! А когда умирать будет, кончаться, Матушка!
Когда вся Земля в костлявых пальцах станет не больше катышка,
Не боле круглого, черного, жалкого помета козьего…
Ветр на ледяной фреске нагло играет Твоими волосьями.
Ты их, Мать, под белый снежный плат не спрятала.
Ты, Мать, утку на двор загнала, что больно громко крякала!
Ты коров загнала в стойло, подоила в подойничек —
Синее небесное Молоко испробуй, покойничек…
Отпробуй, живущий, еще живой, Райского творожку да Эдемской сметаночки —
Грядет зима, и снаряжены уж лебеди-саночки,
Уж Мать вздернула руки вверх, о пощаде под черным дулом прося, о жалости —
Не стреляй, солдат!.. ты же мой сын!.. Мать тебя просит о самой малости…
О крохе жизни… о глотке Ея одном… об Ея корочке зажаренной…
Не стреляй!.. я готова быть униженной, ударенной…
Мать – от дитя Своего – все снесет… все вытерпит… лишь не убий Мя, чадо Мое…
В избе бревна сгнили давно… да и печь старая, чадная…
Да чугуны черные пусты… да забор беззубый скалится…
О, земля Моя, Мати! Великая Ты еси страдалица!
Стою. Плащ багряный тяжел. Закатом заречным подол густо вышит. Стопы мои
Из-под подола торчат, грязны да смуглы. Комары толпами
Над головою висят. Сыро. Рядом река. Пахнет рыбой и медом, сухими травами.
Сыне Мой! Каждый, на земле, Сыне Мой! Каждая – Дочерь Моя! Плащаница Моя кровавая!
Гиматион Мой порфирный! Хитон Мой пурпурный! Рубаха моя небесная!
Руки Мои – ладонями – к Детям! Ступня Моя бестелесная!
Жизнь Моя последняя! Любовь Моя бесконечная!
Любовь Моя старая, седая, суровая, нищая, голодная, калечная…
Любовь Моя – юная! Золотая! Радость Моя звездная! Счастье великое!
Сыны Мои! Глядите на Меня из сожженной тьмы золотыми ликами!
А Я над вами ладони воздыму! Я все прощу вам – смерть и искушение!
Складками алого плаща обниму вас: во память, во утешение!
Я старая ваша Мать! Я Заступница ваша ветхая!
…Умру – обложите Меня в гробу еловыми ветками.
Я молодая навек! Я Царица ваша босая, белозубая, юная!
…Умру – воспойте хвалу Мне, осанну лесную еловыми, сосновыми струнами.
Положите Меня во гроб сосновый – да вот так же, как стояла Я с воздетыми
Руками… с непокрытым лбом… с сенными косами, солнцем согретыми…
Это тело Мое во гробе лежит. А Я – вот Я! Руки над Мiром раскинула!
Не стреляй, сынок Мой. Я для тебя – Твоего Бога родила. Сердце Свое для тебя из груди вынула.
И так под пулями, пчелами золотыми, стою, Великая Мать, неуязвимая, —
Красная земля, синяя вода, ледяная звезда, Купина Неопалимая.
ДОЧЬ УМИРАЕТ. АННА
Папичка, ты поближе ко мне, да?.. Папинька, ты… не блосай луку!.. нет!.. да… вот так…
Папка, ты что болмочешь там?.. Я не слышу. Ты – гломче!..
Анночка, я слышу, ты говолишь: Анночка!.. Я люблю, когда ты так… меня…
Анна – у-у-у-у!.. это колабль в холодном моле плывет…
А Анночка: это – чилик-чик-чик!.. – птичка на веточке поет…
А-а-а-а!.. Нет, нет… Не-е-ет…
Ты только не уходи…
Папичка, лодненький, ты… Клепче лучку мою сожми, клепче!.. чтобы я чувствовала… те-бя…
Звон!.. слышишь!.. Это я… пузылек… на пол… улонила…
В целкви звонят, ты сказал?.. Где?.. В какой целкви?.. Лазве лядом с нами есть целковь?.. Целковь же далеко, далеко-о-о-о-о… Челез целых тли улицы… Там если зазвонят – мы не услышим… никогда…
Папулечка!.. а!.. очень больно. Я не могу телпеть эту боль! Плижмись ко мне лицом… вот так… оно у тебя все моклое… ты мне щечку слезками измочил всю… Что ты все влемя шепчешь?.. Ты… молитву?.. А что такое – молитва?.. Ты – за меня – молишься?.. А что такое – молиться?..
Папа-а-а-а-а!..
Зачем ты кличишь: укол, еще укол! Не надо больше уколов! Никогда. Я больше не хочу их! Я хочу… тишины… Плосто чтобы было тихо… и никто меня больше… не укалывал…
…тише, тише… Я вижу – белая птичка на делеве, и поет-поет… Папуля, обними меня клепко-клепко… так, чтобы я вдохнула – и не выдохнула… а то мне очень стлашно… и больно…
СМЕРТЬ, ЖЕНИТЬБА, ИЗМЕНА И ОПЯТЬ СМЕРТЬ. СЕРАФИМ
Белые, сахарные слоники все идут по диванной желтой полке…
Потом бабушка переставила их на комод.
Потом бабушке повысили пенсию, и она сделала нам царский подарок – купила телевизор. Сама крестилась: фу, голубой этот экран – дьявольный!.. – и бормотала: ну, вы, молодые, девчонки-парнишки, не только ж читать из книжки, глядишь, и позырите чего, новости скажут или еще чего… фильму, концерту покажут…
Фильму… концерту…
Тогда по телевизору и оперы показывали, и спектакли. Московские. Наше, городское телевидение только начинало работу. Робкие новости; в маленьком, жалком, как дырка в нужнике, экранчике – бодряцкая рожа диктора, гладко выбритая. «Наши доярки выполнили-перевыполнили!.. Наши механизаторы выполнили досрочно!..»
Все планировалось; и все выполнялось досрочно.
Страна была сильна, мощна, бодра и сама перед собой выслуживалась.
Народ владел всем. Или это один народ владел другим народом?
Мать, придвинув табурет поближе, садилась и таращилась в экран – она все хуже видела, а очков не носила. Телевизор исторгал веселые вопли и хоровые крики. Сестры бесились, тянулись вверх, груди их наливались, зады ширели, они невестились, им надо было парней сильных – и рожать, – а замуж никто не брал, и кавалеров не было. Злились. К экзаменам готовились – книжки швыряли. То в меня, то об стенку. Орали. Злобно орали.
Я думал: сколько злобы может храниться в человеке? И где она прячется?
Бабушка гасла день ото дня. Ждали ее кончины.
Но не верили, что ее жизнь оборвется. Обманывали себя и ее. Весело приговаривали: ты, бабушка, у нас святая старушка! Ты – законсервировалась! Ты у нас долгожитель, до ста пятидесяти жить будешь!
Что врали? Зачем врали?
А – люди врут, и себе и другим, всегда врут. Чтобы легче жить было. Чтобы – не так сильно смерти бояться.
И каждый втайне думает: все умрут, а вот я-то, я-то – бессмертен.
После двух лет армии, – отслужил я на Северном Урале, в Ивделе, и приставили там меня к собакам, ухаживать за овчарками в питомнике близ северного лагеря, заполярной колонии строгого режима, – ах, собачки мои, собачки-красавицы!.. только лай ваш звонкий в ушах и остался, завяз… – начал я учиться в университете, на физическом факультете, с математикой и физикой у меня всегда было в школе хорошо, даже очень хорошо; я решал задачи и доказывал теоремы так легко, будто кто мне диктовал решения, веером разворачивал доказательства.
Учиться начал, и хорошо дело пошло, да не закончил.
Я женился.
Женился рано и поспешно, так не женятся. Так только сдуру прыгают в бездну без лонжи; в омут – вниз головенкой, в водоворот.
О, я сумасшедший был! Молоденький петушок! Девчонка понравилась, с ходу, с лету. Цап!
Или это она меня цапнула? Оцарапала коготками… Кошечка черненькая… Шестнадцать лет, только из школы выпрыгнула…
Через три месяца она выкрасила смоляные коски перекисью водорода – в мертвый белый цвет.
Через четыре – напилась первый раз, до бесчувствия.
Через полгода, беременная от меня, она изменила мне первый раз. С моим другом.
Через год она родила мне дочку.
Анной назвали.
Верочка – так мою жену звали – пить не прекратила после рождения дочки. И гулять тоже. Ох и гуляла она! Стены стонали! Мать моя, Матрена Ильинична, только морщилась, страдая. А Верочка и маманю в пьянство вворачивала. Так и не просыхали они, обе, бедные мои, старая и молодая. Анночка орала, как резаная, в колыбельке. Верочка раздевалась догола и перед пьяными автозаводскими подругами танцевала на столе, пинала чашки, рюмки, бутылки, они летели на пол и разбивались, и младенец плакал еще громче. Мать кричала мне, сквозь крики и визги пьяных девок: «И как ты все это ей позволяешь?!» Верочка обнимала мать за кривую, высохшую как корень шею, выталкивала неслушным языком: «Борь-рь-рь-ка… Пак-корми Аньку!..»
И подносила к впалому, уже старческому рту матери до краев налитый ртутным зельем граненый наш, деревенский стакан.
«Кормящий отец», – шептал я сам себе, Анночка лежала у меня на локте, я совал ей в губки грубую толстую резиновую соску, и уменьшалось, убывало в бутылочке метельно-белое молоко.
Молоко я сам брал в раздатке, рядом с домом. И кефир тоже. И выкармливал Анну, как мог, сам.
Потому что в доме творилось невообразимое. Я даже не знал, что со мной так в жизни будет.
Верочка была хорошенькая, как куколка. От алкоголя ее молоденькое кукольное личико краснело, краснели веки, грубо алели, как надраенные наждачкой, свежие круглые щеки. Огромные серые глаза сочились юным презрением к жизни и тайной, жестокой жадностью к ней. К ее удовольствиям. К ее наслаждениям.
Сейчас я могу сказать: да, к ее грехам. К ее сладким, винно-алым, грудастым, задастым грехам!
Плоть. Это не Плоть Христова. Не Его Кровь.
Это жадная плоть быстротечной жизни, и падкий на земную сладость человечек жадно, оголтело поглощает ее, стремится урвать, угрызть кусок, еще один, еще, пока не отняли.
Пока не затолкали в глотку – лопатой – земли сырой черный ломоть.
Верочка пила, глотала сладкое людское вино, в грех вводящее, горькую человечью водку, в преступление окунающую. Ела – сосала – жрала – грызла, хохоча, хитро подмигивая кому-то невидимому, сладкую, в подливке, в соусах, в перцах-приправах человечью пищу, которая из священной еды становилась просто – в ее дрожащих пальцах и намазанном яркой помадой рту – поганой жратвой, дымящейся хавкой. Она выпивала полбутылки водки, которую почему-то называла железным словом «коленвал», и заедала пирогом с мясом-с луком, купленным в кулинарии напротив, а мне казалось – она пьет дымящийся яд, она ест пирог с человечиной. Верочка, уже брюхатая, переспала с моим другом, с соседом моим, Валерой Гончаровым, а у Валеры Гончарова жена ведь была, Милка, так им вдвоем плевать было, что у нее – муж, у него – жена: я однажды шел по коридору, услышал из подсобки, где хранились инструменты слесарные, охи и ахи, все понял сразу, дверь рванул на себя – а они даже не закрылись, так с открытой дверью и обнимались. Я на всю жизнь запомнил Верочкин красный, высунутый из зубов наружу, как у овчарки из пасти, дымящийся, влажный язык. И все десять пальцев Гончарова, впившиеся в круглый нагой Верочкин юный задик.
Семнадцать лет. Ей было всего семнадцать лет.
А мне было двадцать два, и я учился на втором курсе университета. И, войдя из коридора в квартиру, лег, не разуваясь, на кровать, и плакал горько.
И горько, горько в кроватке своей, в колыбельке, в которой мать мою еще в деревне младенчиком качали, выращивали, плакала моя дочка, бедная Анна моя.
Компании, гулянки, девки новые, мне неизвестные, парни, стриженные налысо, и лохматые, как собаки, с татуировками на запястьях, на фалангах пальцев, в виде синих перстней… где она их подбирала? Подобное льнет к подобному. Плохое липнет к плохому. Зачем Верочка так жила? Такой она была рождена? Или такой сделали ее? Кто? Я не знал. Я ничего не знал. Я видел: она спит и с мальчиками, и с девочками, я видел, как нежно, ласково ее пьяные пальцы мнут, гладят грудь новой хмельной подружки под расстегнутой кофточкой, под грязным кружевом, – никогда так нежно и доверчиво она не ласкала меня.
Когда я с ней был, ночью, в постели, она пусто, бездумно и тоскливо смотрела в потолок. Отворачивала от меня лицо, пахнущее перегаром. И я читал по колючим письменам смоляных смеженных ресниц: «Кончай скорее, надоело».
Потом она засыпала и храпела, как мужик, оглушительно.
А я вставал к ребенку. Анна возилась, кряхтела, тонко всплакивала, будто взлаивал щеночек. Она и была моим щеночком – бедным, кудлатым, молочным, беспомощным, и его надо было мыть, подтирать за ним, кормить чем Бог пошлет, лишь бы кормить. Лишь бы – жил, выжил щеник мой. Когда еды совсем не было – Верочка спокойно могла пропить все семейные деньги, деньгами распоряжалась она, ведь она была мне еще жена и вроде как хозяйка, – я чистил картошку, лез в погреб за ней, заползал рукой в мешок, картошку я сам запасал на всю зиму, каждую осень, чистил и варил, а потом делал Анночке пюре на воде, и чуть подслащивал и подсаливал, и в это пюре крошил черствый ржаной хлеб, и так, перемешав нищую тюрю, давал ей с ложечки. И ела она, а я улыбался и плакал.
И сестры мои называли меня идиотом; и мать моя, работая на заводе, так и продолжала во дни церковных праздников просить милостыню у Карповской церкви, у ее белых стен и деревянных ворот.
И приходил к нам иногда Верочкин отец, лысый старик, без левой руки, и я глядел на его пустой рукав, конец рукава он заталкивал в карман, – ее отец, тесть мой, ничего не говорил, молчал, садился за стол, вынимал из кармана початую бутылку; и я пил вместе с ним жгучую водку, мы пили не из рюмок – из битых старых чашек, что наспех находил я в буфете. И я молчал, ничего не говорил. И вокруг нас молчали разбросанные в угаре попойки вещи, лифчики и туфли, тарелки и рюмки, соски и сигареты.
И, не выдержав, я бросил учебу, потому что после бессонных ночей, когда Верочку рвало фонтаном, а я держал ее поперек живота, как кота, а потом убирал за нею блевотину ее, как за больной собакой, за плохой овчаркой в моем питомнике, а потом снова тетешкал, укачивал на руках плачущую Анночку, ходил-ходил с ней по комнате, до одурения, а ребенок все плакал надсадно, а я сам превращался в сонного младенца, и я, это я засыпал на руках у Анны, а не она у меня, – после таких ночей не мог я ни одной задачи решить, и декан факультета, вызвав меня к себе, долго, строго смотрел на меня, а потом сказал: «Жаль. Талантливый вы человек, Полянский. Жаль. Очень жаль».
И больше ничего не сказал.
Я сам написал заявление. Приказ об исключении состряпали быстро. На мое место было уже десять желающих.
Так я оказался на улице. Недоучка. С женой и без жены. С матерью-нищенкой.
С ребеночком моим на руках.
Дочка! Радость моя! Солнце мое! Сквозь тучи…
Вот ты есть у меня; а что бы я делал, если бы тебя не было?
Продолжение рода, продолжение рода… Плодитесь… и размножайтесь…
К чему… зачем…
Так надо.
Закон.
Бабушка моя, Марфа, умерла, когда жена моя, Верочка, задумала уйти от меня, дочку мою, Анну, взявши на руки и собравши в дорогу, к новой жизни, маленький, еще военный, деда моего, Ильи Семеныча, вишневый чемодан.
Я видел, как она чемодан собирала, но не догадался, что к чему.
А вечером Верочка, удивительно трезвая, тихая, ко мне подходит и говорит мне, губы свои к уху моему вытянув трубочкой, тоже очень тихо:
– Боря, я от тебя ухожу. К другому. Благослови меня.
Так и сказала: «благослови».
– Благословить? – глупо выдавил я. И глупо, растерянно улыбнулся.
И глаза мои, уже бешеные, безумные, сами стрельнули вбок, скосились на кроватку, где тихо спала наша дочка, Анночка.
– Да. Благослови, – тихо и твердо, как-то железно сказала жена. – Я хочу, чтобы ты меня благословил. Чтобы все было по-хорошему.
Я видел: лицо ее свело, как от кислоты, от лимона, так ей захотелось внезапно и жалко заплакать.
Но не заплакала. Не унизилась предо мной. Наоборот, зубы показала. Улыбка? Оскал?
– На зверька ты похожа, – я ей сказал. Сердце в ребрах билось мучительно. – Зверек ты, Верочка, а еще не человек. Куда ты? А как же Анночка?
Я не посмел сказать: «Оставь, отдай ее мне».
Я понимал – она мать, и у нее право.
– Дочь я с собой заберу. – Голос погрубел, лихою водкой заблестели минуту назад еще нежные светлые глаза. – Ну? Благословишь?
– Я не священник, – тихо сказал я.
– Понятно, – сказала она.
Наклонилась над колыбелькой; Анну из колыбели вынула. Прижала к себе.
Я смотрел, как от меня уносят моего ребенка.
– Кто он? – сказал я жене в спину. – Он хоть хороший человек?
– Он ждет меня перед домом, в машине, – бросила она, не оборачиваясь, и подхватила военный дедов чемодан, и голос ее ударялся глухо о стены, оклеенные старыми газетами. – Он меня любит. У нас будет хорошая жизнь. Хорошая.
Я стоял недвижно. Я превратился в железный столб. Я ни о чем не думал и ничего не чувствовал. Верочка ногой открыла дверь и вышла.
Я пролежал всю ночь, глядя в потолок.
К утру вместо потолка я увидел кромешную тьму.
Тьма обступила меня, обняла всего. Она обняла меня, как жена. И я испугался ее. И я понял: тьма близко, очень близко. Рядом.
И я позволил страху своему идти дальше, пройти сквозь меня, поглотить меня целиком, всего, до крохи. До косточки последней.
И раздался троекратный стук: стук! стук! стук! – будто кто костылем стучал в пол, каблуком военного сапога, или в дверь – железным кулаком.
И тьма залила меня, как стакан заливают темным, последним вином, и перелилась через край, и я перестал быть.
А утром вспыхнул под куполом ослепительный свет, и голос сказал во мне: «Ты умер», – а голос снаружи, отчаянный, родной, прокричал, провыл дико, заполошно:
– Мамка-а-а-а! Мамка-а-а-а!
Это кричала моя мать.
И еще голос старшей сестры, Валентины, я услышал:
– Мам, ну че ты вопишь, ну че ты, ведь она ж уже старенькая была, ведь ей уже время… время пришло, ну че ты, ну…
– Нет, врешь, ты не умер, ты живой, – сказал я себе зло, пружинисто, сквозь зубы, – это бабушка умерла, слышишь, это бабушка умерла.
Она умерла незаметно, блаженно. Приготовила нам с вечера обед, прилегла отдохнуть. Сложила руки на груди. Я вошел к ней в комнатенку, чтобы выключить ей свет, и еще видел, как она шевелила иссохшими губами – молилась. Я почувствовал приближение смерти. Часы громко тикали, громче обычного.
Смерть пришла ночью.
Я думал – за мной. А оказалось – за ней.
И я это понял, когда подошел к ней. Хотел сказать: бабушка, вставай, сейчас завтракать будем!.. – а вместо этого рука моя сама протянулась и закрыла ей светлые, в невидимое светлое небо глядящие глаза.
Это было Седьмое ноября, и обед, ею приготовленный вечером, был праздничный – холодец из свиных ножек, пельмени и пирог с повидлом.
На улице трясла белыми косами старуха-метель и развевались красные флаги.
Мы хоронили бабушку Марфу на кладбище в Вязовке, далеко от города, в безлюдных, тоскливых полях. Под серыми небесами гулял широкий серый ветер. Поздняя осень, или ранняя зима, все равно, и сырая, еще вчера теплая земля уже жесткими комьями застывала на первом, жгучем и остром морозе, трескалась, как вспоротая ножом ледокола старая льдина.
Хоронили мы бабушку плохо, тяжело. Денег опять не было. Мать снова работала на заводе «Красная Этна», мечтала, чтобы взяли на Автозавод, хоть последней поломойкой, там побольше зарплату платили, – не брали, все места рабочие были забиты. Наскребли кое-как на гроб, на венок. На автобус до кладбища, на могильщиков и на поминки уже не хватило.
До Вязовки бабушку мы везли на санках. То сестры впрягались, то я с матерью, попеременки. Снег колючими клювами клевал маленький, как у ребенка, гроб. Мне казалось – мы и правда хороним ребенка.
Когда дотянули санки до кладбища – у ворот нас встретили слегка пьяные могильщики, человек трое или четверо, не помню. Они курили жадно, будто пили дым, и щелчками отшвыривали окурки в свежий, утренний снег.
– Че, товарищи? – сквозь зубы спросил один, парень молодой. – Жмура приволокли?
Мать прищурилась. Чтобы слезы из глаз не вытекали.
– Да…
– Робеночек там? – кивнул на гроб мужик постарше. Черные его, небритые щеки дрогнули, как серый холодец.
– Мамушка, – выдавила мать, скрючилась и отвернулась.
Могильщики переглянулись. Я, сквозь туман и мороз, услышал голоса:
– Ну чево там…
– Видишь, денег у робят ни копья…
– Поможем… Ништяк… Давай…
Выкопали яму. Закурили, опять жадно, грязными руками.
– Че, совсем нету мелочишки? Даже на рюмашку? – спросил тот, что был старее всех, старик уже, в рыболовной сетке резких морщин.
Мать выгребла из карманов все, что было. Медь и гривенники.
Они лежали у нее на ладони, как рыбья чешуя.
Мать протянула мелочь могильщикам.
И они заглянули матери в ладонь – и отпрянули, и застыдились.
– Ну-у-у, мать, – сказал парнишка, сдвинул вязаную шапчонку на затылок. – Ну, мать, што ж это, а… Мы што, тебя грабить будем? Мы же видим прекрасно…
«Видим, что вы нищие», – так хотел он сказать.
– Возьмите, – упрямо сказала мать. Рыбьи, широкие губы ее дрыгались.
Мужики переглянулись. Старик полез себе в карман. И выгреб все, что там у него было. Мятые пятерки, жатые рублевки; розовые, с Лениным, червонцы, даже два лиловых, чернильных четвертака в куче промелькнули.
– Вот, возьми, мать, – сурово глянул прямо ей в лицо старик.
Мать попятилась.
Старик могильщик, не дожидаясь, пока мать возьмет деньги, грубо засунул ей всю кучу за пазуху, за лацкан потертого, изодранного котами, изношенного на заводах, залатанного на локтях, отсиженного на церковной паперти, старого пальто.
Это пальто когда-то давно сшила матери покойная бабушка, на нашей старой, черной с золотым сказочным узором, машинке «ЗИНГЕР».
Бабушка была отличной портнихой. Но заказов никогда не брала. Только на семью шила. Тряпку к тряпке прикидывала, кроила, сплетала.
Мать прижала руки к груди, там, где шуршала куча кладбищенских денег, и лицо ее скуксилось для плача, но слезы не потекли – слез уже не было, вытекли все.
Заплакал я.
Сестры тупо, тоскливо переминались тупоносыми сапожками на грязном снегу.
Более щедрой милостыни я никогда не видел.
И сам такой – никогда не подавал.
Боже, милостив буди мне, грешному.
Ветер рвал шапки с голов, вертел и завивал треугольники траурных платков и кисти чернильных шарфов, жадными пальцами рылся в меховых воротниках. Люди кутались в свою жалкую одежду, а все равно были как нагие. Под глазом лютого холода мы все нагие, подумал я тогда, мы все, голые и безумные, живем в открытом Космосе, а где же спасение? Где тепло, где свет и радость?
Люди, чужие люди ходили по кладбищу. Хоронили родных. Утирали лица черными платками. Рыдали. Молчали. Люди исполняли древний погребальный обряд, так было всегда, так будет. И – ничего не изменить? Никогда? Никому?
Я стоял, опустив руки. Я был бессилен помочь.
Смерть, царица, Великая Старуха, была сильнее и мощнее всех нас. Она глядела на нас из-под серых рваных небес и смеялась беззубыми страшными деснами.
Гроб уже опускали на отсырелых полотенцах и на желтых ремнях в зев могилы, и будто оттуда, из ямы – а может, сверху, с небес? – услышал я бабушкин тихий голос:
«Тепло, Боренька мой, внучек родной, жизнь и свет, солнце и свет и радость, и все упование, и все прошлое, и все будущее – среди огней, Боречка, среди ясных, живых огней! На земле огни те в церкви горят! А на небесах… Небеса-то сами – сплошной свет, звезды сияющие! Знаешь, как Серафимушко наш Саровский говорил? Он учил так: вначале был Огонь, и все в Огонь вернется! Огонь – это Свет. Свет – это Господь! Не плачь! Он взял меня к себе. Он взял меня – в Свет, и я сияю и смеюсь! А это тело мое только закапывают, тело мое жалкое! Ты ж видел, дитятко, как бабочка вылезает из куколки. Вот я – бабочка! Вот я – вылетела! Не плачь!»
Я сжал локоть матери. Залатанный локоть старого пальто. Она стояла, глядела в могилу, в глубокую, рыжую, глинистую яму, и бесслезно ревела, как зверь, в голос.
– Борька-а-а-а-а!.. Борька-а-а-а-а… Валька-а-а-а-а… Мамка-а-а-а…
– Мама, не плачь. Она так сказала – не плачь.
Я присел на корточки и взял в руку холодный, железный ком земли. И толкнул матери в руку.
И она бросила комок плоти нищей, клок жестокого, жесткого мира, то тепло, что стало навек – или на миг – железной гирей, ледяною смертью – вниз, в бездну. И железная земля ударилась о зимнее дерево. О прокаленные морозом доски.
И будто вылетел из ямы, вверх, отвесно, ком огня, сноп лучей, и ударил ответно – ярко, жарко! – мне в грудь, отвердевшую, дощатую, наспех сколоченную, утлую лодку, сработанную, чтобы жизнь быстро переплыть, – и ребра мои разошлись, и впустил я в себя Свет, и стоял около могилы, и улыбался, – и мать и сестры смотрели на меня, как на тронутого, на чокнутого.
А я – около бабушкиной глинистой могилы – стоял, сиял, как царский младенец в снежно-белых пеленах. Я родился.
Я здесь, на кладбище осеннем, морозном, только что родился.
Я понял: вот я умер и воскрес, вот я был никем – и вот я младенец, я наконец явился на белый свет! Я что-то важное, в один миг, понял про жизнь и смерть.
– Совсем после ухода Верки спятил, дурачок наш, – сказала младшая сестра, Марина, и плюнула на мерзлую землю. – Ни дна бы ей ни покрышки, блядине. Бросила такого хорошего парня.
– Правильно сделала! Не было у них жизни все равно, – мертвыми белыми губами сказала мать.
– Все ревут, а ты улыбаешься. Сердца в тебе нет! – бросила старшая, Валя.
И наклонилась, будто копала картошку; и тоже швырнула ком стылой земли на опущенный глубоко в землю, обитый черным крепом гроб.
Могильщики охлопали лопатами свежий земляной холм. Снова покурили в сторонке. Помолчали. Ушли.
Мы все стояли у могилы. Долго стояли. Не помню. Да, долго.
Верочка пришла обратно ровно через сорок дней.
Ровно через сорок дней она, с ребенком на руках, но без дедова чемодана, вернулась ко мне.
Следов побоев не было на ее теле. Следов слез не было на ее лице. Она переступила порог – и повалилась передо мной на колени. А я только что пришел с работы. Я устроился работать грузчиком в порту. Деньги платили, как день отработаешь. Начальник давал бригадиру, бригадир раздавал.
Она упала на колени и выпустила дочку, как птицу, из рук. И девочка пошла по полу, пошла, сама, первый раз при мне, нетвердыми, мягкими, невесомыми, неуклюжими шажками, так идет медвежонок к молочному боку бурой мамки, так идет… снег с небес…
Анночка сделала пять, шесть шажков и весело повалилась на пол.
Так они лежали передо мной на полу: Верочка – на коленях, дочка – на животе.
Верочка молчала, а дочка смеялась беззубо.
– Примешь меня? – сказала она и тоже улыбнулась.
И тут я увидел, что у нее нет глазного зуба.
– Я очень устал, – сказал я. И вытер ладонью лицо, как тряпкой. – Это он выбил тебе зуб?
– Нет. – Жена смотрела прямо в лицо мне, не моргая. – Вырвали. Болел очень. Так примешь?
Я встал из-за стола. На столе лежал мой ужин: две чищеных вареных картошки, порезанная на кусочки бочковая селедка, нарезанный толстыми кусками ржаной. В чашке дымился горячий чай. Сахара не было. Варенье все гости на гулянках съели.
Я шагнул к Верочке, просунул руки ей под мышки и поднял с пола. Посадил на стул. Придвинул к ней еду – хлеб, чай, селедку. Потом подхватил с пола Анну и усадил жене на колени.
– Ешь. – У меня перехватило горло. – Ешь! Будем жить, как будто ничего и не было.
И тогда жена моя заплакала, склонилась неловко и поцеловала мне руку.
И я отдернул руку, как от огня.
Верочка не перестала пить. Не перестала мне изменять.
Просто я старался всего этого не видеть.
Я делал вид, будто я слепой; будто все это так и надо.
У жены была своя жизнь. У меня – своя.
Я наливал горячую ванну ее грязным, только из горячего заводского цеха, друзьям и подругам; выслушивал их веселые матюги; кипятил и заваривал им крепкий чай; мыл за ними полы, убирал со стола пепельницы и пустые консервные банки, набитые окурками, когда они наутро выкатывались из дома. «Борька, ты у меня кто? Святой, что ли?!» – хохотала Верочка, с сигаретой в углу рта, и ее белоснежные кукольные зубки, с безобразной черной дырой сбоку, сверкали в меня зимней, ночной метелью.
Я работал, и она пыталась тоже работать, но ее отовсюду выгоняли. Не терпели пьянства.
Сестры повыходили замуж, и мы жили вчетвером в материнской квартире: Верочка, дочка, я и мать.
Жили, как многие живут. Как все живут.
Но я-то, я-то был уже по-иному на свет рожденный; я видел, чувствовал Свет, я хотел в Свет, как хотят вернуться в брошенный дом.
Но я еще не знал, не понимал, как это сделать. Куда идти.
А потом заболела дочка.
А потом она умерла.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ:
НИКОЛАЙ-ДАЙ-ВОДКИ
А что они меня все так кличут: Дай-Водки! Дай-Водки! Дай-дай-дай…
Дак ведь и верно кличут. Дай мне водки, ну дай, дай! Бесплатно дай! Ты богатый, а я бедный и поддатый. Мне надоть кирнуть – и на печечке уснуть!.. Что, складно говорю? Дак я ж таковский! Я – умею. Я стих сложу и не чихну! Я – вензеля языком плету! Меня слышно за версту! Меня раньше на свадьбы все брали. Кликали: эй, Николай, иди-иди, поиграй-погуди, нас повесели! Песню мне заказывали, и я на заказ пел. К примеру, вопят мне: давай про разбойника Галаню! – и я тут же завожу:
– Эй, э-э-э-эй, разбойник ты Галаня!
В темну ночь родила тебя маманя.
Ты на стругах да на расшивах плывал,
На купцов ты жирных нападал!
В сердце ты из лука им стрелял!
Ах, попала в сердце то Галанина стрела —
А то не купчик, а то дочь ево была!
Ах ты, девка красна, што ж я совершил —
Я ж тебя, красавица, да до смерти убил…
А вокруг струга моево Волга-матушка шумит,
А по тебе, красавка, сердце-то мое разбойничье болит!
Обниму тебя, холодну, и вдвоем
Мы на дно любимой Волги-матушки… пойдем!
Все плачут и хлопают в ладоши после песни. Удивляются: как это ты, Николай, так складно и красиво поешь?! Черт поючий у тебя под ребром сидит, это верно! И наливают мне, и по полненькой, и по рюмочке, и еще по единой, и по стаканчику, и по фужерчику! Свадьбы те меня и сгубили. Упивался я на них всласть. А потом без водки смертно тосковал. Хоть волком вой, как тосковал!
Дай водки! Ну слушай, друг, у тебя ж в кармане звенит, я же слышу! Слышу, слышу! Звон монет… Раскошелься! Не ври, что денег нет! А я тебе песенку спою! Хорошую. Я – умею! Это кто-то за меня поет, когда я пою… кто-то губами моими – двигает… а я только рот разеваю да голоса поддаю…
Про что тебе спеть? Давай про себя спою? Про то, как у меня жену на кладбище васильском четверо снасильничали? А она потом – там же, прямо на могиле – и удавилась… рубаху на себе на лоскуты разодрала – петлю на крест накинула – и удавилась… Или лучше про то, как я крышу оцинкованным металлом клал соседу, зверю-Охлопкову – и с крыши навернулся, и ногу сломал, и с горя напился не водки, нет, денег не было у меня, – тормозную жидкость с водой намешал, и – дерябнул… И – ослеп… Ну, не совсем ослеп, а так, помучился малость, в воротынской больничке, спасибо, выходили… отошел… А может, про то, как ко мне в избу грабители залезли, а брать-то у меня совсем нечего, ну вот совсем нечего, совсем… они и обозлились, остервенели, и со зла меня в бок живой ножницами натыкали, на кровищу мою жадно глядели рыбьими зенками, а потом утюг включили – и к голым пяткам мне приставляли… Я вонь эту, горелым, до смерти не забуду… И вой свой, во-о-о-о-ой… Ах вы, разбойники, далеко до вас Галане… А я – молюсь, молюсь за ваши черные души, молюсь по пьяни…
Слышь, ты! Ну ведь душа у тебя есть! Дай мне водки. Дай-водки-дай-водки-дай-водки-дай-водки! Щас спою-у-у-у-у…
ОСТРОВ ТЕЛЯЧИЙ. НАСТЯ
Было такое раннее утро. Раннее, раннее…
Звезды только что начали таять. Небо еще синело по-ночному, лишь с края, где восход, слабо так розовело. И легкие облачка, такие легкие!.. – ну просто как цыплячий пушок, куриные перышки…
Я сладко спала, но что-то меня будто толкнуло в бок. И я открыла глаза.
Окно в спаленке было распахнуто, я всегда летом сплю с открытым окном, иначе в избе у нас задохнуться можно, как жарко! Прямо в сад открыто. Мамка когда умерла, тятька плакал и причитал: на кого сад ты мне оставила, женка, на кого?! Вот вырублю, вырублю!.. Не вырубил. Сохранил. Мы вместе с тятькой за деревьями ухаживали. Я по весне секатором ветки сухие срезала, кусты малины подвязывала. Тятя спиливал старые яблони, мастерил подпорки для слив, а сливы-то у нас – эх, какие крупные! Сорт такой особый, «Русский персик» называется. А сладкие! Персик просто отдыхает. Сине-розовые, вот как рассветное небо… с пережабинкой…
Открыла я глаза. Почувствовала что-то.
За окном вовсю пели птицы. Утро! Лето!
И свистнула громче всех одна птица. И еще свистнула. И еще. И еще.
Чистый такой свист. Вроде бы… и не птичий…
Я вскочила, в ночной рубахе, подошла, шатаясь со сна, к окошку.
Свежие, ярко-зеленые листья яблонь, бархатные, серебряные с исподу, зашелестели под ветром навстречу мне.
– Кто тут? – тихо сказала я в шелест яблонь, в нежный свет.
Звезды таяли. Последняя, наверное, да, самая последняя мерцала прощально над крышей баньки.
– Настя! Настя! – послышалось снизу, под окном.
И замерло все во мне. Голос-то… голос!.. не пацаний…
Я узнала сразу этот голос.
И все рухнуло во мне, полетело сначала вниз, как в пропасть, а потом – внезапно – вверх, в сияющее, ждущее солнца небо.
– Отец… Серафим! – сказала я очень тихо, чтобы не разбудить тятю – он спал в летней комнате, через тонкую дощатую стенку, услышать мог.
Я услышала тихий, радостный смех.
Он смехом – сердце мое обнимал. Так мне казалось.
Сердце, маленькая птичка…
Все громче, все неистовее и радостнее пел в ветвях яблонь и вишен хор птиц.
– Отец Серафим, – сказала я и сгребла в кулак рубаху на груди, жесткие капроновые кружева, – что это вы тут делаете, у нас в саду? Что так… рано?.. В избу – не приглашаю… тятя спит еще…
Тятя вставал обычно в пять утра, будильник гремел на всю избу, значит, пяти еще не было.
– Настюша, я за тобой! – Он это тихо сказал, а мне показалось – крикнул. – Одевайся, доченька!
– Зачем? – А сама уже улыбаюсь.
Потому что знаю, вижу: куда-то он меня зовет, уведет!
– На рыбалку пойдем! На остров Телячий! На лодке поплывем! Я с собой взял удочки… и маленькую сеть, «паука»! Я так загадал: если с Настей пойду – значит, много рыбы наловим!
Я перегнулась через подоконник и выглянула в окно.
И увидела его.
Лицо у него такое было, о! Как само утро! Как солнце. Борода сияла! Усы сияли! Лучились, как лучи! Как на иконе в церкви – позолоченные жестяные лучи – на окладе – ото лбов святых отходят! Глаза сияли тоже, как в иконе два камня драгоценных! Ну что-то невероятное, я никогда не видела, чтобы человек так светился весь! И это я, я…
«Да, это ты, ты, – сказал чужой и радостный голос во мне, – это он тебе, тебе так радуется! И ведь на рыбалку приглашает не пацан тебя, что в кустах изнасилует, сомнет тебя… а батюшка, священник твой! Гляди, как радуется! И неужели ты откажешь?! Не пойдешь?! Ничего же плохого не будет, ничего…»
Я облизнула пересохшие губы. Я видела, как он глядит на мой язык, на губы, в мои глаза. Словно глазами огненные печати кладет.
А солнца-то не было, не было еще… вставало… Небо все розовело, из розового становилось ярко-золотым, потом – жемчужно-белым, потом…
Он протянул руки к окну.
– Давай. Одевайся. Давай…
Я шагнула в глубь спаленки и судорожно, быстро, спрятавшись за створку трюмо, одевалась, как на пожар. Трусики… лифчик… платьишко… кофточку накинуть, легкую, от жары… чтобы плечи не обгорели… какая, Господи, в жару рыба… шутит…
Оделась. Выглянула опять. Стоит, в штанах холщовых, до колен подвернутых, в рубахе белой, хорошо стиранной. Ну да, эта ему стирает, эта… старая ведьма, Иулиания… Рубаха на груди распахнута. Загорелый! На рыбалку, что ли, каждое утро ходит? Загорелый, плечи широченные, ну рыбак-охотник, ни за что не скажешь, что – батюшка… и веселый, все зубы в улыбке кажет, а зубы, зубы-то… как на подбор… каждый зубок – жемчуг в перловице…
Он понял, что я любуюсь им. И покраснел! Все лицо! И шея! Как школьник…
Опять руки протянул.
– Прыгай! – говорит.
Я взобралась на подоконник, и так сижу на подоконнике, на корточках, и смеюсь, и на него гляжу.
– А что я тяте-то скажу?! – И хохочу.
– Да всю правду и скажешь! – И тоже хохочет. – Скажешь: с батюшкой нашим на Волгу поехала, по рыбу!
Руки тянет. Я вытянула свои. Ладонями оперлась о его ладони. Он крепко сжал мои руки. Я оттолкнулась ногами и прыгнула вниз. И он меня поймал ловко и на миг один, на один миг прижал крепко к загорелой, горячей своей груди.
И поплыло все перед глазами! Вся земля поплыла! Все деревья, яблоньки мои, куда-то накренились, покатились… Листья меня обняли, ветер жаркий в лицо ударил, губы пересохли. И не видела я его лица! Я только чувствовала, слышала, как билось его сердце, рядом с моим.
Будто в моей груди – билось.
А я уже стояла на земле. И он уже крепко держал меня за руку, как ребенка.
– Ну что, идем?
Блеск радостных, счастливых глаз. И безумная, чистая радость моя!
– Идем?! Бежим!
Я сама сцепила крепко его руку – и мы побежали по садовой тропинке к забору, не к воротам, нет, там доска такая была у нас с тятькой, потайная, отодвинешь – и пролезть можно, если ты не слишком толстый. Протиснуться. Мы пролезли, я доску опять приделала, как было, опять схватила его за руку, мы выбежали из зарослей, из кустов ветлы да молодых дикарок-вишен, через крапиву и лопухи – на тропу, что вниз, к Волге, с косогора вела.
И тут открылся простор! Дали заречные, черно-изумрудные, розовая утренняя вода, леса дальние, хвойные, дымные, с медведями и волками, Володя Паршин говорит – и лосей там стреляли, а уж бекасов – целыми связками он с другом домой приносил… Волга, милая, бедная моя, широкая, ласковая, и вправо и влево – все ты, ты! Я на тебе родилась, на тебе выросла. Разве я когда куда от тебя уеду?!
Мы держались за руки, как дети. Кому ни рассказать – не поверят! Настька – и батюшка!
Я обернулась к нему.
– Да вы ж еще молодой какой, – так и вырвалось у меня.
Ох, обидела, наверное, что я, что все – его – стариком, что ли, считают…
– Да, – выдохнул он и крепче сжал мою руку.
И в этот момент из-за крутояра на востоке вышел, показался край красного, раскаленного шара! Шар быстро налился золотом, брызнул в нас лучами, как смехом громким! Солнце!
– Солнце! – крикнула я.
– Солнце мое, – услышала я над собой, над головой непокрытой.
– Я на голову ничего не взяла от солнца! Дура я! – крикнула я.
– Ты солнце мое, – повторил батюшка снова твердо, как впечатывал слова в меня. – Бежим! А то лодку отвяжут!
Мы побежали по тропинке, он чуток впереди, я за ним, мы неслись, как угорелые, мимо спящих изб, мимо утренних окон, мимо коров ранних, что шли, помахивая большими головами, в стадо, мимо ранних мальчишек, что тоже на рыбалку, наверное, спешили и пялились на нас, нас не узнавая: а и кто это там несется, как оголтелый, по тропке к реке? – мимо деревни нашей родной, рассветной, бежали-летели мы, и мне некогда спросить себя было: что с тобой, Настька, что же с тобой?.. а что же с ним, с ним-то что?!.. – некогда было и воздух вдохнуть, так радостно, будто наперегонки, бежали мы, и вот добежали до крутого спуска, и тут я ловко, как обезьянка, прыгнула вперед, опередила его, стала спускаться живенько, почти кубарем, хватаясь пальцами ног – за корни, пальцами рук – за висячие ветки диких вишен и слив, да, здесь когда-то были сады, еще до затопления, еще до того, как Волгу нашу, за сотни верст отсюда, перегородили плотиной, и вода поднялась, и в Василе тогда все нижние, у пристани, улицы выселили – а дома сломали… Эх и выли, плакали люди тогда… Семьями – ревели… Как коровы, которых резать ведут…
Прыг-прыг! – тропа скользит вниз, я прыгаю, за ветви, за корни хватаюсь… А он от меня не отстает. Ловко так спускается! Быстрый!
– Мы как в цирке! – кричу ему.
– Ну да! Два воздушных гимнаста! – кричит в ответ.
Ветки по лицу нас хлещут. И уже близко, уже пахнет водой! И блеск, солнечный блеск между ветвей! И ивы огромные, длинные листья к щекам нашим тянут! И песок уже под ногами, не глина…
– Все! Дошли!
Выбежали на берег. Запыхались. Мокрые. Вижу лодку, привязанную за веревку к колышку.
– Наша? – киваю.
Кивает мне в ответ. Тяжело дышит. Я на грудь смуглую в распахе ворота рубахи гляжу. А он – глазами – глаза мои ловит.
– Залезай! Сети – там! Сверток с едой на носу… осторожней! В воду не урони!
– Рыб зато прикормим! – весело кричу. – Иулиания твоя, что ли, приготовила? Ведьмака! Я ее еду есть не буду!
– Глупая! – Глаза точат солнечное масло. Глаза льют масло на меня, мажут меня теплым маслом – лоб мой, щеки, рот, подбородок. – Я сам себе приготовил! И тебе! Там ничего такого! Помидорки! Яйца вареные! Огурчики! И хлеб! Мы ж есть захотим! Порыбалим – и проголодаемся!
Я прыгаю в лодку, он заходит по колено в воду, я вижу его сильные ноги, и как ступни вминаются в серо-желтый песок под водой, и как вода золотыми, синими обручами охватывает колени его. И рыбок, мальков маленьких, снующих вокруг его ног, просвеченных солнцем в воде, – вижу.
– Что, жемчужину увидела?
Молчу. Улыбаюсь! Щурюсь на солнце…
– Хочешь, нырну?! Достану!
Машу головой. Он прыгает в лодку, сильно, мощно оттолкнув ее от берега – в раздолье светлой воды. Садится на весла. Гребет широко, правильно гребет, будто и не батюшка вовсе, а просто наш, васильский, рыбак заправский: без брызг весло в воду погружает, отмахивает пружинисто. Мышцы на плечах напрягаются, маслено бугрятся. Я свищу в два пальца, как пацан: я по-пацаньи много чего умею. Тятька меня раньше на охоту с собой брал. Я и стрелять умею. И собак подзывать по-охотничьи умею. А уж рыбу ловить! Какая ж васильчанка с детства не рыбалила!
Все снасти знаю. И сетями рыбалила; и удилищем; и на донку ловила; и на спиннинг, на блесну, хотя не нравились мне эти жужжащие катушки. И «пауком», конечно, а вон он, «паук», у батюшки в лодке лежит-валяется… сетка малая, четыре угла, у нас ребятня его еще «телевизором» зовет…
Батюшка гребет, я пою. Пою громко, чтобы не краснеть перед ним, когда на него смотрю! А когда поешь – вроде бы и глядеть ему в лицо не стыдно.
– По Муромской дорожке стояли три сосны!.. Со мной прощался ми-и-и-илый… до бу-у-удуще-ей весны…
Он подхватывает. Знает, гляди-ка!
– Он клялся и божился!.. одну меня-а-а любить…
– На дальней на сторо-о-онке… меня-а-а не по-о-озабыть…
А Волга-мать-то перед нами!.. Вода переливается жемчугами, синими, алыми нитями; золотые блики прошивают воду насквозь, и в это тихое утро дно видно, плоские тяжелые камни, на дне лежащие. Рыб видно – как они ходят под водой, сосут, как щенята мамку, вонючие водоросли. И крупных видать, и мальков. Недавно тут, под Василем, мальков стерляди в Волгу выпустили. Сначала переловили всю стерлядку, уничтожили, плотинами все запрудили, гады, Волга вон какая стала, как озеро, кувшинки у берегов цветут! Подлещики больные, солитерные кверху брюхом плавают! О стерлядке уж и помину нет… А теперь мальков стерляжьих в воду пускают…
«Надо батюшку не забыть попросить, чтоб за мальков тех в церкви помолился, чтобы они выросли, чтобы щуки их не слопали», – так думаю, а пальцы перебирают сверток с едой, а глаза сами так и смотрят на батюшку, так и летят навстречу ему.
– Однажды мне-е-е приснился… ужасный, страшный сон!.. Мой ми-и-иленький… жени-и-ился…
– Нару-у-ушил кля-а-атву он!..
Солнце все выше. Утро раннее, а уже так жарко! Плывем по течению, к острову Телячьему. Вижу, как рубаха все темнеет, сыреет на его плечах, на груди и впалом животе. Ноги его крепко упираются в перекладину в днище лодки. Весла взмахивают, так же без брызг, но все реже.
Вот поднял весла, скрипнули уключины. Положил весла на борта. Устал.
А лодку само несет течение, несет, чуть крутит, относит вбок, к левому, луговому берегу… Мы – на фарватере… Ни лодчонки рыбачьей… Ни души… Нет, вон вдалеке, за Хмелевкой уже, ближе к Барковке – три лодки, как черные большие рыбы, на середине реки замерли…
Кудрявые берега острова ближе. Тальник, ивы, старые ветлы в три обхвата… камыши в заводях… Светлый, светлый, почти белый песок… Отмели старым золотом просвечивают сквозь синеватую волжскую воду…
В Волге вода – синяя, а в Суре, там, где она в Волгу впадает, – серая, бурая, мутная. Это если сверху, с обрыва, глядеть. А если на берег сойти – сурская вода тоже прозрачная, только желтоватая… будто золотая. И тепленькая, теплей волжской.
– Гляди, Настя, вода-то – голубая… как камень дорогой… сапфир… в скани…
– Что такое – скань?..
– Украшение… окладе иконы… проволока витая, серебряная позолоченная… в нее самоцветы… мастерами всажены…
Не гребет уже… а задыхается.
И я задыхаюсь вместе с ним.
От… радости безбрежной… быть вместе с ним, плыть…
– Вот он… Телячий…
– А телята… где ж?..
– А… разбрелись… убрели в облака… вовремя… коровушками стали…
– А потом – черепами?.. костями?.. А у животных есть душа?..
– Даже у рыб… Настенька…
– Так что ж… мы их ловить-то… будем?.. Может… и не надо…
– А я… не всех буду ловить. Я… одну лишь рыбу поймать хочу…
И глаза, глаза сквозь меня, насквозь…
И его глаза – как драгоценный камень… Я не знаю их названий. Дорка Преловская знает… Адамант… лазурит?..
– Какую?..
Он сидит далеко, на корме, но будто он близко, рядом со мной, вплотную ко мне. И я будто слышу, что он ответит мне: тебя, Настя, рыба моя золотая, рыба серебряная моя, единственная.
Так он глазами шепчет мне, и я слышу. А вслух говорит:
– Здесь, на Телячьем, есть… кроется он здесь… рыбаки старые говорили, да и весь Василь знает… живет стерляжий царь.
Смех из меня вырывается, как голуби из голубятни!
– Ха-ха! Ха-ха-хаха! – смеюсь, и опять он густо, вишнево краснеет весь. – Ха-ха-ха! Какие щас стерляжьи цари! Они давно уж умерли все… выловили их всех! Еще цари выловили, ха-ха-ха… отец Серафим!..
Он схватил в крепкие руки весла, стал подгребать к песчаному берегу, к отмели, похожей на вышитый золотом свадебный марийский плат.
Я впервые назвала его за все это утро – «отец Серафим»; назвала – и чую, тоже щеки мои горят. А рот все смеется, смеется.
И – торк! – лодка носом в песок. Причалили.
Он опять уже стоит в воде по колено. И руки его, вот они, передо мной. Руки его ищут подхватить меня, понести меня.
И весь он – в воде – стоит передо мной, прекрасный такой! Красивый! Как никто из ребят! Никто из мужиков! Будто с облаков сошел. Будто он и есть – этот самый стерляжий царь, только в человека превратился.
Я вскакиваю в лодке. Лодка качается. Я чуть не падаю в воду.
– Я сама!
Хочу в воду прыгнуть. Но его руки опережают меня.
Его сильные руки подхватывают меня, и я лежу, как золотая рыба, на его руках. И вот я уже сижу на его руках, и так удобно мне, счастливо, будто я ребенок его, дочка. Тятя так меня никогда на руках не носил! И рука моя сама – обхватывает его за шею, а шея потная, горячая, мощная, как бревно, крутая такая, как у коня…
Это я прижалась щекой к его щеке? Это он щекой к моей щеке прижался?
Он идет со мной на руках по воде. Он несет на руках меня из воды – на песок.
На золотой, горячий, чистый песок.
Песок льется, если в кулак его взять и сыпать… он льется, как вода…
Я слышу его дыхание. Мое дыхание останавливается.
Я хочу, чтобы он так нес меня на руках – вечно, вечно.
«Что он делает, он же батюшка… Ему же нельзя…»
Горячая щека льнет к щеке. Я чувствую щекой его губы.
Это лицо мое лижет огонь. Это костер на берегу!
И счастье……………………………………………………………
– Я выловил эту прекрасную рыбу для тебя, возлюбленная моя, жена моя, Магдалина.
Золотая, покрытая крупной, как монеты кесаря, блестящей на солнце чешуей, огромная рыбина корчится, бьется у босых ног моих. Любимый мой и Господь мой стоит передо мной, и лицо Его счастливо, как счастливо было лицо Адама, только что сотворенного Богом-Отцом. Ноги Его входят, погружаются в податливый песок, и песок просачивается сквозь Его загорелые пальцы, песок засыпает его стопы, подбирается к щиколоткам.
Рыба бьется. Господь глядит мне в лицо, улыбаясь.
И я улыбаюсь Ему в ответ.
Но жаль мне рыбу, ее земной скоротечной жизни! Ведь она, рыба, не воскреснет, как мы.
– Господи, счастье мое, – шепчу я жаркими губами, и Он ловит губами шепот мой, – а рыбы не воскреснут, как мы, люди, когда Ты опять придешь на землю, когда будешь судить нас всех Великим Судом Твоим?
Он молчит, любимый мой.
Ветер взвивает волосы Его; волосы липнут золотом к Его смуглой щеке, к Его улыбке, и белой молнией сверкают Его зубы на жарком морском солнце. Блики от солнечной дорожки на густо-синей, лиловой воде ударяют Ему в лицо и грудь; солнце все неистовей пляшет, танцует в пене прибоя, это море смеется, это море хохочет, обнажает белые зубы свои, песок белый и белые камни.
И отражения солнца в воде, пятна золота, золотые солнечные рыбы ходят-плывут по груди Его, по смеющемуся лицу Его, по сильным ногам Его, а бедра Его обвязаны холщовой повязкой, и так я хочу припасть губами к каждому ребру Его, к нагим, золотым на солнце ногам Его! Обвить их косами своими! Слезами счастья облить!
Он молчит. Небо молчит. Солнце смеется.
И тогда я наклоняюсь, хватаю рыбу руками и поднимаю высоко над своей головой. И руки мои в сыром песке. И с золотых, зеркальных жабер рыбы, из ее серебряного, отчаянно открытого в беззвучном крике рта течет мне на затылок соленая вода.
Так стою, с рыбою-царицей над головой.
И Он понимает все. Он указывает рукою Своей туда, в синь воды, на гладь спокойного моря. И я шагаю вперед, еще шаг, еще – и я ступаю в воду, уже я по щиколотки в воде, уже по колено в воде. Я захожу в воду по грудь, туда, где глубоко. Теперь я могу выпустить ее. Мою рыбу. Твой драгоценный, последний подарок.
– Это моя жизнь, – беззвучно шепчут мои губы, – и вот я выпускаю ее на свободу. Так же, как Ты, Господи, отпустил на свободу бессмертную душу мою.
И размахиваюсь широко; и бросаю рыбу в темно-синие, с белыми гребнями, соленые волны. И поворачиваюсь к Нему. А Он уже рядом со мной, Он уже вошел в воду и достиг меня, и Его руки на моих плечах, и Его губы – на моих губах. И Он огнем и радостью входит в душу мою. И я светом и солнцем вхожу в широко раскрытые, прозрачные, как море у берегов, светлые глаза Его.
…жаркий ветер дует в лицо.
Огонь целует мои ноги. Мои ступни.
Это батюшка осторожно ставит меня голыми, исцарапанными ступнями на песок.
– Где мы?
Это я не голосом говорю. Это только губы мои шевелятся. А голоса нет.
Он гладит меня по голове. Затылок уж солнцем напекло, и его рука гладит меня сладкой прохладой. А потом – внезапно – крепко прижимает мою голову к своему животу, к боку, к ребрам, и я чувствую щекой его ребра, я могу их щекой своей – под рубахой – пересчитать.
– Мы на острове. – И его голос сошел на нет. – Мы приплыли. Ты просто… на миг… ушла, улетела куда-то… я понял, ты ничего не видишь, не слышишь…
Отталкивает меня от себя. Или – себя – от меня?
Возвращается к лодке, вынимает удочки и «паука». И банку с наживкой. Вижу: в банке земля, и шевелятся, в карих грязных комках, розовые черви.
Мы стараемся не смотреть друг на друга. Но нам так хорошо! Так светло! Будто вокруг нас зажгли тысячи огней.
И правда, все в огнях! Это праздник! Вода блестит, вся в солнечных поцелуях. Песок горит золотом, вспыхивает крупинками кварца! Батюшка уже наладил удилища, уже закинул одно, уж на втором рыба берет, поплавок дрожит и тонет в масленой, пылающей воде, и он дергает удочку – из рогульки, в песок воткнутой, – вверх, умело подсекает, и серебряные огни рыбы, один за другим, один за другим, в его руках! Сорожка… красноперка… подлещики! О, судачка подсек… хорошенького…
Черви извиваются в его руках. Он быстро втыкает в червя крючок.
Мне внезапно жалко и рыбу, и червя, и мушку, и синюю стрекозку с тонким, как спичка, брюшком, что мечется, летает над водой, и все-все живое; на миг я вижу, как живет и умирает все – и зверь, и птица, и рыба, и человек, и самый малый червяк, что в земле живет и к дождю выползает.
«А на кладбище закопают… в могилку положат… и тебя – будут черви есть… У-у-у-у!.. не хочу».
«Хочешь не хочешь, все равно – съедят… Каждый – кого-то другого – ест, грызет на этой земле…»
– Гляньте, батюшка! – рукой показываю вдаль. – Отсюда церковь-то нашу как хорошо видно!
Поднимает голову. Глядит. Не на церковь: на меня.
Глядит на меня, как на церковь живую.
Глазами мне молится. Глазами поклоняется мне и торжествует.
– Да, – кивает, – да, отлично видно!
Солнце льет горячее масло на его волосы, на щеки и лоб.
– Да вы не на церковь смотрите. Да вы весь сегодня обгорите! И вы ничего на голову – от солнца – не взяли!
Он поворачивает наконец лицо к церкви. Она плывет вдали белым, призрачным парусом. Лодка, каменная лодка, и в ней люди, народ, с молитвой – со слезами и улыбками – переплывают время… Церковь Казанской Божией Матери, на бугре, близ слободы Хмелевки, наша сельская церковь, живая! Еще ни росписи в ней, ни купола разрисованного, еще лестница так и стоит малярная вместо Царских Врат. А батюшка – вот он! И служба – идет!
– Солнце, – весело кричит он мне, приседая перед удилищем, в песок воткнутым, – это жизнь! Это – здоровье! Мы за зиму так по солнцу изголодались! Пей его! Ешь! Не бойся его! Оно-то, видишь, как радуется тебе! Пляшет в небесах!
Я сооружаю кукан. Беру прямо с песка длинные ветки приречной ивы, оборванные ветром, обдираю листья, кукан мастерю: батюшка забыл захватить из дома садок. Эх ты, батюшка, растяпа! Рыбу-то наловленную – в воде надо держать, чтоб не протухла на такой-то жаре… Мы молчим, мы не говорим больше, мы только ловим рыбу! Я подбегаю к одному удилищу, он – к другому, клев бешеный, не успеваем снимать, и розовое, золотое лицо Солнца отражается в реке, и мы не знаем, что это – закат или рассвет, полдень или… это такая огромная, розовая рыба-Луна уже висит, парит, плывет, разевая ледяной рот, в темно-синем, индиговом, бездонном небе?!
– Как клюет, Настя…
Я беру «паука», задираю юбку, закатываю ее между ног, как штаны у батюшки, и вхожу в воду. Мимо берега идет, пыхтит катерок. Это из Фокина, с фокинской пристани, я этот катерок знаю. Он гонит волну, и я не успеваю отскочить – меня захлестнуло, вода по грудь! Все мокрое все равно… все платье… все…
И тут что-то со мной делается странное. Я медленно выхожу на берег. Медленно, как во сне, стягиваю платье через голову. Остаюсь в лифчике белом и в черных трусах. И руки мои сами расстегивают застежку на спине. И руки мои сами стаскивают вниз – с длинных ног – кусок тряпья, что прикрывает то, что люди считают самым стыдным, а на самом деле отсюда появляются дети, отсюда – продолжается жизнь, и значит, это – самое священное в мире.
Я, голая, снова беру «паука» и снова захожу в воду. Теперь я уже иду смело, свободно. На мне уже нет ничего, что сковывало, стесняло бы меня. Я голая, и я – река, я уже – вода; и я уже – рыба, и я – солнечный свет, и я – этот ветер, что обнимает наши ноги и плечи. Все, меня больше нет! Я такое испытываю впервые.
А батюшка – есть? Я его не вижу. Не слышу. Его нет… вовне, вне меня.
Я чувствую его – внутри себя.
«Ты внутри меня. Внутри меня. Внутри».
Я размахиваюсь и закидываю «паука». И оборачиваюсь к батюшке.
– Отец Сера…
Он стоит на берегу. Он голый, как и я.
Он делает шаг в воду.
Он уже идет в воде, раздвигая ногами ее яркую золотую толщу, навстречу мне.
А мне кажется – он идет по воде.
Он подходит по воде ко мне, а я замерла с «пауком» в крепко сжатом кулаке. Я чувствую его жаркое, прогретое солнцем тело, оно, как рыба, плывет ко мне. Он становится позади меня, за моей спиной, и прижимается ко мне в воде – к моей спине, к моим ногам – грудью, животом и ногами. И так стоит. Мы как будто слиплись, срослись. И рука его закидывается мне за шею, и обнимает мою грудь.
И так мы стоим в воде, в текучей, теплой воде, он обнимает меня сзади, и его рука осторожно берет у меня из руки «паука», разжимает мой кулак, и его рука размахивается и погружает сеть в воду, и я вижу чудо: он вытягивает сеть, тащит ее вверх, к солнцу, а в сетке – о-о-о, я не видала такого никогда! – рыба, столько рыбы! Боже, сколько рыбы! Так не бывает! Мне это снится! Серебряные, скользкие тела, алые перья плавников, алые свечи хвостов, алые, золотые, безумные, горящие свечи… рыба бьется, рвет сеть, и большая и малая, рыба хочет уйти, рыба хочет жить, а мы ее ловим… ловим… ловим… ловим…
Я хватаю веревку «паука» обеими руками. Я пытаюсь помочь ему.
И кто-то мощный – сильнее нас! сильный! невидимый! – подсекает нас, как рыбу, ноги нам подсекает в воде, и мы падаем в воду вместе, и упускаем «паука», полного шевелящегося, отчаянного, живого серебра, и «паук» плывет, уплывает от нас по течению, и рыба, освобожденная, веселая, плывет, уплывает, радостно бьет красными хвостами, и мы плывем тоже, плывем рядом, взмахиваем руками, бьем в воде ногами, а потом ноги нащупывают дно, и мы встаем ногами на песок, мы оборачиваемся друг к другу, мы – голые в реке – смуглые – мокрые – безумные – ноги в воде холодные, а голые спины и шеи солнце нещадно палит, – вода стекает с нас, как масло, и он ищет обнять меня, а я ищу обнять его, и мы оба – как слепые, и мы оба боимся обнять друг друга, и хотим, и просим друг друга: не торопись, пожалуйста, ну не торопись, ведь и так хорошо, ведь и так счастливо, такое счастье, такое…
– «Паук» уплыл, – хрипло говорю я.
Он чуть подается вперед. Я чувствую грудью его грудь. Животом – его живот. Чувствую выступ его плоти. Опускаю глаза. Под водой он золотой, он плывет ко мне, разрезая темную, синюю воду, как золотая рыба.
Я раздвигаю ноги. Чуть-чуть. Под водой.
Золотая рыба касается моего живота. Я раздвигаю ноги еще. Рыба нежно, медленно вплывает в меня, очень нежно, неслышно. Рыба нежно и осторожно вплывает в меня. И я не дышу.
Все замирает вокруг нас, и мы замираем.
Его руки смыкаются у меня за горячей спиной. Я свожу свои руки за его спиной. Мы стоим в воде и не дышим. Он медленно берет меня ладонями за ягодицы и медленно, в воде, невесомую, поднимает выше. Выше. Еще выше. Я обхватываю ногами его бедра. Пятки мои упираются в его крепкий, мускулистый зад. Я прилипаю мокрым лицом к его лицу. Он отодвигает лицо от меня, и тогда я бесстрашно смотрю в его лицо.
И я не вижу его лица. Оно сверкает, как солнце!
Я слепну. Я слепну от его радости.
Мы не двигаемся. Мы боимся шевельнуться. Все уже случилось.
– Все уже случилось, – шепчет он, задыхаясь, смеясь.
– Я люблю тебя, – говорю я.
Вода обтекает нас, гладит холодными и теплыми струями. Мимо нас плывут веселые рыбы. За нашими спинами по острову ходят, звеня колокольцами на шеях, небесные телята, и спит их пастух под кустом, и плывет над пастухом светлое пухлое облако, как большая небесная рыба, и шумит над спящим серебристый тополь, а может, осокорь, а может, старая ветла, в ее сгнившем стволе свили себе гнезда черные, как уголь, ласточки-береговушки, и синие, изумрудные зимородки, и белые, как сахарный снег, визгливые чайки.
ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
Вон. Вон явился. Не запылился.
Зубешки-то сцепи, мать, да поклонися яму, поклонися батюшке свому.
Ишь, в штанищах шастат по селу! И стыдоба яво не берет! Хоть бы… хоть бы Господа устыдилси…
Думат, яво сельчане не признают в энтих портах?! Наивна-а-а-ай…
Кланяюся. До полу. Как в церкве.
Полы намыты. Блестят. Ножом половицы драила. Штоб яму, бородатому, чисто все было.
Чистота вокруг – а внутрях-ти што?! Што?!
Само главно – штоб внутрях, внутрях грязюки-та не было…
В рожу яму гляжу. Смущенна-а-ай. Кабыдто кур воровал.
– Добрый вечерочек, мать, – грит мине, да не мине, а куды-то в сторону. – Поисть чево у нас имецца?
Поисть… Ишь, жрать сразу… Оголодал… Где шатался в портах залатанных?.. В рожу яму гляжу. А он морду-та вертит обратно. И щека – красна, как помидорина солена.
– Поисть? Да вон всяво наготовила, – и лапой машу на кастрюльки, на чугунки-крынки. – Щей наварила, мясных. На рынке вить седня была, в чатыря утра. Ить не пост щас, мясо-то разрешено. Жир прям янтарем плават в чугуне. Довольны будете… Молочко в крыночке, только с погребицы… Яблошно варенье прошлогодне… Мясо-от – на кусочки вам порежу, поперчу… маслицем залью топленам… А вы-то, батюшка, – грю так хитро, – игде ж были-та цельнай день?
Головушку опустил. И так мине вмиг жаль яво стало.
Как мальчонка, нашкодил и пыжится…
– Я-то? Иулиания… я-то… на рыбалке…
В руки пусты яму гляжу. В рожу алу, загорелу, как флаг бывший наш, совецкай.
– На рыба-а-алке? Ишь… А рыба-от игде?
Опускат башку ище ниже. Вижу на темечке яво пробор в густых, густющих волосьях.
Ах ты, а в волосьях-та чаво только нет – и листья ивовы сухи запутались, и травинки, и цветы, и песка полно, тряхани щас башкой – и песок в разны стороны полетит…
Обнаглела я. Все внутрях кипятком обдало.
– А рыба у тя, – грю, – отец Серафим, часом в башке не запутлякалася? Давай, батюшка, рыбу-та в голове поищем?
Ноздри раздуваю. Чую запах чужой. Чую… запах… у-у-у-у-у…
– Ну што ты, – грит, – што ты, што ты, матушка?.. – и ко мне кидацца. А лицо все обгорело, все таково красно, тронь пальцем – обожжесся, как чугун раскаленнай! – Што сопишь, как лошадь стояла?! На рыбалке я был, да, на Волге, у Хмелевки! Да рыбу-та всю – упустил! «Паука» волной унесло! А кукан сладил – так энто… энто, ну…
– Ври, наври скорей давай…
Миня под локотки подхватыват.
Уже реву. Слезыньки так и шмыгают, рыбки, по щечкам.
– Ну, энто!.. Билися, билися рыбы – сильны, собаки – и оторвали! И – к шутам – уплыли!.. в Волгу широку… жить – хотят…
Смеется, паразит. Ах, зубы белозубы. И пахнет от няво на всю избу – а чем вонят-та?! Да – радостью за версту несет! Счастьем!
Бабий дух… девкин… Сладкий такой, то ль духи такия, то ль сама така девка духовита… Ах ты, дрянь… Греховодник… Да ты миня… оммануть…
Отталкиваю яво. Руками в грудь яму упираюся – и толкаю, толкаю от сибя прочь.
– Уйдитя!.. Не могу глядеть…
– Да што ж не могешь-та, Иулианья, а?!..
Не хохочет – грохочет. Вот, наконец, глаза в глаза мои – зырит.
А-а-а-а-о-о-о… В глазах-ти – Волга синя, безбрежна… свет кромешнай…
– Вретя вы все!.. Не рыбалили вы!..
Обнимат миня за спину. За пузо лапат. И не могу я яво руки стряхнуть, не могу по ним – ладонью – вдарить.
– Да вот те святой крест, матушка! – Встает передо мной, как солдат на присяге, руку ко лбу взбрасыват. И крестицца, да, воистину, широко так, с размахом, быдто – траву косит, крестицца. В плечины свои, в живот под грязной рубахой щепоть, как нож в масло, втыкат. – Неужто по мине не видать, што рыбалил я?
– Рыба-а-а-алил!
С девкой, шепчу я сибе сама под нос, с девкой… штоб он не слыхал, тихохонько шепчу…
– Давай, Иулианья, не устраивай мине тут… – Посуровел. – Накрывай лучче, мать, на стол! Я и правда проголодалси! Быка бы съел!
Метнулась я к печке. Чугунок со щами вытащила. На стол – бух! Все мечу: и селедку нарезанну, и мясо тесаком кромсаю, штоб поскорей, и крынку с молоком тащу, а он к крынке лапищи тянет, нос туда окунат, длинный нос свой, эх, и правда, как раньше я не примечала-та, он ить, длинноносай, на икону похож!.. на Николушку Мирликейского!.. угодника дивного!.. или нет, нет, боле на Ивана Богослова, с такими ж длиннами волосьями по плечам, с глазищами длиннами, светлами… али темнами?.. а пес яво знат, они у няво то светлы, как вода, то темны, как уголь в печи… хамлявон…
Швырк – я яво по затылку. Легонечко.
– Што нос в молоко-та суешь?!
– Млеко, – мурлычет, кот, – млеко, м-м-м-м!..
– Мле-ко… Руки-та помоете, посля рыбалки?..
Как робенок, послушно к умывальнику поплелся.
– Слей мине, матушка! – просит.
Я ковш взяла, воды зачерпнула, он наклонился и рубаху через башку кудлату стянул. И я чуть не ахнула. Вся спина в песке… В царапинах… На камнях валялися, што ль?.. Али скровзь кусты колючи пробирались?.. А плечи-то, плечи… все спалены! Пламенем горят!
Лью воду холодну. Лью на затылок, на шею, на грязны руки. И верно, вижу, лапы-то все в чешуе. Значит, не врал. Значит – рыбалил. Вода льецца, он трет шею ладонями, фыркат, башкой трясет, я вся в брызгах, терплю, а он кричит:
– Лей! Лей ищо!
Ищо зачерпываю. Выливаю из ковша – зло – на спину, на загривок яму – разом. Водопад! Он вопит, восторг выражат.
– А-а-а-а-ах!.. спаси Бог, уважила…
Полотенце протягиваю. Спину промокаю яму… и вправду как дитенку. Вода, бормочу скрозь зубы сибе, вода, она святая, она все… очистит…
Рожу вытират. Обгорелу свою. От зубов яво – белый свет – на сгорело яво лицо.
Полотенце в угол бросат. На лавку.
К столу шагат. И я – шагаю. За ним. Как овца – за бараном.
– Молитву вы прочтетя али я прочту?
Встает за столом. Длиннай. Жердь…
И сердце мое из грудей – прыг! – наружу…
И голос страшнай, нутряной, во мине: «Это тибе и сынок, это тибе и муженек, это брат и сват тибе, это и отец родный тибе, он тибе все, все, слышь, баба дура, все, все он – тибе…»
И я за столом встаю, в белом, холщовом платьи своим, руки на грудях складаю, а он-то, он, поп мой греховодник, поднимат лапищу свою вперед, благословлят еду, на столе положену, и глаголит громко, ажник оглушительно:
– Очи всех на Тя, Господи, уповают! И Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедру руку Твою! И исполняеши всяко животно благоволения…
Я ручонки в груди свои жестки аж до кости вмяла. «Всяко животно благоволения…» Животно… Зверьки мои, скотинка моя… попугайчик мой красненькай…
И как вить почуял, стервец, што о ним я подумала-то! Из комнаты – крякнул:
– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Хар-рошая птич-ч-чка!
– Давай-ко исть, матушка, – тихо, устало как-то сказал отец мой и медленно, тяжело опустился на стул, и старенькой-та стул скрипнул под им жалобно, быдто попросил: почини миня, плотниче, я тибе ищо послужу.
А дымок над щами-та моими так и вьецца, так и пышет…
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – прошамкали сами грешны мои губешки. – Ешь, батюшка мой. Ешь, пока не посинешь!
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК
БЛАГОВЕЩЕНИЕ ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ
Я любил весну. Я всегда любил весну.
Я любил первый запах весны, когда, еще по-зимнему плотный, снег начинал подаваться под копьями солнечных лучей, под мощным натиском теплого ветра. Тогда я волновался беспричинно, и так было всегда: еще в детстве, еще тогда, когда я в Верочку влюбился; тогда, когда в марте гулял между мартовских сугробов и первых звенящих ручьев с дочкой, с Анночкой.
Нынче праздник, а я что-то об Анночке вспомнил.
Одеваясь на службу, я молился о том, чтобы Богородица забрала от меня мысли об Анночке в великий, священный Праздник Ея. Но никуда мысли не девались. Они обхватывали голову обручем. Они сжигали, хохоча надо мной, сердце мое, как полено, в своей жестокой печи.
Иулиания не спрашивала меня ни о чем. Она видела – я темен лицом. Я сам на себя, перед выходом на службу, глянул в зеркало: мрачен, да. Паству испугаю.
Стиснул зубы. Помолился: о, избавь от скорби, Благодатная.
И, закрывая дверь, краем глаза увидал, как Иулиания быстро, скрюченными, как клюв ее красного попугая Яшки, почернелыми от работы пальцами перекрестила на дорогу меня.
И золотой бубен Солнца ударил надо мной!
И закружили меня в диком танце ручьи!
И март ударил мне в лицо, в щеки, в ноздри всей белизной и синевой своей, всеми дымами крыш своих, всей веселой смертью последних снегов своих.
И шел я на службу и шептал:
– Богородица, Архангел сегодня благовестил Тебя, Пречистая, он благословил Тебя на счастье и на муку, на скорбь великую и на праздник вечный, поднебесный! Ты испытала, каково это, когда умирает дитя Твое. Я, я тоже испытал это, Заступница! И мой ребенок умер на глазах моих! И я закрывал дитя своему глаза! Но в этот день, когда Тебе пришло известие о любви к Тебе Господа Твоего, прошу, избавь меня от слез по доченьке моей! Я ведь плачу по ней каждый день, даже если слез на глазах нет; плачу внутри. Но сегодня! Сегодня, в праздник Твой! Избавь! Помоги…
Я опустил глаза. Ребенок шел рядом со мной. Девочка.
Я взял ее за руку и крепко сжал ее руку.
– Анночка, – сказал я тихо, – Анночка, сегодня праздник!
– Да, папичка! – важно, весело сказала моя девочка. Она вцепилась мне в руку, как рак клешней, крепко и больно. – Я знаю! Сегодня Ангел плишел с облаков и объявил Боголодице, что Она Лебеночка лодит!
«Господи, Господи, продли этот сон, этот бред», – шептали губы.
А рука все сильней сжимала дочкину руку.
И, когда мы дошли до моста через речку Хмелевку, Анночка выпустила мою руку и крикнула мне:
– Папа! Пока!
Я следил, как она взмахнула ручонками – и полетела по воздуху, над речкой, по ее течению, туда, все дальше, в дымную мартовскую синеву, где расплавленная золотая сталь Хмелевки вливалась в густую, тяжелую, щедрую синеву необъятной Волги. Я дождался, пока доченька сольется с Солнцем и синью, и медленно перекрестился.
А в храме я опять был один – псаломщик мой бессменный, Володя Паршин, укатил в Юрино, показывать гостям из Нижнего замок графов Шереметьевых.
Замок-то снаружи уделали, причепурили, закрасили, как старую рожу – яркой помадой, подлатали от стыда… а внутри – разруха из разрух. Голые, скелетные стены. Осыпавшиеся потолки. Ребра штукатурки… Расхитили, раскурочили. Сожгли. Разграбили… Давно это было? Вчера…
И Непорочное Зачатие тоже было – вчера.
И пел я стихиру, стоя среди множества зажженных свечей, и старался, чтобы не дрожал мой голос:
– В шестый месяц послан бысть архангел к Деве Чистей, и радоватися Eй прирек, благовести из Нея Избавителю проити. Темже приимши целование, зачат Тя Превечнаго Бога, несказанно благоволившаго вочеловечитися, во спасение душ наших!
И пели старухи мои вместе со мной:
– Помощник и Покровитель бысть мне во спасение!..
И Анночка повторяла надо мной, высоко, под куполом, где намалевал я Христа Бога, тянущего из реки сеть, полную рыбы: «Во спасение, папа, ты слышишь?.. во спасение, во спасение…»
И старуха Вера Смирнова, пасечница, громко, на весь храм прошептала мне:
– Батюшка, не плачьте! Я вам… меду банку принесла!.. Липового…
И я, с закрытыми глазами, тихо ответил Вере Смирновой:
– Я уже не плачу.
И девочки мои на клиросе запели тоненько и чисто, звончей ручья.
А Насти сегодня на клиросе не было. Давно уж она в церковь петь не ходила.