Вы здесь

Серафим. Глава вторая. ПОД КУПОЛОМ. ПРОСТЕНКИ. БАРАБАНА. ПРОРОКИ (Е. Н. Крюкова, 2010)

Глава вторая

ПОД КУПОЛОМ. ПРОСТЕНКИ

БАРАБАНА. ПРОРОКИ

Давид-Царь. Вспышки по кубово-синему хитону идут и плывут. Сжимает в руках арфу. Закрыл глаза и поет. Он поет о несбыточном. Он поет господину своему, царю Саулу, о вечной любви.

Он еще не Царь, Давид. Он еще пастушонок, парнишка. Кудри прыгают по плечам, когда он обеими руками вскидывает гриф арфы.

Рокочут струны. Юноша играет на арфе.

Юноша смотрит на того, кто напротив.


Царь Соломон. В короне тяжелой. Зубы короны – золотые гнилые, старые зубы.

И сам Царь стар. Стар, как старая дуба кора. Весь ветрами источен.

На его коленях, на богатом, атласном плаще – лежит маленькая, чахлая, сирая, вобла сухая.

Высушенная на жарком пустынном Солнце соленая рыба.

Соломон, соль, соленое рыбье мясо! Солнце! Воблу очисти, вынь из нее сухой, вяленый пузырь, зажги лучину и пузырь на огне сожги!

Это очень вкусно. Так рыбаки на Волге воблу едят. И ты попробуй.

Ты мудрец, ты многое знаешь. Но есть то, чего ты не знаешь.

Старая, сохлая, прозрачная, жесткая вобла. Дамасская жесткая сталь. Жесткая, жестокая смерть. Ты разве не знал, Царь Соломон, что ты возродишься?

Вот, я тебя на церковной стене написал; мир тебе.

Пальцы твои уже шелушат мою воблу.

Уже валится наземь, к босым большим ногам твоим, старая ветхая чешуя.


Иеремия! Пророк! Плачь.

Никто сейчас не помнит твое имя, Иеремия.

Нет у тебя уже имени.

Ты просто – Тот, Кто Плачет Над Гибелью.

Иерусалим твой погиб, и ты плачешь.

Вавилон твой погиб, и ты плачешь.

Мессина твоя погибла, и ты плачешь.

Лондон твой погиб, и ты плачешь.

Тегеран твой погиб, и ты плачешь.

Пекин твой погиб, и ты плачешь.

Варшава твоя погибла, и ты плачешь.

Москва твоя погибла, и ты плачешь.

Мир твой погиб, и ты плачешь!

Плачешь, горько плачешь ты, Безымянный!

Пророк! Плачь!

Раздирай власы пятернею! Вались животом в пыль, в жгучий пепел!

В прозрачную тень превращайся! В отпечаток на камне!

Может, тебя – через смерть и молчанье – высокие звезды услышат.


Ты страшен, Иезекииль. Ты страшен. Я боюсь тебя.

Ты обнимаешь бородой летящей страны, пустыни, города.

Ты дикий зверь. Ты видел Бога и не убоялся его.

Ты держишь за рога быка, величиной с Луну.

Ты катишь под ногой звезду, величиною с голову твою.

Как ты кричишь, я слышу: «Вижу! Вижу Бога моего!

Бог мой грозен и велик! Бог мой – страшен и непобедим!»

Я встаю перед тобой на колени и шепчу: нет, Бог не страшен мой.

Он никогда не был страшен.

Разве Любовь страшна?

Разве Прощение страшно?

Бык – это не Бог. Волк – это не Бог.

Не Бог – огненный Шар с жаркими огнями по ободу, похожими на глаза горящие.

Ты видел Силу Божию, но не Бога.

Вон, задери голову! Под купол небесный глянь!

Бог твой плывет в лодье и ловит рыбу.

И смеется. И шутит с рыбаками. И держит сеть рукою.

Не плачь, старик, что ты плачешь? Позади страх твой. Позади Смерть твоя.

Где Ея жало?! Где Ея победа?!

Молись, Иезекииль, Христу Богу вместо со мною!


О чем прогремел ты, Исайя Пророк?

Кулаки твои мощные. Крепко сжал ты их. Над толпою воздел. Все тебя слушают.

Крепкий старик ты. Так я тебя написал. Широкоплечего; руки в мышцах бугристых; вздуваются пластины мышц на груди; могучий лоб, череп будто из золотого самородка в горниле отлит.

Гремишь и гудишь ты, вулкан! Далеко тебя слышно!

Как ты кричишь: ИЛИ СПАСЕШЬСЯ, СПАСАЯ, ИЛИ ПОГИБНЕШЬ, ГУБЯ!

Слова твои хлещут меня плетью наотмашь.

Стыдно мне, что я мало спасал. Значит – не спасусь.

Стыдно мне, что, не зная, губил. Значит, погибель мне!

Каюсь, Исайя! Крик мой ты слышишь?

И гудит земля под ногами: слы-ы-ышу-у-у-у… слы-ы-ы-шу-у-у-у…

Вяжутся времена толстой веревкой. Я – колокол. Ударь в меня, Исайя.


Даниил, о, сидящий во рве львином!

Столб пыльного света падает на тебя и зверей, вкруг тебя мирно сидящих, лежащих.

Это львы. Тебя бросили к хищникам в ров, чтобы они тебя съели.

Но они пощадили тебя. Они тебя пощадили.

Что же за слово ты знал такое, что за заклятье?!

…Кроме МОЛИТВЫ СМИРЕННОЙ, ничего, ничего во рве львином не шептал ты.

И львы руки лизали тебе, смиренному, Даниилу Умиленному, в белых одеждах,

в белых одеждах облаков полдневных, в багрянице заката,

в тучах грозовых, черно-парчовых, в блистании молний,

в россыпях алмазов, рубинов, смарагдов, брошенных в дегтярную тьму, в потоках рек жемчужных, молочных,

в Райских шелках, светящихся каждою складкой изнутри, умонепостижимо,

в розовом блеске зари, благословеньем над тобою всходящем,

каплями соленой росы по щекам твоим впалым, сморщенным яблоком печеным, текущем.

СЕНОКОС. ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН

Наш батюшка… Ба-а-а-атюшка! Обман народа это все, батюшки, церкви. Не верил никогда и не верю я в этих батюшек. Специально церковь люди придумали, чтобы охмурять людей же. Чтобы – властвовать над людьми!

Мир так устроен, издавна: кто-то владычит, кто-то подчиняется.

Вслушайтесь только, вдумайтесь: ра-а-аб Божий, раба-а-а-а Божия. Ух! Раб! Раба! А человек – не раб. Не-е-е-ет! Человек – это человек. Это – царь!

Правда, царь-то дурак…

Природу этот царь испоганил. Реки запрудил, гнилью воняют, говном. Рыба солитерная брюхами вверх плавает, смотреть – душа кровью обливается. Леса вырубает. На костях пляшет. Детей отравной водкой, наркотиками пичкает. И все это – человечек, ца-а-а-арь природы, мать его!..

Пока сам человек… каждый!.. не поймет, что он и есть губитель всего живого – до тех пор и будет все катиться к едрене-фене. И сгибнем когда-то. В свой черед.

Почему это земля должна жить, когда всяк на земле помирает? И пчелка, и курица, и волк, и крокодил? И травка малая – засыхает, и скотина ее зимою жует? А человек – вишь ты, царь бессмертный, что ли?!

Не-е-ет, нет, все умрет. И земля тоже помрет. Вспыхнет? Замерзнет? Не нам о том знать. Помрет – и все.

И к этому надо относиться спокойно. Очень спокойно. Смерть придет, когда надо. И тихо, мирно надо принять ее. Природа все сама совершит, не надо твоих усилий, твоего отчаяния. Смерть – может быть, благо природы. Чтобы землица наша не лопнула от тех, кто кишмя кишит на ней, давит ее. Она, земля, от нас, безумных, все время освобождается. Знаете, сколько человек и зверей умирает на земле каждую минуту? А – каждую секунду? Не знаете? И я не знаю. Но – догадываюсь: много.

А батюшка… Что батюшка…


С батюшкой сегодня на сенокос ходили. В луга за Хмелевкой.

Он службу отслужил – рясу свою или как ее там, ризу, что ли – переодел, в штаны впрыгнул мужицкие, нормальные, косу – за плечо, голову белым носовым платком обвертел, чтобы не напекло, и – с нами, в луга. Не отлынивает! Уже хорошо.

Я искоса на него посматриваю. Нет, мужик, мужик наш батюшка, не баба, это точно.

Бабы тоже на сенокос идут. Нарядились! Как прежде. В былые годы… Любо-дорого поглядеть. Все в белых, в розовых, в ярко-синих косыночках; юбки у кого белые, накрахмаленные, это у старух больше, ну, они по старинке обряжаются; у молодежи – цветастые, пестрые, как перышки у курочек; кто сумки с едой и питьем тащит, нагруженный; с шутками, с песнями идут, праздничные.

Сенокос – праздник. Красота, и жара, и цветов в полях – изобилие! Аромат стоит под небесами!

Иду, коса на плечо надавила, думаю думу свою: как же красива матушка-природа, как все в ней ладно, славно устроено, все ведь для живого, для зверя, птицы, для человека… каждая ягодка, каждый цветочек малый…

Запах сладкий в ноздри ударил. Ногой земляничину раздавил.

Наклоняюсь… батюшки, земляничник! По ягодам идем, как по ковру!

Гляжу – батюшка наш остановился, косу с плеч наземь опустил, к земле склонился… ягоду глазами рыщет… вот сорвал, в рот тянет… Улыбается.

Я кричу:

– Батюшка! Ну как, сладко?

Пес его знает, как его кличут-то по-церковному. Забыл.

И он оборачивает ко мне лицо, потное, блестящее, как лаковое, будто мед с него каплет, с лица-то его, пот с бровей стекает ему на веки, на ресницы, он ягоду на язык кладет, чмокает, как ребенок, и кричит весело мне в ответ:

– Сладко!

И я кричу насмешливо ему:

– Слаще причастья твоего?!

И тут он, ягоду проглатывая, косу на плечо легко так взваливает, как невесомую стрекозку, шаг ко мне делает широкий и тихо, тихо так, почти на ухо мне, говорит:

– Запомни, дед: слаще Причастия и важнее ничего на свете нет.

И так глазами сверкнул, что я – а уж я-то бывалый!.. – испугался. Не ударит ли.

А тут и луг наш – вот он уже, и травы – по пояс! А кто малорослый – тому и по голову! Вот мне, к примеру, я-то маленький… Эх, росточком я не вышел, но бабы все равно меня любили… И любят… И баян мой любят, и пчел моих, и мед мой, и фотографирую я их, на старый аппарат снимаю, аппарат-то не дешевый, «КОДАК» называется…

Бабы косы осторожно на траву кладут, в теньке – сумки раскладывают, от солнышка еду прячут. Мужики на ладони поплевывают. Работа предстоит!

Разбредаются по огромному, как заволжское озеро, лугу.

Думаю себе: еще и за Волгу завтра поедем косить, на лодках…

Гляжу – батюшка наш далеко отходит, к опушке березняка, плечи под белой рубахой широко расправляет. Штаны у него смешные. Выше щиколоток гачи! Интересно, ему жениться можно или нет? Что-то я слыхал – есть белые попы, есть черные. Вот это – какой поп? Белый или черный? Белым жениться, что ли, можно, а черным нельзя? Или наоборот?

Напридумывают, церковники. Против природы-матушки прут. Ну как можно запретить человеку, мужику ли, бабе, любиться? Как? Это ж… всякая же тварь любится! Пчелка крохотная! Птичка-щебетунья! А лебедь, он вон, лебедицу подстрелят, а муженек камнем кидается с высоты! Чтобы – разбиться, от горя, значит… не сможет один жить, летать… Иной раз в сад выйду – на жучков, в любви слившихся на листочке, долго, долго смотрю… И сам погружаюсь в радость. В сладкую, солнечную дремоту…

Старый я, что ли, уже стал…

Поп наш косу крепко взял, умело. Я гляжу: ну давай, давай! Городской попенок! Покажи удаль свою, ну!

Слежу внимательно. Все верно делает. Как наши, деревенские. Встал, ноги расставил, как столбы. Косу в воздухе определил. Над травой – как серебряной молнией в грозу ударило – взмахнул…

И пошел, пошел, пошел, и плечи взбугрились под рубахой, мгновенно, темно и мокро вспотевшей, как камни, мышцы перекатываются, голову откинул, как танцует, как праздничный танец прекрасный танцует, идет, идет плавно, медленно, и коса только: вж-ж-ж-жих!.. вж-ж-ж-жих!.. – и трава смиренно, обреченно ложится, к его ногам, в этих штанах коротких, как у мальца, дурацких, и запах острый, травный, свежий, и серебряная молния сверкает, сверкает…

А гроза-то настоящая – из-за Волги – гляжу, движется.

Тучи черные, синие, в сизой голубиной дымке, клубятся, надвигаются.

Жара неимоверная!

Бабы на брови туже платки надвигают. Золотые лучи наотмашь с небес в затылки бьют. Ох, и девчонки тут тоже! Дорка вон Преловская. Бойкая! От баб взрослых не отстает. Как время бежит! Тринадцать ей. А рядом-то с ней, рядом! Шустрит! С большой косой управляется… правда, тяжело ей, ну да пусть потешится! Настька Кашина, дочка Зиновия Кашина… сирота… Мать-то Настькину, беднягу, в больнице убили: какие-то дружки, кому-то, видать, задолжала дура-баба… денег по кой занимала?! от них все зло, от монет-бумажек этих говенных… пришли, мимо всех медсестер прошли, мимо врачей, в палату зашли, а она под капельницей лежала… Сестра пришла капельницу снять – а у ней дырка в черепе, пулевая… с глушителем стреляли, никто из больных и не услышал…

Зиновий убивался… ох, убивался… Год горькую пил.

Настька с Доркой – подружки… ровесницы, в одном классе учатся… Я у них пение веду, на баяне им песни играю, они поют под мой баян, голосенки такие чистые, как у пташек…

Поют, а я думаю: сколько бабьего горя хлебнете, девчонки милые вы мои, еще на веку?! и невеститься вам, счастливо или горько, никто не знает… и рожать вам… и мужей на горбу с пьяных пирушек волочь… и у гробов мужей ли, детей ли, родителей – стоять, слезами обливаясь…

И так вся жизнь. Вся жизнь – и горе, и радость. А чего больше, радости или горя?!

– Эй! – издали доносится. – Юрий Иваны-ы-ыч! Давай ко мне! Сюда! Греби-и-и-и!

Я машу попу нашему рукой: мол, гребу, гребу! Да море зеленое волнуется, а я лодчонка утлая… старая уже…

Но косу ровно держу и ритмично взмахиваю, и трава убитая мне под ноги послушно ложится, ровными, спелыми, густыми рядами.

Двигаюсь медленно к батюшке и пою тихонько, задыхаясь, уже потный весь:

– Солнце всходит и захо-о-одит… А в тюрьме моей темно-о-о-о!.. Дни и но-о-о-очи часовые… стерегу-у-ут мое окно-о-о-о…

Медленно, скашивая плотную стену духмяной травы, иду к нему по лугу. Он слышит мою песню.

И, слышу, громко, на весь разнотравный луг, над всеми головами баб в разноцветных платках, отвечает-поет:

– Как хоти-и-и-ите, стерегите!.. я и та-а-ак не убегу-у-у!.. Хоть мне хочется-а-а-а на во-о-олю…

– Цепь порва-а-а-ать я не могу-у-у-у! – голошу я тоже уже на весь луг, на весь ближний лес, на все небо.

Голос-то у меня крепкий, звонкий, я ж музыкант, гармонист-баянист, певец будь здоров, на всех сельских свадьбах-поминках-крестинах – первый песенный соловей, заводила, меня-то никто уж не перекричит! Не переплюнет!

А тут – поди ж ты, крикун, кочет какой, меня перепеть хочет!.. ах ты…

– Не гуля-а-а-ать мне!.. как быва-а-ало!.. – ору я. – По широ-о-о-оким!.. по поля-а-а-ам!

Поп не отстает.

– Моя мо-о-олодость!.. пропа-а-а-ала!.. по острогам… и тюрьма-а-а-ам!..

Ах ты поп, распоп…

Ну я ж тебе…

– Эко как славно голосят-то! – кричит на весь сенокосный луг Лина из Малиновки, Лина-Магдалина, марийка, мариечка моя.

Я с ней – на этом вот лугу, под свежими стогами – обнимался когда-то…

Давно?.. недавно?.. да будто вчера…

У Магдалинки муж давно, дети взрослые… может, уж и внуков-котят теплая кучка в лукошке… а все глазки раскосые горят из-под чисто-белого, как снег, платка…

Я вдыхаю дурманный, цветочный, ягодный воздух глубже в легкие. Как целое небо нежное, голубое – вдыхаю.

– Солнца лу-у-у-ч!.. уж не загля-а-анет!..

– Птиц не слы-ы-ышны!.. голоса-а-а-а!

Мать же твою, как же ты здорово поешь-то, мужик, а…

– Мое се-э-э-эрдце!.. тихо вя-а-а-анет!.. Не глядя-а-а-ат уже глаза-а-а-а!

– Да, как же, – зыркает в мою сторону однозубая Валя Борисова, – как же!.. Не глядят!.. Так и норовишь, Юрка, к кому-нито… под покровом ночки темной… от пчел своих кусачих… от женки своей, Ляльки…

– Лялю не тронь, – бросаю я однозубой Вале через потное плечо, – Ляля моя – неприкосновенна… – И еще громче воплю, заливаю голосом, как горячим вином, всю округу лесную, жаркую:

– Солнце всхо-о-о-одит!.. и захо-о-о-одит!..

Поп останавливается внезапно.

Резко так: р-р-раз – и встал. И песню оборвал.

И я тоже заткнулся, как пробку в рот вставили.

Гляжу – голову задрал, в небеса всматривается.

Наблюдает, как из-за Волги страшные, черно-синие тучи ползут, наползают.

А я уж, посреди травы скошенной, совсем рядом к нему стою.

Рубаха на нем вся промокла. Спину хоть выжимай. Из белой – мокрой, серой стала. И платочек носовой на башке, с четырьмя потешными завязками с четырех углов, тоже весь вымок.

Рукой взмахнул.

И я залюбовался вдруг им, как баба прямо. Красивый, гляжу, мужик-то! Ух, бабы дохнуть будут в селе… Смерть мухам, какой богатырь… Да справный… Да косит как… Хорошо, хорошо ты, поп, себя показал… Уважать тебя – будут…

– Гроза идет, – негромко выдохнул, но я услышал. – Да сильная будет!

Вж-ж-жих-вж-ж-жих – коса за спиной.

Обернулся я: Настька Кашина.

Глядит на попа. А поп на нее не глядит.

Глядит – в небо.

И молния, розовая, ветвистая, страшная, среди синей черноты – как выблеснула!

– Господи, – быстро, мышьей лапкой, перекрестилась однозубая Валя, – Господи, пронеси, Господи…

И на батюшку смотрит.

А он все глядит, глядит в небо, ну что он там увидел?! Глядит, не отрываясь. Мужики, бабы – косы на плечи, бегут в тенек, под деревья на краю луга, в лесок бегут, туда, где сумки с провизией томятся.

– А может, пронесет! – хрипло кричит Пашка Охлопков, одноглазый.

У Пашки один глаз, но он им все видит.

А я со смехом внутренним думаю: ну и сельцо наше, у кого один зуб, у кого один глаз, только я, старик Юра Гагарин, еще молодец хоть куда! Два глаза, все зубы, хоть и сточены временем-поедалой, две руки, две ноги, да и пятая нога еще ничего, еще хоть куда, ха, ха, ха…

И тут поп наш обернулся.

И на нас на всех так смотрит, будто впервые увидел.

Глаза у него такие… такие… Небо в них плавает. Молнии вспыхивают. Звезды… дышат…

Настька Кашина аж на цыпочки встала.

И рот открыла. Как в кино, когда про любовь показывают.

А Дорка Преловская на корточки села, по земле глазами ищет, да как заблажит:

– Ой, мышка! Ой, черненькая! Ой!

Голос упал. Слезки по щекам катятся.

– Ой… кровь…

Поп наш на колени рядом с Дорой опустился.

В ладонях его мертвая, вся в крови, черная полевая мышь лежала. Как кусочек ржаного хлеба. В вино обмокнутый.

– Ты ее косой подранила. Ну что ж… не оживет уже, нет…

– Убила-а-а-а!.. – захныкала Дорка, кулаком по щекам жарким слезы размазывает.

– Не умывайся слезами, – тихо и строго сказал поп. – Это жизнь. В ней всегда есть смерть. Помолись за нее. За мышку. Давай!

И руку поднял, и крест на себя наложил. И что-то свое, церковное, непонятное, уже гудит, гундосит.

И Дорочка шепчет-бормочет, повторяет мудреные слова вслед за ним. И крестятся, тьфу, дураки оба.

Однозубая Валя отдыхала, опершись на косовище. Безумное, торжественное, мохнатое лучами, как грива львиная, белое, золотое солнце палило все сильнее, и гроза шла все страшнее.

– Живей! – взвопил Пашка Охлопков, коса на его плече отсверкивала старой ржавчиной. – Шевелите ножками, ехерный бабай! Что театру-то тут устроили! Дорка! Юрка! Валяйте вон туда, к березам! Щас как ударит! Што вы там, ягоды сбираете, што ль!

И тут что-то случилось.

Я до сих пор понять не могу.

Настала удивительная, глубокая, как омут, тишина.

Будто небо распахнулось, как кто ножом его взрезал, как рыбу, и мы заглянули ему под ребра.


…тишина. Все остановилось.

Замер легкий луговой ветерок. Ни лист не шевельнулся. Звуки прекратились.

Облака в небе, пухлые, кудрявые, что тебе овечья шерсть, застыли морозно.

Грозовые тучи тоже встали на месте.

Все замерло. Все… будто умерло.

Не двигалось. Не жило.

И в немой тишине медленно, медленно, в зените небесном, раздвинулись облака и тучи. И в ярком, густом, как синее молоко, чистом проеме вспыхнул свет. Будто еще одно солнце зажглось.

Свет был чистый, ясный, спокойный; на него можно было глядеть. Все задрали головы и глядели.

Задрала голову Однозубая Валя. Пашка Охлопков, с косой на плече, стоял, в зенит вперившись. Закинули башки к небесам Коля Кусков, что всем крыши шифером крыл, и Ванька Пестов, что в праздник Ильи Пророка работал, бревна шкурил, а ему заноза в зрачок впилась, глаз-то еле спасли. Запрокинули потные, красные лица – эх, на солнце уже сожгли, теперь кислым молоком будут на ночь мазать!.. – Ветка-коровница и Вера Формозова, Вера, любительница живности всякой, у ней дом двухэтажный и три сарая, и скотины она какой только не держит: и овец-баранов, и коровушку бурую, со звездой белой во лбу, и кур-петухов, и три козочки у ней, а котов одних – так восемь штук!.. ну и собаки тоже сюда, до кучи… как же без собак-то… без собак – нельзя…

Все в небеса глядели, как заколдованные – и Галя Харитонова, по второму мужу Пушкарева, бабушка уже, седенькая, морщеная, а туда же, на сенокос, стариной тряхнуть, и Линка-Магдалинка, мариечка моя косоглазенькая, и Николай-Дай-Водки, друг вдовца Зиновия, и хромой и лысый дед Лукич, на Вэ И Ленина похожий, и длинный Венька, сынок Александры Беловой, Сан Санны, у ней дом весь, целиком, мощный плющ обвил, и Сан Санна все шутит: я при жизни – как в могиле, вон какое пышное надгробие у меня!.. – и библиотекарша наша, Ирка Елагина, ну да, ей двум коровам-то надо много сена в зиму заготовить, одна, без мужика, колготится, – и Дорочка Преловская личико подняла, и…

И Настька… Настька?..

Я один все видел, как незаколдованный. Я видел все и вокруг, будто бы я был стрекоза и глядел вокруг и всюду круглыми, во всю голову, глазами.

Я видел и небо, и колодец света в нем. И крестьян наших, в небо глядящих. И окровавленную мышку на траве. И стоящего на коленях, бормочущего молитвы батюшку.

Я видел: одна Настька Кашина в небо не глядит.

А глядит на попа.

Во все глаза широкие, детские – глядит.

И он лицо поднял. И бросил бормотать.

И я видел, как скрестились их глаза, как две небесных молнии, как две золотых звезды, и стали одним светом.

И я, дурак, даже руку поднял, ладонью вперед, от света заслониться.


…и все появилось вдруг, снова.

Зашевелилось. Запело. Защелкало. Засвистало. Затренькало.

Полились жаркие лучи на плечи, на щеки, на спины. Еще жарче вроде стало!

Ветер траву взметнул. Некошеная, по животам, по лодыжкам, по глазам хлестнула!

И – чудеса! – будто сильной рукой кто их отодвинул, стали уходить за Волгу тучи, уходить стала гроза, уходил, таял страх, и все поняли, войны не будет, смерти не будет, и поняли все – сенокосу ливень не сужден, избавлены на сегодня, поменялся ветер, подарок сельчанам подарен, и ловить надо миг, ловить, ловить, косить быстро, сноровко, споро, не то, не ровен час, из-за реки, из-за дымных, хвойных лесов еще одна гроза придет, явится – не запылится…

И все задвигались, засмеялись! Друг на друга воззрились, будто впервые увидели! Беззубая Валька хохотала, десен не стыдясь! Колька Кусков засвистел, как соловей в кустах: фью-фью, фью-фью!

И замахали по жаре, в истомном мареве, косы. Завизжали! Засвистели!

Запели…

Косы-то тоже поют, как люди. Железную песню. Серебряную песню.

Древнюю, как мир наш. Как небо.

И подумал я про первых людей: чем они тогда, родимые, траву-то первую свою косили? А животных-то тоже надо было кормить, заготавливать сено им в зиму. Зима да лето да весна, вот вся жизнешка-то и пройдена… а?..

И видел я: батюшка встал, спиной к Настьке повернулся, и – вж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих!

А Настька, радостно взмахивая маленькой, как игрушечной, косенкой, тяжелую-то побросала, не сдюжила, крепко, как зверек, вцепившись пальцами-коготками в косовище, переступая по траве босыми ногами, шла за ним, медленно шла за ним по сухому горячему лугу следом. И грязные пятки ее босые слепо давили в траве, меж колких сухих остей, кровавую землянику и нежных кузнечиков, червей-выползков, напрасно ожидавших великую грозу, и скорлупки яиц перепелиных, пух козодоя и синих, как жаркий зенит, юрких жужелиц.

По живому она шла за попом; по живому.

ДЕТСТВО. СЕРАФИМ

На столе у бабушки всегда лежала чисто выстиранная, метельно-белая скатерка, и у нее по углам были белыми плотными нитями прошиты такие смешные розочки и ромашки.

Бабушка, поднимая узловатый палец, говорила мне смешное длинное слово, когда я баловался и теребил скатерть: «Аппликация».

Мы жили в бараке на Автозаводе. Пол был дощатый, стены тоже. Доски черные, старые. Бабушка, кряхтя, ползала по полу на коленях и отскребала половицы кухонным тесаком, когда мыла полы.

Я почему-то в детстве очень любил праздник Сретенья. Стоял февраль, мела синяя колючая метель, от мороза трещали стены барака, а бабушка пекла пирог с черемуховым повидлом – очень вкусный пирог, хотя на зубы все время попадали дробленые черемуховые косточки, как железные осколки, и я ойкал, смеялся и выплевывал косточки на блюдце, и кричал: бабушка, я зуб сломаю! – но это надоедало, и я их смело глотал.

А потом со страхом думал: а не вопьются изнутри в кишки?

На Сретенье бабушка брала меня в церковь.

Она брала меня в церковь и на другие праздники: и на Рождество Господа нашего, и на Крещенье, и на Воздвиженье Креста, и на Усекновение главы Иоанна Крестителя, и на Троицу, и на Рождество Богородицы, и, конечно, на Пасху Господню мы с ней в церковь ходили; но вот почему-то, почему-то Сретенье…

Я так его запомнил.

Я так его ждал.

Лютая метель, обвивающая ноги в старых моих валеночках. Клочки внезапно-синего неба – как чисто выстиранные синие тряпки – среди мчащихся по небу серых, рваных, чреватых снегами туч. Холод! Чистый! Зверий, злой… Будто кусает тебя мороз за лицо, одно-одинешенькое высунутое из туго увязанной под подбородком мохнатой, ушатой шапки…

Бабушка крепко за руку держит меня. Будто ветер сейчас вырвет меня у нее из руки, и я сорвусь – и улечу в широкие небеса, в жужжащие снега. Ах ты, вьюга, не видать друг друга…

В церковь идем. На службу идем.

Это в детстве было таким торжественным, как царская песня: СЛУЖБА.

Я не думал, что это кто-то кому-то служит, как слуга – господину.

Я позже, потом, поздно, понял, почему – Служба и Кто – Господин.


Перебрели, как белую реку, метель. Входим в церковь.

Бабушка никогда не скажет: «Пришли в церковь». Бабушка говорит: «Во храм».

Бабушка, отдуваясь, развязывая левой рукой платок, правой – медленно, тихо, осторожно притискивает щепоть ко лбу, к правому плечу, к левому, к животу под завязанным на спине козьим пуховым платком.

Крестится.

Я, глядя на нее, стараюсь повторить все точь-в-точь.

Крещусь: как она.

Задираю голову. Над круглой аркой входа – над моей головой – лицо. Лик.

Золотой. Глаза черные. Как две маслины.

И золотой кружок вокруг затылка. Сложен из мелких, самосветящихся камешков.

Рука поднята у груди. Двумя пальцами вверх, указательным и средним.

Губы не улыбаются. Губы безмолвно что-то говорят.

Все золотое лицо летит сверху к тебе, на тебя, как золотая птица. И будто целует тебя. И жарко становится твоему жалкому, малому личику.

Я уже знаю: это – Господь наш, и Его зовут Иисус Христос.

Бабушка говорит: «Исусе Христе».

Вот она сейчас крестится и шепчет тихо, но отчетливо, и я все слышу, до слова:

– Господи Исусе Христе, Сыне и Слове Божий, молитвами ради Пречистыя Твоея Матере Богородицы Девы Марии и всех Твоих святых… помилуй нас, грешных…

На Автозаводе у нас была одна церковь. Старая такая… заброшенная. Я тогда не знал, что с Богом страна боролась как могла. Что церкви – взрывала, на кирпичи растаскивала. Что обломки древних солнечных фресок – на морозе – старухи, собравшись в кружок черный, сиротский, поминальными слезами обливали.

Эта церковь была живая. Еще живая.

Бабушка брала маленький веничек – почему-то в углу, при входе, аккуратно так стоял, бабушка звала его почему-то смешно: «голик» – и этим голиком стряхивала налипший мне на валенки снег.

И свои ботики тоже отряхала. И опять благодарно, радостно крестилась.

И входили мы внутрь.


А там, внутри, стоял, как золотая вода в горячем, на огне, сосуде, полный песнопений, пламени и тайной радости, праздник.

Свечи! Золотые, длинные, медовые свечи Сретенья! Как вы ярко горели! Вы мне мою детскую душу – насквозь прожгли.

Может, я священником стал лишь из-за вас, золотые Сретенские свечи.

Низко кланяюсь вам, свечи; бабушке моей покойной; автозаводской той церковке февральской, неубитой, живой.

Праздник пел. Праздник дышал в меня мятным ладаном из медленно качающегося на цепи позолоченного яйца в руке человека, одетого в длинную, белую с золотом, вроде как ночную рубаху. Дьякон махал кадилом, но я не знал тогда, что это кадило. Я просто вдыхал чудесный запах, а вокруг меня пели, и я слышал просто один небесный гул музыки, а слов не слышал, что поют.

– Ангелы поют… Ангельское пение… – шептала умиленно бабушка.

Ее все сморщенное, как печеное райское яблочко, маленькое лицо румянилось, как у девушки. Она заправляла сухими узловатыми пальцами белые пряди под пуховый вытертый платок и снова медленно, важно крестилась.

Я, сквозь пелену светоносной, летяще-радостной музыки – будто белые голуби вокруг меня летали, будто это метель летала и кружилась, но не злая, а добрая, – начинал различать слова:

– Радуйся, Благодатная Богородице Дево… Свободителя душ наших… дарующаго нам воскресение…

Я тыкал бабушку пальцем в бок и тихо, еле слышно спрашивал:

– Баушк, а что такое – воскресение?

Бабушка терпеливо наклонялась ко мне.

Служба вокруг шла, пела, летела, празднично воздевала руки в белоснежных, золотых ризах, сияла, мерцала, вспыхивала небесными и земными огнями.

– Воскреснем все мы, Боречка, – еще тише говорила она мне на ухо.

И развязывала мне под подбородком завязки цигейковой шапки.

Я вздевал выше освобожденную мордочку и уже громче вопрошал:

– А это? Как это? Зачем мы воскреснем? Мы же не умерли!

Служба шла, пела, летела, сверкала, радовалась.

Бабушка сдергивала с меня шапку.

– Прости Господи… забыла с мальчонки шапчонку-то снять… Прости мне, Господи, дуре старой…

– Баушк… ну мы же живые!..

Тогда она наклонялась еще ниже ко мне, совсем низко, одного со мной роста становилась, крохотная старушка, – как девочка, как шестилетка, – и ее губы шуршали, шелестели по моей еще почти младенческой, тоненькой, ребячьей кожице, по нежной, в пушку, детской щеке:

– Мы все умрем.


…А голос, голос над нами летел, и сколько раз потом я сам это читал, и сколько раз потом плакал от радости внутри, читая это, вот это:

– Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром; яко видеста очи мои спасение Твое, еже еси уготовал пред лицем всех людей, – свет во откровение языков, и славу людей Твоих Израиля…

И слышал я еще голоса, и кто это пел?.. люди ли, человеки, девочки ли в хоре церковном, или ангелы, что летели на нас, мимо нас, сквозь нас со стен старой заброшенной церквушки, у которой и крест-то над куполом покосился, гнул шею в злющей метели, а кто и когда поправит?.. – неважно, кто это пел, но музыка втекала через уши прямо в душу, и я, малец, не знал еще тогда, почему – свечи, зачем – огни, отчего – эти слова, льющиеся, как мед, как масло:

– Утробу Девичу освятивый Рождеством Твоим… и руце Симеоне благословивый, якоже подобаше, предварив, и ныне спасл еси нас, Христе Боже, но умири во бранех жительство и укрепи люди, их же возлюбил еси, Едине Человеколюбче…

А свечи горели, свечи пылали, язычки алые, желтые, медовые тряслись и дрожали, и бежали по легкому сквозняку, будто по вольному степному ветру, свечи воздух возле людских лиц целовали, свечи радовались вместе с людьми, свечи водили хороводы огненные вокруг нас, свечи смеялись от радости с нами!

И я глядел, глядел во все глаза на икону большую, висящую прямо передо мною в притворе: красавица-Мать в светло-розовом хитоне, яркая, как заря, на руках Младенчика держит… и страшно Его Ей передать на руки Старцу, и боязно, а надо… впервые от Себя Его отрывает… а старец-то уж руки протянул!.. и улыбается, и борода его белая, метельная, метелью по ветру летит… и Отец сзади руки к груди прижал, переживает… а вон поодаль – еще старуха стоит, старая, коричневая лицом, как моя бабушка… стоит и, кажется, плачет… и черные складки ее платья шепчут: мы все умрем… мы все умрем…

– Мы все умрем! – крикнул я зачем-то громко, на всю церковь.

Бабушка меня за руку как дернет!

– Ох ты, горе мое… Да тише…

Мать в розовом, как заря, платье внезапно сделала шаг ко мне с иконы – и сошла, ну да, сошла прямо на пол церкви, вот наступила босою ногой, а нога-то у Нее белая, розовая, как розовая голубка, нога летит, летит голубка, Она идет ко мне летящим шагом, летит ко мне, ко мне, ко…


– …душно тут, и свечи…

– Дайте ему святой водички…

– Да очухался уже… маленький…


Бабушка сидела на церковной скамье, около зарешеченного окна, я сидел у нее на руках, она прижимала меня к себе и сильно встряхивала. Я шире открыл глаза и сказал, языком заплетая:

– Она меня поцеловала!

Бабушка крепче прижала меня к себе и заплакала от радости.

– Сыночек, сыночек мой… Боречка… ласточка…

Мелкие, быстрые поцелуи облепляли мое лицо, как пчелы, как бабочки летние, садились, вспархивали, улетали.

Она меня звала всегда так – не «внучек», а «сыночек».

У бабушки моей трех сыновей на войне убили.

Немцы… фрицы…

При коротком, наотмашь бьющем слове «фриц» мне представлялся почему-то рыбацкий котелок с железными ушами, и в уши ветка продета, и над костром мотается, а в котелке – уха, что ли, варится?.. или – человечина…

«Да ведь и они тоже люди, – говорила бабушка, плача, зажигая перед домашней иконой Богородицы лампадку, – это им Гитлер, сучонок вонючий, приказал… А так – они не виноватые, фрицы…»

– Баушк, где мы? – спросил я.

Вокруг нас звучали густые, как мед, голоса, ходили и крестились разноцветные люди, звенела чистая, как хрусталь, музыка, жарким расплавленным золотом пылали свечи, толпы свеч, как толпы горящего золотого народа.

– Во храме, – тише мыши сказала бабушка над моим запрокинутым лицом.

– Мы все умрем? – прогундосил я – и заплакал.

– Умрем, а потом все воскреснем, – шепнула бабушка. Ее беззубый рот смеялся беззвучно. По глубоким руслам темных морщин катились меленькие, как кривобокий речной жемчуг, мутные, как самогонка, слезки.

– Как – воскреснем?

Мое любопытство границ не имело.

– Да вот так. Земля раскроется, гробы отворятся, все скелеты оденутся плотью, и мы оживем.

– И мои дядья оживут? Ну, которых на войне убили, да?

Напротив скамьи, где сидели мы с бабушкой, висела икона. Икон много было в той старой церкви. С иконы на меня снова глядела моя Красавица. Она была тут почему-то одна, без Ребеночка. Ручки сложила на груди, головочку склонила, и так улыбалась, что становилось горячо сердцу.

Бабушка меня уже не слушала. Бабушка глядела на Красавицу, и слезы так же мелко, дробно, быстро текли.

– Елеуса, – донесся до меня бабушкин шепот и хриплое дыханье.

«Елеуса, Елеуса, Елеуса…» – стал повторять я про себя – и уснул.


Бабушка Марфа была матерью моей матери. Мою мать звали Матрена Ильинична, а отца – Валентин Иванович Полянский. Бабушка рассказывала мне байку, как они познакомились, мои родители. «Мать твоя училась в ПТУ на маляра, а папка твой учился в ФЗУ на краснодеревщика. Папку твоего в сорок первом году привезли из Польши, и ему было одиннадцать лет. Ну вот они и полюбились быстро! Долго ли! Дело молодое! И вы, детишки-карапышки, пошли…»

Я был четвертым ребенком в семье. У меня было две сестры и один брат.

Брат мой Алеша погиб на реке; утонул. Десять лет ему было. Плавать умел, и хорошо плавал. В омут попал, затянуло.

Еще про одного братца смутные, сквозь рыданья, разговоры ходили, – про младенца, и недели не прожившего, и того Владимиром звали, и он умер от дифтерии, задохнулся в жару. Я закрывал глаза и пытался представить его себе, а выходил то ли котенок, то ли лягушонок. Широко разевала зверюшка рот – то ли кричала, на помощь звала, а то ли воздух ловила. Последний.

Мне становилось страшно, я тряс головой и крепко жмурился. Кровь громко, дико толкалась в ушах. Так я силился, малой, представить себе смерть. И, кроме звона в ушах тугой крови, ничего не видел и не слышал.

Сестры росли шебутные, беспутные, хулиганили со мной, играли в непотребные игры. Раздевали меня, стаскивали с меня штанишки. Я хихикал, а они кричали: давай в дочки-матери-отцы играть! И валили меня на себя.

Дедушку моего, Илью Семеныча, я никогда не видел.

Как и мои дядья, бабушкины сыны, он погиб на мировой войне. Фрицы убили его. Это было на Белорусском фронте. Он поднялся из окопа и побежал в атаку, и закричал: «За мно-о-о-ой! За Родину! За Сталина!» И его срезала автоматная очередь – влет. Так рассказывала бабушка. А ей так рассказал друг дедушки. Он выжил и приехал к нам домой, одноногий и без руки. «Козью ножку» одной рукой крутил, из старой газеты. Насыпал в газетную трубочку сухой махорки, раскуривал «козью ногу» – и морщился, будто яд заглотал, и плакал; а я думал, мужчины никогда не плачут.

Мой отец, Валентин Иваныч, умер рано, в тридцать лет.

Я не знал, отчего он умер. Я даже не знал, где. Мать пришла домой пьяная, с лохматой головой, ее бледные отвислые губы тряслись, как у голодной собаки. От матери плохо пахло, и я видел, что ей плохо, и мне стало ее очень жалко. Я подбежал к ней, обнял ее колени и уткнулся головой ей в живот. И она гладила меня по затылку жесткой, как доска, шершавой рукой и приговаривала плывущим, несвязным языком: «Ах-х-х-х, бедненький мой, сынка, ах-х-х-х… Вот и батяни твоего – нету-у-у-у… Помянули его мы, да… все честь по чести, все по-русски, да-а-а-а…» И такой у нее живот был толстый, родной, трясущийся в рыданьях, пахучий, как ржаной хлеб.

Я не знаю, может быть, отца убили. Я ничего не знаю.

Я помню только – диван старый, обшитый холстиной серо-зеленой, с жесткими валиками по бокам, на нем отец спал; приходил домой всегда поздно; еле смогал раздеться – и уваливался, и через минуту храпел беспробудно. Даже не ел на кухне. Храпел, задрав кадык; я, в своей колченогой кроватке за ширмочкой, тихо вставал на цыпочки, перекидывался через деревянный край и глядел, как отец спит.

Спал человек. Спал, умаявшись.

Где он работал? Что делал?

Работал; семью кормил.

Над диваном, высоко, на огромном, будто б для распятья выкованном, ржавом, с большой и плоской, как гриб, шляпкой гвозде висело отцовское ружье. Отец иной раз ходил в поля и луга на охоту, приносил уток. Мать ощипывала птицу, жарила и запекала в духовке. Помню пух и перья, что оголтело летали в воздухе и забивали мне, любопытному, нос и рот.

Отец учил меня стрелять. Глаз у меня был здоровый, хороший, и я попадал в цель, в рисованную на заборе мишень, и отец смеялся, радовался: охотником, как я, будешь!

А птицу однажды сбил влет, голубя. И горько, горько плакал, задыхался, конца слезам не было. Успокоился лишь тогда, когда мы с отцом этого голубя, с окровавленным сизым пером, похоронили во дворе, за гаражами, в коробке из-под маминых зимних сапог.

Я, стараясь тихо дышать, глядел на его закинутое к потолку, как в гробу, лицо. Он был очень красив, мой отец. Странной, потусторонней, не мужичьей – не рабочей – не крестьянской – а благородной какой-то, тайной, забытой красотой. Лицо плыло во тьме, двоилось, мерцало. Длинные глаза, закрытые под длинными стрелами бровей; губы нежные; щеки впалые. И над ним, длинно, долго лежащим, протянутым во весь диван, как рыболовецкое удилище длинное, тихо-мирно брели, на диванной полке, под овальным зеркальцем, в желто-медовое дерево дивана встроенным, семь мраморных слоников. Нежно-белые слоники, чуть в желтизну, мне казалось, они сладкие как сахар. Я днем всегда тайком взбирался на диван и лизал их. Нет. Не было чуда. Холодный мрамор. Ни вкуса. Ни сласти. Ни жизни.

Милые, бедные слоники. Мертвый мрамор.

Нет! Живые они для меня. Милые, бедные и живые.

Они все так же там идут, под зеркалом, по деревянной полке. И отец храпит, усталый. И мать сидит на табурете, подперев тяжелую голову сонной, тяжелой рукой.


Жили мы бедно. Иной раз – и очень бедно.

Слишком бедно мы, бывало, жили.

На обед варили картоху без хлеба. На ужин – черные сухари с несладким чаем грызли.

Мать, раскладывая сухари нам, детям, около чашек непромытых, с чайным коричневым налетом внутри, жестко, больно шутила: тебе сухарь, тебе сухарь и тебе сухарь, на первый-второй – рассчитайсь!.. И мы, дети, спешили крикнуть весело: «Первый!.. Второй!..» А кто третий оказывался – тому несильный подзатыльник давали: а чтобы, значит, не слишком сухарю радовался.

И мать наша смеялась за столом вместе с нами. И размачивала сухарь в чашке. И кусала сухарь молодыми, но уже гнилыми от недоедания зубами.

И мать наша – шла милостыню собирать.

Я долго этого не знал, куда она на добычу денег уходит; мы все думали – на работу. Она не говорила ничего. Да мне сосед разболтал. Иди, кричит, погляди, мать твоя у церкви на карачках сидит, пьяненькая уже, в шапку денежку собирает!

Он кричал мне: «И кре-е-е-естится, пасс-куда!»

Я нахлобучил шапку ушатую, всунул босые ноги в валенки – и сломя голову побежал, понесся к церкви. Я знал, куда бежать – эту дорогу мы с бабушкой хорошо изучили. Направо, налево… так, замереть перед светофором, не то машины налетят, собьют… и ты – у-м-решь…

«Умм-реш-шь… У-м-мреш-шь…»

Я бежал и хватал воздух ртом. Воздуха не хватало.

И вот она, церковь моя; и вот она, мать моя – ну да, все правда, сидит, скрючив ноги, поджав их под себя, как татарочка на ковре; и шапка перед ней, и в шапке – монетки, белые и медные, и бумажки засаленные. Деньги.

Мать поднесла руку ко лбу и медленно перекрестилась.

И завыла, заныла, будто у нее щипцами выдрали изо рта больной зуб:

– Люди-и-и добрыя-а-а-а-а! Пода-а-а-айте нещастненько-о-о-ой… кто скока можи-и-и-ит… Господь вас не забуди-и-и-ит…

Ветер валил меня с ног. Я сам присел на корточки и зацепился обеими пятернями за ледяной асфальт, за корку наста, – и меня, как зверька какого, ветер все равно нес по льду, и я скользил, ногтями цеплялся, и валенки подворачивались, и вот ветер снес меня, покатил, будто я был мохнатый шар, перекати-поле в овраге.

Прочь покатил от матери моей.

– Пода-а-айте, граждане дороги-и-и-ие, седня пра-а-а-здник, на помин души-и-и-и…

Ветер откатил меня за сугроб. В рот набился грязный снег. Я встал на четвереньки, плевался, вытирал ладонью лицо.

Солнце било мне в глаза. Солнце богатым золотом поливало нищий лед. Мать заметила меня.

– Ух-х-х-х ты!.. ах-х-х-х ты… все мы космонавты-ы-ы… Что ты тут?! А?!

Я видел – мать сильно рассердилась.

– Мамка! – стоя на четвереньках, крикнул я, и ветер отнес мой крик от матери вбок и вдаль. – Мамка-а-а!.. Пойдем отсюда!.. Не надо так!..

Я плакал. Я понимал: ну не надо, не надо просить.

Мать встала, потом нагнулась, подняла с обледенелой земли шапку с деньгами. Высыпала выпрошенное себе в заскорузлую руку.

– Не надо?! – крикнула она зло, и глаза ее зверино засверкали. – Не надо?! А скока мне на «Красной Этне» платят?! А чем я вас, всю ораву, кормить завтра буду?! А?!

Она сунула деньги в карман, и кулак не попал в карман, пьяно скользнул мимо, и все деньги – и монетки и бумаги – высыпались на снег, на лед, и ветер мигом разнес, развеял жирные, желто-зеленые, сальные, потные рубли и трешки.

У ног матери осталась лежать только мелочь. Серебро и медь.

И она плюнула вбок, и выматерилась грязно, и слюну отнес ветер; и села на корточки перед чешуею монет на снегу; и обхватила красное от мороза, губастое, как у рыбы, лицо руками.

И я встал, и побежал наперерез ветру, подкатился к ней, к матери моей, и заревел, и эти монетки маленькие стал ногтями, пальцами из снега выковыривать, со льда поддевать, матери в карман толкать, – но она вдруг стала как мертвая, неподвижная такая, не видела, не чуяла ничего, только сидела так, будто увидела что страшное, закрыла лицо руками – и так застыла, будто не живым человеком была, не мамкой моей, а тряпичным чучелом на огороде.

РАССКАЗ О ЖИЗНИ:

ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН

Моя жизнь тяжелая была, а я ее все равно люблю. Что ж еще любить-то, как не жизнь!

Родом я из села Иваньково на Суре, отсюда, от Василя, двадцать пять километров. Отец мой был речник. А дед мой был бурлак. А деды дедов моих все насквозь были бурлаки. Короче, из бурлацкой я семьи. Поэтому река мне родная. Я с детства на воде! На баржах отец мой плавал; грузы перевозил. Матросничал. И я с ним. В войну мы спасались тем, что отец, возя картошку в трюмах, проковыривал мешки и чуток выкатывал из них картохи, а потом те мешки лошадиной иглой зашивал. Крал? Ну да, крал. А не скрадешь тогда – не процыкаешь! Одну зиму выжили лишь потому, что отец доски ловко скрал. А как? Дерево на баржах перевозили. Бревна да доски. И отец удумал штуку: водой доски подзалить, ну и залил, они ко дну трюма и пристыли. Когда груз прибыл – на пристани рабочие поленились от железа дощечки отдирать. Мороз крепко схватил. Ну сколько там досок недосчитались? Десяти? Двадцати? Больше? Плевать! Пусть их к шутам примерзли! А отец их ломом отколол, ночью… Мы доски эти – на санках – домой возили… Тогда в Нижнем жили. Нижний тогда назывался – Горький. В Горьком, значит. Ну и… И продавали эти доски на рынке. Потихоньку. На Сенной площади. И – еду покупали!

Помню метель на Сенной… дома мрачные… а снег белый, белый, как сахар, я все сахару тогда хотел…

Так в детстве голодном сладкого хотел, что, может, через эту жажду потом, в возрасте уж, пчел завел – чтобы сладкий мед всю дорогу ложками жрать…

А если б не доски те – я бы, может, ножки-то свои ребячьи тогда, в войну, протянул… как многие другие…

А потом вырос я, на баяне научился играть; и хорошо играл. И снимать на аппарат научился, и очень этим делом увлекся. Да и подзарабатывал фотографией, чуть что – ко мне бегут: Юра, сегодня первое сентября, линейку школьную сними! Юра, сегодня юбилей у Невзоровых, серебряная свадьба, снимай-ка сладкую парочку! Юра, щелкни, встреча выпускников! Ну и тому подобное, пятое-десятое. Я сниму – и денежку возьму. Тем и жили мы с женою, с Лялькой. Парень я был справный. Однажды в сельсовет позвали, к Анне Цыгановой. Всех из кабинета выгнала. Глядит на меня, как сыч. И шепчет: Юрка, сними меня обнаженной! Меня аж пот прошиб. Как это, говорю, зачем это? А она уж руку мне на плечо кладет. А потом и на ширинку. Нахально так. Я весь в холодном поту. Прознала, змея, что я девок нагишом в полях, за стогами, снимал! Запрещено это тогда было, и называлось – пор-нография. Глянешь и упаришься от стыдухи. А я когда спечатывал этих голых девок-то – да, весь парной над проявителем стоял, красный! И красиво же я, чертяка, все это щелкал! Красота, и слюни текут! Втихаря – продавал, да… из-под полы… и не в Василе, нет, в Воротынец ездил, а то и в Горький… А тут она лапает меня сама! Я взял да и ударил бабу наглую по рукам. И отскочил. И к двери шагнул. Поздно подумал: власть она имеет, сука, не простит. А она мне в спину: что?! Не хочешь?! Пнул меня, да?! Так я ж тебя так пну! Гад!

И пнула.

Дом у ней сгорел. Подожгли.

И на меня – показали.

И – в суд меня. И ничего доказать я не смог, засудили.

А во время процесса кто-то еще про порнографию капнул. Ну тут уже вообще. Все, завязывай тесемки! Кина не будет, кинщик заболел!

Припаяли мне семь лет. За поджог и за порнографию вместе.

Эх, думаю, баян ты мой, баян… Музыка ты моя золотая…

Вот тебе и тюряга. Вот тебе и лагерь пионерский. Тру-ту-ту!

Работать заставляли: норма – сто рукавиц в день. А у меня получалось, едрить твою в корень, всего восемь сначала! Машина швейная такая опасная, крутит так: вжих! Вжих! Вот-вот палец проткнет. Я ловчился, ловчился… Как-то стал набирать обороты… До ста рукавиц все равно дошел. Я упрямый.

За отличную работу мне срок скостили. До четырех лет. Амнистии тут пошли. Я всякие просильные письма строчил: выпустите, мол, я такой со всех сторон положительный. Я там за людьми наблюдал. И пришел к выводу: тридцать процентов за дело сидит, преступники это, тридцать – невинно маются, их всех на волю кучей выпустить надо! А тридцать процентов людишек вообще надо бы уничтожить. Не людишки это, а блядишки, а мусор, подонство, оглодки, шушера поганая. Таких матери рожают – и сразу б топить их, как котят! А еще лучше – в утробе вытравлять. Да в утробу-то как залезешь и что там, впотьмах, узнаешь? Ничего… ничего…

Всякое там бывало, в колонии. И нападали на меня! Да я отбивался. В неволе так: не поколотишь кого – тебя не зауважают. Я хоть и коротыга, а дрался будь здоров, плечищи-то у меня сильнущие! И в шахматы с гроссмейстерами там играл! Да, и гроссмейстеры в зэках ходили! И у всех выигрывал. И за выигрыш мне трое суток увольнительной дали! Как в армии! Я на улицу-то вышел – и чуть в обморок, как баба, не грянулся от потрясенья: свободу аж до костей вдохнул!

В Василь вернулся – все село от меня морды вертит. Нюхаю атмосферу: что-то тут не так. Все угрюмо бычатся, все меня то ли стыдятся, то ли тихо ненавидят. Думаю: неспроста! И точно! Нашли поджигателя. Папашка это Пашки и Петьки Охлопкова был! Охлопков старший! Ну, огрызок, думаю. Я-то отсидел, а ты тут, значит, гулял?! Лялька за меня цеплялась, к ногам моим мешком валилась, когда я ночью пошел Охлопкова бить. Пришел, кулаки об воздух чешу… а он-то, вражина, уже – мертвым посреди избы валяется… зажмурился… Пашка на меня глядит, как кролик на удава. А Петька лежит под столом, коленки к подбородку подтянул, пьяный вдрободан. У-у-у-у! Не успел я. Не успел…

А Лялька моя все никак забеременеть от меня не могла. Тринадцать раз плод скидывала. Я уж отчаялся. Уж разжениться с ней хотел. Наконец выносила! Плакала от счастья, когда в детсадике видела кроватку, а на кроватке было написано: «ВОВА ГАГАРИН»… И вырос мой Вова. В институт в городе поступил – бросил из-за девки. Женился. Родили дочку. Авторемонтную мастерскую открыл. Вроде все путем. И – водка эта проклятая, язви ее! Пить начал! Это у меня-то, непьющего, сын такой! Я тюрьму прошел, Крым и Нарым, выпить из вежливости в застолье могу, но чтоб в запой – да никогда! А мой – как завинтит, так и не вывинтишь. Лечил его. Лекарства дорогие покупал. Тайком в еду порошки подсыпал. А он из города приедет – и давай в разгул, один дружок с портвешком, другой с коньячком, третий с первачком! Один раз его чужие поймали, сильно избили, обчистили и на берег Волги отволокли, руки-ноги связали, топить хотели. Увидел это дело Ванька Пестов, заорал благим матом и спас его! Приволок к нам в избу, всего в кровище… Лялька ревет, мать ведь. Страдает. Сноха собирает манатки, уходить. Блажит: надоел мне этот пропойца! А Вова знай себе водяру глушит! Канистрами уже пьет, цистернами… Зубы повыпали…

Пьет и кричит над бутылкой: серая у меня судьба, батя! Се-ра-я! Серый я крыс! Мелкий! Ничтожный… Никому я не нужен на этой земле… А ведь хотел… хоте-е-е-ел!..

Ночами плачу, хоть и мужик. Да уж я старик. Скрежещу зубами последними.

Мне Лялька ночами в ухо поет солеными от слез губами: а ты, Юра, возьми и помолись! Да беда вся в том, что Бога-то вашего нет и быть не может: кому молиться? Так и выходит, по всему выходит, что человек молится несчастной, красивой выдумке своей.

ЖИВНОСТЬ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

Я зверье всяко страсть люблю! Ищо в монастыре мать игуменья, Михаила, энту мою жалость к животягам разным, к птиченькам малым – знала, и не журила миня, а обратно, одобряла: где какой котик бездомнай в монастырь забредет – мине несут котика, штоб я, значитца, покормила, молочка налила в мисочку фарфорову; где какой песик приблудный лапку сломат – опять жа мине пса ведут, и я, не хуже ветьринара, лапоньку яму бинтую, шину накладаю… как дохтур заправскай! Воробышков, пеночек изо рта выкармливала. Жабу больну однажды – в банке держала! Спинку ей ктой-то жестоко оцарапал! Я мазью заживительной мазала. Молоком ту жабу поила, стерьву! Зажила спинушка. Я яе – жабищу – сама в руки брала, в траву пускала… около озерца, в осоку…

Озерцо то наше все было ряской, как зеленой парчой, затянуто. Иногды в ним рыба – плесь! Што за рыба то была? Карась, так думаю.

Золотой карась…

Дединька был у миня, в дяревне моей, любил на печке валяцца, косточки греть… тот говаривал: ничо не бойся и не проси, а все люди – караси. Я, малек, хихикала все: как это, люди – и караси?.. Хи-хи-хи!..

Караси-та, думаю так, лучче людей. Ну, во-перьвых, бессловесны! Не обидят тибя ничем! А во-вторых… Мы-то их жарим, сволочи, и хрумкам, а они нас – нет…

Всю живность прям обожаю. Без зверья жить – не могу!

И тута, у Серафима, когды стала яму хозяйничать, тут жа животяг разных развела. Не могу без их, и все! Ну, наперво коровушку завела. Чудная коровка! А уж молочна! Молока два ведра с ней надою вечером, а ищо и утрешний надой. В молоке, в твороге, в сметане – тонем. Хоть на рынок носи! Но я не ношу, а у миня так, соседки покупают, у каво коровы нет.

Коровку Киркой назвала. Колокольчик ей на шею приделала.

Теперя, из стада когды домой идет, выменем полным над травой машет, – издаля слыхать.

Потом котенка под крыльцом у Вали Однозубой нашла. Яво дика кошка родила. Ходит тут одна така, серебриста, с полосами, как у тигры. А котенок – чернай как уголь! Че-о-о-орнай! Все бьют черных кошек, лупят, зачем? Они, черны, ищо лучче от хворей помогают. Ежли у тибя живот болит – на живот обязательно лягут. Ежли голова – прям на голову ложацца! Ногу тянет – на ногу взгромоздяцца. И когти запускают под кожу, и поют песню. Лечат!

Котенка смоляного Филькой назвала. Назвала, уже кличу: «Филька, Филька!» – и тут в башку мине как стукнуло: ба, да это ж вить апостольское имя, Филипп! А я яво – зверю дала… Ну и ладно, думаю, ладно, Господь простит мине, а всяка жива тварь именем хочет наречься, штоб не безымянно под солнышком бегать…

Филька, умнай, зараз переловил всех мышей в избе! Ловит и мине приносит, к ногам кладет, ловит и приносит. Я сначала щитала: раз, два, три… пять… девять… тринадцать!.. – а посля уж и перестала щитать. Нет, без кошки в доме никак!

Где кот, там и кошечка прибудет. Однажды утром слыхаю: шорк, шорк – когтями в дверю! Батюшка ищо для котов не прорубил тогды отверствие внизу, в двери. А ктой-то шырыкацца! В дом просицца! Ну, я пошлепала, дверь открыла. Батюшка на службе был. А я в церкву не двинула, я – по хозяйству. Делов много. По воскресеньям в храм хожу. Ну, отворила… и што ж вижу? Кощенка сидит, така жалка, да уж хорошенька, трехцветна, рыжа с черным с белым, вот кака красавица, принцесса! Ну што тут делать будешь? Пустила. Умильна мордочка у ней! Усики таки… как стрелочки! Глазки блестят, круглы, как крыжовины! Вот и у Фильки женушка будет, грю, а руки сами уж ей молочка в блюдце льют, эй, где ты, Филька-охламон?.. глянь, жона к тибе приехала, Шурка-кошурка, встречай!..

И ведь кабыдто што понимат, дрянь така. Откуда-то – шасть – вывернулся. Подошел к кошке, обнюхались. И замурлыкали оба, так затрещали – на Волге, должно, слыхать рыбакам!

Ну все, молодцы, грю я им, быстро спелись…

И вот вить диво. Звери уж любят так любят. Друг дружку ничем и никогды не обидют. Не наврут друг другу, не загрызут со зла. Зверья семья – не в пример людской. Господи, шепчу, Господи, и Ты вить любил всяку тварь, и Ты гладил коров по холке, лошадям корку хлебца пожевать давал, среди овец Ты, малой, в хлеве спал… Ты ж Сам видел, как звери в мире и согласье меж собой живут! И так вить – Ты исделал!

А люди, люди-то пошто так, как звери, не могут?!

Тыщи лет проходют – все не могут…

Любить – не могут…

Ой, да што ж это я… Господи, грешна. Сама учусь любить, Господи! Дык не ждала, што так трудно энто!


Ну да, вот котики у миня…

Щенка принесли. У сына Вальки Однозубой сука ощенилась. Трех принесла. Валька однова щеночка, сученьку, Галине Машенковой отдала, та одна живет, ей без собаки – страшно, особливо зимними ночами, когды и волки с Засурья по льду приходют, рядышком воют. Другова – в село Монастырь, на Суру, печнику Ипполиту отнесла. Грит, Ипполит такой радый был! Щенка за уши тряс и приговаривал: обучу тибя, на дичь натаскаю, со мной будешь охотицца! Кобелек. И третий тожа кобелек, Валька и призадумалась, кому ж сунуть? Я яе на улице встретила, со щенком на руках, как с робенком. Уж славненькай! Золотиста шерсть, а на лбу бела звездочка. Валька мне протягиват – я и хвать! Валька щастлива. Я тоже! Собаконька у нас с батюшкой! Вот и защитник! На охоту с ней будет ходить, на рыбалку… Батюшка-то вить у нас – охотник, ружжо с собой привез… и рыбак заядлай, откуда тольки в своим городе вонючем рыбалить пристрастился?! Тайно думаю: а можа, он деревенскай, как и я жа…

Пса на цепь не сажала. Мясом кормила сырым, костями сахарными, на рынке у марийцев покупала. Молоко от пуза лакал! Вольный пес бегал, резвился. Сперва по саду-огороду; посля и на улицу стал выбегать. Да однажды покусал соседского телка! Так, несильно, да зубки на ножке у теленка с кровью отпечаталися… Хозяйка орала на всю улицу: поп энтот, собак развел, можа, и пчел ищо разведет?! Теленочка мово родного пес поповский загрыз! У суд подам!

Ну, у суд, конешно, не подала. Чево там. Все забылось.

Только я Стеньку с тех пор привязывать к будке стала. А отпускать – только когды коровы с пастьбы домой пройдут.

А уж батюшка Стеньку полюбил! Ужас как!

И обымат, и цалует, в нос прям цалует, и гладит, и чешет везде…

Да, натаскивать стал, на дичь. И на охоту уж ходили. Бекасов отец приносил. Уток жирных. И по рыбу тоже ходили. Домой идут – у Стеньки – садок в зубах! Вышагиват гордо. Вот, мол, глядите, люди, сколь я рыбы спымал!

Мине посля грит: я, грит, в армии – в собачьим питомнике, на Севере, служил… собак воспитывал, кормил их, чесал… Их, грит, собак-та, лучче солдат кормили… Витамины им все – дохтура – выверяли… А нам, солдатишкам, – перловку одну, да без мяса, мы ее, грит, проклятущу, видеть под конец службы не могли, энту шрапнель… в рот ложку покласть не смогали, до сблева…


А попугая, Яшку, мне батюшка – сам подарил.

Однажды я рубила капусту тяпкой, на солнцепеке, во дворе. По осени дело было. Рублю-рублю, ломти белы в разны стороны лятят-лятят, яблоня надо мной шелестит, уже все листья сухия… и замечталася я, как-то так руку под тяпку подставила – рубанула, не глядя! – и боль адска, и штой-то белое, вроде кусок капусты, раз – в сторону, на землю, на листья палые – лятит! И шмякнулося. И гляжу, и пот по спине: эй, мать, да энто ж твой палец, пальчик твой, дура, мизинец… Отрубленнай…

Даже крику из глотки не вылетело поперву. Сижу. Молчу.

Потом тяпку к глазам поднесла… На ней – кровь… моя…

И закружилася башка. И я сама – полетела кудай-то. Кажись, заорала.

Очухалася оттого, што миня за плечи трясут, а в зубищи мине – кружка толкацца, об зубы звенит. И голос:

– Пей, пей! Глотай! Матушка! Очнися!

Ну, скумекала я, энто мой поп миня водичкой отпоить хочет. Видать, коньки я отбросила… разум потеряла…

Воду послушно глотаю. А он уж на колени передо мной становицца, и культю мине – чистым лоскутом перевязыват. А из раны кровища живо ткань пропитала, так и льет, так и хлещет.

– Ништо, не бойсь, Иулиания! – грит, руку ветошью заматыват. Вот уж и узел исделал. – До свадьбы – заживет!

И тут кровь вся не в рану мне бросилась – в рожу мою.

– До свадьбы? – грю. – До свадьбы?!


Так я во дворе сидела, как пьяна, как больна. С перевязанной, замотанной рукой. Сижу и двинуцца не могу, а хозяйство стоит. И мыслишек в башке – ну вот никаких. Пыль, зола…

А губешки только повторяют: до свадьбы, до свадьбы, до свадьбы…

И вот появилась мыслишка перьвая: как энто я буду без пальца на руке-то…

И вторая: привыкну…

Солнце в глаза бьет, последнее, осеннее. Уж не палит – тихо, печально ласкат. Ах ты, Господи! Лето изошло. И палец я себе отрубила. Вон она, ступка деревянна, у ног моих стоит, с недорубленной капустой!

И тут шорох за плечом. Озираюся. Поп мой шествует ко мине!

А на руке у няво – штой-то тако ярко, красно! Как флаг в Первомай! Раньше, давно…

Я думала – тряпка кака красна, думала, руку нарошно красным обмотал, штобы, значитца, миня повеселить, што ли. Нет! Энто красно – шевелится! И киват! И чем-то щелкат! А посля – ка-ак крылья раскроет! Алыя… И затрепещет ими, замашет… и жаркий ветер мине в лицо ударит, в нос…

И крик такой противнай, скрипучай:

– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший мальч-ч-ч-чик!

Господи Боженька сил! Попугай!

– Только энтого ищо не хватало, – шепчу.

Батюшка руку с попугаем к носу моему подносит. Попугай как взмахнет крыльями! Как взовьется! И – на плечо мине перелятел! И когти в миня впустил! Я глаз скосила, не дышу. Клюв у няво – клещи железны! Вот, думаю, чем ты, паскуда, щелкашь… А глаз блестит, глаз чернай, потом ободок желтай, потом округ синий, прям чернай жемчуг в оправе!

– Красавец ты, – тихо грю яму, а у самой из глаз слезки бисером сыплюцца.

Батюшка поднял руку и перекрестил миня и попугая.

– Я купил тибе, мать, штоб ты не плакала, – сурьезно так грит. – Не будешь рыдать-та? Глянь, веселай какой кавалер! В красном мундире! Енерал попугайскай!

Я ручонку свою протянула, перевязанну, и погладила Яшку по красной башке.

– Где добыл-та яво? – спрашиваю.

Яшка голову скосил, глазом зырк-зырк – и клювом своим страшенным, железным ну давай мне слезы с рожи так нежно… так осторожно… склевывать!

Ну, птица…

Слезы ищо пуще посыпались. Уж от радости, што ль?

– Дачники тут одне уезжали, – грит. – Насовсем съезжали. Я по дешевке у их укупил. Прям за три рубля. Глянь, какой парень справнай!

Я попугая с плеча взяла в руки, в ладони, как обойму яво ладоньми, крепко, и стала цаловать яму спинку алую, крылушки малиновы, головку в красной шапочке, глазик в ободках самоцветных, и клюв кривой, турецкай ятаган, даже поцаловала яму, животинке, птиченьке моей, нежной, бедной, красненькой.

А батюшка на нас обоих так глядел, быдто б я цаловала – во храме – икону.

ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК

ВВЕДЕНИЕ ВО ХРАМ ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ

Эта маленькая Девочка… Боже мой, совсем ведь маленькая… Господи, три годика всего было Ей…

Ярко-красное платьице бархатное, с кружевным воротничком, надели родители на Нее. Туфельки со шнуровочкой. Умыли чисто. Помазали святым горячим маслом. Дали на дорожку попить из кружки парного молочка. Пух куриный ли, кошачий – с рукавов, с подола отряхнули. Чистенькая какая! Ах, на пальчик – еще рубиновое, алое колечко нацепить… и на грудку – золотую цепочку, бабушкину цепочку, пророчицы Анны…

А где старуха Анна?.. А, она уже сидит подле храма, на паперти. Водку пьет из горла… за милостынькой сухую руку тянет…

Мама, мама, ну зачем ты, ну пойдем домой, домой, мама…

Господи, Господи, что ж я брежу-то… Господи, помоги, останови мя…

Доченька, Тебя почему Марией назвали?.. Разве не Анна Ты?.. Разве не в честь бабки Твоей назвали Тебя?.. Держись за мою руку, крепче держись… Ступени у храма тяжелые… высокие… долго, долго по ним вверх взбираться… Ты задохнешься…

– Божие селение во храм святый приводится Богородица Мариам, плотию трилетствующая, и Той свещесветят девы предтекуще… Божия Агница неблазненная, и голубица нескверная, Боговместимая скиния, славы освящение, в скинии святей обитати избра…

Ну давай, Доченька, давай. Я держу Тебя. Бархатное платьице Свое не испачкай!.. башмачком пыльным не наступи на подол… Давай… раз-два-взяли… еще раз взяли!.. Топ, топ… все вверх и вверх…

– Непорочная Агница и нескверный чертог, в дом Божий Богородица Мариам с веселием вводится преславно, Юже ангели Божии дориносят верно, и вси вернии блажат присно, и благодарственно поют Ей непрестанно велиим гласом: наша слава и спасение Ты еси, Всенепорочная!..

Все глаза в толпе глядят на нас. Как мы с Доченькой моей идем, идем по крутой лестнице вверх. Все вверх и вверх.

– Храм и Палата, и Небо одушевленное явльшися, Богоневесто Царева, в храм законный приводима днесь, Тому соблюдаема, Пречистая.

Дитя мое! Пресветлое Дитя мое! Я ввожу Тебя во храм. Видишь, я стал священником; и я ввожу Тебя во храм Святой, потому что сегодня праздник, и, видишь, везде флаги, расшитые золотом, выкинуты, и золотые хоругви всюду навешаны, и в воздухе летят цветным снегом серпантин и конфетти, и конфеты летят из горсти, и лампады и свечи все зажжены! И на шеях, на запястьях и пальцах у людей, у рабов и господ, ярко горят самоцветы заморские, из земли Офир, из Тира и Сидона, из Дамаска и Яффы! Не ругай меня, Доченька, что я раньше Тебя в храм не привел. Я ведь не был тогда еще священником. А теперь, видишь, родная, я – священник, и храм – мой дом, и давай поднимемся по крутой лестнице, давай в Дом наш войдем…

– Иоакиме и Анно веселитеся ныне, во храм приводяще Господень Чистую Бога Матерь Христа Всецаря будущую, от вас же рождшуюся, яко трилетствующую Юницу…

Доченька… не надо плакать…

«Папа, это я от ладости!..»

– Гляди-ка, Люська, у батюшки глаза как свечи, – слышу я шепот Дорочки Преловской, летящий ко мне воробьем от самого клироса.