Часть четвертая.
Глава I.
Когда я на следующее утро вышел из моей комнаты трактирный слуга, сердцем которого я завладел лишними шестью пенсами, данными ему для того, чтобы он меня разбудил вовремя, услужливо известил меня, что могу сократить свое путешествие на целую милю и, вместе с этим, насладиться приятной прогулкой, если пройду по тропинке через парк одного джентльмена, который узнаю по сторожке у входа и увижу милях в семи от города.
– Вам покажут и сад, если вы вздумаете посмотреть его, – сказал слуга. – Только не ходите к садовнику: он захочет взять с вас полкроны; там есть старуха, которая покажет вам все, что стоит смотреть, – аллеи, большой каскад, за какие-нибудь пустяки; спросите ее от моего имени, – прибавил он с гордостью, – скажите Боб, что служит в гостинице Льва. Она моя тетка, и всегда уж старается угодить, коли кто придет от меня.
Не сомневаясь в том, что только доброжелательство вызвало эти советы, я поблагодарил за них моего толстоголового приятеля, и, на всякий случай, спросил, кому принадлежит парк.
– Мистеру Тривениону, известному члену Парламета, отвечал слуга. – Вы верно слыхали об нем, сэр.
Я покачал головой, с каждым часом более и более удивляясь тому как еще в ней было мало.
– В гостинице Ягненка есть «Журнал умеренного человека,» и там говорят, что он один из самых умных в Нижней Палате, – продолжал слуга шепотом. Но мы подписываемся на «Грозу Народа» и лучше знаем этого мистера Тривениона: он так… вертушка… молоко с водой, – не оратор… не настоящее дело, – понимаете?
Совершенно убежденный, что я из всего этого ничего не понял, я улыбнулся и сказал: – разумеется! и, вскинув на плечо котомку, опять пустился в дорогу, между тем как слуга кричал мне вслед:
– Смотрите, сэр, не забудьте же сказать тетушке, что вас прислал я.
Город едва оказывал слабые признаки возвращения к жизни, когда я проходил по улицам. На лице ленивого Феба бледное, больное выражение сменило лихорадочный, чахоточный румянец вчерашнего вечера; мастеровые, которые мне попадались, скользили мимо меня, истощенные и будто измученные; немногие ранние лавки были отворены; человека два пьяных вывалились из переулков и тащились домой с разбитыми трубками в зубах; объявления, большими своими буквами, просившие о внимании к «Лучшим фамильным чаям по 4 шиллинга за фунт», «Прибывшему каравану диких зверей мистера Сломена» и «Парацельсиевым пилюлям бессмертия,» какого-то доктора, – печально торчали на стенах пустых, развалившихся домов, скудно-освещенные восходом туманного солнца, которое мало содействовало очарованию. Я был очень доволен, когда оставил за собою город, увидел жнецов на полях и услышал щебетанье птиц. Я пришел к сторожке, о которой говорил слуга: то был домик в деревенском вкусе, полузакрытый деревьями и кустарником, с двумя большими чугунными воротами для приятелей хозяина и маленькой калиткой для прохожих, вследствие странной небрежности хозяина и невнимания местных властей, сохранивших право проходить через владения богача и любоваться их великолепием – ограничиваясь исполнением просьбы, прописанной на дощечке: ходить по дорожкам. Не было и восьми часов; времени я имел довольно: вот почему, пользуясь экономическим внушением трактирного слуги, я вошел в сторожку и спросил старую даму, тетку мистера Боб. Молодая женщина, занятая приготовлением завтрака, отвечала на мое требование учтивым поклоном, и, подбежав к груде платья, которую тогда только я увидел в одном из углов комнаты, громко сказала: – Бабушка, этот джентльмен хочет посмотреть на водопад.
Груда платья зашевелилась и, повернувшись, обличила человеческий образ, озарившийся особенным выражением в ту минуту, когда внучка, обратившись ко мне, простодушно сказала:
– Стара она, голубушка, а все еще любит нажить себе шесть пенсов! – И, взявши в руку костыль, между тем как внучка надевала ей хорошенькую шляпу, эта промышленная дама выступила шагом, бодрость которого меня поразила.
Я покушался вступить в разговор с моей путеводительницей, но она казалась мало склонна к общительности, а красота долин и рощ, которые открывались передо мной, без труда склоняла меня к молчанию.
Много разных местностей видел я с тех пор, но не нашел ландшафта красивее того, что тогда раскидывался передо мною с его чисто-Английским характером. В нем не было ни одного из феодальных признаков старинных парков: ни огромных дубов, ни фантастически-остриженных деревьев, ни оврагов, поросших папоротником, ни оленей, собравшихся на скатах; напротив того, все это, за исключением разве нескольких прекрасных деревьев, всего более берез, производило впечатление новой, искусственной местности. Возвышения на траве показывали, что здесь некогда были ограды, теперь уничтоженные; луга были заново разделены мелкими железными решетками; молодые деревья, размещенные с удивительным вкусом, но без достопочтенной правильности аллей и не в шахматном порядке (по которым познаются парки, ведущие свое происхождение от времен Елизаветы или Иакова), разнообразили огромное пространство зелени; вместо оленей паслись быки и коровы, с короткими рогами, самых лучших пород, и овцы, которые непременно бы заслужили приз на сельско-хозяйственной выставке. На каждом шагу встречались явные доказательства улучшения, энергии, достатка, богатства; но издержки явно были сделаны не с одной целью прибыли. Мысль о красоте видимо преобладала над мыслью о выгоде; или, точнее, хозяин согласен был извлечь все возможное из своей земли, а не из своих денег.
Но упорное желание старухи заработать шесть пенсов привело меня к неблагоприятному заключению о характере хозяина.
– Здесь, думал я, – все признаки богатства, а этой бедной женщине, живущей на пороге роскоши, недостает шести пенсов.
Эти предположения, в которых я видел доказательство моей сметливости, были доведены до степени убеждения теми немногими изречениями, которые я наконец успел вырвать у старухи.
– Мистер Тривенион должен быть богатый человек, сказал я.
– Довольно-богатый, – проворчала моя путеводительница.
– И ему нужно много рук здесь? Работы довольно? – сказал я, оглядывая огромное пространство, засаженное молодым кустарником и покрытое грядами и клумбами, по которому вилась наша дорога, то выдаваясь в луга и овраги и обсаженная редкими садовыми деревьями, то (ибо всякая неровность почвы была обращена в пользу красоты ландшафта) спускаясь в долины, то взбираясь по пригоркам, то направляя зрение к какому-нибудь произведению изящного искусства или очаровательницы-природы.
– Да, конечно! Кто ж говорит, что он не найдет работы для тех, кому она нужна. Да имение-то уж не то теперь, что было в мое время.
– Так оно прежде было в других руках?
– Как же! Оно еще за мою память принадлежало Гогтонам… вот были господа! Мой муж был тогда садовником – не то что нынешние щеголи – джентльмены, которые и за заступ-то взяться не умеют!
Бедная старушка!
Я начинал ненавидеть неизвестного владельца. Ясно было, что, купив имение прежнего простого и гостеприимного семейства, он оставлял в небрежении старых слуг, предоставив им снискивать себе пропитание показыванием водопадов.
– Вот и вода! Куда хороша! Не то было в мое время, – сказала моя спутница.
Вдруг неожиданно открылся взорам ручей, журчание которого слышалось еще издали, и довершил прелесть картины. Когда, погрузившись опять в молчание, мы пошли по его течению, под навесом каштанов и тенистых лип, на противоположной стороне открылся нам дом самого владельца: новое, современное здание из белого камня, с прекрасным Коринфским портиком, которому подобного мне никогда не приходилось видеть в этой стороне.
– А славный дом! сказал я. – Долго живет здесь мистер Тривенион?
– Он-то почти никогда не выезжает отсюда, да все оно не то, что было в мое время: Гогтоны живали здесь круглый год; только в теплом доме, не в этом.
Добрая старушка, и вы, бедные изгнанники, Гогтоны! подумал я. Проклятый выскочка! Я был доволен, когда поворот в кустах скрыл от нас дом, хотя мы, на самом деле, подходили к нему ближе. И я увидел хваленый каскад, чей рев слышался мне уже несколько минут.
В Альпах подобный водопад показался бы ничтожным, но в противоположности с тщательно-обработанной почвой и при отсутствии других резких черт природы, он производил впечатление разительное и даже величественное. Берега сходились здесь ближе: скалы, частью природные, частью, без сомнения, искусственные, придавали им дикий вид; каскад падал с значительной вышины в быстротекущие воды, по выражению моей спутницы, смертельно-глубокие.
– В прошлом Июне минуло два года с того дня как какой-то сумасшедший перепрыгнул на ту сторону, вот с этого места, где вы теперь стоите, – сказала старуха.
– Сумасшедший! отчего же? – сказал я, оглянув узкое расстояние между двух краев пропасти глазом, привыкшим к гимнастике еще в институте. – Не надо быть сумасшедшим для этого, мой добрая леди, – сказал я.
И, с этими словами, по одному из тех порывов, которые было бы неуместно приписывать благородному чувству храбрости, я отступил на несколько шагов и перескочил через пропасть. Но когда с другого берега я оглянулся и увидел, что промах был бы моей смертью, у меня закружилась голова, и я почувствовал, что перепрыгнуть назад не решился бы даже и с тем, чтобы сделаться владельцем всего имения.
– Как же я теперь вернусь? – спросил я отчаянным голосом у старухи, которая в недоумении глядела за меня с противоположного берега. – А, вижу, вижу: внизу мост!
– Да пройти-то нельзя через мост: у моста калитка, а барин держит ключ при себе. Вы теперь в той части сада, куда чужих не пускают. Беда! – Сквайр ужасно будет сердиться, если узнает. Вам надо воротиться, а вас увидят из дому. Господи, Господи! Что я стану делать? А нельзя вам перепрыгнуть опять?
Тронутый этими жалостными восклицаниями и не желая подвергнуть старушку гневу её господина, я решился собраться с духом и опять перескочить через опасную пропасть.
– Хорошо, не бойтесь, – сказал я ей. – Что было сделано раз, то должно сделаться и два раза, когда необходимо. Посторонитесь!
И я отступил несколько шагов: почва была слишком неровна, и разбежаться перед скачком не позволяла. Сердце мое билось об ребра, и я понял, что порыв производит чудеса там, где приготовления не ведут ровно ни к чему.
– Пожалуйста поскорее! – сказала старуха.
Гадкая старуха! Я начинал меньше уважать ее. Я стиснул зубы и готов был прыгнуть, когда сзади меня кто-то сказал:
– Подождите, молодой человек, я вас пропущу через калитку.
Я обернулся и увидел возле себя (удивительно только, что я не видел его прежде) человека, чье простое, однако не рабочее платье, по-видимому, обличало главного садовника, о котором говорила моя спутница. Он сидел на камне под каштановым деревом; у ног его лежала отвратительная собака, которая заворчала на меня, когда я обернулся.
– Спасибо, приятель! – сказал я с радостью. – Признаюсь откровенно, я боялся скачка.
– Как же вы говорили, что то, что было сделано один раз, может быть сделано и два раза.
– Я не говорил может, а должно быть сделано.
– Гм! Вот эдак будет лучше!
Он встал; собака подошла, понюхала мои ноги и, словно убедившись, что я человек заслуживающий уважения, замотала концом хвоста.
Я посмотрел на ту сторону, на старуху, и к моему удивлению, увидел, что она убегала назад, как только могла скорее.
– Знаете ли, – сказал я смеясь, – бедная старушка боится, чтобы вы не сказали барину: – вы, ведь, старший садовник, должно быть? Но я один виноват. Вы так и скажите, если станете рассказывать! – Я вынул полкроны и подал ее моему новому путеводителю.
Он отказался от денег, прибавив тихо: – гм, не дурно! потом, громко: – Вам не зачем подкупать меня, молодой человек: я все видел.
– Я боюсь, ваш барин очень крут с старыми слугами бедных Гогтонов.
– Будто? Да, так барин-то. То есть – вы полагаете – мистер Тривенион.
– Да.
– Это, в самом деле, говорят. Вот дорога. – И он повел меня от водопада вниз по узкому оврагу.
Нет человека, который бы не заметил, что избежав большой опасности, удивительно ободряешься духом и приходишь в состояние приятного веселия. Так было и со мной: я говорил с садовником совершенно-откровенно и не догадывался, что его односложные ответы все вели к тому, чтобы выведать от меня короткую повесть о моем путешествии, учении у доктора Германа и большой книге моего отца. Только тогда заметил я возникшую между нами короткость, когда, обошел извилистую дорожку, мы опять подошли к речке и остановились у железной двери, вделанной в свод, сложенный из обломков скал, и мой товарищ сказал очень просто: – а имя ваше, молодой человек? – как ваше имя?
Я сначала поколебался, но слышав, что об этом обыкновенно спрашивают у посетителей, любопытствующих видеть какие бы то ни было достопримечательности, отвечал:
– Мое имя очень почтенное, в особенности если ваш барин охотник до книг, мое имя: Какстон.
– Какстон, воскликнул садовник с живостью, – в Кумберланде есть эта фамилия.
– Это наше семейство, и мой дядя Роланд его глава.
– А вы сын Огюстена Какстона?
– Да. Так вы слыхали о батюшке?
– Теперь мы не пройдем через калитку: ступайте за мной. – И, круто поворотив, он пошел по узкой тропинке; прежде чем я мог опомниться от удивления, ярдах во сто перед нами вдруг открылся дом.
– Извините меня, – сказал я, – да куда же мы идем, любезный друг?
– Любезный друг, любезный друг! Это хорошо сказано, сэр. Вы идете к добрым друзьям. Я был в школе с вашим отцом. Я даже несколько знал вашего дядюшку. Мое имя Тривенион.
В ту минуту, когда мой проводник сказал мне свое имя, я был смущен от непростительной ошибки. Небольшое, ничего не выражавшее лицо вдруг облеклось в моих глазах достоинством; простое платье, толстого, темного сукна преобразилось в обыкновенное и приличное déshabillé деревенского джентльмена, в пределах его владений. Даже гадкая собака обратилась в Шотландского терьера самой редкой породы.
Проводник добродушно посмеялся моему недоумению, и, потрепав меня по плечу, сказал:
– Вам надо извиняться перед садовником, а не передо мною. Он очень красивый малый, футов шести ростом.
Я не мог выговорить ни одного слова, покуда мы поднимались по широким ступеням портика, и прошли через большие сени, уставленные статуями и померанцевыми деревьями; мой спутник, вступив в небольшую комнату украшенную картинами и где все было приготовлено к завтраку, сказал дам, сидевшей за самоваром: – Милая Эллинор, представляю вам сына нашего старого друга, Огюстена Какстон. Удержите его здесь, на сколько ему это будет возможно. Поверьте, молодой человек, что вы видите в леди Эллинор Тривенион особу, – с которою вы должны быть хорошо знакомы: семейная дружба должна быть наследственна!
Мистер Тривенион произнес эти слова с особенным выражением и потом, взглянув на большой мешок, лежавший на столе, вытащил из него кипу писем и газет, опустился в кресла и, казалось, совершенно позабыл о моем существовании.
Дама на минуту пришла в недоумение: я заметил, что она несколько раз переменилась в цвете лица, переходя от бледного к красному и от красного к бледному, прежде нежели подошла ко мне с очаровательной прелестью непритворной ласки, взяла меня за руку, усадила возле себя и так радушно стала расспрашивать меня об отце, дяде и обо всем моем семействе, что через пять минут я был как у себя дома. Леди Эллинор слушала с улыбкой (хотя и с влажными глазами, которые, по временам утирала) простодушные подробности моего рассказа. Наконец она сказала:
– Вы никогда не слыхали от батюшки обо мне… то есть о Тривенионах?
– Никогда, – отвечал я, – да это бы и очень меня удивило; к тому же мой отец, как вы и сами знаете, не разговорчив.
– Будто бы! Когда я знала его, он был, напротив, преживой и преразговорчивый! – Она отвернулась и вздохнула.
В эту минуту вошла молодая леди, свежая, цветущая и милая: у меня в голове не осталось ни одной мысли! Леди вошла, распевая как птичка; моему очаровательному взору казалось, что она родилась на небе.
– Фанни, – сказала леди Эллинор, – дай руку мистеру Какстон, сыну человека, которого я не видала с тех пор, когда еще была немногим старее тебя, во которого помню, как будто его видела только вчера.
Мисс Фанни покраснела, улыбнулась и подала мне руку с непринужденностью, которой я напрасно старался подражать. Во время завтрака, мистер Тривенион продолжал читать письма и просматривал бумаги, иногда восклицая: – «Гм! Все вздор!» и бессознательно глотая между тем чай или небольшие куски поджаренного хлеба. Потом, с быстротой свойственной всем его движеньям, он встал и на минуту погрузился в размышление. Он снял шляпу с широкими полями, покрывавшую его брови: первое отрывистое движение и последовавшая за ним неподвижность обратили на себя мое любопытное внимание, и я еще более стыдился моей ошибки. Лицо его, истощенное заботой, пылкое, но в то же время задумчивое, впалые глаза и глубоковрезанные черты принадлежали одной из тех натур, одаренных достоинством и нежностью, при помощи того умственного образования, которым отличается истинный аристократ, т. е. человек от рождения острый и умный, прекрасно воспитанный. Это лицо в молодости могло быт хорошо, потому что все черты, хотя и мелкие, были удивительно определенны, – лоб, отчасти лысый, был породист и высок, а в очертании губ пробивалась почти женская нежность. Выражение всего лица было повелительно, но грустно. Нередко, сделавшись уже опытнее в делах жизни, мне казалось, что на этом челе я читаю повесть могучего честолюбия, подчиненного философии и строгой совести; но в то время я прочел на нем только какую-то недовольную грусть, которая, не знаю почему, опечалила меня.
Тривенион опять подошел к столу, собрал свои письма и скрылся в двери.
Глаза жены нежно следили за ним. Эти глаза напоминали мне глаза моей матери, вероятно подобно всем глазам, выражавшим привязанность. Я подвинулся к ней, и мне захотелось пожать её белую руку, которая небрежно лежала передо мной.
– Хотите пройтись с нами? – сказала мисс Тривенион, обращаясь ко мне.
Я поклонился, и через несколько минут очутился в комнате один. Покуда дамы отправились за своими шляпами и шалями, я, от нечего делать, взял газеты, которые мистер Тривенион оставил на столе. Мне бросилось в глаза его собственное имя: оно встречалось часто, и во всех газетах. В одной его бранили, в другой хвалили без меры; но одна статья той из газет, которая, по-видимому, хотела показаться беспристрастною, поразила меня и осталась у меня в памяти. Я уверен, что все еще сумею передать её содержание, хоть и не слово в слово. Помнится, тут было что-то в роде следующего:
«При настоящем положении партий, наши современники естественно посвятили много места достоинствам и недостаткам мистера Тривенион. Несомненно, что это имя стоит высоко в Нижней Палате; но несомненно и то, что оно возбуждает мало сочувствия в народе. Мистер Тривенион по преимуществу восторженный член Парламента. Он скор и точен в дебатах; он удивительно говорит в комитетах. Хотя он никогда не был на службе, продолжительный опыт в деле общественной жизни, его сердечное внимание к общественным делам, дают ему почетное место между теми практическими государственными людьми, из которых выбираются министры. Он – человек с незапятнанной славой и благонамеренный, – в этом нет сомнения; и в нем всякий кабинет имел бы члена честного и полезного. Вот все, что можно сказать в похвалу ему. Как оратору, ему недостает того огня, которым снискивается сочувствие народа. Его слушают в Палате, но сердце народа не лежит к нему. Оракул вопроса второстепенной важности, он, сравнительно, мелок в политике. Он никогда искренно не придерживается никакой партии, никогда не обнимает вопроса вполне и не сродняется с ним. Умеренность, которою кичится он, нередко проявляется в насмешливых придирках и в притязании на стоицизм, издавна заслуживших ему от его врагов славу человека нерешительного. Обстоятельства могут дать такому человеку временную власть, но способен ли он на долго сохранить влияние? Нет. Пускай же мистер Тривенион остается при том, что указали ему и природа, и его положение в обществе, – пусть будет он неподкупным, независимым и способным членом Парламента и примирителем умных людей обеих сторон, когда партии вдаются в крайности. Он пропадет, если сделать его кабинетным министром. Зазрения его совести ниспровергнут всякий кабинет, а его нерешительность помрачила бы его личную репутацию.»
Едва окончил я чтение этого параграфа, вошли дамы.
Хозяйка, увидев листок в моих руках, сказала с принужденной улыбкой:
– Опять какие-нибудь нападки на мистера Тривениона?
– Пустое, – сказал я не совсем уместно. – Статья, которая показалась мне столь беспристрастною, была желчнее всех – пустое!
– Я теперь никогда не читаю газет, т. е. политических статей: они слишком грустны. А было время, они доставляли мне столько удовольствия, – когда началось его поприще и слава его еще не была сделана.
Леди Эллинор отворила дверь, выходившую на террасу, я спустя несколько минут, мы очутились в той части сада, которую хозяева оградили от общественного любопытства. Мы прошли мимо редких растений, странных цветов, длинными рядами теплиц, где цвели и жили все диковинные произведения Африки и обеих Индий.
– Мистер Тривенион охотник до цветов? спросил я.
Хорошенькая Фанни засмеялась:
– Не думаю, чтоб он умел отличить один от другого.
– Я и сам не похвалюсь, и вряд ли отличу один цветок от другого, когда их не вижу.
– Ферма вас больше займет, – сказала леди Эллинор.
Мы подошли к зданию фермы, недавно отстроенной по последним правилам. Леди Эллинор показала им машины и орудия самого нового изобретения, назначенные к сокращению труда и усовершенствованию механизма в хозяйстве.
– Так мистер Тривенион большой хозяин?
Фанни опять засмеялась:
– Батюшка один из оракулов агрономии, один из первых покровителей её успехов, но что касается до хозяйства, он, право, не скажет вам, когда едет по своим полям.
Мы воротились домой. Мисс Тривенион, чья открытая ласка произвела слишком глубокое впечатление на юное сердце Пизистрата II, предложила показать мне картинную галерею. Собрание ограничивалось произведениями Английских художников. Мисс Тривенион остановила меня перед лучшими.
– Мистер Тривенион любитель картин?
– Опять-таки нет! – сказала Фанни, покачав выразительно головкой. – Моего отца считают удивительным знатоком, а он покупает картины потому только, что считает себя обязанным поощрять наших художников. А как купит картину, – вряд ли когда и взглянет на нее!
– Что же он?.. – Я остановился, почувствовав невежливость моего, впрочем, весьма основательного, вопроса.
– Что он любит, – хотели вы спросить? Я, конечно, знаю его с тех пор как что-нибудь знаю, но не умела еще открыть что любит мой отец. Он даже не любит и политики, хоть и живет весь в политике. Вы как будто удивляетесь; когда-нибудь вы его лучше узнаете, а никогда не разрешите тайны о том, что любить мистер Тривенион.
– Ты ошибаешься, – сказала леди Эллинор, вошедшая в комнату вслед за вами, неслышно для нас. – Я сейчас тебе назову что отец твой более нежели любит и чему служит каждый час своей благородной жизни: – справедливость, благотворительность, честь и свое отечество. Тому, кто любит все это, можно простить равнодушие к какому-нибудь гераниуму, к новому плугу и даже (хотя это более всего оскорбит тебя, Фанни) к лучшему произведению Лендесера или последней моде, удостоенной внимания мисс Фанни Тривенион.
– Мама! сказала умоляющим голосом Фанни, – и слезы брызнули из глаз.
Неописанно-хороша была, в то время, леди Эллинор: глаза её блистали, грудь подымалась высоко. Женщина, взявшая сторону мужа против дочери и понимавшая так хорошо то, чего дочь не чувствовала, не смотря на опыт каждого дня, то, что свет никогда не узнал бы, не смотря на бдительность его похвал и порицаний, – эта женщина была, по-моему, лучшая картина всего их собрания.
Выражение её лица смягчилось, когда она увидела слезы в блестящих, карих глазах Фанни: она протянула ей руку, которую дочь нежно поцеловала, и потом, сказав шепотом:
– Не останавливайтесь на всяком пустом моем слове, маменька: иначе придется каждую минуту что-нибудь прощать мне, – мисс Тривенион ускользнула из комнаты.
– Есть у вас сестра? – спросила леди Эллинор.
– Нет.
– А у Тривениона нет сына, – сказала она грустно. – На щеках моих выступил яркий румянец. – Какой же я сумасшедший опять! Мы оба замолчали; дверь отворилась и вошел мистер Тривенион.
– Я пришел за вами, – сказал он улыбаясь, когда увидел меня; – и эта улыбка, так редко появлявшаяся на его лице, была исполнена прелести. – Я поступил невежливо; извините. Эта мысль только теперь пришла мне в голову, и я сейчас же бросил мои голубые книжки и моего письмоводителя, чтоб предложить вам прогуляться со иною полчасика, – только полчаса; более никак не могу: в час ко мне должна быть депутация! – Вы, конечно, обедаете и ночуете у нас?
– Ах, сэр! матушка будет беспокоиться, если я не поспею в Лондон к вечеру.
– Пустое, – отвечал член Парламента, – я пошлю нарочного сказать, что вы здесь.
– Не надо, не надо, благодарю вас.
– Отчего же?
Я колебался.
– Видите ли, сэр, отец мой и мать в первый раз в Лондоне: и хотя я сам там никогда не бывал, все-таки могу им понадобиться, быт им полезен. – Леди Эллинор положила мне руку на голову и гладила мне волосы, покуда я говорил.
– Хорошо, молодой человек: вы уйдете далеко в свете, как ни дурен он. Я не думаю, чтобы вы в нем имели успех, как говорят плуты: это другой вопрос, но если вы и не подниметесь, то, наверное, и не упадете. Возьмите шляпу и пойдемте со иной; мы отправимся к сторожке… и вы еще застанете дилижанс.
Я простился с леди Эллинор и хотел просить ее передать от меня поклон мисс Фанни, но слова остановились у меня в горле, а мистер Тривенион уже выходил из терпения.
– Хорошо бы опять нам свидеться поскорее! – сказала леди Эллинор, провожая нас до двери.
Мистер Тривенион шел скоро и молча: он держал одну руку за пазухой, а другою небрежно махал толстой тростью.
– Мне надо пройти к мосту, – сказал я, – потому что я позабыл свою котомку. Я снял ее перед тем как собрался прыгать, и старушка вряд ли захватила ее.
– Так пройдемте здесь. Сколько вам лет?
– Семнадцать с половиной.
– Вы конечно знаете Латинский и Греческий языки, как их знают в школах?
– Думою, что знаю порядочно, сэр.
– А батюшка что говорит?
– Батюшка очень взыскателем, однако он уверяет, что вообще доволен моими познаниями.
– Так и я доволен. А математика?
– Немножко.
– Хорошо!
Здесь разговор на время был прервал. Я нашел, котомку, пристегнул ее, и мы уже подходили к сторожку когда мистер Тривенион отрывисто сказал мне:
– Говорите, мой друг, говорите… я люблю слушать вас, когда вы говорите; это меня освежает. В последние десять лет никто не говорил со мной просто, естественно.
Эти слова разом остановили поток моего простодушного красноречия; я ни за что на свете не мог бы после этого говорить непринужденно.
– Видно я ошибся, – добродушно заметил мой спутник, увидев мое замешательство. – Вот мы и пришли к сторожке. Карета проедет минут через пять; вы можете, покамест, послушать как старуха хвалит Гогтонов и бранит меня. Вот еще что, сэр: не ставьте никогда ни во что похвалу или порицание; похвала и порицание здесь, – и он ударил себя рукою по груди, с каким-то странным воодушевлением. – Вот вам пример: эти Гогтоны были язва околодка; они были необразованы и скупы; их земля была дичь, деревня – свиной хлев. Я приезжаю с капиталом и пониманием дела; я улучшаю почву; изгоняю бедность, стараюсь все просветить вокруг себя; – у меня, говорят, нет заслуги: – я только выражение капитала, направляемого воспитанием, – я машина. И не одна эта старуха станет уверять вас, что Гогтоны были ангелы, а я – известная антитеза ангелов. А хуже-то всего то, сэр, – и все оттого что эта старуха, которой я даю десять шиллингов в неделю, так хлопочет об каких-нибудь шести пенсах, а я ей не запрещаю этой роскоши – хуже всего то, что всякий посетитель, как только поговорит с ней, уходит отсюда с мыслью, что я, богатый мистер Тривенион, предоставляю ей кормиться как она знает и тем, что выпросит она у любопытных, которые приходят посмотреть сад. Судите же что все это значит? – Прощайте, однако ж. Скажите вашему отцу, что его старинный приятель желает его видеть; пользуйтесь его кротостью; его приятель часто делает глупости и грустит. Когда вы совсем устроитесь, напишите строчку в Сент-Джемс-Сквер: тогда я буду знать где вас найти. Вот и все; довольно!
Мистер Тривенион пожал мне руку и удалился.
Я не стал дожидаться дилижанса и пошел к калитке, где старуха (увидав или издали, почуяв вознаграждение, которого я был олицетворением).
«Молча и в мрачном покое, утренней ждала добычи.»
Мои мнения на счет её страданий и добродетелей Гогтонов до того изменились, что я уронил в её открытую ладонь только ровно условленную сумму. Но ладонь осталась открыта, между тем как пальцы другой руки вцепились в меня, а крест калитки удерживал меня, как патентованный штопор держит пробку.
– А три-то пенса племяннику Бобу? – сказала старуха.
– Три пенса Бобу? за что?
– Он всегда берет три пенса, когда присылает джентльменов. Ведь вы не захотите, чтобы я платила ему из того, что я получаю, потому что он непременно потребует трех пенсов, а то он у меня отымет мой доход. Бедным людям надо платить за их труды.
Её увещания меня не тронули, и, от души препоручая Боба тому джентльмену, которого ноги много бы выиграли, если бы надеть на них сапоги, я повернул рогатку и убежал.
К вечеру добрался я до Лондона. Кто, увидав Лондон в первый раз, не был разочарован? – Длинные предместья, незаметно сливающиеся с столицей, мешают любоваться ею. Постепенность вообще разрушает очарование. Я счел нужным нанять фиакра и отправился в гостиницу; подъезд её выходил на переулок Стрэнда, а большая часть всего здания – на эту шумную улицу. Я нашел отца в весьма затруднительном положении: в небольшой комнатке, по которой ходил он взад и вперед, он был похож на льва, только что пойманного и посаженного в клетку. Бедная матушка жаловалась на все, и в первый раз в жизни видел я ее не в духе. рассказывать о моих приключениях в такое время казалось неуместным. В пору было послушать. Они целый день понапрасну проискали квартиры. У отца вытащили из кармана новый Индийский фуляровый платок. Примминс, которой Лондон был так хорошо знаком, не узнавала ровно ничего и объявила, что его оборотили вверх ногами, и даже всем улицам дали другие названия. Новый шелковый зонтик, на пять минут оставленный без призрения, был в сенях подменен старым коленкоровым, в котором оказалось три дыры.
Только тогда рассказал я о моем новом знакомстве с мистером Тривенион, когда матушка, вспомнив, что я непременно перестану владеть всеми членами, если она сама не присмотрит за тем, как будут проветривать мою постель, скрылась для этого, вместе с миссис Примминс и бойкой служанкой, которая, по-видимому, полагала, что мы не стоим особенных хлопот.
Отец, кажется, не слушал до той минуты, когда я произнес имя: Тривенион; тогда он ужасно побледнел и молча сел.
– Продолжай, – сказал он, заметив, что я пристально смотрю на него.
Когда я рассказал все и передал ему ласковое поручение, возложенное на меня мужем и женой, он слегка улыбнулся; потом, закрыв лицо рукою, погрузился в размышления, вероятно невеселые, и раза два вздохнул.
– А Эллинор? – спросил он, наконец, не поднимая глаз, – Леди Эллинор, хотел я сказать… все также… также…
– Также… что вы хотите сказать, сэр?
– Также хороша?
– Хороша! очень хороша; но я больше думал о её обращении, нежели о лице. К тому ж мисс Фанни… мисс Фанни… так молода!
– А! – заметил отец, произнося, сквозь зубы и по-Гречески, знаменитые строки, известные всякому из перевода Попе:
«Like leaves on trees the race of man is found:
Now green in youth, now withering on the ground!»[5]
– Так она хочет меня видеть? Кто это сказал? Эллинор… Леди Эллинор или её… её муж?
– Конечно, муж; леди Эллинор дала это почувствовать, но не сказала.
– Посмотрим, – продолжал батюшка. – Отвори окно. Что за духота здесь!
Я отворил окно, которое выходило на Стрэнд. Шум, голоса, звук шагов по камням, стук колес, вдруг сделались слышнее. Отец высунулся из окна и, на несколько мгновений, остался в этом положении; я стоял за ним. Потом он спокойно обратился ко мне:
– Каждый муравей в кучке тащит свою ношу, и дом его сложен только из того, что он добыл. Как счастлив я! как должен я благословлять Бога! Как легка моя ноша, и как безопасен мой дом!
В эту минуту вошла матушка. Он подошел к ней, обнял ее и поцеловал. Подобные ласки не потеряли цены своей от привычки к ним: лицо матушки, перед тем грустное, вдруг просияло. Однако она посмотрела ему в глаза, пораженная сладкою неожиданностью.
– Я теперь думал, – сказал отец, как бы в объяснение своего поступка, – скольким я вам обязан, и как сильно я вас люблю!
Глава II.
Теперь взгляните на нас, три дня после моего прибытия, как мы расположились в Рёссель-Стрите квартала Бломсбери, во всей пышности и величии собственного дома: библиотека музея у нас под рукою. Отец проводит каждое утро в этих lata silentia, как называет Виргилий мир замогильный. И, в самом деле, можно назвать замогильным миром этот мир духов: собрание книг.
– Пизистрат, – сказал мне одним вечером отец, укладывая перед собой свои бумаги и вытирая очки, – Пизистрат, место подобное Большой Библиотеке, внушает благоговение. Тут схоронено. Все оставшееся от людей, со времени потопа.
– Это кладбище! – Заметил дядя Роланд, отыскавший нас в этот день.
– Это Ираклия, – сказал батюшка.
– Пожалуйста без этих выражений! – сказал капитан, качая головой.
– Ираклия была страна чернокнижников, где вызывали они умерших… Хочу я беседовать с Цицероном? и вызываю его. Хочу поболтать на Афинской площади, и послушать новостей, которым теперь две тысячи лет? – пишу заклинание на лоскутке бумаги, и магик вызывает мне Аристофана. И всем этим мы обязаны нашему пред…
– Брат!
– Нашим предкам, которые писали книги… благодарю.
Тут дядя Роланд поднес свою табакерку отцу, который, хоть я ненавидел табак, однако смиренно понюхал и вследствие этого чихнул пять раз, что подало повод дяде Роланду пять раз повторить с чувством:
– На здоровье, брат Остин!
Оправившись, отец мой продолжал, с слезами на глазах, но также спокойно как перед тем, когда был прерван (он держался философии стоиков):
– Но это все не страшно. Страшно совместничество с высокими умами, страшно сказать им: посторонитесь, я тоже требую места между избранными. Я тоже хочу говорить с живыми, целые столетия после смерти, которая изведет мой прах. Я тоже… ах, Пизистрат! Зачем дядя Джак не отправился к черту, прежде нежели притащил меня в Лондон и поселил между этих учителей мира.
Покуда отец говорил, я хлопотал за висячими полками для этих избранных умов, потому что матушка, всегда предусмотрительная, когда дело шло о спокойствии отца, предугадав необходимость этой утвари в наемном доме, не только привезла с собою ящик с инструментами, но даже сама утром закупила все нужные материалы.
– Батюшка! – сказал я, останавливая бег рубанка по гладкой еловой доске, – если бы я в институте приучил себя смотреть с таким благоговением на болванов, которые меня опередили, я навсегда остался бы последним в малолетнем отделении.
– Пизистрат, ты такой же беспокойный человек, как твой исторический тёзка, – заметил, улыбаясь, отец. – Ну их совсем, этих болванов!
В это время вошла матушка, в хорошеньком вечернем чепчике, с улыбкой на лице и в прекрасном расположении духа, вследствие оконченного ею устройства комнаты для дяди Роланда, заключения выгодного условия с прачкой и совещания с миссис Примминс о средствах предохранения себя от плутен Лондонских торговцев. Довольная и собою, и целым светом, она поцеловала в лоб отца, углубившегося в свои выписки и подошла к чайному столу, за которым недоставало только председательствующего божества. Дядя Роланд, с своей обычной вежливостью, подбежал к ней с медным чайником, в руке (потому что наш самовар – у нас был свой, самовар – еще не был выложен) и, исполнив с точностью солдата обязанность, взятую, им на себя, подошел ко мне и сказал:
– Есть сталь более приличная для рук молодого человека хорошего происхождения, чем рубанок столяра.
– Может быть, дядюшка, но это зависит от…
– От чего?
– От того, на что ее употребляют. Деятельность Петра Великого, как кораблестроителя, заслуживает более уважения, нежели деятельность Карла XII, как рубаки.
– Бедный Карл XII! – сказал дядя, глубоко вздыхая, – славный был малый! Жаль, что он так мало любил дам!
– Нет человека совершенного, – сказал дядя важно. – Но, серьёзно, вы, как мужчина, теперь единственная надежда всего семейства… вы теперь… Он остановился, а лицо его помрачилось. Я видел, что он думал о своем сыне, об этом таинственном сыне! И, взглянув на него нежно, я заметил, что его глубокие морщины стали еще глубже, седые волосы – еще седее. На его лице было следы недавних страданий, и хоть не сказал он нам ни слова о деле, по поводу которого тогда нас оставил, не много нужно было сметливости, чтобы удостовериться, что оно кончилось неблагоприятно.
– С незапамятных времен, – продолжал дядя Роланд, – каждое поколение нашего семейства давало отечеству воина. Теперь, я смотрю кругом; только одна ветвь зеленеет на старом дереве и…
– Ах, дядюшка! Что же скажут они? Неужели вы думаете, что я не захотел бы быть солдатом? Не искушайте меня!
Дядя мой искал спасения в своей табакерке; в эту минуту, на беду тех лавров, которые может быть когда-нибудь и увенчали бы чело Пизистрата Англии, все разговоры были прерваны неожиданным и шумным входом дяди Джака. Ни чье явление не было неожиданнее.
– Вот и я, мои друзья! Ну что вы все делаете, как поживаете? Капитан де-Какстон, имею честь кланяться. Слава Богу, я теперь свободен. Я бросил заниматься этой несчастной провинциальной газетой. Я был рожден не для этого. Океан в чайной чашке! Я – и эти мелкие, грязные, тесные интересы; я, чье сердце обнимает все человечество. Ну что между этим общего?
Отец мой, заметивший наконец его красноречие, которое уничтожало всякую возможность дальнейшего продолжения его сочинения на нынешний вечер, вздохнул и отодвинул в сторону свои заметки.
Дядя Джак совершил три эволюции, ни в чем не соответствовавшие его любимой теории величайшего счастья от величайших чисел; во-первых, он вылил в чашку, которую взял из рук моей матери, половину скудного количества молока, обыкновенно вмещаемого Лондонскими молочниками, потом значительно уменьшил объем пирога, вырезав из него три треугольника, и, наконец, подошел к камину, затопленному из угождения Капитану де-Какстон, подобрал полы сюртука и, продолжая пить чай, совершенно затмил источник света, к которому стал спиной.
– Человек создан для себя подобных. Мне давно надоело возиться с этими себялюбивыми провинциалами. Ваш отъезд совершенно убедил меня. Я заключил условие с одним Лондонским торговым домом, известным по уму, капиталу и обширным филантропическим видам. В субботу я оставил службу мою олигархии. Теперь я в моей сфере: я покровитель миллиона. Программа моя напечатана: она у меня здесь, в карман. Еще чашку чаю, сестрица, да не много побольше сливок, да другой кусок пирога. Позвонить что ли? – Освободившись от чашки и блюдца, дядя Джак вытащил из кармана сырой лист печатной бумаги, в заглавии которого было напечатано крупными буквами: «Антимонопольная Газета» Он с торжественным видом вертел его перед глазами отца.
– Пизистрат, – сказал отец, – посмотри сюда. Вот какое клеймо дядя Джак теперь кладет на кружки свого масла. – Хорошо, Джак! хорошо, хорошо!
– Он якобинец! – воскликнул Капитан.
– Должно быть, – заметил отец, – но познание лучший девиз в мир, какой только можно изобразить на кружках масла, назначенного на рынок.
– Какие кружки масла? я не понимаю, – сказал дядя Джак.
– Чем меньше вы понимаете, Джак, тем лучше будет продаваться масло, – отвечал ему отец, принимаясь опять за свои занятия.
Глава III.
Дядя Джак думал было поселиться с нами, и матушка с трудом могла объяснить ему, что у нас не было и кровати для него.
– Это предосадно, – сказал он. – Как только я приехал в город, меня завалили приглашениями, но я отказался от всех, чтоб остановиться у вас.
– Как это мило! Как это похоже на вас! – отвечала матушка. – Но вы сами видите…
– Стало быть, мне теперь надо отыскивать себе комнату. Не беспокойтесь: вы знаете, я могу завтракать и обедать с вами, т. е. когда мои другие знакомые отпустят меня. Ко мне будут страшно приставать. – Сказав это, дядя Джак положил в карман свою программу и пожелал нам доброй ночи.
Пробило одиннадцать часов; матушка ушла в свою комнату, отец оставил книги и спрятал в футляр очки. Я кончил свою работу и сидел у камина, мечтая то о карих глазах Фанни Тривенион, то о походах, сражениях, лаврах и славе, между тем как дядя Роланд, скрестив руки и опустив голову, глядел на тихо-потухавшие уголья. Отец мой обвел глазами комнату и, поглядев несколько минут на брата, произнес почти шепотом:
– Сын мой видел Тривенионов; они нас помнят, Роланд.
Капитан вскочил и стал свистать, что делал он обыкновенно, когда был сильно встревожен.
– И Тривенион хочет нас видеть. Пизистрат обещался дать ему наш адрес: как вы думаете, Роланд?
– Как вам угодно! – отвечал Роланд, принимая воинственную осанку и вытягиваясь до того, что, казалось, делался футов семи росту.
– Я бы очень не прочь! – сказал смиренно отец. – Вот уже двадцать лет, как мы не видались.
– Больше двадцати, – сказал дядя с грустной улыбкой; – помните, стояла осень…
– Каждые семь лет, изменяются и фибры человека, и весь его материальный состав, а в трижды семь лет есть время измениться и внутреннему человеку. Могут ли двое прохожие любой улицы менее быть похожи один ни другого, нежели похожа сама на себя душа в данный миг и через двадцать лет? Брат, ни плуг не проходит даром по почве, ни забота через сердце человека. Новые посевы изменяют характер почвы, и плуг должен глубоко проникнуть в землю, прежде нежели дотронется первозданного её основания.
– Пожалуй, пуст приедет Тривенион, – воскликнул дядя; потом, обратившись ко мне, отрывисто сказал:
– Какое у него семейство?
– Одна дочь.
– Сына нет?
– Нет.
– Это должно огорчать бедного, суетного честолюбца. Вас, конечно, очень удивил этот мистер Тривенион. Да, его пылкость, отборные выражения и смелые мысли должны бросаться в глаза юноше.
– Да, уж выражения, дядюшка: и огонь! Послушав мистера Тривенион, я готов сказать, что его слог так прост, что удивительно каким образом он мог приобрести славу хорошего оратора.
– В самом деле?
– Плуг прошел и тут, – сказал отец.
– Но не плуг заботы: он богат, известен, Эллинор его жена, и у него нет сына.
Роланд взглянул сперва на моего отца, потом на меня.
– В самом деле, – сказал он от души, – с Богом, пускай его приедет. Я могу подать ему руку как подам ее товарищу-солдату. Бедный Тривенион! Напишите к нему сейчас, Систи!
Я сел и повиновался. Запечатав письмо, я поднял глаза и увидел, что Роланд зажигает свечу на столе у отца. Отец, взяв его за руку, сказал ему что-то потихоньку, Я догадался, что дело шло о его сыне, потому что он покачал головой о отвечал грустным, но решительным голосом:
– Вспоминайте горе, если хотите, но не стыд. Об этом – ни слова!
Глава IV.
По утрам, предоставленный самому себе, я с вниманием бродил одинокий по обширной пустыне Лондона. Постепенно свыкался я с этим людным уединением. Я перестал грустить по зеленым полям. Деятельная энергия вокруг меня, на первый взгляд однообразная, сделалась забавной и наконец заразительной. Для ума промышленного нет ничего заманчивее промышленности. Я стал скучать золотым праздником моего беззаботного детства, – вздыхать по труду, искать себе дороги. Университет, которого я прежде ожидал с удовольствием, теперь представлялся мне бесцветным отшельничеством, а погранивши Лондонскую мостовую, пуститься ходить по монастырям значило идти назад в жизни. День ото дня дух мои мужал: он выходил из сумерек отрочества; он терпел муки Каина, блуждая под палящим солнцем.
Дядя Джак скоро погрузился в новые спекуляции для пользы человечества и, исключая завтрака и обеда (к которым, по истине, являлся, почти всегда исправно, не скрывая, однако, принесенных им жертв, приглашений, не принятых ради нас), мы редко его видели. Капитан тоже уходил после завтрака, редко с нами обедал и, большею частью, приходил домой поздно. У него был особый ключ и, поэтому, он мог входить когда хотел. Иногда (комната его была рядом с моею) меня пробуждали его шаги по лестнице, иногда я слышал, как он в волнении ходил по комнате, или до меня доносился тихий вздох. Каждый день, более и более, его лице омрачалось заботой, волоса, будто с каждым днем, седели. Но он по-прежнему говорил с нами непринужденно и весело: и я думал, что один во всем дом замечал тяжкие страдания, которые твердый, старый Спартанец прикрывал завесой приличия.
Жалость, смешанная с удивлением, родила во мне любопытство узнать, в чем проводил он вне дома дни, которые вели за собою такие тревожные ночи, Я чувствовал, что, узнав его тайну, получу право утешать его и помогать ему.
Наконец, после долгих соображений, я решился удовлетворит любопытство, которое извиняли его причины.
Поэтому, одним утром, подкараулив его выход из дома, я последовал за ним в некотором расстоянии.
И вот очерк этого дня. Он пошел, сначала твердыми шагом, не смотря на хромоту, – выпрямив свою тощую фигуру и выставляя вперед солдатскую грудь из вытертого, но до крайности чистого сюртука. Сперва, он шел к Дистер-Скверу; потом прошел несколько раз, взад и вперед, перешеек, ведущий из Пикадилли к этому общему притону иностранцев, равно переулки и площадки, ведущие оттуда к церкви св. Мартина. Час или два спустя, походка его сделалась медленнее, и он, по временам, стал приподнимать гладкую, вытертую шляпу и утирать лоб. За тем, он пошел к двум большим театрам, остановился перед афишками, как будто бы, в самом деле, размышляя о том который из них доставит ему большее число предлагаемых удовольствий; потом тихо побродил по переулкам, окружающим эти храмы муз и опять по Стрэнду. Тут он пробыли с час в небольшой харчевне (cook-shop), и когда я прошел мимо окна то увидел его сидящим за незатейливым обедом, к которому он едва прикасался: между тем, он просматривал объявления «Times» Прочитав Times и проглотив без малейшего вкуса несколько кусков, капитан молча вынул шиллинг, взял шесть пенсов сдачи, и я едва успел отскочить в сторону, как он уже показался на пороге. Он посмотрел вокруг себя; но я принял свои меры к тому, чтоб он меня не заметил. Тогда он отправился в самые людные кварталы. Было уж заполдень и, не смотря на время года, улицы кишели народом. Когда он вышел на Ватерлооскую площадь, по ней, на красивой гнедой лошади, проехал маленьким галопом человек, с виду ничего не значащий, застегнутый до верху, как и сам Роланд: – взоры толпы были устремлены на этого человека. Дядя Роланд остановился и приложил руку к шляпе; всадник тоже дотронулся своей шляпы, указательным пальцем, и поскакал дальше. Дядя Роланд обернулся и смотрел ему вслед.
– Кто этот джентльмен на лошади? – спросил я у лавочника, стоявшего возле меня и тоже смотревшего во все глаза.
– Это Герцог, – отвечал мальчик.
– Герцог?
– Веллингтон! – Что за глупый вопрос!
– Покорно благодарю! – сказал я тихо.
Дядя Роланд пустился по Риджентс-Стрит (улице Регента), но шел скорее прежнего, как будто вид старого начальника ободрил старого солдата. И опять он стал ходить взад и вперед, до того что я, следя за ним по другой стороне улицы, как ни был здоров ходить, едва не свалился от усталости. Но Капитан не совершил еще и половины своего дневного труда. Он вынул часы, поднес их к уху и положив их опять в карман, прошел в Бонд-Стрит, а оттуда в Гейд-Парк. Здесь, видимо утомленный, он прислонился к решетке, у бронзовой статуи, в положении, выражавшем отчаяние Я сел на траву возле статуи и глядел на него: парк был пуст в сравнении с улицами, но в нем, однако же, несколько человек каталось верхом и было много пешеходов. Дядя осматривал всех их внимательно: раз или два джентльмены воинственной наружности (я уж выучился узнавать их) останавливались, смотрели на него, подходили к нему и заговаривали с ним, но капитан, казалось, стыдился их приветствий. Он отвечал отрывисто и отворачивался.
День кончался. Подходил вечер. – Капитан опять посмотрел на часы, покачал головой и подошел к скамье, на которую сел, совершенно недвижим, надвинув шляпу и скрестив руки: он пробыл в этом положении до тех пор, покуда взошел месяц. Я ничего не ел с самого завтрака и был голоден, но все-таки остался на своем посте, как древний Римский часовой.
Наконец капитан встал и пошел опять по направлению к Пикадилли, но как изменилось выражение его лица и походка! Истомленный и изнуренный, с ввалившейся грудью и повесив голову, он с трудом передвигал члены, и жалко было смотреть на его хромоту. Какая противоположность между слабым инвалидом ночи и бодрым ветераном утра!
Как хотелось мне подбежать к нему и подать ему руку! Но я не смел.
Капитан остановился возле места, где стоят наемные кабриолеты. Он опустил руку в карман, вынул кошелек, провел по нем пальцами; кошелек опять скользнул в карман, и, как бы делая над собою геройское усилие, дядя приподнял голову и продолжал пут свой.
– Куда еще? подумал я. – Наверное домой. Нет, он был безжалостен.
Капитан остановился только у входа одного из небольших театров Стрэнда: тут он прочел афишу и спросил началась ли вторая половина представления, «Только что началась,» отвечали ему; – Капитан вошел. Я тоже взял билет и взошел вслед за ним. Проходя мимо отворенной двери буфета, я подкрепил себя бисквитами и содовой водой. И, минуту спустя, я в первый раз в жизни увидел театральное представление. Но оно меня не занимало. Я попал в середине какой-то забавной интермедии. Около меня раздавался оглушительный смех. Я не находил ничего смешного, и, высматривая всякий угол, наконец разглядел в самом верхнем ярусе лицо, печальное не менее моего. Это было лицо Капитана.
– Зачем ему ходить в театр? – подумал я, – когда он доставляет ему так мало удовольствия: лучше бы ему, бедному старику, истратить шиллинг на кабриолет.
Вскоре к уединенному углу, где сидел капитан, подошли какие-то щегольски одетые мужчины и разряженные дамы. Он вышел из терпенья, вскочил и скрылся. Я тоже вышел и стал у двери с тем, чтобы подстеречь его. Он сошел вниз; я спрятался в тени: он, простоявши на месте минуту или две, как бы в недоумении, смело вошел в буфет или залу.
С тех пор как я вышел оттуда, буфет наполнился народом, а я, теперь, проскользнул незамеченный. Странно и смешно, но, вместе, и трогательно было видеть старого солдата в кругу этой веселой толпы. Он ростом своим отличался от всех, подобно Герою Омирову; он был головою выше самых рослых, и наружность его была так замечательна, что сейчас же обратила на себя внимание прекрасного пола. Я, в простоте моей, думал, что только врожденная нежность этого любезного и проницательного пола, так легко умеющего подстеречь душевную скорбь и всегда готового ее утешить, заставила трех дам в шелковых платьях и из которых на одной была шляпа с пером, а на двух других множество локонов, отойти от кружка джентльменов, с ними разговаривавших, и стать перед дядей. Я пробежал сквозь толпу, чтобы послушать, что там происходило.
– Вы верно кого-нибудь ищете, – сказала одна из них, ударяя его по руке опахалом.
Капитан вздрогнул.
– Вы не ошиблись – отвечал он.
– Не могу ли я заменить то, чего вы ищете? – перебила другая.
– Вы слишком добры, покорно вас благодарю: но этого нельзя, – сказал Капитан, с самым учтивым поклоном.
– Выпейте стакан нигаса,[6] – сказала третья, когда её приятельница уступила ей место. – Вы, кажется, устали; я – тоже. Пройдемте сюда. – И она схватила его за руку с тем, чтобы подвести к столу. Капитан грустно покачал головой, а потом, как бы внезапно поняв какого рода было внимание, ему оказываемое, взглянул на прелестных Армид с таким укором, с таким нежным состраданием (не отнимая своей руки, по свойственному ему рыцарскому чувству к женскому полу, распространявшемуся и на его отвержениц), что и самые смелые глаза опустились. Рука робко и невольно вырвалась из-под его руки, и дядя пошел своей дорогой.
Конец ознакомительного фрагмента.