Часть вторая
Глава I
Почтовая карета остановилась у ворот дома отца моего; я вышел. Прекрасный летний день клонился к вечеру. Мистрис Примминс выбежала ко мне на встречу и, с изъявлениями горячей дружбы, пожала мне руку. Следом за ней, заключила меня в свои объятия матушка.
Как скоро нежная моя родительница убедилась, что я не умираю с голоду и, 2 часа тому назад, пообедал у доктора Германа, то тихонько, через сад, повела меня в беседку.
– Отец теперь так весел! – сказала она, утирая слезу; к нему приехал его брат.
Я остановился. Его брат! Поверит ли читатель? я никогда не слыхивал, чтоб у моего отца был брать: так редко говорили при мне о семейных делах.
– Его брат? спросил я. У меня есть дядя Какстон, как дядя Джак?
– Да, душа моя, отвечала матушка, и прибавила: – они прежде не очень были дружны; капитан жил все за морем. Теперь, слава Богу, они совсем помирились.
Она не успела сказать ничего больше: мы подходили к беседке. На столе стояли плоды и вина. Джентльмены сидели за десертом; собеседники эти были: мой отец, дядя Джак, мистер Скиль и высокий, худощавый мужчина, застегнутый на все пуговицы, прямой, вытянутый, воинственный, важный, величественный, достойный, одним словом, занять место в рыцарской книге моего славного предка.
Когда я вошел, все встали; но бедный отец мой, медленный в своих движениях, приветствовал меня уже после всех других. Дядя Джак напечатал мне на пальцах сильный след своего перстня с печатью; мистер Скиль потрепал меня по плечу, и заметил: «удивительно вырос!» Новый дядя с важностью сказал мне: «вашу руку, сэр, я капитан де-Какстон!» Даже домашняя утка высунула голову из-под крыла и (это приветствие она делала всем) потерла ее около ноги моей, прежде чем отец, положа мне на голову бледную свою руку и несколько минут вглядываясь в меня, с неописанной нежностью, сказал:
– Все больше и больше похож на мать, – Господь с ним!
Мне оставили стул между отцом и его братом. Я поспешно сел, раскрасневшись и задыхаясь, потому что непривычная ласка отца поразила меня несказанно: к тому же я сознал впервые мое новое положение, Я возвращался под кров родительский, не школьником, для отдыха и развлечения, а его надеждой. Я мог наконец пользоваться правом быть утешителем и помощником дорогих родителей, доселе безвозмездно окружавших меня попечениями и благодеяниями. – Странный это перелом в жизни, когда мы взаправду, совсем возвращаемся домой. Все около нас в доме принимает тогда новый вид. Прежде, мы были гостем, балованным ребенком, которого забавляют, ласкают, веселят в то короткое время, которое он проводит дома. Но, когда возвращаешься домой навсегда, совсем уже кончивши школьное учение и отжив школьные года, тогда перестаешь считать себя гостем, разделяешь жизнь домашнюю, со всеми её обязанностями; принимаешь долю от всех скук, всех должностей и всех тайн домашнего круга… Не так ли? Мне хотелось закрыть лицо руками, и заплакать!
Отец, при всей своей рассеянности и простодушии, неимоверно-прозорливо читал в глубине сердец. В моем сердце разбирал он все, также легко, как в Греческой книге. Он тихонько обнял мой стан рукой и шепнул мне на ухо: – будь тверд! Молчи! Потом громко сказал дяде:
– Брат Роланд! Нельзя оставить дядю Джака без ответа.
– Брат Остин, отвечал, важно, капитан, – мистер Джак, если смею назвать его этим именем…
– О, конечно, смеете! – возразил дядя Джак.
– За честь почитаю такую короткость, – отвечал капитан, с поклоном. Я хотел сказать, что мистер Джак отступил с поля битвы.
– Совсем нет! – воскликнул мистер Скиль, всыпая шипучий порошок в химическую микстуру, тщательно составленную из старого хереса и лимонного сока. – Совсем нет! Мистер Тиббетс, у которого орган противоречия значительно развит, говорил, между прочим…
– Я говорил, – сказал дядя Джак, – что стыд и срам девятнадцатому веку, когда человек, подобный моему другу, капитану Какстон…
– Де-Какстон, сэр, мистер Джак.
– Де-Какстон, – с отличными воинскими способностями, знатного происхождения, герой, внук и потомок героев, служивший двадцать три года в королевских войсках, отставлен капитаном. Это происходит, сказал я, от системы покупных чинов, обратившей в обычай продажи самых благородных почестей, как некогда в Римской империи.
Отец поднял голову, но дядя Джак продолжал, не допустив его выговорить и первое слово задуманного возражения.
– Системы, которой можно положить конец: для этого нужно небольшое усилие, – только общее согласие. Да, сэр! При этом дядя Джак так ударил по столу, что две вишни подскочили с тарелки и задели по носу капитана. – Я смело скажу, что могу всю армию преобразовать и поставить на другую ногу. Если бы самые бедные и самые достойные Офицеры захотели соединиться в дружное общество и каждый стал вносить по третям хоть небольшую сумму, мы составили бы капитал, которым не трудно бы было понемногу подорвать недостойных повышения. Каждый способный и заслуженный человек имел бы тогда все средства к повышению.
– Действительно, это великая мысль, – сказал мистер Скиль. – Что вы об этом думаете, капитан?
– Совсем не великая, сэр, – сказал очень серьезно капитан. В монархическом правлении мы признаем единственный источник почестей. Таким обществом можно уничтожить первую обязанность воина – уважение к своему Государю.
– Честь, – продолжал капитан, воспламеняясь, – честь – награда воину. Какая мне нужда, что молодой неуч, купив себе чин полковника, сядет мне на голову? Он не купит ни моих ран, ни моей службы. Он не купит, сэр, моей медали, данной мне за Ватерлоо. Его называют полковником… потому что он купил этот титул… Прекрасно! ему это нравится, но мне это нравиться бы не могло; по-моему, лучше оставаться капитаном и гордиться не титулом, а двадцатью тремя годами службы. – Общество купило бы мне полк! Не хочу быть неучтивым, иначе, сказал бы просто: чтобы их черт взял… Вот мое мнение, мистер Джак!
Безмолвное волнение пробежало по всем собеседникам, даже дядя Джак казался очень тронут, пристально взглянул на старого солдата и не сказал ни слова. Мистер Скиль прервал общую тишину:
– Мне хотелось бы видеть вашу Ватерлоовскую медаль; с вами она, капитан?
– Мистер Скиль, отвечал капитан, – пока я жив, она останется на моем сердце. Когда умру, с нею положат меня в гроб, с ней я встану по первой команде, на общей перекличке, в день воскресения мертвых!
Говоря это, капитан расстегивал сюртук, и, сняв с полосатой ленточки самый ужасный образец ювелирного искусства, каким когда-либо награждали заслугу в ущерб изящному вкусу, положил медаль на стол.
При совершенном безмолвии, она стала переходить из рук в руки.
– Нельзя не подивиться этому… – сказал, наконец, батюшка.
– Тут нет ничего странного, брат, – сказал капитан. – Это очень просто, для человека, понимающего правила чести.
– Может статься, – отвечал кротко отец; – мне хотелось бы послушать то, что вы можете сказать нам о чести. Я уверен, что это для всех нас будет назидательно.
Глава II.
Речь дяди Роланда о чести.
– Милостивые государи! – сказал капитан, обращаясь ко всем слушателям, и отвечая на сделанный ему вызов, – милостивые государи! Бог создал землю, человек насадил сад. Бог создал человека, а человек возделал себя сам.
– Да, конечно, наукой, – сказал мой отец.
– Промышленностью – сказал Джак.
– Физическими свойствами тела, – сказал мистер Скиль. Человек не мог бы усовершенствоваться и остался бы диким, в лесах и пустынях, если б создан был с жабрами, как рыба, или не умел говорить, подобно обезьяне! Руки и язык даны ему, как орудие прогресса.
– Мистер Скиль – сказал отец, качая головою, – Анаксагор сказал прежде вас то же о руках человеческих.
– Что ж! с этим делать нечего – отвечал Скиль, – пришлось бы целый век молчать, если б говорить только то, что никем еще не было сказано. Однако превосходство наше заключается не столько в руках, сколько в ширине больших пальцев.
– Альбинус de scelelo, и наш ученый, Вильям Адуренс заметил то же – сказал отец.
– Тьфу пропасть! – воскликнул мистер Скиль, – какая вам надобность все знать!
– Не все! но большие пальцы доставляют предмет разыскания самому простому понятию, скромно отвечал отец.
– Милостивые государи, – начал опять дядя Роланд, – руки и большие пальцы даны Эскимосцам, также как ученым медикам, но Эскимосцы от этого не умнее. Нет, господа, со всею вашей ученостью, вы не можете довести нас до состояния машины. Глядите внутрь себя. Человек, повторяю, воссоздает себя сам. Каким образом? Началом чести. Первое желание его состоит в том, чтобы превзойти другого человека, первое стремление его – отличиться от других. Привидение снабдило душу невидимым компасом, магнитной стрелкой, всегда указывающей на одну точку, т. е. на честь, – на то, что окружающие человека считают честнее и славнее всего. Человек, от начала, был подвержен всяким опасностям: и от диких зверей, и от людей, подобно ему, диких, следовательно, храбрость сделалась первым качеством, достойным уважения и отличия; поэтому дикие храбры, поэтому дикие и добиваются похвалы, поэтому же они украшают себя шкурами побежденных зверей и волосами убитых врагов. Не говорите, что они смешны и отвратительны; нет, это знаки славы. Они доказывают, что дикий уже избавился от первого, грубого, закоснелого себялюбия, что ценит похвалу, а люди хвалят только то, что охраняет их безопасность или улучшает быт. В последствии дикие догадались, что нельзя жить безопасно друг с другом, не условясь в том, чтобы не обманывать друг друга, и правда сделалась достойна уважения, стала первым правилом чести. Брат Остин может сказать нам, что во времена древние правда была всегда принадлежностью героя.
– Действительно, – сказал отец, – Гомер с восторгом придает ее Ахиллесу.
– От правды родится необходимость в некотором роде справедливости и закона. Уважая храбрость воина и правду в каждом человеке, люди начинают воздавать честь старикам, избранным для хранения справедливого суда между ними. Таким образом установляется закон.
– Да ведь первые-то законодатели были жрецы, – сказал отец.
– Я к этому приду, милостивые государи, продолжал дядя. – Откуда желание чести, если не от необходимости отличиться – другими словами – усовершенствовать свои способности для пользы других, хотя человек и ищет похвалы людей, не подозревая такого последствия? Но это желание чести неугасаемо, и человек желает перенести награду свою даже за пределы гроба. Поэтому, тот, кто больше других убил львов и врагов, естественно верит, что в другом мире ему достанутся лучшие участки для его охоты и лучшие места за небесными пирами. Природа, во всех действиях своих, внушает ему мысль о власти невидимой, а чувство чести, т. е. желание славы и наград, заставляет его искать одобрения этой невидимой власти. Отсюда – первая мысль о религии. В предсмертных песнях, которые поет дикий, когда его привязывают к мучительному столбу, он, пророческими гимнами, рассказывает будущие почести и награды небесные. Общество идет вперед. Начинают строить хижины: устанавливается собственность. Кто богаче, тот сильнее. Власть становится почтенна. Человек ищет чести, связанной с властью, основанной на владении. Таким образом, поля обрабатываются; плоты переплывают реки, одно племя заводит торг с другим. Возникает торговля и начинается просвещение. Милостивые государи, то, что кажется всего меньше связано с честью, в наше настоящее время, ведет свое начало от правил чести. И так, честь есть основание всякого успеха в усовершенствования человечества.
– Вы говорили, как ученый, брат, – сказал мистер Какстон, с изумлением.
– Да, милостивые государи, – продолжал капитан, с тою же непоколебимою уверенностью; – возвращаясь ко временам варварства, я возвращаюсь к истинным началам чести. Потому именно, что эта кругленькая штучка не имеет вещественной цены, она становятся бесценна; только поэтому, она и есть доказательство заслуги. Где же была бы моя заслуга, если б я мог ею купить опять мою ногу, или променять ее на сорок тысяч фунтов стерлингов дохода? Нет, вот в чем её цена: когда я надену ее на грудь, люди скажут: «этот старик не так бесполезен, как можно подумать; он был один из тех, которые спасали Англию и освободили Европу.» Даже тогда, когда я ее прячу (тут дядя Роланд поцеловал свою медаль, привязал ее опять к ленточке, и всунул в прежнее место), и не видит её ни один чужой глаз, цена её возвышается мыслью, что отечество мое не унизило древних, истинных начал чести, и не платит воину, сражавшемуся за него, тою же монетою, какою вы, мистер Джэк, платите вашему сапожнику. Да, милостивые государи! Храбрость есть первая добродетель, порожденная честью, первый исходный пункт безопасности народов и их просвещения; поэтому мы, милостивые государи, совершенно правы, что предохраняем хоть эту добродетель, от денежного осквернения, от этих расчетов, составляющих не добродетели образованности, а пороки, от неё происшедшие.
Дядя Роланд замолчал; потом налил свою рюмку, встал и торжественно сказал:
– Последний тост, господа! Умершим за Англию!
Глава III.
– Право, мой друг, вам надо выпить это. Ты верно простудился: ты чихнул три раза сряду.
– Это от того, матушка, что я понюхал табаку из табакерки дяди Роланда, только ради этой чести, понимаете?
– Скажи пожалуйста, что ты сказал такое в это время, от чего улыбнулся отец? Я не расслышала и поняла только что о жидах и о коллегиуме.
– О каких жидах? – colleg isse juvat. Это значит, матушка, что приятно понюхать табаку из табакерки храброго. Поставьте же ваш декокт: извольте, выпью его после, для вас. А теперь, сядьте ко мне… сюда: вот эдак, и расскажите мне все, что вы знаете о славном капитане. Во-первых, он гораздо старее батюшки?
– Еще бы! – воскликнула матушка с негодованием. Он на лицо старше отца двадцатью годами, хотя между ними только пять лет разницы. Отец твой всегда должен казаться молодым.
– Зачем дядя Роланд ставит это нелепое французское де перед своей фамилией? А от чего они прежде были не хороши с отцом? А женат он? Есть у него дети?
Местом действия этого совещания была моя маленькая горница, к моему возвращению оклеенная новыми обоями: обои представляли решетку с цветами и птицами и были такие свежие, новые, чистые, веселые; книги мои расставлены были на красивых полках, письменный стол стоял под окном, в которое смотрел кроткий, летний месяц. Окно было несколько отворено: слышалось благоухание цветов и только что скошенного сена. Было за 11 часов. Мы сидели с матерью одни.
– Помилуй, друг мой, сколько вопросов вдруг!
– Так вы не отвечайте. Начинайте с начала, как няня Примминс рассказывает свои сказки. Жил-был…
– Жил-был, – сказала матушка, целуя меня между глаз, – был, душа моя, в Кумберланде некий пастор, у которого было два сына; средства его к жизни были незначительны, и дети должны были сами пробить себе дорогу. Рядом с жилищем пастора, на вершине горы, стояла старая развалина с покинутой башней, и она, с половиною всей окрестности, принадлежала некогда семейству пастора; но все отошло понемногу, все было продано, все, понимаешь ли, кроме права на место приходского пастора, предоставленное меньшому в семействе. Старший сын был твой дядя Роланд, меньшой – твой отец. Теперь я думаю, что первая их ссора произошла от самой нелепой причины, как сказывал и отец, но Роланд был до крайности щекотлив во всем, что касалось до его предков. Он беспрестанно изучал родословное, древнее дерево, или читал рыцарские книги, или бродил между развалин. Где началось это дерево, я не знаю; кажется, однако, что Король Генрих II дал земли в Кумберланде какому-то сэру Адаму Какстон, и от него линия шла, не прерываясь, от отца к сыну, до Генриха V. Тогда, вероятно по поводу беспорядков и смут, произведенных, по словам твоего отца, войнами Роз, начинают попадаться только одно или два имени без чисел и браков, вплоть до Генриха VII, кроме имени Вильяма Какстон, при Эдуарде IV, в одном духовном завещании. В нашей сельской церкви воздвигнут прекрасный бронзовый памятник сэру Вильяму де-Какстон, рыцарю, убитому в сражении при Босворте и сражавшемуся за нечестивого Короля Ричарда III. Около того же времени жил, как тебе известно, славный типографщик Вильям де-Какстон. Отец, будучи в Лондоне у тетки, тщательно перерывал все старые бумаги архива герольдии и имел несказанное удовольствие удостовериться, что происходит не от бедного сэра Вильяма, убитого за столь неправое дело, но от знаменитого типографщика, происходившего от младшей линии того же рода, потомству которого досталось поместье при Генрихе VIII. За это дядя Роланд и поссорился с братом, и я дрожу всякий раз, когда подумаю, что они могут когда-нибудь опять напасть на этот вопрос.
– Стало быть, матушка, дядя решительно виноват, по суду здравого смысла; но верно, кроме этой причины, есть другая.
Матушка опустила глаза и с замешательством потерла руки, что было у ней всегда признаком замешательства.
– Матушка, сказал я, ласкаясь, – скажите, что же это такое?
– Думаю, – отвечала она, – то есть, кажется, что они оба были влюблены в одну и ту же девушку.
– Как? что? батюшка когда-нибудь был влюблен в кого-нибудь кроме вас?
– Был, Систи, был; и страстно, глубоко, – отвечала матушка и, вздохнув и помолчав несколько минут, продолжала: – и он никогда не любил меня, в чем (это главное) чистосердечно мне признался.
– А вы все-таки…
– Вышла за него. Да, и оттого вышла, – продолжала она, возводя к небу ясные, кроткие глаза, в которых каждый любящий с восторгом желал бы прочесть судьбу свою, – оттого, что старая его любовь была безнадежна. Я знала, что могла сделать его счастливым, знала, что со временем он будет любить меня; так и случилось! Дитя мое, отец меня любит!
При этих словах, щеки матушки покрылись ярким, девственным румянцем; кроткая красота её выражала столько доброты, она так была еще молода, что, если бы отец не умел полюбить подобное создание, вы бы сказала, что это случилось единственно потому, что им овладел Дузий, враг Тевтонов или Нок, морской демон Скандинавов, от которых, по уверению ученых, произошли наши новейшие демоны, даже «Старый Ник» и наш Английский Дьюс.
Я прижал её руку к губам, но сердце слишком было полно, и говорить я не мог. Через несколько минут я нарочно переменил разговор.
– Стало, это соперничество поссорило братьев еще больше. Кто же была эта дама?
– Отец никогда не говорил об этом, а я не спрашивала; знаю только, что на меня она не была похожа. Красавица собой, совершенная во всех отношениях, знатного рода.
– Благоразумно сделал батюшка, что обошел ее. Ну, да что об этом. А капитан что?
– В это время скончался ваш дедушка, а скоро после него, богатая, скупая тётка, которая каждому племяннику оставила 16,000 фунтов стерлингов. Дядя купил за неимоверно дорогую цену старую башню, с окружающими землями, которые, говорят, не дают ему и 500 ф. с. ежегодного дохода; на остальные деньги он купил офицерский чин, и братья с тех пор не видались до прошлой недели, когда Роланд приехал сюда неожиданно.
– Он не женился на совершенстве?
– Женился, да на другой, и овдовел.
– Отчего ж он был столько же непостоянен, как батюшка, и верно без такой прекрасной причины? Как это было?
– Не знаю, он ничего не говорит об этом.
– А дети есть у него?
– Двое: сын, – кстати, не говори с ним никогда о нем. Когда я спросила дядю об его семействе, он отвечал сухо: «у меня есть дочь, был сын, но…»
– Он умер! – прервал отец, своим добрым, нежным голосом.
– Умер для меня, и прошу вас, брат, никогда не называть его при мне. – Если б вы видели, как сердито смотрел он в то время: я ужасно испугалась.
– А дочь? от чего он не привез её сюда?
– Она осталась во Франции. Он все сбирается за ней, и мы обещали навестить их в Кумберланде. Ах, Боже мои! ведь бьет двенадцать! Трава-то совсем простыла!
– Еще одно слово, матушка, одно только слово. Батюшкино сочиненье… скажите, он продолжает писать?
– Да, да! продолжает! – отвечала матушка, сложив ручки; он прочитает вам его, он и мне его читает… Ты все хорошо поймешь… Как мне всегда хотелось, чтобы свет узнал твоего отца и гордился им, как мы им гордимся, как мне этого хотелось! Видишь ли, Систи, если б он женился на той знатной девушке, то верно бы стал известен, одушевляясь желанием славы; а я могла только сделать его счастливым, и не могла ему дать славы!
– Все-таки он послушался вас, наконец?
– Меня? нет не меня, – отвечала матушка, качая головою и кротко улыбаясь; – разве дяди Джака, который, – говорю это с удовольствием, – совсем им завладел.
– Завладел, матушка! Берегитесь вы, пожалуйста, дяди Джака; он всех нас когда-нибудь задушит в какой-нибудь угольной руде, или взорвет на воздух, вместе с большой национальной компанией, составившейся для делания пороху из чайных листьев.
– Какой злой! – сказала матушка, засмеявшись; потом, взяв свою свечу и пока, заводил часы, сказала задумчиво:
– Джак очень сведущ и очень, очень, искусен… Вот кабы мы могли, Систи, нажить состояние для тебя!
– Матушка, вы меня пугаете! надеюсь, что вы шутите?
– А если б мой брат умел его прославить перед светом?
– Вашего брата хватит на то, чтобы потопить все корабли в Ла-Манше, – возразил я с явным неуважением.
Но не успел я выговорить эти слова, как уже раскаялся и, обняв обеими руками мать, старался сгладить поцелуями неудовольствие, мною нанесенное.
Оставшись один в моей горенке, где некогда сон мой был так глубок и мирен, я будто лежал на самой жесткой соломе. Я ворочался с боку на бок и не мог уснуть. Я встал, надел халат, зажег свечу, и сел за стол под окошко. Прежде всего я задумался над этим неконченым очерком молодости моего отца, неожиданно передо мною нарисованном, потом стал довершать сам недостающее, воображая, что эта картина изъяснит мне все, что так часто смущало мои предположения. Я понимал, с помощью какого-то тайного сочувствия моей личной природы (опытом я еще не мог узнавать людей), я отгадывал, как пылкий, пытливый ум, не найдя ответа на первую, глубокую страсть, погрузился в занятия, пассивно и без цели. Я понимал, как для человека, предавшегося ленивой неге счастливого, хотя и лишенного восторгов любви, супружества, могли пройти в ученом уединении целые года, в объятиях тихой, заботливой подруги, неспособной возбудить деятельность ума, по своей природе созерцательного. Я понял также, почему, когда отец вошел в зрелые лета, время, в которое во всех говорит честолюбие, и в нем заговорил давно-умолкший голос, и ум его, наконец освободясь от тяжелого гнета неудач и разочарования, еще раз, как в цветущей молодости, увлекся единственной любовницей гения: славой!
И как я сочувствовал торжеству моей матери! Припоминая прошедшее, я видел, как она вкрадывалась в сердце моего отца, – как то, что прежде было снисходительностью, обратилось в самоотвержение, как привычка и несчетные проявления нежности в жизни домашней заменили, для человека доброго, то чувство, которого не было у ученого.
Я подумал потом о старом, седом воине, с его орлиным взором, развалившейся башней и пустыми полями, и увидал перед собою его гордую молодость, рыцарскую, блуждавшую по развалинам, или задумывавшуюся над старой родословной. И этот сын, обездоленный, – за какую непонятную обиду?.. Меня одолевал ужас; и эта девушка, овечка, – его сокровище, его все? Хороша ли она собою? голубые глаза у нее, как у моей матери, или римский нос и черные, дугообразные брови, как у капитана Роланда! Я мечтал, мечтал и мечтал. – Свет месяца становился ярче и спокойней; свеча погасла; мне показалось, что я летаю в воздушном шаре, вместе с дядей Джаком и только что свалился в Чермное море, как вдруг знакомый голос няни Примминс воззвал меня к действительности, словами: «Боже ты мой! Дитя-то, видно, всю ночь не ложилось в постель!»
Глава IV.
Наскоро одевшись, я поспешил сойти вниз, потому что мне хотелось навестить места моих прежних воспоминаний: – клумбу, где были насажены мною анемоны и кресс-салат, дорожку к персиковым деревьям, пруд, где я удил карасей и окуней.
Войдя в залу, я нашел дядю Роланда в большом затруднении. Служанка мыла порог из сеней: она была неуклюжа и от природы, а женщина становится еще неуклюжее, когда ей стукнет сорок лет! – и так, она мыла порог, стоя задом к капитану, а капитан, который, вероятно, обдумывал вылазку, удивленный, смотрел на предстоявшее препятствие и громко покашливал. К несчастью, служанка была глуха. Я остановился, чтобы посмотреть, как дядя Роланд выпутается из этой дилеммы.
Убедившись в том, что его кашель не поведет ни к чему, дядя съежился, как только мог, и скользнул вдоль левой стены: в эту минуту, служанка вдруг повернулась направо, и этим движением совершенно загородила узкий проход, сквозь который светил луч надежды для её пленника. Дядя снял шляпу и, в недоумении, почесал себе лоб. В это время служанка, быстрым поворотом, дав ему возможность вернуться, отняла у него все средства продолжать путь. Он быстро отступил, и показался уж на правом фланге неприятеля. Едва сделал он это, служанка, не смотревшая назад, поставила перед собою таз с водою, составлявший средоточие и главное орудие её операции: таким образом, она воздвигла баррикаду, которой дядя мой, с деревянной своей ногой, не мог надеяться преодолеть. Капитан Роланд возвел глаза к небу, и я слышал, как он явственно произнес: – Боже мой, если б это создание было в панталонах!
К счастью, служанка вдруг обернулась, отставила таз и, увидав капитана, подобострастно присела перед ним. Дядя Роланд поднял руку к шляпе: – извини меня, душа моя! сказал он и, слегка поклонившись, выпорхнул на свежий воздух.
– Вы учтивы по-солдатски! сказал я, подавая руку капитану Роланду.
– Ни мало, голубчик, – отвечал он серьезно, улыбаясь и краснея до висков. – Для нас, сэр, всякая женщина – леди, по праву её пола.
Я часто имел случай вспоминать этот афоризм моего дяди: им-то объяснилось мне, почему человек, у которого фамильная гордость обратилась в слабость, никогда не видел обиды в том, что отец мой вступил в союз с женщиной, которой родословная была очень молода. Будь моя мать какая-нибудь Монморанси, он не мог быть почтительнее и вежливее, чем был в обхождении с скромною отраслью Тибетсов. Он держался правила, которого никогда при мне не защищал ни один человек, гордящийся своим происхождением, и выведенного из следующего умозаключения: во-первых, что рождение, само по себе, не имеет цены, но важно потому, что оно передает качества, которые должны сделаться необходимою принадлежностью воинственного рода, каковы: верность, храбрость, честь; во-вторых, что с женской стороны переходят к нам умственные способности, а с мужской моральные свойства; у умного и острого человека была, по его мнению, непременно умная и острая мать, а у человека храброго и честного, храбрый и честный отец. Поэтому и должны переходить из рода в род только те качества, которые мы получаем от отца. Сверх того, он утверждал, что если в аристократии понятия более возвышенные и рыцарские, то идеи народа отличаются живостью и остротою, почему думал, что смешение джентльменов с простым народом, но с его женской стороны, не только извинительно, но и полезно. Окончательно, он уверял, что мужчина есть животное чувственное и грубое, требующее всякого рода соединений, которые бы облагородили его, – женщина же от природы так способна ко всему прекрасному, по отношению к чувству и к благородному, по целям, что ей достаточно быть истиной женщиной, для того, чтобы быть достойной сделаться подругой короля. Странные и нелепые воззрения, подлежащие сильным опровержениям! Но дело в том, что мой дядя Роланд был такой эксцентричный джентльмен и охотник до противоречий, как… как… вы да я, когда мы решаемся думать про себя.
– Ну, сэр, к чему же вас готовят? спросил дядя. – Неужели не к военной службе?
– Я никогда об этом не думал, дядюшка!
– Слава Богу, сказал капитан, – у нас не было в роде ни адвокатов, ни чиновников, ни купцов… гм…
Я понял, что в этом «гм», дядя вспомнил про нашего предка, славного типографщика.
– Что ж, дядюшка? Честные люди есть во всех сословиях.
– бесспорно, сэр, но не во всех сословиях честь – первый двигатель.
– А может сделаться им… Есть ведь и солдаты, бывшие страшными мошенниками.
Этот ответ удивил дядю: он нахмурился.
– Вы правы! отвечал, он тише обыкновенного. Но неужели вы думаете, что мне было бы также весело глядеть на мою старую, развалившуюся башню, когда бы я знал, что она была куплена продавцом сельдей, как первым родоначальником Полей, как и теперь, когда я знаю, что она была пожалована Генрихом Плантагенетом, рыцарю и дворянину (который ведет свою родословную от одного Англо-Датчанина времен Короля Альфреда), за службу его в Аквитании и Гасконии? И неужели вы хотите меня уверить, что я был бы тем же самым человеком, если б я с детства не связывал этой башни с понятием о том, кто были её владетели и кем следовало быть им, рыцарям и джентльменам? Из меня, сэр, вышло бы не то, если бы в главе моего рода стоял сельдяной торговец, хотя, бесспорно, и он мог быть такой же хороший человек, как и Англо-Датчанин, царство ему небесное!
– И по этой же самой причине, вы, сэр, вероятно, предполагаете, что и мой отец был бы не совсем тем, чем он теперь, если б он не сделал замечательного открытия о нашем происхождении от знаменитого типографщика Виллиама Какстона.
Дядя подпрыгнул, словно бы кто-нибудь выстрелил в него, – и так неосторожно, в отношении к материалам, из которых была составлена одна его нога, что упал бы в гряду земляники, если б я не ухватил его за руку.
– Как, вы, вы – вы сумасброд! закричал капитан, отталкивая мою руку и едва пришел в равновесие. – Так вы наследовали эту нелепость, которую мой брат вбил себе в голову? Надеюсь, что вы не променяете сэра Виллиама де-Какстон, который сражался и пал под Босвортом, на ремесленника, который продавал какие-то чернокнижные памфлеты в Вестминстерской церкви.
– Это зависит от силы доказательств, дядюшка.
– Нет, сэр, подобно всем высоким истинам, и это зависит от веры. В наше время, – продолжал дядюшка, с видом невероятного отвращения – люди требуют, чтобы истины были доказываемы.
– Это, конечно, странное требование, любезный дядюшка. Но покуда истина не доказана, всегда ли можно знать, что она, в самом деле, истина?
Я думал, что этим глубокомысленным вопросом положительно поймал дядюшку. Не тут-то было. Он вывернулся из него, как угорь.
– Сэр, сказал он, – в истине то, что согревает сердце и очищает душу, происходит от веры, а не от знания. Доказательство, сэр, – цепи; вера – крылья! Вы хотите, чтоб вам доказали, что тот или другой из ваших предков жил во времена Короля Ричарда. Да вы, сэр, не в состоянии логически доказать, что вы сын вашего собственного отца. Человек религиозный, сэр, не станет рассуждать о своей религии: религия не математика. Доказательства, продолжал он, с сердцем – это низкий, подлый, площадной, бесчестный якобинец, вера – прямой благородной, рыцарственный джентльмен! Неи, нет, доказывайте что хотите: вы не отымите у меня ни одного из тех верований, которые сделали из меня…
– Добрейшее из тех существ, которые говорят глупости, сказал мой отец, подоспевший в самую пору, как божество Горация. – Во что это вы должны верить, какие бы доводы ни были против вас?
Дядя молчал и только с большой энергией втыкал в щебень кончик своей трости.
– Дядюшка не хочет верить в нашего знаменитого предка, типографщика, – сказал я.
Спокойное выражение лица моего отца, в один миг, помрачилось…
– Брат, – сказал гордо, капитан; – вы можете думать как хотите, но вам бы не мешало помнить, что ваши мысли искажают понятия вашего сына.
– Искажают? сказал мой отец, – и я в первый раз увидал искру гнева, сверкнувшую в его глазах, но он сейчас же удержался; – перемените это слово.
– Нет, сэр, я не переменю его! Искажать смысл семейных памятников!
– Памятники! Какие же памятники! Медная доска в сельской церкви, противная всем актам геральдики.
– Не признавать за предка рыцаря, умершего на поле битвы!
– За что?
– За короля!
– Который убил своих племянников!
– Рыцарь! с нашим гербом на шлеме!
– Под которым не было мозгу, иначе он не отдал бы его за кровожадного злодея!
– Какой-нибудь подлец типографщик, который трудился из-за денег!
– Мудрое и благородное орудие искусства, которое просветило мир. Предпочитать происхождение от неизвестного рыцаря, оставившего по себе единственный памятник – медную доску в сельской церкви, происхождению от человека, которого имя умные и ученые люди произносят с уважением.
Дядюшка побагровел и отвернулся.
– Довольно, сэр, довольно! я достаточно оскорблен. Я должен был ожидать этого. Честь имею кланяться вам и вашему сыну.
Мой отец оцепенел! Капитан, почтя в припрыжку, пошел к калитке: еще мгновение, и он был бы за границею наших владений. Я подбежал к нему и повис на нем:
– Дядюшка, во всем виноват я. Я совершенно согласен с вами. Сделайте милость, простите нас обоих. Мог ли я подумать, что оскорблю вас! А отец? Посещение ваше так его обрадовало.
Дядя остановился, ища щеколды. Тогда подошел отец и схватил его за руку:
– Стоят ли все типографщики мира и все их книги одного оскорбления вашему доброму сердцу, брат Роланд? Хорош и я-то. Известное дело, слабость нашего брата, ученого! Стал ли бы я учить ребенка таким вещам, которые могли бы оскорбить вас? Да я, право, и не помню, учил ли я его когда чему. Пизистрат, если тебе дорого мое благословение, я тебе приказываю считать своим родоначальником сэра Уильяма де-Какстон, героя Босвортского. Пойдем, пойдем!
– Я старый дурак, сказал дядя Роланд – как ни смотри на это. А вы! эдакий щенок! он теперь смеется над нами обоими!
– Я велела подать завтракать на лужайке, сказала моя мать, сходя с крыльца, с радушной улыбкой на губах, – и я надеюсь, что наш чай вам сегодня понравится.
Птицы пели над нашими головами, или доверчиво прыгали, подбирая крошки, которые бросали им, солнце грело не сильно, листья тихо перешептывались в утреннем воздухе. Мы сели за стол, примиренные и готовые так же искренно благодарить Бога за все красоты мира, как если бы река полей Босвортских никогда не обагрялась кровью, как будто бы достойный мистер Какстон не всполошил всего человечества раздражительным изобретением, в тысячу раз более взволновавшим наши воинственные склонности, нежели звук труб и вид развевающегося знамени!
ГЛАВА V.
– Брат, пойдем погулять к Римскому стану, – сказал мои отец.
Капитан понял, что это предложение было лучшим залогом примирения, какой только мог выдумать отец: во-первых, прогулки была длинная, а отец ненавидел длинные прогулки; во-вторых, он жертвовал целым днем труда над своим большим сочинением. Но с той нежной, чувствительностью, которая есть принадлежность великодушных сердец, дядя Роланд, сейчас же, принял предложение. Если б он отказался, горькое чувство целый бы месяц тревожило душу моего отца. Могло ли бы идти успешно сочинение, если б сочинителя возмущало раскаяние?
Полчаса после завтрака, братья, взявшись об руку, пошли. Я следовал за ними в некотором отдалении и дивился твердой поступи старого солдата, с его пробочной ногой. Весело было слушать беседу двух эксцентрических созданий матери-природы, у которой нет стереотипов; я думаю, даже, что невозможно найти двух блох, совершенно между собою сходных.
Мой отец не был особенным наблюдателем красот сельской природы. У него так мало был развит орган памяти мест, что, кажется, он мог бы заблудиться в своем собственном саду, но капитан живо воспринимал внешние впечатления: ни одна черта ландшафта не ускользала от него. Он останавливался перед каждым пнем, прихотливо-изуродованным; следил взором за жаворонком, вспорхнувшим из-под его ног; с наслаждением вдыхал, расширяя ноздри, каждую струйку ветерка, прилетавшего с горы. Отец мой, не смотря на всю свою ученость, на все сокровищницы языков, открытых перед ним наукою, редко бывал красноречив. Капитан говорил с таким жаром, с такой страстью, движения его были так оживлены, голос так звучен, что всякая речь его делалась на половину поэтическою. Гордость дышала в каждой фразе дяди Роланда, в каждом звуке его голоса и игре лица. В моем отце вы не нашли бы гордости и на столько, сколько её в гомеопатической крупинке: он не гордился даже и тем, что не имел гордости. Напрасно трудился бы тот, кто захотел бы раздразнить и расшевелить в нем желчь: раздуйте все его перья, – и все-таки вы нашли бы только голубя. Отец всегда был кроток и тих, дядя – горяч и вспыльчив; отец редко ошибался в суждениях; дядя редко был совершенно прав; отец говорил о нем: «Роланд так исходит все кусты, что всегда выгонит птицу, которую мы искали; ошибается сам для того, чтобы показать нам что справедливо». В дяде все было резко, строго, угловато; в отце моем – гладко, нежно и округлено природной грацией. Характер дяди, подобно готическому зданию под северным небом, бросал тысячу многообразных теней; отец стоял светел на полуденном солнце, подобно Греческому храму под южным небом. Лица их соответствовали внутренним свойствам. Орлиный нос дяди Роланда, смуглый цвет лица, огненный взор, дрожащая верхняя губа, составляли яркую противоположность с нежным профилем отца, его тихим, спокойным взором, добродушной кротостью его задумчивой улыбки. Лоб Роланда был очень высок, возвышаясь к вершине, где френологи полагают орган благоговения, но узок и прорезан глубокими морщинами. Лоб Огюстена был тоже высок, но мягкие, шелковистые кудри, виясь небрежно, скрывали высоту, а не широту чела, на коем не было видно ни одной морщины. Между тем в обоих братьях семейное сходство было разительно. Покоряясь какому-нибудь нежному чувству, Роланд глядел взглядом Огюстена; когда возвышенное чувство одушевляло моего отца, можно было принят его за Роланда. После, наученный жизнью и людьми, я часто думал, что если б в молодости они обменялись судьбами, если б Роланд предался литературе, а отец принужден был действовать в свете, то каждый из них приобрел бы большие успехи. Энергия и страстный характер Роланда дали бы занятиям сильный и немедленный всход: из него вышел бы поэт или историк. Не наука создает писателя, а настойчивая сосредоточенность его прилежания. В разуме, как в камине, который теперь горит передо мною, нужно сузить струю воздуха, чтоб огонь горел ярко и горячо. С другой стороны, если бы отец пустился в мир практический, спокойная глубина его понимания, светлый ум, определенная точность однажды приобретенных и обдуманных познаний, вместе с невозмутимым никакими невзгодами и неудачами характером и совершенным отсутствием самолюбия, суетности, страстей и предрассудков, – могли бы сделать из него умного советника в важных делах жизни, адвоката, государственного человека, дипломата, и даже полководца – если бы чрезвычайное человеколюбие не стояло для него за пути военной математики.
Но, при настоящем ходе вещей, душа моего отца, не подстрекаемая ни деятельностью, ни ученым честолюбием, беспрепятственно расширяла свой круг, покуда не слилась с безбрежным океаном созерцания.
Страстная энергия дяди Роланда, постоянно раздражаемого препятствиями, в борьбе с людьми, и сокращаемая, по мере того как она должна была входить в узкую колею долга и дисциплины, не исполнила высокого своего призвания, и вместо поэта вышел просто юморист!
И однако же, тот, кто когда-нибудь знал вас, мог ли желать видеть иными вас, невинные, любящие, честные, простые создания! – Да, простые оба, не взирая на ученость одного, предубеждения, сумасбродства и все странности другого! Вот, вы сидите оба на вершине древнего Римского стана, с волюмом стратагем Полиэна (или Фронтина), разогнутым на коленах у моего отца: овцы пасутся в расселинах, окружающих вал; вол останавливается перед вами посреди широкого поля, где сбирались Римские когорты, словно любопытствуя взглянуть на вас… Вот стоит за вами, сложа руки, юноша-биограф, и слушает, попеременно, то чтение ученого, то пояснения воина, который костылем своим указывает важные места войны и населяет сельский ландшафт орлами Агриппы и колесницами Боадицеи, с воинами, вооруженными косами…
Глава VI.
– В этой стороне не бывает два часа сряду одна и та же погода! – сказал дядя Роланд, когда после обеда или, вернее, после десерта, мы пошли к матушке в гостиную.
Действительно уже шел мелкий, холодный дождик и хотя был Июль, на дворе стало вдруг холодно, как в Октябре. Матушка шепнула мне на ухо и я вышел; через пять минут сухие, толстые полена (мы жили в лесной стороне) весело трещали в камине. – Отчего матушка не позвонила, чтобы приказать слуге развести огонь? Любезный читатель, дядя Роланд был беден, и считал экономию большой добродетелью.
Оба брата подвинули стулья к камину, отец слава, дядя справа; мы с матушкой сели к столу и принялась раскладывать пасьянс.
Принесли кофе – одну чашку для капитана: прочие собеседники избегали этого горячительного напитка. На чашке был портрет его светлости, Герцога Веллингтона!
Пока мы совершили путешествие к Римскому стану, матушка выпросила каретку мистера Скиля и нарочно съездила в город, чтобы доставить капитану удовольствие взглянуть на портрет своего прежнего генерала.
Дядя переменился в лице, встал, поцеловал руку матушки и, молча, сел за свое место.
Спустя несколько минут капитан сказал: – Я слышал, что Маркиз Гастингс, который с головы до ног солдат и джентльмен, а этим сказано не мало, потому что в нем росту семьдесят пять дюймов, – когда принимал в Доннигтоне (в то время изгнанника) Людовика XVIII, убрал свои покои по подобию тех, которые занимал Его Величество в Тюильри: это внимание истинно царское (вы знаете, что Милорд Гастингс происходит сам от Плантагенетов), стоившее чести принять у себя короля. Денег пошло не мало, было и много шума. Женщина может явить то же внимание, ту же нежность сердца, какой-нибудь фарфоровой чашкой, и так тихо и незаметно, что мы, мужчины, сочтем это за предлог к прогулке. Не так ли, брат Остен?
– Вы такой поклонник женщин, Роланд, что грустно видеть вас вдовым. Вам надо опять жениться.
Дядя сперва улыбнулся, потом нахмурился и, наконец, глубоко вздохнул.
– Тяжко будет проходить над вами время, в вашей старой башне, – продолжал отец – с одной дочерью.
– А прошедшее, – отвечал дядя, – прошедшее, этот необъятный мир.
– Вы все читаете ваши старые рыцарские книги: Фруасара, летописцев, Палмерина и Амадиса?
– О, – сказал, краснея, дядя, – я старался заняться более существенными предметами. Ну, а потом (прибавил он, лукаво улыбаясь) будет у нас ваша большая книга, не на одну длинную зиму.
– Гм! – скромно отвечал отец.
– Знаете ли, продолжал дядя, что мистрис Примминс очень умная женщина: исполненная фантазии и славная рассказчица?
– Не правда ли, дядюшка? – воскликнул я, оставив пасьянс на углу стола. – Ах, если бы вы слышали, как она мне рассказывала повесть о Заколдованном Озере и Короле Артуре, и другую о страшной белой женщине.
– Я слышал обе повести, – отвечал дядя.
– Черт бы побрал вас, братец! Душа моя, за этим надо наблюдать нам. Эти капитаны джентльмены опасны в порядочном семействе. Где же, прошу сказать, могли вы найти случай к таким коротким сношениям с мистрис Примминс?
– Раз, отвечал дядя не запинаясь, когда я вошел в её горницу, покуда она чинила мой чулок, да раз…
Тут дядя остановился и посмотрел в сторону.
– Да раз… когда?
– Когда она грела мою постель, – сказал дядя шепотом.
– То-то, сказала простодушно матушка, – и явилась большая дыра на простыне. Я тотчас подумала, что это от грелки.
– Мне, право, ужасно совестно – пролепетал дядя.
– И есть от чего – сказал отец – женщина, которая дожила до сих пор без малейшего пятна на её нравственности; ну, да полно уж, – продолжал он, замечая, что дядя смотрел невесело, вы сами всегда была славный рассказчик и сказочник… Поведайте-ка нам, Роланд, какую-нибудь свою историю, что-нибудь такое, что оставило в вас сильное впечатление.
– Сперва спросим огня, – сказала матушка.
Свечи принесли, опустили шторы, и мы все придвинули стулья к камину. Но, этим временем, дядя впал в грустную задумчивость; когда мы все приступили к нему с просьбой чтоб он начинал рассказ, он, казалось, боролся с мрачными воспоминаниями.
– Вы хотите, чтобы я, – начал он, – рассказал вам что-нибудь такое, что сделало на меня сильное впечатление: я расскажу вам одно приключение из моей жизни: оно часто меня преследует. Оно печально и странно, миледи.
– Что за миледи, братец? – сказала матушка, с упреком кладя маленькую свою руку на широкую, загорелую ладонь, которую протянул капитан.
– Остен – сказал дядя – у тебя жена ангел! – И он был чуть ли не первый человек, решившийся произнести столь смелый приговор.
Глава VII.
Рассказ моего дяди
– Это бы 40 в Испании, что до того, где и как. Я взял в плен Французского офицера, одного со мной чина: тогда я был лейтенант. Столько было сходства в наших чувствах, что мы сделались искренними друзьями; да, сестра, он был моим лучшим другом, выключая вас всех: он был простой солдат, не балованный жизнью, но он никогда не жаловался ни на кого и говорил, что не заслужил счастья. Честь была его кумир, и чувство чести вознаграждало его за недостаток во всем; мы оба были в это время волонтерами в чужой службе, в самой неприятной службе, потому что участвовали в междоусобной войне, он с одной стороны, я с другой, оба может быть, разочарованные в деле, которое защищали. И в наших семейных отношениях было что-то сходное. У него был сын: ребенок, который, после отечества и долга, был для него все в жизни. И у меня в то время был такой же сын, хотя помоложе. (Капитан на минуту замолчал; мы все переглянулись, и чувство грусти овладело всеми слушателями.) Мы часто говорили между собою о детях, рисовали их будущность, сравнивали надежды наши и сны. Мы надеялись и мечтали одинаково. Не много нужно было времени, чтобы упрочить взаимную доверенность. Пленника моего отослали в главную квартиру и вскоре разменяли.
До прошлого года, мы не встречались. Будучи в Париже, я стал отыскивать моего старого друга и узнал, что он живет в Р., в нескольких милях от столицы. Я поехал к нему. Дом его стоял пуст. В день моего посещения его посадили в тюрьму, обвиненного в ужасном преступлении. Я навестил его в тюрьме и от самого его узнал все дело. Сын его был воспитан – так думал он – в правилах чести; окончив воспитание, он приехал к отцу и поселился с ним в Р. Молодой человек привык часто ездить в Париж. Moлодой Француз любит удовольствие, сестрица, а в Париже за этим дело не станет. Отец находил поездки очень естественными, и отказывал себе во многих удобствах жизни, для удовлетворения сыновних прихотей.
Вскоре по приезде молодого человека в Р., мой друг заметил, что его обокрали. Были вынуты деньги из его бюро, но как и кем, нельзя было понять. Воровство, решил он, случилось ночью. Раз он спрятался, чтоб подстеречь вора. Вдруг, видит, крадется тень, вкладывает фальшивый ключ. Он бросается из засады, хватает бездельника и узнает собственного сына. Что тут делать отцу? я спрашиваю не вас, сестрица! я спрашиваю этих двух мужчин: сына и отца. Я спрашиваю вас!
– Выгнать его из дома! воскликнул я.
– Исполнив свой долг, наставить несчастного на путь, – сказал отец – Nemo repente turpissimus unquam fuit… никто не сделался дурным с разу, вдруг.
Отец и сделал то, что вы советуете, брат: принял в расчет молодость. Он всеми силами старался внушить сыну все правила нравственности и отдал ему ключ от бюро: «возьмите все, что я могу дать, сказал он сыну, мне легче быть нищим, нежели знать, что сын мой вор.»
– И дельно! – воскликнул батюшка. – И сын раскаялся и сделался честным человеком.
Капитан Роланд только покачал головой.
Юноша, казалось, раскаивался и обещал исправиться. Он говорил об искушениях Парижа, об игре и Бог знает о чем еще; он перестал ездить в Париж и, по-видимому, стал заниматься наукой. Вскоре за тем все соседство встревожилось от слухов о ночных разбоях по дороге. Вооруженные люди, в масках, останавливали прохожих и проезжих, даже вламывались в дома.
Наконец полиция должна была вступиться. Однажды ночью, один старый товарищ по службе моего друга постучался к нему в дом. Было поздно: друг мой лежал в постели (и у него была деревянная нога, также как у меня: странная случайность!): – поспешно встал он, когда слуга разбудил его докладом, что раненый и весь окровавленный офицер просит убежища под его кровлей. Рана, однако, была не опасная. На гостя напали на дороге и ограбили его. Поутру послали за начальником города: ограбленный объявил, что у него пропал портфель, на котором вытиснен был его вензель с короной (он был виконт) и с портфелем несколько пятисотфранковых билетов. Он остался обедать. Поздно вечером пришел сын. Увидав его, гость смутился: мой приятель заметил его бледность. Гость, под предлогом слабости, ушел в свою комнату и послал за своим козлином.
«Друг мой, – сказал он ему: сделайте мне одолжение, съездите в суд и велите задержать мои показания…»
«Этого нельзя – отвечал хозяин. Да и с чего это вам вздумалось? – Гость вздрогнул.
«Я одумался – сказал он. Не хочу, на старости лет, быть не милосердым к другим. И кто знает, какому искушению поддался разбойник? у него могут быть связи, честные люди, которых его преступление опозорит. Боже мой! да разве вы не знаете, друг мой, что за это, если откроется, галеры, да, галеры?»
«Ну, так что ж? разбойник знал чему подвергался?»
«А отец его? знал, что ли?» – воскликнул гость. Неожиданный луч света поразил моего несчастного товарища: он схватил гостя за руку.
«Вы побледнели, когда вошел мой сын, где вы его видали прежде? говорите!..»
«Прошедшую ночь, по дороге из Парижа, маска упала с него на минуту… Подите же, возьмите назад мое объявление!!»
«Вы ошибаетесь, – спокойно сказал мой друг. Я видел моего сына в постели и благословил его, прежде нежели лег сам!»
«Верю, верю – отвечал гость; я никогда не повторю моего поспешного подозрения, – но все-таки надо взять назад показание.»
Перед вечером гость уехал в Париж. Отец стал говорить с сыном о его занятиях, проводил его в его горницу и, выждав покуда он лег, собрался идти к себе, но молодой человек сказал ему:
«Батюшка! вы забыли благословить меня!
Отец вернулся, положил руку на голову юноши и стал молиться. Он был доверчив: – таковы отцы. И, уверенный, что старый его товарищ ошибся, он лег и скоро заснул!»
Вдруг он просыпается посреди ночи и слышит (помню даже все его слова): «слышу, – говорит, будто разбудил меня кто-то и говорит мне: встань и ищи! Я поспешно встал, зажег свечу и пошел в комнату сына» Дверь была заперта. Я – стучаться; раз, два, три… Нет ответа. Кликнуть громко не посмел, чтоб не разбудить слуг. Схожу вниз, иду на двор, отворяю конюшню. Моя лошадь стоит в стойле, лошади сына нет! Моя лошадь заржала: такая же старуха, как и я, – была подо мною под Мон-Сен-Жаном! – Я воротился вверх, подкрался опять к комнате сына и погасил свечу. Мне казалось, что я сам вор.»
– Братец! – прервала матушка, задыхаясь, рассказывайте своими словами, не повторяя слов несчастного отца: мочи нет слушать.
Капитан наклонил голову.
Перед рассветом, друг мой услышал, что задняя дверь дома тихо растворяется. Кто-то вошел по лестнице и ключом отворил дверь: отец в темноте вошел в комнату, вслед за сыном. Огниво ударяло о кремень; зажжена была свечка, но отец успел спрятаться за занавес окна. Фигура постояла перед ним несколько времени не шевелясь и, по-видимому, прислушиваясь, потом посмотрела направо, налево, – лицо было покрыто черной, отвратительной маской, какие употребляют во время карнавала, и, наконец, сняла маску.
Могло ли это быть лице его сына? – Сына честного человека? – Бледное, с выражением воровского страха: на лбу стояли капли гнусного пота; глаза сверкали, налитые кровью… Весь человек смотрел так, как должен смотреть разбойник, когда перед ним стоит смерть…
Молодой человек с усилием дотащился до конторки, отворил ее, выдвинул потайной ящик, и положил в него все, что было у него в карманах, и страшную маску; отец быстро подошел, взглянул ему через плечо и увидал портфель с вензелем своего товарища. Сын вынул осторожно пистолеты, стал осторожно разряжать их, чтобы спрятать, как вдруг отец остановил его руку: «Разбойник, они сейчас будут нужны!»
Колена молодого человека подкосились: он готов был молить о пощаде, но когда, обернувшись, увидал не когти полицейского чиновника, как воображал, а руки родного отца, наглая дерзость, которая знает только страх веред силой, – не стыд, возвратила ему какое-то спокойствие.
– «Сэр! – сказал он, теперь не до упреков; я боюсь, жандармы попали на след. Хорошо, что вы здесь: вы можете присягнуть, что я провел ночь дома, в постель… Пустите меня. Надо спрятать все эти улики.» – И он указывал на платья, еще мокрые и обрызганные грязью дорога. Едва договорил он это, послышался под окном топот лошадиных подков по мостовой.
«Вот они! воскликнул сын. – Смелее, старый черт!»
«Галеры! галеры! – сказал отец, едва держась на ногах. – Правда. Он сказал: галеры!»
Поднялся страшный стук в ворота. Жандармы окружили дом. «Именем закона, отоприте!» Не было ответа. Дверь не отворялась; несколько человек обошли на заднюю сторону дона, где была конюшня. Из окна сыновней комнаты отец видел дрожащий свет факелов, мрачные формы солдат. Он слышал звук оружия, когда они слезали с лошадей. Вдруг голос закричал:
«Да вот и серая лошадь разбойника… она еще не отдышалась и вся в мыле.» Тогда и спереди, и сзади, у каждой двери опять начался стук, и крик: «Именем закона, отоприте!»
В окнах соседних домов начали показываться огни: окрестность наполнилась любопытными, пробужденными от сна; сходились из дальних улиц: толпа окружила дом; всем хотелось узнать, какое преступление, какой позор скрывался под кровом старого солдата.
Вдруг раздался выстрел, и через несколько минут, дверь отворилась, и старый воин вышел к жандармам.
«Войдите, сказал он им, что вам надо?»
«Мы ищем разбойника, который должен быть здесь.»
«Знаю, войдите на верх: я вам покажу дорогу.»
Он взошел по лестнице, отворил горницу сына, за ним вошли полицейские служители: на полу лежало тело разбойника. Жандарм, в недоумении посмотрели друг на друга.
«Возьмите, что вам, оставили, – сказал отец; – возьмите мертвого, освобожденного от галер, возьмите и живого, на чьих руках его кровь.»
Я присутствовал при суде над моим другом. Подробности дела давно были известны. Спокоен стоял он перед своими судьями, покрытый сединами, с изувеченными членами, глубоким рубцом на лице и крестом почетного легиона на груди; рассказав всю свою грустную повесть, он кончил следующими словами:
«Я спас сына, которого воспитывал для Франции от приговора, который сохранил бы ему жизнь со стыдом». Неужели эта преступление? Отдаю вам мою жизнь, взамен позора моего сына. Разве нужна моему отечеству жертва? Я жил для славы моего отечества, я готов умереть, довольный тем, что исполняю его законы; убежденный в том, что если вы и осудите меня, то презирать не станете, и в том, что руки, предавшие меня палачу, осыплют цветами мою могилу. Я исповедаю все. Я солдат, смотрю кругом и вижу нацию воинов; именем звезды, которая горит на моей груди, вызываю отцов с целой Франции осудить меня!»
Старого война оправдали; судьи произнесли приговор, соответствующий тому что называется у нас: убийством, вызванным необходимостью. В зале поднялся шум, которого не мог остановить и голос судей. Толпа хотела на руках вынести обвиненного, но его взгляд остановил это намерение: он воротился домой, и на другой день его нашли мертвым, подле той колыбели, у которой он произнес первую молитву над безгрешным ребенком. Теперь, отец и сын, я спрашиваю вас, осуждаете вы этого человека?
Глава VIII.
Отец мой раза три прошелся взад и вперед по комнате, потом остановился у камина и, глядя на своего брата, сказал:
– Я осуждаю это убийство, Роланд! Гордость и слепое себялюбие – самое благосклонное осуждение такому человеку. Я понимаю, почему Брут должен был убить своих сыновей. Этой жертвой он спасал отечество! Что спас этот несчастный, фанатик уродливого убеждения? только свое имя. Он не мог стереть преступления с души сына, ни бесчестия с его памяти. Он только удовлетворял суетному чувству личной гордости, и потеряв всякое сознание, он поступил по научению врага, всегда соблазняющего сердце человека: «Бойся мнения людского больше закона Божия!» – Да, любезный брат, чего должны больше всего беречься люди подобные вам? Конечно, не низости порока, но того порока, который облекается в мнимое благородство, заимствуя царственное величие добродетели!
Дядя пошел к окну, отворил его, высунулся на минуту, как будто бы для того чтобы вдохнуть струю свежего воздуха, потом тихонько затворил и воротился к своему месту; но пока окно было отворено, мотылек влетел в комнату.
– Такие повести, – продолжал отец жалобным голосом, – будь они рассказаны трагически, или просто, – приносят пользу. они проникают сердце, умудряя его, но, всякая мудрость милосерда, мой добрый Роланд. они предлагают тот же вопрос: можем ли мы осудить этого человека? рассудок отвечает, как я отвечал; мы осуждаем поступок, но жалеем о человеке. Мы… смотрите мотылек попадет на свечку. Мы… Фшь, фшь! – И отец остановился, чтоб прогнать мотылька. Дядя обернулся, и отняв от лица платок, которым закрывал свое волнение, стал отгонять мотылька от огня. Мать отодвинула свечку. Я принялся ловить его соломенной шляпой отца. А в мотылька точно черт вселился! он смеялся над всеми нами, то кружась под потолком, то вдруг бросаясь с вышины к проклятой свечке. Как бы сговорившись, отец подвинул одну свечу, дядя – другую, и пока мотылек летал вокруг, в недоумении, которую из них избрать своим костром, об свечи разом погасли. Дрова слабо тлились в камине, мы очутились в совершенной темноте, и тихий голос моего отца звучал словно голос невидимого духа.
«Мы остались в темноте для того чтобы спасти от смерти мотылька, – меньше ли, брат, должны мы делать для ближнего? Погасить надо, человеколюбиво погасить свет нашего разума, если мрак может благоприятствовать состраданию.
Прежде чем зажгли свечи, дядя ушел из комнаты. Брат его пошел за ним, а мы с матушкой уселись рядом и шепотом стали разговаривать.