Часть I. Государственный секрет
Сентябрь 1721-февраль 1722 гг.
Уста премудрых нам гласят:
Там разных множество светов;
Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков:
Для общей славы божества
Там равна сила естества.
Глава I. Секретный дьяк
1
Осенью 1700 года (получается, к началу рассказа этак лет за двадцать) в северной плоской тундре (в сендухе по-местному) верстах в ста от Якутского острога среди занудливых комаров и жалко мекающих олешков в день когда Ваньке Крестинину стукнуло семь лет, некий парнишка, сын убивцы и сам убивца, хотя по виду и не превзошел десяти-одиннадцати лет, в драке отрубил Ваньке указательный палец на левой руке. Боль невеликая, но рука стала походить на недоделанную вилку.
Там же, в сендухе, ровной и плоской как стол, под томительное шуршанье осенних бесконечных дождей местный старик-шептун, заговаривая Ваньке отрубленный палец, необычно и странно предсказал:
жить, Иван, будешь долго,
обратишь на себя внимание царствующей особы,
полюбишь дикующую,
дойдешь до края земли,
но жизнь, добавил, проживешь чужую.
Шел дождь, отрубленный палец пронзительно дергало, но старик-шептун снял боль. Ну а пророчество… Разве не сказано: «Отчасти знаем, отчасти пророчествуем»… Много чего нашептал в ту ночь старик, напугал не одного Ваньку, а прошло немного времени, и уже Ванькиного отца, опытного стрельца Матвеева, тоже, кстати, Ивана, зарезали в тундре злые шоромбойские мужики.
Как не зарезать, когда одно небо вокруг? Сидишь, дикуешь.
Добрые люди подобрали мальчишку и отправили с ясачным обозом в Москву.
Там волею родной тетки Елизаветы Петровны Саплиной (урожденной Матвеевой) и ее супруга славного маиора (тогда ещё капитана) Якова Афанасьевича Саплина Иван Матвеев-младший, записанный на всякий случай Крестининым (по матери, понятно), начал изучать по Псалтирю грамоту и в короткий срок проявил такие таланты, что в пятнадцать лет взяли Ивана в Сибирский приказ изучать иностранные языки и переписывать служебные скаски. А когда маиор (тогда ещё капитан) Саплин и его супруга по указанию государя как государственные люди были переселены в новую столицу, Иван тоже перешел на новое место – в канцелярию думного дьяка Кузьмы Петровича Матвеева, ревниво и внимательно следящего за своей замужней, но как бы одинокой сестрой, поскольку муж ее Яков Афанасьевич беспрерывно воевал шведов, почти не показываясь в столице.
Сибирь потихонечку забывалась.
Иногда, правда, начинал ныть на погоду отрубленный палец.
Но все равно время шло, забываться стали и пророчества старика-шептуна.
Упорным трудом дошел Иван Крестинин до старшего дьяка. В канцелярии, впрочем, оставался незаметным, держался от других дьяков и подьячих в стороне, потому как часто учинял секретные чертежики для думного дьяка Матвеева (по заказу зельных чинов) и никогда не получал от него разрешения на встречи с другими понимающими в этом деле людьми. По приказу думного дьяка правил Иван старые и новые маппы, в основном тоже секретные, а еще много переводил со шведского и немецкого, хотя именно к маппам, к географическим картам, как их тогда называли, особо был склонен.
Любая не записанная плоскость, любой чистый не покрытый изображениями лист бумаги притягивали Ивана. Ведь правда, как многое можно изобразить на таких плоскостях! Например, океан, а в нем ужасного левиафана, и те пути, по которым плавает ужасный левиафан от одного острова к другому, и, наконец, сами эти еще никому не известные острова. Или большую сушу, а на ней всякие извивы рек, и всякие возвышенности, и наоборот, ужасные провалы, в которых после дождей может собираться вода, образуя озера, а то и моря, в которых вода со временем становится соленой. Даже лужи после дождя казались Ивану всего лишь уменьшенными морями, а пространство любого пустыря казалось копией какой-то маппы. На все смотрел по-особенному, дивился. Появляясь в канцелярии, неторопливо хромал между широкими столами (два года подряд дважды в одном и том же месте ломал правую ногу), обдумывал новые чертежи, переносил из казачьих отписок, присланных из Сибири, необычные очертания на бумагу, потом долго всматривался, пугаясь – вот какой совсем новый край! В том краю, говорят, великая стужа, там тьма, мгла, льды. Там корабль не пройдет, птица не пролетит, там воздух тверд от мороза. Непонятно, как вообще возвращаются из тех краев казаки. Смутно помнил, что есть в Сибири места, где совсем не бывает солнца.
Полузабытое вдруг всплывало. Обижался на старика-шептуна.
Ну во всем соврал тот глупый бесстыжий старик. Как это конец света?
Даже если сам Санкт-Петербурх и является концом света, то где на его прешпектах встретишь дикующую? Да и внимание царствующей особы на себя тоже не сильно обратишь. Может, и не надо.
Короче, жизнь секретного дьяка тянулась скучно, как старая мочала.
Не сложилась она так, как предсказывал в сендухе старик-шептун. Иногда Ивану казалось, что скучная его жизнь теперь всегда так будет тянуться. Всегда! Ох, всегда! И от горьких мыслей секретный дьяк Иван Крестинин время от времени впадал в мрачные запои. Но, конечно, не просто так, как прыгают в прорубь. Наученный суровой судьбой, он помнил о неожиданностях и превратностях. Впрочем, и не сильно-то забудешь об этих неожиданностях и превратностях: на каменных столбах посреди Санкт-Петербурха в любой день можно было видеть разлагающиеся трупы казненных царем Петром людишек. Князя Гагарина, казнокрада, к примеру, перевешивали три раза – для науки. Истлелое лицо закрыли платом, а распухшее тело, заполонившее весь камзол, для верности перетянули цепями.
И так не с одним Гагариным.
Когда-то была у повешенных своя жизнь, каждому в свое время мамка ласково агукала, и каждому, может быть, старики-шептуны предсказывали всякую удачу.
А чем кончилось?
Виселицей…
Ох, Санкт-Петербурх! Ох, город низкий, город плоский, город сырой, всегда недостроенный, на неуютных деревянных набережных пахнет смолой, пенькой, гнилью. Выйдешь рано утром, не хочешь, а вздрогнешь. Бледная луна выкатилась, высветила каменный столб на неустроенной площади, а на столбу прикован цепью заплесневелый вор, таинственно и бесшумно машет крыльями на низком берегу деревянная мельница, побрехивают собаки, стучат колотушки солдат, обходящих улицы. По плоской Неве, по бледному рассвету, неспешно идут плоские плоты, с тех плотов тянет дымом, и небо над Невой тоже плоское и сырое.
Правда, и в детстве Иван видел пространства плоские.
В той же сендухе, например, в тундре, всегда дивился, всматриваясь в болотное марево: да неужто впрямь земля может быть такой плоской? Даже стаи гусей, медлительно тянувшиеся над тундрой, казались Ивану плоскими.
А сама жизнь? Разве не плоская?
Отец Крестинина Иван Петрович Матвеев, так несчастно убитый в тундре злыми шоромбойскими мужиками, был из богатых стрельцов, из тех, кто в восемьдесят третьем году с придыханием клялся в верности царевне Софье. Жил богато, многим интересовался, сам за руку выводил семью на высокое крыльцо, когда незадолго до стрелецкого бунта взошла над Москвой на северо-западе странная хвостатая звезда. Вот смотрите, говорил, указывая пальцем на странную звезду, вроде как все звезды, однако гораздо светлее их, и хвост уперт прямо в Московское государство. Если б стояла та звезда головой в Московское государство, говорил, тогда б все вокруг цвело тихой благостью и покоем, но видите, уставилась в Московское государство хвостом, значит, всякое нам грозит – и темное настроение, и брань кровавая, и даже война.
Так и учинилось, что в один страшный день побежали по низким палатам Кремля пьяные стрельцы, стали вязать узлы, жадно шарить в сундуках, ворошить чужие лари, а заодно рубить бердышами людей. Упившись до полного бесчестия, стольника Нарышкина закололи копьями на площади перед приказами, как свинью. Потом, беснуясь, зарубили бердышами у Мастерской палаты стольника Салтыкова. Потом подвели под топор по-бабьи кричавшего от страха думного дьяка Лариона Иванова. Только боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков, человек известный, встретил стрельцов гневным криком: куда, мол, очнитесь, смерды, поднимаете руку на кого? – но, не слушая смелого боярина, стрельцы сразу проломились в винный погреб. Сильно гуляли. Погуляв, вспомнили, конечно, и о боярине, предусмотрительно запертом в клети. Вывели того смелого Юрия Алексеевича на крыльцо и без всякого уважения порубили бердышами на дробные части.
Стрелец Иван Петрович Матвеев хоть и клялся с придыханием в вечной верности суровой царице Софье, рук в том бунте не окровавил. Господь не допустил. Волею Его болел в те дни Иван Петрович, лежал в огневице. Стрельцам, вбежавшим в избу, прошептал: «Уймитесь! Торчать вашим головам на кольях, добунтуетесь!» Стрельцы, посмеявшись, больного не тронули, не заставили бегать с ними по площадям, может, поэтому позже Матвеев не был казнен со всеми. Ему даже ноздри не рвали, все обошлось отнятием деревенек и московского дома. Все же на всякий случай (молодой государь стрельцам больше не доверял) в том же году Иван Петрович Матвеев был выслан в Сибирь – якобы для взыскания и охраны ясачных казенных сборов. Впрочем, уезжал Матвеев по-хорошему – в стрелецком кафтане зеленого цвета, обшитом галунами, с красивой перевязью, на ногах весело желтели сапоги, и шапка на голове была еще бархатная с меховою опушкою. Вот только глаза… Глаза Ивана Петровича смотрели на мир с печалью. Видно, предчувствовал нехорошее.
А нехорошее и началось.
Прямо на старой Бабиновской дороге, впуская в мир маленького Ивана (будущего Крестинина), в крике и в стонах изошла жена Матвеева, женщина из небогатого, но давнего русского рода, сидевшего ранее на Клязьме. Младенца, ставшего невольным убивцем матери, нарекли Иваном, довезли до Якутска – выжил, подлец, не помер. И в Сибири не помер. Навсегда запомнил плоскую сендуху, жалобно мекающих олешков, рычащего сына убивцы, бросающегося на него с ножом, потом старика-шептуна и, само собой, небо над головой – бледное, бледное…
Эта бледность как бы навсегда вошла в жизнь Ивана.
Много позже, попав в Санкт-Петербурх, сразу узнал знакомую бледность над царским Парадизом. Вон как облачки над рекой плывут: снулые, и отсвет бледный, выморочный. В одном тонком сне даже было Ивану видение: облак тихий, мутный, а на облаке что-то томительное, тоже мутное, и куда взгляд ни кинешь, даже как бы сатанинское. Не положено так, никем и ничем не подсказано, а душой угадывается – сатанинское! Вот есть, есть что-то ужасное в каменном городе, а невозможно глаз отвести!
Сам не знал, что о таком думать.
Рос в тихой боязни и в любопытстве.
В той же Сибири например, до бледности боялся дикующих, боялся долгих рассказов отца о страшном молодом царе, у которого на плечах нерусский мундир, а на рукавах обшлага такие алые, будто их обмакнули в стрелецкую кровь, еще сильно боялся пурги да клейменых воров, высланных на правеж в Сибирь, как бы для уменьшения ее очарования.
Но при всех страхах мучило Ивана великое любопытство.
Куда, например, уходят зимой все дикующие? Или что, например, лежит за той вон тундряной речкой? Или какие, к примеру, звери живут за горизонтом? И можно ли пойти еще дальше – за горизонт? Однажды спросил отца, следя за улетающими на север птицами: «А там, за сендухой, что?»
Отец хмуро усмехнулся: «Край земли».
Даже в сердце кольнуло. Да неужто есть край?
Да неужто где-то навсегда кончается даже плоская сендуха?
И тут же пришел новый вопрос невольный: а если кончается, если правда нет ничего дальше той сендухи, то что там? Может, окиян? А в окияне рыбы, на которых стоит мир?
Так неизвестным и осталось.
А в Санкт-Петербурхе и в окно смотреть не надо.
В Санкт-Петербурхе всегда темно, неслыханно мрачно.
Всю ночь шуршит и шуршит дождь. И днем шуршит, и ночью.
По крайней мере, над Мокрушиной слободой, что на Петербургской стороне, где устроился небольшой домик соломенной вдовы Саплиной, небо всегда плоское, темное, и дождь шуршит почти всегда.
Вот и остается спать. Или пить.
Иван и сейчас спал бы сладко, да не получилось: во сне опять затомило, заболело сердце, а потом учинился во дворе шум. Сразу загудела, заныла, отзываясь на томление сердца и на непонятный шум во дворе, похмельная голова. Сразу захотелось тяжелую повинную голову спрятать поглубже в пуховики, забыться, может даже умереть. Потому что для чего подниматься, для чего раскрывать глаза, если жизнь полна одних только мрачностей, загадочностей и ужасных провалов в памяти, и даже добрая соломенная вдова Саплина, вместо того чтобы ласково кликнуть своего болезненного племянника к столу да установить пузатый графинчик с померанцевой или можжевеловкой, сама кажется принимает участие в раннем шуме.
И правда, голос соломенной вдовы, высокий красивый голос, полный некоторых укоров, мешался во дворе с другими такими же высокими голосами, среди которых выделялся еще один – уже совсем высокий, только без укоров и совсем некрасивый. Будто какая приблудная собака тоскливо взлаивала, или взвывала, попав в капкан, одинокая волчица.
Упаси Господь слышать с утра такое!
Но взвывала не волчица, попавшая в капкан, тоскливо взлаивала на дворе не собака – кричала некрасивым и болезненным голосом бездомная неистовая кликуша по прозванию тетя Нютя, так ее звали и на Петергофской дороге, и на Выборгской стороне, и за Малой Невкой. В церквах и во дворах тетя Нютя непрестанно кликала нелепым голосом, не боясь ничего. Бабу колотило, ее дергала нечистая сила, ломали судороги. Она вся вздрагивала, теряя платок. Тряся безобразными космами, пугала заморенных мужиков в дерюге, согнанных на работу в Санкт-Петербурх из разных деревень России, пугала старых девок с моськами, от которых пахло белилами и румянами. Вот будут церкви Божии как простые храмы! – непристойно кликала несчастная. И сам Стоглавый собор будет как простой храм! Вот будет разврат кругом! И к святым писаниям будет всякая небрежность! Вот будут вражьи песни кругом, бесстыдные речи, забавы, смех, и хлопание в ладони, и ужимки-прыжки, и всякая музыка – ангелы отойдут от людей!
Люди испуганно переглядывались, а кликуша никак не утихала.
Темный глад, темный мрак, и блуд, и бесовские клятвы, и басни всякие, и леность для всех, и безчинныя браки! – все проклинала, выводя на свет Божий, неистовая кликуша. Никого не жалела. Каждодневно удручала себя подвигами. Но спросишь: боишься ль сама, тетя Нютя? – она тут же менялась в лице и еще сильней начинала вскрикивать. Боюсь, боюсь! – вскрикивала. Ой, боюсь мук вечных, геенны огненной, скрежета зубовного, червя не усыпаемого! Оказывается, многого боялась. А боясь, вскрикивая, так себя разжигала, что остановить ее не могли даже солдаты, если вдруг появлялись. Ну, конечно, волокли тетю Нютю в участок, там били.
Что толку?
Все от бесов.
Все от бесов, тоскливо повторил про себя Крестинин.
Увидишь или услышишь что-то такое, от чего сердце смутится – это от бесов. И захочешь узнать что-то такое, до чего тебе, в общем, дела нет, это тоже от бесов – пленение тебя ими.
Как всегда по утрам после ужасного ночного загула странное что-то и тяжелое томило душу Ивана. Будто злодеяние какое совершил… А может, и совершил… Свят, свят, свят! – даже думать о таком не хотелось… Держась двумя руками за гудящую голову, Иван не без труда перевел неправильную мысль на более привычное, подумал с некоторой робостью: а может, сегодня…
Не стал думать о плохом. Запретил себе думать о плохом.
А может, сегодня? Каждый день в течение многих лет засыпал Иван в постели с такой необычной мыслью: вот прошел еще один день, не принес ему никакого счастья, даже унес частичку здоровья, но завтра-то, завтра! Ну никак ведь не может быть такого, чтобы завтра не случилось бы в жизни чего-то особенного!
Честно говоря, он давно уже не знал, чего ему ждать от жизни.
Ну, может, царствующая особа действительно обратит на тебя внимание? А зачем? Ну, может, дикующая появится в Санкт-Петербурхе, привезут ее в кунсткамеру? Ну и что? Не знал, как ответить. Попытался только с усилием вспомнить, как добрался вчера до домика соломенной вдовы, как попал на свою пуховую перину, и этого не смог. Попытался вспомнить, где провел вчерашний вечер и не совершил ли правда чего ужасного, и этого не смог: память зияла черными провалами. Последние остатки памяти затмевал, разносил по ветру волчий взвыв тети Нюти.
Все же встал. Откашлявшись, отфыркавшись, глотнув холодной брусничной воды, прочистив горло и нос, сунув на минуту лохматую голову в таз с холодной водой, наконец оделся и несильно толкнул рукой забухшую раму окна.
Легче не стало, только заныл на левой руке отрубленный палец.
А заныл палец – сразу вспомнился парнишка в урасе. Там, под Якутском. И как злобно мальчишка тот кидался на него, на Ивана. Понятно, убить хотел, стоял за своего отца, кровь к крови. Ну что же это такое? Почему так плохо на сердце? Может, сам вчера кидался на кого с ножом?
Свят, свят, свят!
Иван испуганно коснулся потемневшего серебряного крестика на груди.
Указанный крестик он отнял в сендухе у того дикого парнишки в драке, силой сорвал крестик. Тот, значит, отрубил ему палец, а он сорвал с парнишки серебряный крестик.
Дохнуло от воспоминаний пугающим, леденящим.
Плоская темная сендуха, одинокая якутская ураса, крытая коричневыми ровдужными шкурами, легкий, разносящийся по сендухе запах дыма, низкое северное небо, меканье глупых олешков, ничего не понимающих в человеческой жизни, наконец, кровь на руке…
Вот, вот, кровь на руке!
При одном воспоминании о крови нехорошо сжалось сердце. Вот почему это он, Иван, секретный дьяк, ничего не помнит про вчерашнее? Про всякое старое далекое помнит, а про вчерашнее близкое забыл. Уже столько лет прошло со времени той драки в сендухе, а помнит. А вчерашнее – хоть убей.
Действительно, ясно, до каждой мелкой детали, помнил Иван, как когда-то серебряный крестик, сорванный с парнишки, с сына убивцы, лежал в его окровавленной руке. Помнил и то, как отец, пнув повязанного и брошенного на пол убивцу, перекрестился и кивнул хмуро: «Вишь, сам взял…» И добавил странно: «Ну, коль уж сам взял, значит, твое. Значит, Господь так хотел. Может, знак это…» И еще добавил: «Этим теперь, – хмуро кивнул на повязанных казаками убивцу и его сына, – этим теперь, так думаю, ничего больше не понадобится».
«Казнят?» – потрясенно спросил Иван.
«Беспременно, – кивнул отец. – Вот этот, – кивнул на убивцу, – зарезал собственную жену. Разве не большой грех? И парнишка у него растет вором».
И еще раз хмуро глянул на преступника и на его дикого сына: вот совсем глупые, хотели найти спасение в сендухе! А какое в ней спасение?
2
Дивны дела твои, Господи!
Опрятный домик соломенной вдовы Саплиной стоял в одну линию с другими, тоже опрятными; ставни резные, крашеные, от дороги двор и садик с беседкой отделены высокой деревянной решеткой, – если идут по размытой улице странные люди, непременно заглянут к вдове. Как стали у соломенной вдовы Саплиной старые иконы по углам почикивать да пощелкивать, так особенно сблизилась вдова со странными. Каких-то особенных неотвратимых знамений вроде не наблюдала – ни звезды в небе с метлой, с хвостом, с сиянием, ни семи радуг, ни мертвого ветра с гнилых болот, только вот почикивание да пощелкивание. Но ясное дело – извещают о чем-то. Томясь предчувствием, торопясь понять необычное, соломенная вдова не отпускала от своего дому, подробно с ними не поговорив, ни одного странника, ни одной кликуши. Каждую примету старалась подробно истолковать. Вот известно, к примеру, что длани свербит – к деньгам. А кошка спит, подвернув голову под брюхо, зимой на мороз. А жаба воркует, сорока стрекочет – к новостям. А в ключ свистнешь, и того яснее, это к потери памяти. А иконы? Страстно допытывалась у святых людей, что извещает такое почикивание да пощелкивание. Всячески угождала святым людям чаем с сухариками да с белым хлебом, а сама допытывалась.
Ох, долюшка моя!
Вздыхая, сопя, сил не имея припомнить того, что могло случиться вчера, даже радуясь тому, что ничего теперь вспомнить не может, полез Иван лохматой головой в открытое окно. Одно ясно – выпито вчера винца в кабаках не на одну денежку. Первые приметы: дыхание скверное, памяти нет…
К утреннему чаю соломенная вдова обычно выходила в китайчатом сарафане малинового цвета, на белой шее скромное ожерелье из неярких северных жемчугов – сам маиор Саплин подарил, ныне пропавший в бесконечной Сибири, но сегодня, выглянув во двор, Иван увидел на доброй вдове нерусский халат, длинный и яркий, с широкими рукавами и травчатого удивительного узора, будто невиданное растение расцвело на груди вдовы! У Ивана даже голова закружилась, такая дивная красота. Не зря говорят: апонский халат, прозвание – хирамоно.
Вот хороша матушка, подумал тоскливо, а пропадает попусту.
Один у нее муж – маиор, а и тот в Сибири. Может, давно пропал.
И подумал сердито: да и как не пропадет, если в целом доме некому бедному секретному дьяку поднести наливки с утра!
Желтоватый песок, которым густо посыпали широкий двор, порос кое-где поздней осенней травкой, бледной, беспомощной, с нездоровым подцветом. На травке, вминая ее в песок, на глазах дворовых людей, взвизгивая, всхрапывая, взлаивая не по-человечески, билась ужасно худая баба в сбившемся потасканном платье. Нечистая сила дергала со всех сил бабу, сорвала платок с головы. Добрая вдова Саплина в дивном нерусском халате хирамоно, тоже простоволосая, как выскочила во двор, так всеми силами пыталась помочь несчастной, спасала кликушу в ее убожестве.
– Кто ж это? – присмотревшись, спросил в никуда Иван. – Вроде не тетя Нютя.
– Да новая кликуша, Иван Иванович! Совсем новая! – вынырнула из дверей проворная Нюшка, сенная девка. – Говорят, из дальних мест пробирается в Киев на богомолье, по обещанию. Вот все ходит да кликает своим нелепым гласом!
– Беды бы не накликала, – перекрестился Иван и попытался ущипнуть Нюшку за высокий бок, но девка ускользнула, смеясь:
– Неловкий вы сегодня, Иван Иванович.
– Неловкий, – печально согласился Иван. И пригрозил на всякий случай: – Сорока-белобока, дай хлеба немного, а Нюше-горюше мужа – бескрылова да косорылова! – И ласково подсказал: – Ты, Нюшка, не забудь, поставь наливку на стол…
– Это как барыня скажут, – дерзко ответила Нюшка. Но пожалела опечаленного Ивана: – Барыня сегодня сердитые. Может, потому, что вас вчера домой опять в чужой привезли телеге. Вы громко воинскую песню пели и ругались. Барыня сказали, что погонят вас со двора. Совсем не в себе были.
– Это как же так, не в себе? В ком же?
– Тьфу на вас! – замахала руками Нюшка. – Я барыню боюсь, вы барыню только сердите. Ох, погонят вас со двора!
3
Томительно прислушиваясь к головной боли, гоня прочь дурные мысли, Иван посидел немножко на лавке, уютно укрытой вышитой дорожкой. Даже провел пальцем по дорожке, кое-где прожженной, но умело заштопанной. Когда-то на лавке с трубкой в руке любил отдыхать неукротимый маиор Саплин – курил матросский табак. В нише изразцовой печи всегда стоял у него горячий кофейник. В отличие от Ивана неукротимый маиор Саплин заведомо не знал никакого томления духа. Несмотря на свой малый рост, был крепок во всем, даже на выпивку. Ну, совсем крепкий был человек.
Иван тихонько повел носом. Душно, по-домашнему, тянуло геранью с окна.
На стене – ковер мунгальский с бахромой, не такой богатый, как в спальне соломенной вдовы, но почти новый, почти не вытертый; и коврики китайчатые цветные – заботами вдовы; опять же скатерки разные вышитые, цветные занавески. На полу волчья полость – согреть ноги, когда озябнут. Все мелочи в дому вытканы, вышиты самой вдовой или ее девками. А чего ж? Говорят, государыня и та не стыдится царю Петру самолично коптить колбасы. Почему бы и бедной вдове, пусть и соломенной, не вышить скатерку?
Иван осмотрелся, вздыхая, будто правда мог увидеть вокруг себя что-то новое.
Изразцовая голландская печь, как леденец, празднично поблескивала – голубым и синим. Затейливые птицы, загадочные литеры бежали по поблескивающему обогревателю, дышали уютным теплом. Иван любил Елизавету Петровну. После давней смерти стрельца Матвеева, зарезанного в Сибири злыми шоромбойскими мужиками, соломенная вдова многому Ивана научила. Например, любви к чтению. Никогда не могла сдержаться, всегда обильно заливалась слезами, когда Иван читал ей вслух прелестное сочинение «Гисторию о российском матрозе Василии Кариотском и о прекрасной королевне Ираклии флорентийской земли».
Да и сам Иван не раз смахивал слезу.
Душевная книга. В ней сын дворянина и сам дворянин, этот Василий, получив родительское благословение, отправился не куда-нибудь в деревеньки, как в старинные времена, а на самую сейчас модную службу матрозом и быстро, вот как он, Иван, овладел различными знаниями в Кронштадте. После этого молодой дворянин уехал в Голландию для изучения наук арихметических и разных языков. Изворотливый ум позволил русскому матрозу везде добиться успехов, а ведь начинал просто с каютного хлопчика. Однажды, выполняя коммерческое поручение богатого голландского купца, Василий попал на остров к лютым разбойникам. А среди них томилась похищенная флорентийская красавица королевна. Но и это не стало для русского матроза бедой. Оказался указанный Василий так ловок, оказался так умен, что лютые разбойники сами избрали его своим атаманом. Да и как иначе? Ведь Василий не хватал мясо со сковороды руками, не харкал грубо на пол, не сыпал ужасными матерными словами, он мягкостью и политесом покорил нежное сердце флорентийской королевны, а тем, значит, спас ее, спас себя и даже стал названным братом австрийскому императору.
– Ты-то, Ванюша, почему плачешь? – допытывалась соломенная вдова, утирая платком светлые обильные слезы.
– Королевну жалко…
Всхлипывали вместе. Заодно вспоминали неукротимого маиора Саплина, пропавшего где-то в метелях, в снежном омороке Сибири.
– Ах, Ванюша!..
Если б не страсти низменные!
Но куда без них? Еще в Москве пристрастился Иван к винцу.
Не к романее и не к ренскому, не к молмазее и мушкателю и не к венгерскому всякому, а к простому крепкому винцу, хоть на мяте, хоть на зверобое, хоть на горчице или на амбре, хоть на померанце или селитре. Хватишь крепкого рюмочку, и сердце стишает, мир преображается. Не зря сам государь объявил когда-то указ о содержании в городах и уездах на кружечных дворах именно добрых водок, винца горького.
Если б в меру. А то вот тихо живет Иван, совсем тихо, ладно, совсем как человек, а потом на него находит. С утра все начинает не ладиться. Выйдет на улицу – соседский козел поддаст рогами, забрызгает немецкий камзол. Появится на площади – чуть под телегу не угодит. И в канцелярии не лучше – непременно опрокинет флакон чернил на какой-нибудь важный чертежик.
Тогда сильная тоска нападала.
Серый бес, томительный, долгий начинал точить изнутри.
Точит и точит. Да чего ты, дескать, Иван? Зачем смиряться? Самое, дескать, время. Пойди в кабак да спроси сразу двойного с махом. Какой в том стыд? Сам государь, сам Усатый воюет с Ивашкой Хмельницким. Воюет во славу и в синий дым. Устраивает побоища, какие ему, Ивану, никогда не приснятся. На ассамблеях, говорят, так наддают Ивашке Хмельницкому, что некоторых вельмож домой не везут, а бросают кулями на диванах да на полу. Вот каков он дар Бахуса: попел, попил, попрыгал козлом, потом валяйся.
Ко всему прочему, в такие дни вновь и вновь появлялся в беспокойных снах Ивана тот парнишка, сын убивцы, который в Сибири ему палец отрубил. Грозил, вот ужо доберусь до горла! От снов этих, от предчувствий темных еще сильнее сжималось сердце. Почему-то хотелось знать: жив тот парнишка, где он? А спрашивается, зачем? Любопытство, оно тоже грех. Сама Ева погибла от любопытства.
В пору томящих снов о Сибири Иван просыпался вялым, задумчивым, испуганным даже. Знал, нет для него больше Сибири. Знал, никогда больше не будет для него Сибири. Никогда стрела дикующего не метнется в его сторону, никогда не ляжет перед ним необъятная снежная пустыня в редких лиственницах, называемых по-местному ондушами, а все равно страшно.
Ужасался, вот какая смрадная вещь сердце!
Пью сердечно, а лгу, а сквернословлю. Дальше-то как?
Оно, конечно, Санкт-Петербурх… Холодная река… Бледное небо…
Зато дом соломенной вдовы Саплиной всегда тепл, ухожен. Поленья трещат в печи – это к гостю. Сильно отскакивают раскаленные угольки, а это уж совсем точно к доброму гостю. Может, заедет, направляясь в Сибирский приказ, сам думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев. Соломенная вдова Саплина никому так сильно не радуется, как брату, но и никого не боится так сильно: Кузьма Петрович кликуш да странников, всех ее святых людей совершенно не выносит. И ведь не возразишь. Кто, кроме родного брата, должен следить за ней, за сестрой?
Вздыхала: ах, маиор!..
Ну, где ты сейчас, маиор?..
В великую шведскую войну неукротимый маиор Яков Афанасьевич Саплин, тогда еще пехотный капитан, отнял у неприятеля большой корабль.
Началось указанное предприятие для капитана Саплина нехорошо, можно сказать, даже очень плохо: в шестнадцатом году при высадке десанта в шведской провинции Сконе пехотный капитан Саплин попал в плен. Пришлось, как всем другим, строить шведам дороги. Правда, капитан строил дороги без усердия, за что не раз был бит палками. А потом его вообще с такими же нерадивыми погрузили на большой шведский корабль, перевозивший пленников подальше от мест военных действий. На корабле капитан Саплин тайно сговорился с русскими невольниками, а раз сговорились, тянуть не стали: побили да побросали шведов за борт. Подняв белые паруса, скорым ходом пришли к своим, нигде не посадили корабль на мель. Дивясь на такой богатырский подвиг, сам государь Пётр Алексеевич, сам Усатый, поднявшись на борт плененного корабля, самолично угостил военных героев добрым флипом – гретым пивом, смешанным с коньяком и лимонным соком, и спросил, смеясь, но страшно при этом дрогнув правой щекой, отмеченной небольшой родинкой:
– Кто додумался до такого?
Вытолкнули к царю пехотного капитана Саплина.
– Врешь! – поразился Усатый. – Прямо мыш такой!
Маиор действительно не вышел ростом. Петру Алексеевичу, например, казался как раз подмышку. Блуждающие круглые глаза царя цепко прошлись по истрепанному мундиру капитана, но Саплин того не испугался – смотрел на усатого снизу вверх, но неукротимо, даже весело.
Царю понравилось.
– Коли так, – сказал, обняв. – Коли такой маленький русский мыш так задирает шведского льва, мы бюст тебе, неукротимый маиор, грудную штуку с тебя, как с героя, слепим. – И поправив красные (вот она запекшаяся стрелецкая кровь) отвороты темно-зеленого преображенского мундира, еще раз крепко обнял капитана – дам теперь свободно дышать, маиор, ты большую услугу мне оказал. И России оказал большую услугу.
И дал дышать.
Пользовался маиор царскими милостями, на ассамблеях скакал козлом, неукротимо пил водку, дымил трубкой, играл с большими генералами в шашки, случалось, пугал дам простыми рассказами. Зато когда пришло время отправить в Сибирь верного человека, Усатый вспомнил не кого-нибудь, а именно маиора: пусть ростом мал да волей вышел! Сказал доверительно: пойдешь, маиор, в Сибирь. Это далеко. Знающие люди говорят, что есть в Сибири одно местечко, над ним гора возвышается – вся из серебра. Натеки серебряные висят с той горы, ну прямо как сопли. Посылал я туда грека Леводиана с десятью товарыщи, он не нашел и сам сгиб. Теперь ты, маиор, пойдешь к горе. Пойдешь по добру, не по приговору. Настоящих работников у меня и в России не хватает, но надо идти. Я так чувствую, маиор, что это дело как раз тебе по характеру. Если вернешься, то полковником. Опять дам тебе дышать.
И пошел маиор в Сибирь искать для царя гору серебра, а соответственно, и охранять ее. Раз есть где-то в Сибири гора серебра, правильно решил, непременно ее надо охранять. Русский человек, известно, от природы склонен к хищениям. Дай ему волю, русский человек свою собственную гору серебра по щепотке разнесет, всю сменяет на водку. Мимо горы серебра идя, ни один русский не удержится, отщипнет немножко. Чего, скажем, не хватало сибирскому губернатору Гагарину? Все у него было, даже то, что у царя есть. А ведь неистово воровал Матвей Петрович, так страшно и неистово воровал, что труп его, обмотанный цепями, до сих пор, истлелый, болтается на виселице. И не где-то в Якутске или в Тобольске, а здесь, в Санкт-Петербурхе, прямо перед окнами Сената. Всегда полезно видеть сенаторам.
Ушел маиор.
А Сибирь велика.
Сибирь, она всех глотает.
4
Шум на дворе утих.
Мальчик в синем армячке, из-под которого торчала не очень чистая рубаха, младший брат девки Нюшки, с опаской заглянул в комнату, сказал, шепелявя, с ненавистью:
– Барыня передали, накрыто на стол.
– И померанцевая поставлена?
Знал Иван, что не надо унижать себя перед мальчиком, мальчик его и без того не любит. И за то что они, секретный дьяк Иван, сестру Нюшку тискают втихомолку и щиплют за высокий бок, и за то, что их, задумчивых тихих дьяков, время от времени доставляют в дом пьяными на чужой телеге, а добрая барыня почему-то терпют такое, и за то, наконец, что секретные дьяки как бы тихие, а сами часто с доброй барыней уединяются и читают вслух разные книги. Еще ладно бы «Устав морской» – о всем, что касается к доброму управлению в бытности флота на море, или там всякие заметы о военных баталиях (такое даже неукротимый маиор слушали в свое время), так ведь нет, он, мальчик, сам слышал, как они, дьяки вредные, читали доброй барыне вслух книгу: «Новоявленный ведун, поведающий гадание духов, или Невинныя упражнения во время скуки для людей, не хотящих лучшим заниматься». Он, мальчик, сам тайком держал в руках эту книгу, даже листал ее, только ничего не понял. И от этого сердился еще сильнее. Обидно и за добрую барыню, и за сестру. Сказал бы барыне, какой плохой у нее племянник, да страшно. Вот защитил бы сестру, да сил нет. Да и как защищать? К тихому дьяку у глупой Нюшки симпатии.
А соломенная вдова, она чего ж?
Она правда любила послушать чтение.
Особенно если в какой книге шла речь о Сибири, соломенная вдова вся даже содрогалась. Содрогалась и все равно досконально хотела знать о пустынном крае, по которому, может, и сейчас ходит ее маиор. Всем известно, русский человек, он – ходо́к, он не станет отсиживаться в якутских чувалах или по заброшенным зимовьям, он сам далеко пойдет куда глаза глядят, без ландкарты, только понаслышке, пока не остановит его судьба. Этого только глупый мальчишка, брат Нюшки, не понимал, не раз, впрочем, поротый в сарае за то свое горькое непонимание. После каждой такой порки мальчишечьи глаза при виде Ивана еще больше оледеневали.
– А вот не поставлена померанцевая. Не будет вам нынче померанцевой. Никакой вам сегодня не будет, – скороговоркой с холодной ненавистью выговорил мальчик. И сам про себя, пусть и не вслух, но как бы решил: вот тискаете Нюшку, глупые дьяки, ничего вам нынче не будет!
Тоска, подумал Иван и вяло пообещал:
– Уши нарву.
– Вас вчера привезли накушамшись, – с ненавистью сообщил мальчик. – Вас вчера на телеге привезли, как помершего борова. Думный дьяк Кузьма Петрович всегда вас хвалют, а зря.
Иван так же вяло пообещал:
– В подвал спущу. Железо набью на руки.
И, ногами шаркая, плохо было, направился в гостиную.
Из гостиной низкая дверь открывалась в сумеречное, но уютное и теплое пространство полукруглой застекленной террасы, за удобство и видимость которой вдова не раз отмечалась городским начальством. Даже сам государь однажды, проезжая через Мокрушину слободку, вспомнил неукротимого маиора Саплина и, поднявшись к соломенной вдове, выпил водки.
Хорошая терраса. На такой чай хорошо кушать.
Если солнце в небе, то все вокруг как бы смутно освещено, как бы погружено в светлую радугу, а если туман, то, опять же, люди укрыты от непогоды и не зябнут за столом, и туман не охватывает их своей сырой желтоватой гнилью. А на столе сипит самовар. Большой, горячий. Такого на многих хватит.
– Вас теперь все во дворе Пробиркой кличут, – все той же скороговоркой ненавистно прошипел в спину Ивану вредный мальчик.
– Рассол принеси, – угрозился Иван, но на прозвище не обиделся.
Ну, Пробирка. Подумаешь! Так прозвали его на службе не за что-нибудь, а за стеклянную светлость глаз, за тихую худобу, за особенную опрятность. Подумаешь, Пробирка! Бывают прозвища куда хуже. На царских ассамблеях даже сиятельные князья да вельможи ходят под всякими прозвищами. Курят табак, играют в шашки, сидят, смотрят друг на дружку, а кого надо окликнуть, окликают по прозвищу! Усатый сам за этим следит. И даже сам наделен прозвищем! Подумаешь, большое дело – Пробирка. У него, у Ивана, чернила, бумага, тушь, всякий чертежный инструмент, книги – все хранится на своем месте, каждая принадлежность в шкапу, сам в канцелярию входит скромно. Закусывает губу, вперяет задумчивый взгляд в рабочую маппу. Не зря думный дьяк Матвеев без сомнений доверяет Ивану самые секретные.
Кликуша во дворе наконец совсем смолкла.
Как умерла, подумал Иван. Наверное, ее окатили водой, потом подняли. Теперь, успокоив, будут поить чаем горемыку, подарят калач. А потом сама соломенная вдова Саплина будет говорить с кликушей. С одной стороны вдове страшно: был царский указ – нигде ни по церквам, ни по домам не кликать и народ тем не смущать, а с другой стороны очень хочется знать вдове: ну вот к чему начали в дому иконы почикивать да пощелкивать?
– Здравствуй, голубчик.
Соломенная вдова вышла к столу и Иван, увидев ее, сразу оттаял сердцем.
Светлое личико вдовы пусть оспой побито, но в меру, будто болезнь ее пожалела, вовремя отпустила, глаза синенькие, на плечиках халат тонкого тяжелого апонского шелку, только зеленый, как морская вода, и с необычным растением на груди. И сама соломенная вдова Елизавета Петровна все еще цвела как цветок – правда, не на восходе, а на закате. Единственно по глазам, чуть косящим, видно было – расстроена.
– Ах, голубчик! – Белые ручки крепко прижаты к грудям, будто она боялась за нерусское растение, но взгляд печален. – Знаю, знаю, ты добр, тебе думный дьяк Кузьма Петрович благоволит, но как можно?
Корила, но жалела Ивана. И только из какого-то смутного упрямства, порожденного похмельной тоской, Иван напомнил себе слова из одной умной книги: «Тот не пьяница, кто, упившись, спать ляжет, а тот пьяница, кто, упившись, упадет где стоит». Впрочем, сразу вспомнил, стыдясь: а сам-то? Разве вчера не меня привезли на чужой телеге? Разве это не я не помню, что совершил вчера? Даже подумал горестно: будь соломенная вдова грамотней, она бы нашла, что возразить. «И кроткий, упившись, согрешает, если и спать ляжет, – возразила бы соломенная вдова, будь она грамотней. – И кроткий, упившись, валяется как болван, как мертвец. И кроткий, упившись, валяется, смердя даже в святый праздник, валяется как мертвец, расслабив тело, весь мокр, налившись как мех до горла. Если богобоязен, то мнит, что стоит он на небеси и наслаждается высоким пением, а от самого несет смрадом, и весь поганый».
Могла, могла возразить вдова!
Иван чуть не застонал от бессилия.
И, опять же, не было на столе наливки!
Вся душа болит, что-то вспомнить хочет, а вдова по сути своей глупой женской долго еще будет мучить его, Ивана. По доброте своей великой сама измучается и его всего измучит.
– Знаю, знаю, голубчик! – Вдова снова сложила руки на грудях, под белыми пальчиками смятенно смялось невиданное нерусское растение. – Знаю, знаю, голубчик, с чего ты с утра неприветлив, с чего у тебя такая печаль в глазах. Это Сибирь в тебе отрыгается. Кузьма Петрович мне говорил, что люди в Сибири неприветливы и хмуры. Такие, как ты сейчас. Кузьма Петрович – думный дьяк, он знает. Он мне говорил, что люди в Сибири хмурые, а небо низкое. Совсем низкое и темное, все в копоти, – перекрестилась вдова. – Закоптили дикующие небо в Сибири кострами. Много их там. Ты, голубчик, – губы соломенной вдовы дрогнули, – тоже с утра как закопченный. – Наверное, вспомнила маиора (в расстройстве всегда вспоминала Якова Афанасьича), добавила горько: – Почему теперь веснами птички не стали красиво петь?
И так жалобно выговорилось это у вдовы, что сердце Ивана дрогнуло, налилось нежностью, жалостью: «Ах, матушка…» Понимал, что надо, непременно надо повернуть разговор на маиора, на его героическую судьбу, тогда, может, появится на столе и наливка, но так жалобно, так горько сказала вдова про птичек…
– Ах, матушка, каюсь!
Знал, что добрая соломенная вдова не смирилась с мыслью о своей горькой доле.
Оттого и сворачивала так часто в сторону Сибири. И в плохом, и в хорошем. Вот, например, закопченное небо вспомнила. В Сибири, это она действительно не раз слышала от брата, дикующих много – они нехорошие, они гостей ядят, стрелы пускают. В Сибири мороз леденящий, зверье, люди лихие. Там плохо, плохо, никак не выживешь! Но маиор Саплин неукротим! Он росточком не вышел, зато душевная сила в нем! Пока зверье бегает по лесам, маиор Саплин не помрет с голоду. Он, неукротимый маиор Саплин, не только на зверье, он на шведа охотился! Сам государь помнит о неукротимом маиоре Саплине. Он, государь, ее, соломенную вдову, не раз привечал, ее маленький рот поцелуем отметил. Однажды в ассамблее лично налил ей в бокал ренского и, дрогнув щекой, пошутил. Вот, пошутил, коль мужчина встречает женщину, то всегда спрашивает: «Можно я это сделаю?» А женщина, мол, всегда отвечает скромно: «Да как! Да не надо!» А я все равно сделаю! И так пошутив, запечатлел поцелуй на теплых губах вдовы.
Сказано у апостола Павла: «Жена связана законом, доколе жив муж ее; если же муж ее умрет, свободна выйти, за кого хочет, только в Господе». А где маиор? Жив ли? Уже несколько лет одна – без никакого греха, в печали. В неслышимых стенаниях текут дни, недели, месяцы, годы. У апостола Павла там дальше: «Но она блаженна, если останется так, по моему совету». Ох, трудный совет! Не зря думный дьяк Кузьма Петрович, брат родной, бывая в гостях, а потом, прощаясь неспешно, вдруг проницательно взглядывает в глаза любимой сестры и говорит, сжав горячую руку: «Лучше, сестра, заново вступить в брак, нежели разжигаться».
Она вспыхивала.
Несчастная судьба.
И мужа нет, и свободы нет.
Но ждала, ждала, не жалуясь и терпя, мужа, неукротимого маиора Саплина. Стыдилась всего, что могло отбросить тень на ее скромное ожидание. Наверное, потому и сейчас, строжась, подняла синенькие глаза:
– Вот так, Ванюша, голубчик. Вчера вновь тебя привезли на телеге. Ты был будто куль с мукой. И мешок при тебе. А в мешке бумаги шуршат. Казенные, небось, Ванюша, а? Как не потерял?
И укорила негромко:
– Ну, можно ль так поступать?
Сказала про мешок (бумаги шуршат), и Иван сразу все вспомнил.
Глава II. Чужой мешок
1
«Тогда царевич шалил… Тогда на поклон ходили к царевичу…»
«Молчи, дурак! Где тот царевич? Много выходили?..»
Окна австерии дрогнули от пушечного залпа. На мгновение утих пьяный говор, шумно сорвалось с окрестных крыш черное воронье. Как бы тень упала на землю, так грянул на Троицкой многократный виват.
Иван тоже поднял голову, прислушиваясь.
Чего только не случилось за последнее время.
«Здравствуйте и благодарите Бога, православные, что столь долговременную войну, которая продолжалась двадцать один год, всесильный Бог прекратил и даровал нам со Швециею счастливый и вечный мир!» – так сказал государь. Во всеуслышание.
Усмехаясь про себя, радуясь переменам в жизни, Иван незаметно присматривался, прислушивался к ярыгам, рассевшимся по углам, к матросам, толкающимся у стойки, к казакам, занявшим вторую половину стола. Кафтаны на казаках выглядели поношенными, но так ведь только говорят, что встречают по одежке. Если правильно, то в кабаках-то встречают не по одежке, а по денежке. Есть денежка, никто тебя не упрекнет в том, что на плечах у тебя кафтан, видавший виды. Имея денежки в любом виде можно сойти с лестницы, никто не укорит. А без денежки и в хорошем кафтане можно получить по зубам. Радовался про себя, потягивал горькое винцо.
На площади Иван уже был, среди народа толкался, военные суда на Неве видел.
Честно говоря, на площади Ивану не понравилось. Там кричали виват, там гремели литавры, били барабаны. Там с ужасной силой грохотали пушки с Петропавловской крепости, с военных судов и с Адмиралтейства. Там ждали фейерверка.
А вот в австерии уютно. Не зазорно русскому человеку выпить горького винца в такой день. Беременные бочки с вином и с пивом тяжело и надежно утверждены на специальном возвышенном месте, они, большие бочки, не шумят, не толкаются, как людишки на площади. И разговоры в австерии много интереснее и богаче, чем на площади. Мир-то миром, а вот что теперь будет, когда наступил долгожданный мир? Одни утешают, что к санкт-петербурхским окладам, в сравнении с московскими, теперь начнут доплачивать не двадцать пять процентов, а все тридцать, другие пугают, что пусть не на войну, так все равно волею Усатого погонят молодых робят в школы, а то еще дальше – в обучение к немцам, к голландцам. Наши робята от того портятся.
Иван приглядывался, прислушивался.
Ишь ведь как оно, время-то, ломается, тает.
Еще вчера людишки смиренно, как тараканы, прятались по углам, боялись лишний раз выглянуть на улицу, а сегодня как наводнение случилось, как Нева выплеснулась на берега и пошла по улицам с шипом-гулом – пей-гуляй! – всех несло в одном общем водовороте. Хочешь, пробивайся сквозь орущую толпу к дареному вину, к остаткам жареных быков с позолоченными рогами, а хочешь, пей на свои. Кафтаны не марки, поблаговести в малые чарки. Позвони к вечеришки в полведришки пивишки. Всем известно, что глас пустошный подобен вседневному обнажению. Целовальники нарадоваться не могут богатому празднику, они от великой радости выкатывают людишкам бочонки застоявшегося винца – не жалко, мол, радуйтесь! Не дураки, знают – все к ним вернется.
Иван усмехнулся.
Раньше на дармовщинку подносили рюмку водки с огурчиком только в кунсткамере. Простому человеку просто так войти в кунсткамеру страшно. Государь, учитывая это, специально учредил: явился человек взглянуть на уродство, какое производится иногда самой Натурой, такому человеку непременно рюмку очищенной! Не выпив очищенной, и осматривать кунсткамеру тошно. Однажды на большом безденежье Иван целых три раза умудрился пройти в кунсткамеру, целых три раза умудрился принять от служителя по рюмке и, может, принял бы еще, но образовался над Иваном плотный тяжкий запах перегорелого винца. Вот тебе и очищенная.
Странно, подумал он, поглядывая на матросов, на ярыг, на казаков напротив, все вроде радостны, все чему-то смеются, все о чем-то таком разговаривают, только у меня, у секретного дьяка, на душе смутно.
И усмехнулся презрительно: уж прямо так, будто не знаешь правды?
И укорил себя: знаешь, знаешь! Ты хорошо знаешь. Ведь сказано в умных книгах, что пьяницы и бражники царствия божьего никогда не наследуют. Они без воды тонут на суше. В кабак – со всем, обратно ни с чем. Перстень на пальце тяжело носить, зато портки на пиво легко меняются. Пьешь с красой, проснешься с позором. В кабаке всякому дашь выпить, а завтра сам будешь просить. Так что знаешь, знаешь…
Все знаешь, Иван…
2
Четвертого сентября одна тысяча семьсот двадцать первого года государь Пётр Алексеевич неожиданно явился с моря в Санкт-Петербурх. Говорят, сам вел шаткую бригантину от Лисьего мыса, где стоят Дубки – та усадьба, что впрямь обсажена молодыми дубками. Бригантина ходко вошла в Неву, стреляя из трех пушек, и враз ей ответили трубачи.
Боялись несчастий, а вышел мир.
По такому великому, по такому долгожданному случаю Усатый наконец принял от своих флагманов и главных министров чин адмирала от Красного флага. А Сенат и Синод поднесли государю титул Отца Отечества, Всероссийского Императора и Петра Великого. Говорят, Усатый не церемонился. Левая щека его счастливо и грозно дернулась: «Конец долгой войне!» Так произнес, и двенадцать драгун с развернутыми знаменами, с белыми через плечо перевязями, как бы гоня перед собой неистовых трубачей, пошли с шумом по плоским площадям и улицам Санкт-Петербурха, объявляя великий праздник:
мир! мир со шведами!
Пятого сентября в почтовом доме всю ночь коптили сальные свечи, била по ушам сильная музыка – вместе с долгожданным миром в счастливо заключившейся войне приглашенные праздновали именины царевны Елизаветы Петровны. Думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, заглянув к соломенной вдове Саплиной, рассказал: государь Петр Алексеевич, Отец Отечества, как бы стряхнул с плеч всю тяжесть военных будней, никак остановиться не мог. В одной комнате танцевали, в другой стояли бутылки с винами. Государь с удовольствием курил короткую голландскую трубку, пил, плясал, смеясь, срывал парики с сановников, широко расплескивал вино из чаши.
Мир! Мир! Теперь мир!
А десятого сентября снова праздник.
На этот раз с карнавалом. Иван ничего не пропустил.
Бродил в толпе, дивился: людишки в харях, в невиданных венках и одеждах развратно скакали и прыгали на Троицкой площади под грохот пушек, под шипенье диковинных фейерверков. Говорили, что фейерверки, как всегда, зажигает сам царь. Безумный князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский явился перед народом в одежде древних владык: ехал на колеснице, облаченный в длинную мантию, подбитую горностаем, сверкала корона на голове, усыпанная не стеклом, а настоящими бриллиантами. На фигуру бога Вакха, мерзкого в своей наглой осатанелости, набросили благородную тигровую кожу. Страфокамилы, петухи, журавли – десятки и десятки ряженых кружили вокруг процессии. Одного царского шута целиком зашили в медвежью шкуру, он смертельно пугал зевак, вдруг бросаясь на них. Говорили (сам Иван того не видел), что на выходе Преображенского и Семеновского полков первым торжественно отбивал строевой шаг суровый великан в потрепанном зеленом полковничьем кафтане с небольшими красными отворотами, поверх которого была натянута кожаная портупея. На ногах великана зеленели простые чулки и такие же простые башмаки, стоптанные на многих дорогах. В одной руке палка, в другой шляпа.
С ужасом и восторгом узнавали в указанном великане царя.
Виват, прозвучавший при появлении Усатого, донесся до каждого кабака, забитого пьяницами-ярыгами. Не заглушили того вивата ни шипенье ракет, ни пушечные залпы. Теперь Иван внимательно разглядывал людишек, старался поймать каждое сказанное слово. Кто радуется? Кто опечален? Над чем задумываются? Не упустил Иван и высокого человека в немецком кафтане, вдруг пробившегося к стойке, покрытой медным листом. Навстречу встал из-под грозного портрета государя, висящего на стене, целовальник в фартуке. Хорошо знал, всем телом чувствовал, кто и сколько может оставить в его заведении. Провел новоприбывшего в угол, усадил на скамью под окном, украшенным маленькими цветными стеклышками, поставил на дубовый стол объемистую рюмку анисовой и положил рядом мягкий крендель. Ветер с залива время от времени с силой сотрясал мутные стеклышки, но в теплом заведении уютно вился дым, пахло хлебом и водкой.
Обычно ход разгулявшегося Ивана начинался с маленьких кружал, где трудно встретить знакомого человека; или даже с Меншиковской австерии, той, что на набережной. Меншиковской ее прозвали потому, что генерал-губернатор Санкт-Петербурха, переправляясь на лодке через Неву, почти непременно заглядывал на огонек. Здесь следовало вести себя сдержанно, однако Ивану хозяин радовался: хорошо знал в свое время пехотного капитана Саплина. А вот в австерию Четырех фрегатов Иван заходил реже. А если заходил, то сидел тихо и недолго. Зато, нагрузясь, как хорошая барка, степенно отправлялся в долгий обход уже всех подряд кабаков и австерий, поставленных вдоль Крюкова канала. Часто заходил в кабаки совсем простые, где ярыги попривыкли к нему, где он никого не смущал и сам не смущался. На улицах ветер, сырость, холодно, в грязных переулках стерво, вонь, грязь, пока бредешь, укрываясь от ветра, весь перемажешься, а в кабаках сухо, уютно.
В австерию Четырех фрегатов Иван действительно боялся ходить: сюда мог заглянуть сам Усатый. Конечно, Иван никогда ничего такого не видел, но некоторые ярыги клятвенно клялись, что видели Усатого в указанной австерии. А зачем встречать Усатого простому человеку? Лучше не надо. О государе ходили разные слухи. К примеру, Кузьма Петрович Матвеев, думный дьяк, сам говорил, что сильно строг царь. Когда назначал в свое время бомбардирского поручика Меншикова губернатором Шлиссельбурга, губернатором лифляндским, корельским и ингермландским, так и сказал: «Возвышая вас, думаю не о вашем счастье, но о пользе общей. Кабы знал кого достойнее, конечно, вас бы не произвел». И память, говорил Кузьма Петрович, у государя отменная – помнит всех, кого видел в лицо.
Иван поежился. Вот не дай Господь, войдет Усатый, дернет щекой (в румянце) и укажет на Ивана: ублюдок, дескать, стрелецкий! Почему здесь?
Иван усмехнулся. Так только дурак может сказать, убивая комара.
А что истинному царю до комара, что истинному царю до бедного дитяти какого-то стрельца, высланного в Сибирь и давно убитого злыми шоромбойскими мужиками? Что истинному царю до мелкого секретного дьяка? Это тундрянной старик-шептун от убожества своего мог гадать: будешь, мол, отмечен вниманием царствующей особы.
– Тише, дурак!
Иван вздрогнул. Но это не ему сказали.
Это один казак сказал другому казаку, а тот ответил:
– Ты меня не тиши! Про что говорю, про то знаю. Сам есаул такое говорил, разве не помнишь? Немцы этого Усатого испортили, а может, подменили… – Голос упал до шепота: – Не русский он, говорят…
– Да как так?
– А так. Простой немки сын. Подменили, говорят, робенком. Подкинули вместо настоящего робенка немчуру. Потому Усатый и дергается всегда, что не по нраву ему истинный православный дух. – И выругался негромко: – Пагаяро! Всю Россию вырядил в немецкое платье.
– Молчи, дурак!
Иван невольно поежился.
Вот какие неосторожные люди, эти казаки. Таких и слушать опасно. Даже случайно слушать таких опасно. Лучше уж повернуть ухо к ярыгам.
И правда повернул ухо к ярыгам.
– Купи шапку, – сказал один. – Смотри, какая шапка!
– Вижу, что мятая, – возразил другой.
– Да в мятости ль дело? Ты пощупай.
– Чай не баба!
– А ты все равно пощупай, не бойся. Я сроду не обману. Шапка мяхкая, как травка. Совсем не простая шапка.
– Я вижу, что не простая. Старая, тертая. Потому-то, наверное, и мяхкая, что хорошо тертая.
– Это не овчина, сам погляди. Это шапка из баранца.
– Все одно к одному, овчина.
– А вот не овчина, а баранец!
– Да в чем разница?
– Да в том разница, что шапка с низовьев Волги! Баранец только там растет. Это как бы животное-растение, и плод оно приносит, совсем похожий на ягненка. Стебель идет через пупок и возвышается на три пяди. Конечно, ноги мохнатые, рогов нет, передняя часть как у рака, а задняя – совершенное мясо. Всегда живет, не сходя с места. До тех пор не сходит с места, пока имеет вокруг себя пищу. А потом помирает, если охотники не возьмут.
3
Пряча в ладони плохо выбритый подбородок, Иван горбился на лавке, намертво врезанной в пол, чтобы ярыги не позволяли себе употребить ту лавку в драках. В теплом углу все слышно, в теплом углу все видно, в теплом углу тебя самого никто не видит, не замечает, можно сидеть да помалкивать. Ну, а сильно захочется, сам входи в разговор. Но с почтением входи. С уважением. А то, не дай Бог, ударят в лицо, ослепят ударом, выбросят на улицу. Не поможет и портрет Усатого, мало что вывешен в кабаке для душевного усмирения.
Чувствовал, крепкое винцо туманит голову.
Еще не пьян, а уже туманит голову. И уже хочется чего-то. Как бы подергивают изнутри мелкие бесы. Застряло в голове необычное произнесенное казаком ругательство – пагаяро. Вот что за словечко? Откуда? Будто слышал когда-то. Совсем дикое словечко, нечеловеческое. По-хорошему, уйти бы от греха из кабака, спрятаться в опрятном домике доброй соломенной вдовы Саплиной, никого не трогать. Читать негромко умные книги, замышлять неторопливо добрые дела. А то всем известно, от пьяного человека хорошего не жди. От пьяного человека удаляется ангел-хранитель, заступают на его место бесы, вводят в пустой кураж.
Хмыкнув, Иван отмахнулся: да какие бесы? Сегодня же праздник! Зачем ему, секретному дьяку, спешить домой? Разве он не человек? Зачем прятаться в четырех стенах? Он же хочет по-человечески посидеть…
Но внутри Иван уже и сам понимал: это бесы.
Это они, окаянные, нашептывают, томят, собаки, с утра. Это они жарко подогревают кровь, гонят ее по жилам. Вот раньше, в Москве, с Иваном такого не случалось. Ну, запивал, с кем такого не бывало? – но не так, не вкрутую. Москва сама по себе – город тихий. На холме Покровский собор. Внизу многия городские ворота – Тверские, Пречистенские, Арбатские, Никитские, Серпуховские. Через речку Неглинную переброшен деревянный мост. В Бабьем городке у Крымского моста лениво вертятся крылья мельниц, а с Кузнецкого моста несет нежным древесным дымом. После покойной белой Москвы, после старинных изб, бесчисленных искривленных переулков, после колоколен, палисадов и белых кремлевских стен, если мрачнеющих, то только на закате, мрачный солдатский Санкт-Петербурх, плоско простертый по островам, до сих пор казался Ивану нечеловеческим, все его пугало в Санкт-Петербурхе, но, вот странно, влекло. И неестественные плоскости низкого белесого неба, и простор белесой Невы, и всякая речь на площадях, часто нерусская. Игла крепости Петра и Павла отчетливо касалась низкого неба, берега бесконечно тянулись, выказывая устроенные на них пеньковые амбары, гарнизонные цейхгаузы, церкви с голландскими шпицами, мельницы, бедные мазанки, дворцы, смолокурни. И грязь везде. Топь да болота. У каждого въезжающего в город требуют булыжник с души, иначе – шум, наказание.
Нет, скушно, подумал Иван. Врал старик-шептун! И завтра с ним, с дьяком, и послезавтра ничего не случится. Какое уж тут внимание царствующей особы? Какая дикующая? Чухонка, что ли? Никогда ничего удивительного не случится со мной, скушно сказал себе Иван. Ты не маиор Саплин, ты даже не казак с какой-нибудь укрАины. Ты просто Пробирка. Ты простой дьяк, только называешься секретный. Вот и сиди, дурак секретный Пробирка, в пыльной канцелярии, перетолмачивай чужие книги, учиняй нехитрые чертежи!
Думал так, а глаза все примечали, и мысли становились хитрей.
Ну да, плоский город. Ну да, скушно. А все равно. Взять бы лодку…
Так же скушно усмехнулся. Ну, возьмешь лодку. Ну, поплывешь. А куда? Близко нет никакого края света, только острова. А на каждом острове сидят в правительственных учреждениях чиновники, берут подарки, на пол сплевывают, в простоте своей забывая о политесе. Все врал старик-шептун! Погибнет он, Иван Крестинин, здесь, в темном Санкт-Петербурхе. И погибнет не от чего-то там грозного, даже не от того, что чужую жизнь проживет, а просто от пьянства. Видно, так на роду написано. Сидел годами над чужими отписками, так и впредь буду сидеть. Как пил годами в самых смутных местах, так, наверное, и буду пить. Как попадал во всякие истории много лет, так и буду попадать. И однажды все кончится плохо. Известно, после одиннадцати часов вечера опускаются шлагбаумы на городских заставах. Если ты не лекарь, если ты не солдат по команде, если ты не знатное лицо или священник, так и не думай ходить по улицам. Тут тебе не Москва. Здесь ночи чернее грязи. А коли белая ночь, так еще хуже. Пропадешь где-нибудь на сырых деревянных набережных.
Но и вздыхая, Иван понимал – это бесы его томят.
У них, у бесов, это главное дело – смущать ум слабого человека.
И чтобы отогнать бесов, чтоб не томиться, выпил сразу двойную с махом.
А сам все присматривался, прислушивался. Вот ведь как странно устроен мир.
Думный дьяк Матвеев, добрейший Кузьма Петрович, ничего не скажешь, дружен с самим Оракулом, с хитрым господином Остерманом, может, лучшим дипломатом при государе. Да и сам Матвеев призван на все ассамблеи, пьет водку с перцем, играет в шашки с самим Усатым, а вот, например, вернуть деревеньки высланного в Сибирь и погибшего там старшего брата не может. Добрая соломенная вдова Саплина, добрейшая Елизавета Петровна, приходится родной сестрой того же думного дьяка, на устах соломенной вдовы сам Усатый запечатлел поцелуй однажды, а, например, обратиться к государю, напомнить о потерявшемся в Сибири маиоре не может.
Вот если бы он, Иван, осмелился…
«Что ты! Что ты! – испугался собственных мыслей. – Разве можно?»
Знал, явись перед ним Усатый, испугался бы, наверное, до смерти. Лицо у царя круглое, с румянцем на щеках, голова высоко поставлена, глаза все видят. Глянет ужасно, пыхнет матросской махоркой, ткнет длинным пальцем в грудь: «А, Ивана Матвеева сын, выблядок стрелецкий!» И крикнет: «В Сибирь его!» Или пошлет каналы рыть.
Ивана передернуло. Остановись, строго сказал себе. Остановись, не потакай лукавому бесу! Но остановиться не смог, не пожелал. Глотнул рюмку мятной, заел кусочком паштета. Остро пожалел добрую соломенную вдову Саплину.
Почему теперь веснами птички не стали красиво петь?
Доброй соломенной вдове Саплиной в голову не приходит, чем занимается сейчас ее сирота. Да и не надо, чтобы такое ей приходило в голову. Он, Иван, не позволит себе расстраивать добрейшую Елизавету Петровну. Еще только один шкалик, и все! Один только самый последний шкалик, и больше ни на мизинец. Он, Крестинин Иван, дьяк секретный, знает меру. А если захочется еще, так у него в канцелярии в деревянном шкапу с секретными маппами припрятан полуштоф, и дома, в уголку, куда не заглядывает даже девка Нюшка, еще один припрятан. Сейчас он, Иван, последнюю рюмку допьет и, радостный, пойдет к доброй вдове своими ногами. Не на чужой телеге пьяного привезут, как с песком куль, а сам пойдет. Вдова так удивится, что сама выставит померанцевую. «Утешься, сирота, пригуби рюмочку. Праздник! В мир вступила Россия, шведа побили. Выпей за здоровье государя императора и за здоровье неукротимого маиора Саплина. Ведь государь сегодня пускает фейейрверки и в его честь».
Врал старик-шептун.
Даже кулаком хотелось грохнуть об стол.
Ну зачем обещал край земли? Зачем обещал любовь дикующей? Зачем обещал внимание царствующей особы? И это: «чужую жизнь проживешь…» Какую чужую? Как можно прожить чужую жизнь? И вообще, ему, секретному дьяку Ивану Крестинину, как всякому другому божьему человеку, оставлять Санкт-Петербурх более чем на пять месяцев не разрешается, да и на те пять месяцев нужно испросить письменное согласие Сената. А до края земли, небось, скакать да скакать все три года! Врал старый дурак. Сидеть мне остатнюю жизнь за канцелярским столом, залитым чернилами. Я – мышь канцелярская. Лоскут ветхий. Пробирка я.
А то так просто – шуршун.
Усмехнулся презрительно: «Ну да, такой вот, как я, дойдет разве до края земли?» И сказал себе строго: «Все, Иван, встаем… Самое время встать…» И угрозил себе: «Смотри, как сейчас встану…»
Но не встал. Стало жалко себя.
Вот он сейчас уйдет, а ничтожные ярыги останутся.
Вот он уйдет, а казачий десятник, рассевшийся за столом напротив, так и будет бубнить – вот, дескать, еще при царевиче… Почему же я должен уйти?.. Ну да, капля к капле – наводнение… Это кто же сказал про наводнение? Казаки шепчутся?
Лиц не видно, низко пригнулись к столу.
– Видел, на берегу, рядом с Троицей, стоит ольха? – совсем негромко шептал один из казаков. – Знающие люди говорят, что нынче Нева подступит к самой ее вершине. Как ударят дожди, как повернет ветер с моря, так вода и подступит. Говорят, допреж такого никогда не бывало.
А голос уже знакомый: «Молчи, дурак!»
Все, встаю! – твердо и окончательно решил Иван.
Но в глубине души, в глухой, в самой потаенной ее глубине, в темной бездне, куда даже сам старался не заглядывать, уже понимал – не встанет, нет, не встанет, не поднимется со скамьи, никуда не пойдет. С восторгом и страхом чувствовал: подступает час тайный, ужасный. Боялся таких часов, но ждал их. Смутную душу скручивает водоворот, летишь, проваливаешься неведомо куда…
Ох, понял с тоской, сейчас, наверное, шум устрою.
Или нет… Посижу, но совсем немножко… Мне хватит глоточка…
Но что-то в душе уже повернулось, уютное тепло разлилось по телу.
Все чаще поднимал голову, все чаще и внимательнее поглядывал на казачьего десятника, сидевшего напротив него. Ишь, пагаяро! Глотал горькое винцо, а сам думал – много нынче водится занятного по санкт-петербурхским кабакам. Тот же казачий десятник напротив… Сразу видно, прибыл издалека… Платье простое, морда обветренная, бритая, щеки побиты оспой. Ног под столом не видно, но спорить готов – сапоги на десятнике стоптаны. Издалека, видать, притопал в Санкт-Петербурх, и холщовый мешок при нем, брошен под лавку. Почти пустой мешок. Спрашивается, зачем таскает с собой? И глаза острые. О царевиче, вишь, помнит…
Тряское болото – петербурхские кабаки.
В Санкт-Петербурхе все на болотах стоит.
Все в Санкт-Петербурхе как бы немножко в плесени.
Даже портрет Усатого на стене как бы немножко заплесневел.
Правда, и на таком портрете государь строг, глаза выпучены и бегают. Грозно присматривается к людишкам: не говорят они там лишнего? Подумал смиренно: вот ведь какое бедное животное – человек. Все в нем всегда открыто, все в нем напоказ, ничего не скроешь.
И опять прислушался.
– Говорят, теперь готовятся в Персию… В Персии Гусейн-шах тиранствует… Сильно изможден вином и гаремом, оттого бунты кипят вокруг него… Большой поход, говорят, готовят…
– А нам в Персию не надо, молчи!
– А чего молчать? Тут не как в якуцком кружале.
– Вот, вот, – указал десятник. И повторил свое: – Пагаяро!
Уже голоса в кабаке роились, как пчелы в улье. И Усатый еще хмурее присматривался с портрета. А я чего? – совсем запутался Иван. Я молчу. И даже нашел силы укорить себя: пьян ведь!.. А совсем недавно хотел уйти… К доброй вдове… Своими ногами… И пьянство не в оправдание. Сам Усатый со стены строго указывает: кто пьян напьется и во пьянстве зло учинит, того не то что простить, того даже особо наказать надобно, потому что пьянство, особо свинское, никому никогда извинять нельзя.
Без бога ни до порога.
И опять услышал: «Молчи, дурак!»
Так громко, будто ему самому сказали.
Но сказали не ему, сказали казаку, который, хватив из кружки, сразу же забубнил, горячась: «Да сам я видел эти бумаги… Сам подавал в съезжую…»
– Вот теперь сам и попадешь в съезжую!
– Кто богу не грешен, кто бабушке не внук? – не унимался казак. – Я ведь чего хочу?..
– Ну?
– Одномыслия…
– Это чего? Это как?
– Одиначества хочу. Чтоб всем хорошо было.
– Ишь, чего задумал! А было такое на твоей памяти?
– Не было, каюсь. Но ты помолчи! Ты не пестун мне! – возмутился казак.
И опять выругался:
– Пагаяро!
Иван опустил глаза. Вот еще странно. За десятником в простом платье и за его приятелем увиделось вдруг далекое, всплыло как из тумана – Сибирь… Казаки, похоже, бывалые… Вон портрет перед ними, а они хоть и бритые, не боятся Усатого. Видели, небось, многое. Ходили по Сибири, может, встречали где неукротимого маиора Саплина… Он не мог там не нашуметь… Спросить разве?
Остановись, сказал себе, не гневи Бога. Но сам же себе и возразил: так праздник ведь! Самый распоследний голяк сейчас пенником угощается. Шведа побили, ох, не малость! Мира добились. Двадцать один год сплошная война, а тут сразу мир! Как не выпить на радостях?
И еще подумал: много чудесного в мире.
Вот ему, Ивану, например, старик-шептун такое нагадал!
Может даже еще и сбудется, подумал весело, даже с некоторым внутренним бешенством. Это ведь только в канцелярии сплошь тишь. Там на больших столах зерцало, отписки, маппы, книги с кунштами, то есть с картинками. Он, Иван, некоторые такие книги домой приносил, вдове интересно. Он, Иван, совсем не простой дьяк, он имеет дело с секретными документами. Когда входит в канцелярию думный дьяк Матвеев, Иван не вздрагивает, не вскакивает сразу, как другие. И Кузьма Петрович зовет его тоже ласково Ванюшей. Уважает за ум, за умение, за порядок.
Подумал весело: а вот заговорю с десятником!
Я ведь тоже бывал в Сибири. При мне убивцу брали.
Дикий парнишка ссек мне палец, а мог и голову ссечь. Я диких гусей над сендухой помню. Они летят там – черны от копоти, так много по Сибири горит костров. Почему правда не поговорить с простым десятником?
Молчи, приказал себе. Таким, как ты, язык режут.
Сам себя испугался: при таком кураже и еще не в Сибири?
Вообще-то Иван боялся нарушить давно привычную размеренную жизнь при доброй вдове, при строгой канцелярии. А то было однажды весной, в третий день запоя, что не в кружале, а в храме божием так впал в туман, что спокойно на глазах у всех с невозмутимой неспешностью снял крышку с чаши святой воды и крышку ту поставил себе на голову. Хорошо, миряне просто выбросили шалуна вон, а могло кончиться Тайным приказом…
Но как быть, как быть? – снова пожалел себя.
Как быть, если накатывает тоска, если сердце щемит, а дождь санкт-петербурхский бесконечен и беспросветен? В Сибири от такой тоски дикующие уходят в леса, садятся на пенек, неделями не берут в рот пищу и так незаметно умирают. Там, в Сибири, никто дикующим мешать не станет – сиди себе на пеньке и умирай. Это в Санкт-Петербурхе надо от всех прятаться: и от Усатого, и от приказа Тайного, и от строгого думного дьяка, даже от доброй соломенной вдовы.
Вдруг остро пожалел вдову. Личико милой Елизаветы Петровны оспой немножко повреждено, но глаза синенькие, а душой добра, добродетельна, великодушна. Когда пьяного Ивана привозили на чужой телеге, всплескивала полными руками, догадывалась – в тоске сирота. Говорила вслух, руки прижав к щекам: «Это тоска в тебе кипит, сирота! Это большая тоска в тебе горит, Ванюша! Чувствую, свершишь что-то!»
А что свершит – не говорила. Может, сама не знала.
И всегда она в заботах: полы в дому выскоблены и натерты, печи заново переложены, девки в занятости, дворовые люди при деле, кладовые полны, весело поблескивает чистая слюда в окошках, а кое-где цветные стеклышки. Утром по доброте сама отпаивала сироту Ванюшу брусничной водой и квасом. Догадывалась об ужасном: вот свершит что-то…
Подняв левую руку, Иван согнул и разогнул пальцы. Указательного не хватало, зато, подумал, при мне крест серебряный. На чепи – тоже серебряной. Как бы память о том диком мальчишке. Незаметно поглядывал на выпившего десятника. Душа разгоралась, хотел сказать десятнику что-то звучное, восхитить казака, привлечь внимание, чтобы и десятник спросил в свою очередь.
А о чем бы спросил? Да неважно.
Ты только спроси, подумал, я отвечу!
Я многие книги читал, подумал, водился со знающими людьми. «Книгу, глаголемую…» почти наизусть знаю. В той книге много чудесного. Добрая вдова рот раскрывала, когда Иван читал вслух об острове Макарийском, лежащем под самым востоком солнца близ блаженного рая. Там молочные реки, кисельные берега. Там девка выйдет, одним концом коромысла ударит, готовый холст подденет; другим концом коромысла ударит, вытянет из реки нитку жемчуга. Там стоит на острове береза – золотые сучья, и пасется такая корова, у которой на одном рогу баня, а на другом котел. Там олень с финиковым деревом во лбу. И там птица-сирин – перья непостижимой красоты, пение обаятельное. Такую книгу прочтешь, и проясняется в голове: сколько ни есть земель на земле, все делаются как бы ведомыми.
Не заметил, как произнес вслух:
– С одной стороны земли ведомые, а с другой неведомые… С одной стороны как бы оно открытие, а с другой отыскание…
И значительно взглянул на казачьего десятника.
– Ну? – удивился десятник, но спутник его, человек малозаметный, выпивший не меньше, чем его приятель, но все время кутающийся зябко в серый потрепанный кафтан, толкнул десятника локтем в бок – не твое, мол, дело. И так посмотрел на Ивана, будто он у них кису-суму с серебряными ефимками сманивал.
– С Сибири, что ли?
Десятник удивленно кивнул.
Он был длинный, жилистый весь.
– А не встречал ли там где неукротимого маиора Саплина?
Десятник в упор посмотрел на Ивана, и зрачки у него расширились.
– Сибирь велика. Там, где я ходил, маиоры не водятся. – И откровенно удивился, толкнул своего спутника в бок: – Ты глянь! Он же почти вылитый Шепелявый!
И сразу потерял интерес к Ивану, принял, наверное, за ярыгу.
Это Ивана обидело. Он хлебнул крепкого винца, пригнул голову, прислушался.
Кажется, про остров теперь бубнил десятник. Про какую-то пищаль казенную. То ли потеряли они там пищаль, то ли украли. А потом спилили с пищали железный ствол и употребили как виноваренную посуду, потому как находились на совсем пустом острове. Может, сами высаживались, может, высаживали кого. До Ивана не сразу дошла разница – высаживались и высаживали. А ведь сам только что проводил такие же различия – открытие и отыскание. Главное, впрочем, уловил: где-то далеко-далеко в Акияне есть пустой остров, а на тот остров все равно ходят или ходили казаки. Может, высаживались, может, высаживали кого.
Теперь уже Иван удивился: если, скажем, высаживали, то как? Силой, что ли? И заметил как бы про себя, но с таким расчетом, чтобы его услышали:
– Ишь, высаживали… Душа-то, небось, живая, крещенная…
Жилистый десятник сразу поднял голову. В его темных глазах, затуманенных крепким винцом, вспыхнул непонятный огонек, хмыкнув, он снова толкнул в бок приятеля: «Ну в точь Шепелявый!» И, будто сдерживая себя, будто понимая что-то важное, будто специально забывая об Иване, но тем самым, конечно, выказывая свое небрежение к нему, опустил голову, опять забубнил про свое. Вот вроде привезли в Санкт-Петербурх челобитную… Вроде как издалека привезли… Или хотели привезти… Попробуй разберись, если с площади беспрерывно виват несется.
Да еще рядом ярыга вспыхнул. Глупый какой-то. Сидел на скамье побоку от десятника безвредно, пенник глотал, молчал, а потом сразу вспыхнул. Наверное, винцо внезапно зажглось внутри. Сидел ярыга, впрочем, в нательной рубашке, потому как верхнее платье уже пропил. Нос рулем, правый глаз совсем не видит того, что примечает левый. Должно быть, толковый смышленый человек, коли нос такой, не следовало бы с таким носом шум учинять, сидел бы спокойно, а вот нет, вспыхнул. Сразу весь, как сухая солома. Глупую голову задрал, весь напыжился, поглядывая на ближайших людишек то правым глазом, то левым. Ну как не случиться драке, если на тебя посматривают то одним, то другим глазом?
А десятник рядом бубнил и бубнил. Какая-то челобитная… Какой-то Игнатий в смыках… Бубнил и бубнил: какой-то Яков на острову… Бубнил: того Якова, наверное, мохнатые убьют, а может, сам бросится в море… Пагаяро!
– Маиора Саплина, спрашиваю, не встречал ли где в Сибири? – повторил, уже начиная сердиться, Иван.
Вместо ответа ударила вдалеке пушка.
Собственно, Иван и не ждал никакого ответа.
Знал, что на такой трудный вопрос трудно легко ответить.
Да и сам чувствовал, что не истинный божий интерес подтолкнул его к такому вопросу, а нечто такое, что тайно, пьяным хитрым соображением он даже сам себе не мог объяснить.
И действительно. Зря, что ль, вместо десятника ответила ему пушка?
Знак, наверное. Знак тайный. Он, Иван, совсем дураком будет, если не поймет такой сильный тайный знак. Ведь у него уже было когда-то. Сидел в корчме со случайным дьячком – весь в умных рассуждениях. Умильно говорили об основах природы, о том, что чистый месяц – он от духа и от престола господня, а земля – от пены морской. Ангелы, стало быть, ту пену с морей собрали, а господь сделал землю. А потом заговорили о том, как гром делается. В этом Иван уступить дьячку не мог, и в тот раз, как вот сейчас, тоже близко пушка в крепости грянула. Говорили умильно о громе, о природе его, и вдруг пушка – бах! на тебе! Ивану тогда тоже показалось – вот знак. И раз уж показалось, раздумывать не стал – жестоко прибил неумного дьячка за его неправильные рассуждения о громе. Калугер, почтенный монах в камилавке, в спор вмешался. Иван и почтенного монаха выбил за дверь корчмы. Потом от стражи бежал, земли не касаясь, как аггел грешный. Но ведь правильно тогда понял – знак! И тут вот тоже пушка грянула. Человек какой-то на острову… То ли мохнатые его убьют, то ли сам с тоски в море бросится.
Как не спросить?
Спросил.
4
А дальше – понятно.
Оно ведь как в таких случаях?
В кабаке шум. Ярыга, который с носом как руль, винца потребовал. Ему в винце отказали, он затих, но Иван случайно увидел: ножичком острым, маленьким этот пропившийся уже полураздетый ярыга незаметно срезал сзади медные пуговки с простого кафтана, в каком сидел рядом с ним казачий десятник. А вот ведь и продаст, все равно не хватит на выпивку, – пожалел ярыгу Иван. А десятник как раз провел рукой по кафтану. Ткань вроде топырится, а медных пуговок начищенных, веселых, нет. Зато рядом ярыга с большим носом, сильно разделившим его глаза, довольно сжимает пальцы в кулак.
Вот и началось! – весело подумал Иван.
И угадал. Ох, угадал. Десятник каким-то своим особенным звериным, наверное, сибирским чутьем правду почувствовал и, почти не оборачиваясь, внезапно поймал за ухо человека с носом-рулем и уже своим выхваченным из-за пояса ножичком коротко отхватил ему ухо. Почти под корень. «Вишь, носатый, – сказал обиженно, показывая отрезанное ухо своему приятелю. – Что удумал! Пуговицы красть!»
– Да ты што! Да ты што! – опоздав, растерялся вор. Одной рукой он зажимал обильно сочившуюся кровью рану, другой протягивал казаку пуговки. – Да вот они твои пуговки… Пошутил я… Пришей обратно…
– Ну, тогда и ты пришей! – не оборачиваясь, десятник бросил обидчику его отрезанное ухо.
С того и началось.
Первым, как и следовало ожидать, пострадал одноухий.
Его сразу чем-то ударили, – болезного всегда поучить полезно.
Самого Ивана завалили под стол, там он и лежал, пока наверху ломали столы и лавки. А хуже всего получилось с десятником: когда стража набежала, он портретом Усатого, строгим государевым портретом, дерзко сорванным со стены, отмахивался от ярыжек, решивших его убить. Понятно, слово государево крикнули. Десятника увели, и спутника увели, и носатого-одноухого, а из пьянствовавших ранее кто-то сам собой разбежался, а кого с силой вышибли за дверь. Ивана, впрочем, хозяин пожалел – узнал его. Когда все ушли, попинал сапогом: «Вылазь из-под стола». И теперь уж самолично выбил из кабака, запустив вслед казачьим мешком. Убирайся, мол, и борошнишко свое забирай! Решил, наверное, что мешок принадлежал Ивану.
А у Ивана сил не нашлось. Как упал, так и лежал на улице.
Тогда хозяин вернулся, сочувственно выгреб из Иванова кармана последние денежки и опять же от доброго сердца телегу нанял: отвезите, мол, болезного в Мокрушину слободу, к домику соломенной вдовы Саплиной.
Ивана и привезли.
Вместе с чужим мешком.
И сейчас, после слов доброй вдовы, Ивана ледяным холодком обдало. Да что же там в том мешке? И где теперь тот казачий десятник?
Глава III. «А веры там никакой…»
1
– Да ты, голубчик, совсем бледный, – изумилась вдова. – Сядь на лавку, сделай милость, не дай Господь, упадешь.
И пожаловалась:
– Вот день какой! Сперва кликушу, странницу божью, существо убогое бедное бьет падучая, теперь ты бледнеешь.
И обернулась к окнам террасы, прислушалась к некоему новому сильному шуму, родившемуся во дворе, даже удивленно прижала ладонь к тому месту на грудях, где билось доброе вдовье сердце.
– Кто ж это так рано изволят быть?
Даже красивым ротиком шевельнула, на коем когда-то сам государь поцелуй сердешный запечатлел.
Иван не успел ответить. По ржанию сытых лошадей, по особенному стуку коляски вдова сама догадалась: «Так это ж Кузьма Петрович! Дьяк думный!» Не сказала – брат родной или как-то еще, а именно так – дьяк думный и еще уважительно по батюшке, сама побледнела даже: «Вдруг он привез весточку от маиора? А, Ванюша? Ну, зачем молчишь, скажи что-нибудь. Ты ведь когда-то знавал Сибирь. Может оттуль донестись какая-то весточка?»
– Может, матушка, – кивнул Иван.
А вдова от неожиданной мысли всплеснула руками:
– Ванюша, голубчик! Ну зачем ездят туда в Сибирь? Это же далеко! Там, наверное, и народов не существует таких, чтобы к ним надобность была ехать. Всякие нехристи, агаряне, язычники. Я слышала, они золота не приемлют, деревянным харям молятся, лепят идолов из глины. Ну зачем туда ехать?
– А земли государевы расширять? Это как? Разве ж, матушка, не обязаны мы преуспеть в расширении земель государевых? – довольно мрачно ответил Иван, хотя сердце его наконец дрогнуло – ведь не может так быть, ведь совсем не может так быть, чтобы родная сестра ничем не встретила брата, пусть даже утром! Да поставит она наливку! Дожить бы. И несколько веселея от такой мысли, от души пожалел далекого, потерянного в Сибири неукротимого маиора Саплина: его, небось, давно съели дикующие. Пусть маиор и мал ростом, только голодному и от малого откусить всегда найдется.
Однако вслух сказал:
– Нынче государь многого хочет, Елизавета Петровна. У него на все обширный взгляд. Кузьма Петрович говорил, что даже особенное посольство на двух фрегатах посылают на остров Мадагаскар к пиратам. Хотят принять пиратов в русское подданство, пускай наладят торговлю с Индией.
Сам не понимал, что несет:
– Может, уплыли уже фрегаты.
– Ох, страсти какие! – испуганно перекрестилась вдова, с жалостью разглядывая Ивана. Она понимала причину его бледности, но не шла навстречу, хотела по доброте преподать Ивану урок. – Ох, да с чем же это к нам думный дьяк пожаловали? С какой новостью?
Крикнула громко:
– Нюшка! Неси померанцевую! И анисовую неси!
Объяснила, несколько понизив голос, будто секрет:
– Кузьма Петрович любит анисовую.
Хотела добавить – как государь, но забоялась.
– И индюшку неси! Индюшку взгрей! – крикнула. – Неси паштеты, грибки, яблоки моченые! Нюшка! – Укорила Ивана: – Это ты у нас путаешь девку. Она теперь смеется невпопад и в голове одни глупости. – И заговорила, заговорила, руки прижимая к грудям, ясно, без всяких обиняков показывая, что в их разговоре главное: – Вот земли, говоришь, расширять, а разве мало у нас земель? И в ту сторону лежат, и в эту, и в другую! К соседям под Москву съездить и то, подумай, сколько дён понадобится! Мыслимо ли иметь такую обширную страну?
– Нельзя не расширять, – уже увереннее возразил Иван. У него даже плечи слегка расправились. – Страна живет, пока расширяется. Посмотрите, сколько указов издано государем в последние годы, и почти все о Сибири, о прииске новых землиц, о серебряных рудах. Да и души живые! В Сибири-то. Вы сами подумайте, матушка Елизавета Петровна, кому-то надо эти души спасать! Ведь пока не было в Сибири веры христианской, никто на всей той огромной земле от сотворения мира не слыхивал гласа псаломского.
Теперь, когда девка Нюшка, глупо хихикая в ладошку, выставила на стол и анисовку, и померанцевую, Ивана пробило потом. От слабости, от собственного ничтожества, конечно. Незаметно перекрестился и сказал себе – все! Сейчас сниму ужасную тяжесть с сердца, и все! Ни глотка больше! Не надо мне теперь такого. Никаких этих наливок не надо, никакого винца. Только один глоток. Для общего здоровья. Но, конечно, большой глоток, на всякий случай поправил он себя. Единый не сокрушит.
У него даже во рту пересохло.
Больше никогда в жизни ни в один кабак ни ногой!
Вообще ни в один! – твердо решил. Ни по каким праздникам!
Сейчас сделаю один глоток и – все! Отныне жить буду тихо, ни в чем не обманывая добрую вдову. Это же хорошо тихо жить! – обрадовался он. Зима, к примеру. Снег упадет. Холод такой, что птички мерзнут на лету, разбиваются о дорогу, как стеклянные, а в деревянном дому соломенной вдовы Елизаветы Петровны тепло, изразцовые печи истоплены. При огне можно неспешно беседовать с доброй вдовой. О неукротимом маиоре Саплине, потерявшемся в ужасной Сибири, о разных чудных вещах, о знамениях божьих, о звездах с хвостами. А можно вслух читать книгу «Хронограф». Вдова любит, когда ей читают вслух. Добрая вдова живо представляет себе далекое. Ей читаешь, а она все как будто перед собой видит. Будто перед нею открываются пространства… Вот пробивается сквозь снега маиор верхом на олене, как на рогатом коне, и стрелы дикующих густо летят… О чем бы ни читал Иван, добрая вдова все приводила к неукротимому маиору…
Один глоток, и – все!
Начну новую жизнь – тихую, пристойную.
В канцелярии думного дьяка много деревянных столов, шкапов, шкапчиков, полок; из всех тайных мест выброшу припрятанные шкалики, чтобы не было соблазнов. Или отдам те шкалики подьячим. В каждом шкапу теперь, как положено, буду хранить только маппы и книги.
Даже жаром обдало от таких добрых мыслей.
Ясно представил. За окнами – дождь, сырость, потом мороз, стужа, а в канцелярии сухо, тепло. На столах и на лавках развернуты чертежи далеких земель и морей, даже тех земель и морей, что пока известны только по слухам. Толмачи шевелят губами, писари скрипят перьями – одни перекладывают на русский язык немецкие да голландские книги, другие переносят на чистые листы разные куншты, чертежи, маппы. А он, Иван Крестинин, особенный дьяк, занимается совсем особенным чертежом, ну, может, секретным, на котором указаны пути, ведущие в Сибирь и дальше Сибири.
Повел плечом, возбуждаясь. Он, как Иван Кириллович Кирилов, дождется своего часа. Иван Кириллович начинал когда-то в Ельце простым подьячим, а теперь сенатский секретарь. Усатый умеет подбирать к делу людей. Лучшие в России маппы на сегодня вычерчены Иваном Кирилловичем. Когда Усатому однажды понадобилась большая и точная маппа сибирских земель из-за того, что китайцы и русские начали ссориться из-за перебещиков-мунгалов, именно Иван Кириллович рано утром положил перед государем нужную подробную маппу, выполнив ее всего за одну ночь.
Снова подумал о теплой печке, о пуржливой долгой зиме.
Известно, под обогревателями тепло, к изразцам можно прижиматься всею спиною. А если совсем озябнешь… Нет, нет! – оборвал себя Иван и быстро перекрестился. Это бесы ему подсказывают, что следует делать, если у печки совсем озябнешь… А пока так добродетельно крестился, добрая вдова набросилась на глупую девку Нюшку, заворожено застывшую в раскрытых дверях: та глаз не могла отвести от Ивана.
– Ну, выпялилась, бесстыжая! Иди, встреть Кузьму Петровича. Видишь, я в простом.
– Да брат же, поди, – дерзко ответила Нюшка. – Простят.
«У, бесстыжая!» – пригрозилась добрая вдова, но Нюшка бесстрашно фыркала, указывала на Ивана: «А чего они все время щипаются и щипаются? Ровно гуси». И все показывала, показывала взглядом на Ивана.
2
– Ох, рада, батюшка! – всплеснула руками соломенная вдова. – Ох, рада видеть!
– Не лукавь. – Думный дьяк Матвеев, грузный, как перегруженный морской бот, приземистый, плечистый, в новом кафтане, в парике с косичками, который он сразу по-домашнему стянул с головы, неторопливо перекрестился на образа и покачал седой головой, заодно с укором глянув и на Ивана. – Ох, матушка, играешь с огнем!
– Да о чем ты? – испугалась вдова. – Или случилось что?
– Не лукавь, не лукавь, – строго покачал головой думный дьяк. – Опять принимаешь кликуш да странниц? Опять стаями они у тебя пасутся? Забыла, что сказал государь? Кликуше, коль поймана в первый раз, плетей всыпать, а попадет на кликушестве второй раз – ободрать кнутом. А коли уж и этим не уймется, рвать язык, чтобы кликать впредь неповадно было!
– Да разве кликуши Богу не угодны?
– Они Отцу Отечества не угодны!
– Ох, Петрович, – вздохнула добрая соломенная вдова, как бы случайно, как бы одним своим хорошеньким синеньким глазом осторожно косясь в не задернутое окно закрытой террасы. Там два человека, сопровождавшие коляску думного дьяка, уверенно, как пастухи старых гусынь, грубо гнали со двора святых странниц. Странницы подбирали на ходу длинные полы ношеного не первый год платья и печально вскрикивали. – Ох, Петрович, ох, батюшка, знаю, умен ты, но мне-то откуда знать такое? Ты вот придешь, расскажешь – я только и запомню. Или Ванюша что прочтет – тоже запомню. Но ведь одна я, совсем одна на свете живу, батюшка, от кого узнавать новости, как не от странных людей? Как могу оттолкнуть убогих? Ходючи по свету, они много слышат. Опять же, видения случаются.
– Видения? – еще строже свел темные брови дьяк. – У меня, матушка, тоже некоторые видения. Как веки сомкну, так качается перед глазами любезный князь Гагарин Матвей Петрович. Небось, проезжала, матушка, мимо Юстиц-коллегии, видела большой столб, видела, как истлелое тело обкручено цепями, чтобы раньше времени не развалиться? А ведь Матвей Петрович, матушка, так тебе скажу, был нам не чета. – Этим ужасным нам Кузьма Петрович незаметно, но все-таки подчеркнул свое доброе расположение к сестре и к племяннику. – Князь, губернатор сибирский, его сам государь любил, вот кем был Матвей Петрович Гагарин! А теперь мертв и числится вором. А ты, матушка? Коль уж сказано громко: не воруй! – держись правил. А то начнут все своевольничать. Сама подумай! Случись что, никто тебе не поможет. И отсутствующий маиор не поможет. Пройдется жгучий кнут по мяхкому телу – за непослушание, за то, что, нарушая государев указ, привечаешь кликуш. Что, ободранная, скажешь возвратившемуся маиору?
– Ой, страшное говоришь!
– А ты бойся, бойся, матушка. Помни и бойся. И чаще ходи к молитве. Во время молитвы возжигай больше лампадок перед иконами. Они озарят иконы и как бы восполнят недостаток внутреннего рвения. – Думный дьяк покачал головой. – Тебя, матушка, конечно, не повесят на столбе перед Юстиц-коллегией, но нежную спину тебе пожгут, ох, пожгут веничком подпаленным. – И быстро повторил вопрос: – Что потом возвратившемуся маиору скажешь?
Вдова так и замерла. Представила, наверное, неукротимого маиора Саплина, вдруг вернувшегося домой, и спину свою, круто исполосованную кнутами. А думный дьяк между тем, не глядя на сестру, налил анисовки. Выпятил толстые губы: ишь, рюмки серебряные, черненные – сами просятся к губам. Хмыкнул, неодобрительно покосился на Ивана, тоже неловко наполнившего рюмку, и сразу выпил. Зажмурившись, аккуратно подцепил из глиняной чашки скользкий гриб. Все делал как бы еще с некоторым укором, как бы упрекая за некоторые нарушения, но уже отходя сердцем.
И сам перевел разговор, поглядывая теперь на Ивана:
– Ты тоже будь готов. Блюди себя. Скоро много будет работы.
И объяснил хмуро отведя сумеречный взгляд к невысоким окнам:
– Государь сейчас особенно смотрит на Восток. Войну со шведом, слава Богу, славно закончил, только дел у него меньше не стало. Часто говорит государь о Востоке и думает о нем. Думаю, что скоро понадобятся новые ландкарты и новые чертежи и маппы. Не подведи меня, Иван, держи под рукой инструмент, в любой момент может понадобиться. И главное, блюди себя. Не дай тебе Бог, Иван, забыть про мои слова.
Иван согласно кивнул. Горячее живительное тепло, будто прижался животом к изразцам жарко протопленной печи, враз охватило изнутри. Он даже перестал слышать думного дьяка. Дожил, дожил! – счастливо стучало в сердце. Дал господь, дожил! А завтра… Ну что ж, завтра… Завтра опять что-то случится…
И вдруг вспомнил: мешок!
Но сейчас это воспоминание испугало его меньше.
Подумаешь, мешок! Вот тоже мне, велика пропажа! Казачий десятник сам виноват в своем проступке. Зачем отмахнул ножом ухо ярыге? Зачем схватился махать портретом Усатого?
Подумал тепло: наверное, еще одну рюмку выпью.
И подумал с некоторым одобрением даже: ведь не с кем-то он сейчас сидит, и не в кабаке; и выпьет рюмку сейчас не с кем-то, не с ярыгами подозрительными, а с самим Кузьмой Петровичем, с думным дьяком, с дядей родным. Кузьма Петрович плохому не научит. Да и остановиться ему, Ивану, в питии отнюдь не великий труд. Ему, Ивану, все по плечу. Он только одну еще поднимет и остановится.
Почти не слыша думного дьяка, он кивал, простодушно глядя на него светлыми, от крепости настойки повлажневшими глазами. И опять кивал. Чего, дескать. Конечно, понимаю. Понадобятся новые редкие маппы, выполним. Понадобятся новые ландкарты, вычертим. Я, Иван Крестинин, дьяк опытный, знаю дело. Но что-то вдруг дошло до него. Что-то в голосе думного дьяка прозвучало не совсем так, как обычно. Что-то прорезалось темное, тревожное. И добрая вдова это отметила.
К счастью, думный дьяк тянуть не стал, сам объяснил внутреннюю заботу:
– Людей в стране не хватает, матушка. Государь нынче везде ищет умелых людей. Народу вроде много, а умелых не хватает. Один – дурак, другой – лентяй, третьего вообще надо держать под замком, чтоб глупостей не наделал. Самых лучших, матушка, извела война. Вот и срываем с мест то одного, то другого нужного человека. Каждому бы сидеть при своем главном деле, развивать его, а мы хватаем нужного на своем месте человека и шлем туда и сюда, потому что никак по-другому не получается. А особенно… – Думный дьяк выпуклыми блестящими глазами уставился на Ивана, будто осуждая его. – А особенно не хватает людей ученых, решительных. Вот наш маиор хорошо знал воинское дело, не просто певал военные песни… – Думный дьяк опять многозначительно покосился на Ивана. – Вот наш маиор обучал волонтеров воинскому делу, приносил этим большую пользу отечеству, а все равно пришлось отправить его в Сибирь, потому как на тот момент не нашлось под рукой у государя более надежного человека… А сейчас… – задумчиво повторил думный дьяк. – Сейчас, когда закончилась война, умных и умелых людей особенно не хватает. – Выпятив толстые губы, вяло пожевал гриб и добавил несколько растерянно: – Государь же говорит, что нынче пора находить славу государству не только через кровавые баталии, но и через разные искусства и науки.
И опять несколько растерянно пожевал гриб.
Добрая вдова испуганно переспросила:
– Так и сказал? Да к чему б это?
Думный дьяк нахмурился:
– А к тому, матушка, что ты слова мои запоминай да сама не будь дурой. Ни с кем не делись сказанными мною словами. Ни с сенными девками, ни с дворней, ни тем более с клюшницами своими беззубыми. А сама готовь письмо. В том тебе поможет Иван. – И кивнул, как бы разрешая на этот раз окончательно: – Готовь теперь большое письмо. Все расскажи о своей жизни, что хотела бы рассказать своему маиору. Бог даст, будет через некоторое время твой неукротимый маиор держать письмо в руках.
– Да как? – одними губами выдохнула вдова.
– Бог милостив, – выдохнул и Матвеев. – Ждем тайного указа – в Сибирь посылать людей. Готовится тайная экспедиция, матушка. За золотом, за серебром, за мяхкою рухлядью, за рыбьим зубом. Помнишь, как ходил на Камчатку Волотька Атласов? Только сейчас дело затевается куда серьезнее, государь сам ищет людей. Не по приказу воеводы якуцкого, и не по приказу прикащика анадырского, и не по своеволию пойдут люди в Сибирь, а по приказу самого государя и с его помощью. И пойдут дальше, чем ходил даже Волотька Атласов. Смотришь, непременно кто-то встретит в снегах твоего маиора.
– В Сибирь? – тревожно перекрестилась вдова. – А я так слышала, что затевается поход в Персию.
– Не дай тебе Бог, матушка, повторить такое, – окончательно рассердился думный дьяк. – Не доведут тебя до добра глупые странницы да нелепые кликуши. Крикнут слово государево, и попадешь в Тайный приказ!
– Молчу, молчу! – испуганно вскрикнула вдова, мелко перекрестив рот. – Молчу, Петрович. Ты меня прости. Ты говори, как говорил, я теперь никаким твоим словам мешать не стану.
– Ждем специального гонца из Сибири, – помедлив, объяснил Матвеев. – Как получим новости, так впрямую займемся походом. Тебе, матушка, большего знать не надо, я и без того лишнего наговорил. Хватит Сибири быть страной чужой и далекой. Пойдут в Сибирь сильные люди, а твой неукротимый маиор напротив вернется. Не верю, чтобы такой человек где-то пропал, поддался дикующим.
– Найдете маиора? – с глубокой верой выдохнула вдова.
– Найдем, матушка. Крещеная кровь не пропадает.
И глянул внимательно на вдову:
– Вижу, халат на тебе апонский? Тот, который оставил Волотька Атласов?
– Тот самый, – впала в краску соломенная вдова. – Волотька… Только теперь надеваю редко… Берегу для своего маиора… Вот только как защемит сердце, так надену. В нем как бы по-особенному чувствую… – Быстро перекрестила грешный рот. – Как надену, так сразу вспомню Волотьку. Каким был, когда приезжал. Он же останавливался у маменьки, я хорошо помню… – Соломенная вдова мечтательно возвела глаза горе́: – Помню, Волотька был как медведь, покойная матушка сильно над ним смеялась. Но ловок. Всех служанок перещипал, глаза как синька. Ты помню, маменьку предупреждал, что, значит, зверовиден тот казачий пятидесятник, в обществе никогда не бывал, может не угодить, непристойные слова употребляет в беседе, дак Волотька ведь и не знал других слов, для него все были приличными, – вдруг разгорячилась вдова. – Только маменька сразу поняла Волотьку. Чего не рычать медведю, коль приспособлен к рычанию? А особенно подарки Волотькины всем пришлись по душе. Бобры, лисицы красные. Только вот помню, батюшка, что некоторые соболи были без хвосты и Волотька так маменьке объяснял: камчадалы, среди коих побывал, по дикости своей собольи хвосты подмешивают в глину, чтобы, значит, горшки покрепче лепить, чтобы глину с шерстью вязало. Мы сильно дивились. А халат этот… Волотька говорил, что это из Апонии халат… Называл хирамоно… – Вдова покраснела, выговаривая трудное слово. – Говорил Волотька, что халат выменял у истинного апонца. То ли на серьгу выменял, то ли на деревянную ложку. Сейчас не помню.
И спросила с любопытством:
– Ишь, Апония. Далеко, наверное?
– Да кто ж ее знает, матушка? Говорят, где-то на солнечном восходе, но туда никто пока не ходил, – ответил думный дьяк. – Может, пойдут, даст Бог. Многие ведь живут, не думая ни о чем таком, а государю интересно. Он сильно сейчас смотрит в сторону Апонии.
Добавил загадочно:
– Все узнаем…
И добавил:
– Помнишь, матушка, находился при Волотьке один агарянин – маленький, тощий человечек? С тем агарянином сам государь беседовал. Понимал, что вот пусть и маленький, а знает, наверное, путь в Апонию. А сейчас… – Вздохнул тяжело: – Сейчас все по новой надо начинать, матушка… Все по новой… Правда, сейчас всем наконец будет легче… – И так объяснил мысль: – Кончена война. Мир вечный.
3
Отставив витую серебряную рюмку, Матвеев исподлобья разглядывал охмелевшего, обмякшего Ивана.
Слаб, слаб человек.
Но думал Матвеев не об Иване, думал о Волотьке Атласове.
Странен народец русский. Один слов, кроме как непристойных, никаких не знает, а другой от детства молчун. А третий, тот наоборот, пьет да веселится, трещит без умолку, нисколько не стыдясь содеянного. Маменька покойная насколько была строга, при ней молодые полковники криком шуметь стеснялись, а вот зверовидный анадырский прикащик Волотька Атласов сразу покорил покойницу. В силе был, белокур. Ходил на край земли, общался с дикующими, ел пищу скаредную. Где ему было набраться пристойных слов? Маменька – молодец, уши не затыкала, оказалась умнее всех. На Волотькины грешные слова, от которых другие падали в обморок, отвечала, смеясь: где ж мне, женщине бедной, понять такое? Зато и Волотька не сводил с нее глаз. По истинной дружбе не мало от своих богатств оставил Матвеевым.
Думный дьяк пригубил рюмку. Он и тогда близко стоял к царю, способствовал Волотьке. Например, сразу осознал, что анадырский прикащик говорит о значительном. Когда снимали скаски с прикащика в Сибирском приказе, сразу осознал, что грубый, но широкий прикащик говорит о совсем особенном крае. Там, на Камчатке, куда Волотька водил своих казаков, и климат совсем другой – снежный, но теплый. Там рыбы другие, сытные, их из рек берут прямо руками. И горы как огненные стога, из них искры сыплются, дым идет. Совсем новый край, богатый, а потому нуждающийся в крепкой хозяйской руке. А то все воровать горазды. Пошлешь честного человека в богатое место, а он там как заболеет: все под себя гребет и жалуется беспрестанно, что вот де это не он виноват, это дикующие обоз разбили, это бурей затопило груженый коч, это заблудились в глухомани глупые служилые. А сам жирует, как пес, потеряв честность.
Вспомнил, как вызвали Атласова в Москву.
За тяжкие службы, за покорение новой страны Камчатки Волотька бил челом – просил пожаловать быть в Якуцке у казаков казачьим головою. На новый одна тысяча семьсот второй год все видные ворота в Москве были густо оплетены праздничными царскими вензелями из можжевельника и еловых лап. Пальба, шум, фейерверки. Заодно отметили победу под Ересфером, где Борис Петрович Шереметев крепко побил шведов, забрал в плен артиллерию и обозы. Правда, звонницы молчали, подавал голос только Иван Великий. По совету мудрого думного дьяка Виниуса все колокола с церквей были сняты и свезены к литейщикам, чтобы быть перелитыми на пушки. Волотька Атласов, бывший анадырский прикащик, пятидесятник с Камчатки, всему дивился – отвык. Увидел солдат. Они стройно шли – в треуголках, в кафтанах по колено, к ружьям привинчены багинеты. Аж побледнел от волнения: ему бы вот на Камчатку таких!
Рядом с Атласовым, еще сильнее дивясь, прихрамывал маленький иноземец по кличке Денбей. Волотька подобрал того иноземца на реке Иче на новой земле Камчатке, и был тот иноземец не с Камчатки, а откуда-то еще дальше: сам, например, объявил, что он из далекого Узакинского княжества. Может, так и было. Плыл куда-то, а бусу, судно его, выбросило бурей на Камчатку.
– Мне бы таких… – вслух позавидовал пятидесятник, глядя на новых русских солдат.
– Не говори так, – строго предупредил Матвеев. – То люди государевы.
– А мы разве нет?
За смелость и дерзость вызвали Атласова в Преображенское.
Думный дьяк хорошо запомнил тот день. Снег кружило, морозец. Тесный двор в Преображенском забит возками, санями. У ворот почему-то стояла карета. Смеялись драгуны у коновязи, ласково похлопывали лошадей. Все по-простому, все как бы не по-царски. Атласова и иноземца думный дьяк провел в дворец особым путем – через заднее крыльцо прямо в государевы апартаменты. Дубовый паркет, степенные люди ходят, а в пустой комнате у окна – военный великан в форме бомбардира.
Атласов, увидев государя, смутился, но государь оказался прост – приказал водки выпить с дороги. Закусывали пастилой – кислой, терпкой. Пришел краснощекий толстяк в седом парике – Иоганн Тессинг, печатник. Он по особому разрешению царя продавал в России беспошлинно напечатанные в Амстердаме книги и карты; услышав о походах Атласова, очень просил о встрече.
– Это кто ж? – удивился государь, увидев маленького апонца. – Несоразмерен по виду, наверное, в бедной стране растет?
– Индеец из Узакинского государства, – смело объяснил Атласов и непонятно добавил, чтобы, наверное, лишнего не сказать: – Пагаяро!
Выпуклые глаза царя остановились на Атласове:
– Что за слово?
Пятидесятник смело тряхнул светлыми кудрями, но думный дьяк вовремя вмешался:
– Это, государь, по-апонски. Так, наверное, говорят в Узакинском государстве. Для народа такие слова.
Царь понял, засмеялся. На короткое мгновение круглую, как яблоко щеку передернуло судорогой, дернулась родинка на той же правой щеке. Матвеев, предупреждая нетерпение государя, заговорил:
– Сего узакинского индейца сей пятидесятник, – указал на Атласова, – силой отбил у дикующих на Камчатке. Был апонец слаб, сильно заскорбел ногами от недоедания и холодов. Дикующие держали его у себя как полоненника. Индеец, увидев казаков, пал в ноги пятидесятнику, заплакал горюче. Вот де он есть Денбей, сын Диаса, важный барин из Нагасаки. А Нагасаки, сказал, город апонский, иначе нифонский. А в Апонии царь есть, сказал, звать Кубо-Сама, живет в Ендо, и еще у них есть царь, зовут Дайре-Сама, тот живет в Миаке. Умный оказался апонец, даже книжка при нем была – хитрые знаки на каждой странице, будто птицы лапками наследили.
– Денбей, индеец указанный, плыл на бусе из города Осаки в город Иеддо того же нифонского царства, – объяснил Матвеев государю. – Была нагружена его буса рисом, сарацинским пшеном, водкой рисовой, а еще сахаром и сандаловым деревом. Буря носила бусу по морю несколько недель, вышла из запасов пресная вода, рис варили на водке, камку дорогую пустили на парус, известно, за свой живот ничего не жалко. В тумане пригнало бусу к острову, там в тумане апонцев полонили дикующие. Самого Денбея ранили в руку стрелой, других убили, полотно и железо отобрали. Рис, сарацинское пшено, дикующие попробовали на зуб, не понравилось, выбросили в воду, совсем глупые. Туда же водку вылили, чтобы бочки под рыбу взять. Вот остался Денбей один, всех убили, а буса его, наверное, и сейчас лежит на отмели.
– Ну врешь! Как так? Апонец? – Царь взглядом измерил иноземца, как мелкого зверька. Щека от интереса страшно дрогнула, опять прыгнула взад-вперед темная родинка, ощетинились усы. Смотрел на апонца, как дикий кот на хорька, потом спросил сладко: – Сосед, значит?
Приценился к ростику апонца, раздумчиво спросил, уже у Атласова:
– Грозен сосед?
Атласов усмехнулся:
– Мал да сморщен, там все такие. Видя кровь, стенают отчаянно: «Пагаяро». И заплаканные глаза широким рукавом закрывают. И падают на землю без чувств. Мне бы суденышко, государь, да пару пушек, да зелья порохового, я б ту Апонию за полгода насквозь прошел.
– Ну? Насквозь? – удивился царь.
И переспросил:
– Богат сосед?
– Живут на разных островах, – задумался Атласов. – Возят на продажу сахар да рис, платья шелковые, лаковую посуду. Везут золото.
– Врешь!
– Да ей Богу! – Атласов размашисто перекрестился. – Апонское золото, оно в пластинках. А на пластинках всякие значки. Как в книгах. Денбей говорит, у него на бусе было два ящика золотых пластинок.
– Где ж они?
– Дикующие отобрали.
– Дикующим они зачем?
– Малым детям отдают. Для игрушек.
– А путь? Как лежит путь в Апонию? Далеко?
Атласов усмехнулся:
– От Москвы, может, и далеко.
Царь топнул ногой, перебил гневно:
– Думай, дурак! И Сибирь – мои земли!
– Воистину так.
– Пушки дам, людей дам, отобьешь острова, возьмешь золото?
– Возьму, – быстро ответил Атласов. – С мыса Лопатка сам видел в море острова. Они гористы, в дымке лежат. Наверное, Апония.
– Что за Лопатка?
– А нос камчатский. С него в ясную погоду далеко видно. Но те острова, может, еще не Апония. Может, до нее еще два-три перехода.
– И золото есть? – повторил государь Пётр Алексеевич, раздувая усы, въедливо рассматривая апонца.
– Говорят, много.
– Государь! – вдруг упал в ноги апонец, запричитал жалобно, как птица, но по-русски: – Вели отпустить домой!
Улыбка мгновенно слетела с круглого лица царя. Долго смотрел на распростершегося у его ног маленького человечка, потом сказал, отворачиваясь:
– Ишь, научился…
И строго-настрого приказал:
– Окрестить апонца! Пусть научит своему языку трех-четырех наших русских робят, тогда отпустим.
А на Волотьку глянул с одобрением.
Преодолев смущение, Атласов отвечал царю смело, часто по давней привычке вставлял в разговор нерусское слово пагаяро. Потом в Сибирском приказе все сказанное еще раз повторил, только уже подробнее. Государь милостиво отпустил пятидесятника, позволил вернуться в Якуцк уже головой казачьим – со всеми правами, и Волотька на радостях не сдержался. Душа пела, силы играли. А край ведь огромный, пустой, людей мало, кураж над зверем не выкажешь. А у Волотьки было теперь право – получить в Сибири за счет правительства товаров разных на сто рублей в награду за присоединение Камчатки к России. Чем тащить товары на себе по всей Сибири, лучше было взять ближе к месту. Так случилось, что на Верхней Тунгуске встретил судно богатого купца Логина Добрынина. «А ну, перегружай к нам товары». – «Не буду. Это моё!» – «Ах, твоё!» По-разбойничьи свистнули люди Атласова, прыгнули на судно Добрынина, побросали людей в воду. Все товары забрали вместе с судном. Из купеческих людей повезло только Фролу Есихину. Он, брошенный за борт, волею провидения жив остался. Добравшись до Якуцка, пошел к воеводе Дорофею Афанасьевичу Трауернихту, бритому недоброму немцу. Дорофей Афанасьевич, дождавшись разбойников, посадил всех в железы, а сам новоприбылый казачий голова был им пытан и брошен в тюрьму. Тогда же на Камчатку вместо Атласова отправили прикащиком Зиновьева – из казаков.
Лучше бы сидел Волотька в железах, подумал Матвеев печально.
Из железа вытащить можно, из могилы не вытащишь. А Волотька нет, он все время рвался на Камчатку, любил силу, богатство, волю, а где же делают богатство, где проявляют силу, как не в новых краях? Когда наконец в седьмом году по прощению вновь отправили Атласова на Камчатку, он там не пожил много. Зарезали Волотьку собственные казаки…
А тогда, в семьсот втором году, в январе, в царском селе Преображенском кто мог угадать, какая у кого судьба впереди? Кто вообще в мире может это знать – у кого что впереди? Государю Петру Алексеевичу Атласов зело понравился, государь смеялся, слушая рассказы пятидесятника, жадно задавал вопросы. Рыба породистая, на семгу похожа, идет нереститься, а в море не возвращается? Да почему? Соболь на Камчатке плох, тепло ему на Камчатке? Да почему? Может, хлеб сажать можно на Камчатке, раз там не знают хлеба? Ну, и все такое прочее. Раздраженно дергалась царская щека: вот как велика собственная страна, никогда ее самолично не объедешь, не оглядишь! Но ведь там в восточной стороне – море! С той Камчатки, наверное, можно пройти на Ламу, а с Ламы прямой путь в Китай. А то и в Индию. А то и в другие новые страны.
Захлебывался от нетерпения: дальше что? Но об этом и Атласов сказать не мог.
Прощаясь, государь спросил: «А вера? Есть на Камчатке вера?» На что Волотька тогда же твердо ответил: «Нет. Веры там никакой. Одне шаманы».
4
Пагаяро!
Думный дьяк прислушался к лепету вдовы.
– Ох, Волотька! – лепетала вдова. – Маменька-покойница все спускала Волотьке. Старинного склада был человек. А я боялась Волотьку, по младости лет думала – вдруг укусит! Зубы у него были большие, по краям выщерблены, будто впрямь грызся с кем-то. И пахло от него необычно. Как точно – сказать не могу, но пахло. Может, зверем. И взгляд – чистый дьявол. Я все присматривалась к Волотьке, может, есть у него и рожки? Только зачем рожки к такой медвежьей силе? Боязно было, а тянуло к Волотьке. Он даже знамение шире, чем другие, от души клал.
Со значением глянула на Ивана:
– Вот только на язык был не сдержан…
– И то, матушка, – подсказал Матвеев. – Ты тоже попридержи язык.
И так же, как добрая вдова, пожалел Ивана. Хорошо помнил гадание старика-шептуна (о том гадании знали все Саплины, да Матвеевы, да выжившие Крестинины), только давно перестал верить в то гадание – племянник поднялся слабым. Только в канцелярии и хорош, хоть там прозвали его Пробиркой. По-настоящему ему бы сабелькой махать, шагать по жизни рядом с неукротимым маиором Саплиным, а он…
Слаб, слаб. Особенно на винцо.
В самом нутре Ивана прячется слабость.
Русская вечная слабость. Такому никогда не дойти до края земли, даже дикующую не полюбить. А государь, как никогда, нуждается в умных людях. Жадно присматривается к каждому человеку. Сын плененного крестившегося еврея? Служил при дворе боярина Хитрова? Сидел в лавке московского купца? Да какое кому до этого дело, если это сам умный Шафиров? Сын выехавшего из Литвы органиста лютеранской церкви? В детстве свиней пас? Да какое кому до этого дело, если это сам Ягужинский? Сын вестфальского пастора? Начинал толмачом в Посольском приказе? Да какое кому до этого дело, если это сам мудрый Остерман?
О графе Остермане Андрее Ивановиче Матвеев подумал особо.
Оракул – так прозвали графа. И было за что. Умел Андрей Иванович предугадывать большие события, умел быть осторожным. Особо отмечен государем во время Прутского похода – на многое уговорил турков. Если надо, строго круглил бровки, внимательно всматривался в человека карими глазами, совсем как сова. А может, лисица. Некоторые так и звали его – лисица-немец. Судьба не раз сводила думного дьяка с графом Андреем Ивановичем, особенно по секретным делам, всегда встречались с приязнью.
Ладно, не о том речь…
Вздохнув, взглянул на Ивана.
Вот тоже способен. Ко многому способен. Но слаб, слаб. Всегда может перетолмачить немецкую книгу, учинить любую самую сложную ландкарту, но слаб, слаб. Не чета маиору Саплину.
Невольно мыслями перекинулся на маиора.
Как узнать, где сейчас маиор? Сибирь велика.
Два года назад под величайшим секретом государь Пётр Алексеевич послал к Камчатке специальный наряд – геодезистов Евреинова да Лужина. Дал им задание, о котором не знали даже в Сенате: без шума прибыть в Охотск, там служивый человек Кузьма Соколов, отправленный еще ранее, довершит строительство большого судна. На указанном судне плыть через Ламское море к югу, приглядываясь к каждому новому берегу. Государь хоть и раздражается необъятными пространствами собственного отечества, но распространять пространства всегда готов. А для этого люди нужны. Уверенные сильные люди. Теперь, когда шведы не висят на загривке, можно подумать о многом, о чем раньше и мечтать не смели. Та же Апония. Вдруг даст серебро, золото? Вдруг начнется с Апонией хороший торг? А лаской не дадутся, пушкой пугнуть.
Матвеев вздохнул, еще выпил рюмку. Кириллов Иван Кириллович, сенатский секретарь, открыл недавно по секрету, что в бумагах царя уже несколько лет лежит проект о разыскании свободного морского пути от Двины-реки до самого Амурского устья и до Китая. Не зря приглядывается государь к Востоку. Твердолобую Европу не обхитришь, к большому океану сквозь нее не проскочишь. Значит, остается Сибирь. Даже заныло сердце. Боялся, ткнет однажды государь прокуренным желтым пальцем в маппу: а ты, дескать, почему еще здесь, Матвеев? Почему бы тебе не сходить в Сибирь? Знал: если так вот ткнет пальцем, не откажешься. Это ведь только Волотька Атласов ничего и никого не боялся, скор был на ногу. Сегодня здесь, завтра там. Пушку на санки и пошел до края земли. Где остановился, там и окружил себя стенами. А где остановился, там ему и добыча. Страстно любил добычу, даже у своих отбирал. За то и был зарезан казаками. Жалко, конечно, он, думный дьяк Матвеев, большие виды имел на Волотьку. Знать бы, кто зарезал такого крепкого.
Вздохнул. Сказал, поднимаясь:
– Готовь, матушка, письмо маиору.
Сказал так, будто грех какой отпустил сестре.
Глава IV. Путь в Апонию
1
И появилась в жизни Ивана тайна.
Ветра вой, стужа в ночи, Санкт-Петербурх занесен снегом, ветром просвистан, отпет воем собак, а в доме соломенной вдовы тепло, в свете свечей изразцы печные мерцают, как сахарные, в печи угольки потрескивают. Может, к гостю…
Впрочем, откуда бы поздний гость?
Соломенная вдова Саплина, уютно укутав ноги в меховую полость, рассеянно слушала чтение Ивана. Письмо маиору давно было сочинено и отдано думному дьяку, он о нем больше не говорил. Оставалось ждать, что и делала терпеливая вдова, рассеянно прислушиваясь к легкому всхрапыванию девки Нюшки, подремывающей за тонкой перегородкой – вдруг что понадобится барыне?
– «Изобильно в том Сибирском царстве зверей всяких. Соболи дорогие, лисицы черные, красные и иного зверья бесчисленно…»
Читал Иван вдумчиво.
– «И в том же Сибирском царстве люди разноязычии. Первые – татары, потом вогуличи, остяки, самоядь всякая, лопане, тунгусы, киргизы, колмаки, якуты, мундуки, шиляги, гаритили, имбаты, зеншаки, сымцы, аринцы, моторцы, точинцы, саянцы, чаландасцы, камасирцы…»
– И иных много, – сокращал чтение Иван.
– Ты придумываешь, – корила, дивясь, вдова. – Какие имбаты? Вслух произнести стыдно. Какие сымцы? Зачем так не по-людски?
Задумывалась:
– Татар, тех знаю. И слышала, сколько сгибло татар, когда каналы вели! Государь велел в срок сделать все тяжелые работы, их и сделали в срок. Татары, они ведь жилистые. Все что-то лопочут, вроде как сердятся, но грузы таскали как лошади.
Вдова непонятно вздохнула.
– «Сии же люди, – как бы объяснял Иван, – хоть и подобны образом человеку, но нравом и житием больше звери, ибо не имут никаких законов. А кланяются каменьям, кланяются медведям или деревьям, а то так и птицам. Сотворят из дерева птицу или зверя, вот им и кланяются…»
Вдова мелко крестила грешный рот, прислушивалась к Ивану и к вою ветра за ставнями. Представляла: такая, значит, страшная Сибирь. Пугалась: на самом деле, наверное, еще страшнее. В Санкт-Петербурхе изразцовые печи, свои людишки; тут рядом Иван-голубчик; где-то вдали колотушка сторожа, а в страшной Сибири – только ледяная пустыня, пурга, волки. Это как же, думала, выжить неукротимому маиору в таких условиях?
– «Имеет еще Сибирское царство реки великие и езера. В тех реках и езерах – рыб множество. Например, обретается в том царстве зверь, нареченный мамант, а по татарскому языку – кытр. Зело велик. Сего зверя не встречают почти, обретают только его кости на брегах речных. Сам видел голову младаго маманта весом на десять пуд. Рыло как у свиньи, над устами бивни долгие, а зубов ровно восемь. И рог на главе…»
– Свят! Свят! – крестилась вдова. – А коли маиор встретит такого?
Даже Нюшка во сне за стеной стихала от таких ужасных предположений.
– «В том же царстве Сибирском птиц много. Есть такие, у коих ноги подобны журавлиным, даже длиннее, а перья на телах алые, а в хвостах черные, а клюв вовсе черен, питаются всякой рыбой. На самом конце ног – лапы, как гусиные. Коль голову поднимет, так выше высокого человека…»
– Вот ясно вижу маиора среди таких алых птиц, – опечаленно вздыхала вдова. – Вот вижу маиора среди белых снегов. Мыслимое ли дело, выжить в таком краю? То зверь, то птица, то плохой человек, имбат или сымец! – И неожиданно с острым интересом, прижав руки к груди, с глазами вспыхнувшими спрашивала: – Добрался ли дорогой маиор до той большой горы серебра? Хранит ли гору?
Иван кивал: конечно, добрался.
Неукротим маиор. Никто ни кусочка не отщипнет от той горы.
Так кивал, а сам видел другое. Не зверя маманта, который по-татарски кытр и с рылом как у свиньи; не птиц ростом с высокого человека, с ногами, на которых лапы, как гусиные; даже не рыб разных; даже не дикующих; а видел совсем другую страну, открывшуюся ему нежданно-негаданно с помощью случайного казачьего десятника, так нелепо затеявшего дерзкую драку в австерии, куда с собой никакие вещи носить и не надобно.
Собственно, бумаг в кожаном мешке оказалось мало: челобитная, написанная уверенным быстрым почерком, рукой человека, явно привыкшего к письму, и чертеж вида маппы, учиненный весьма умело.
В первый раз заглянув в мешок Иван сгоряча хотел все сжечь – после встречи с думным дьяком Матвеевым померанцевая все еще кружила голову. Потом совсем испугался: а вдруг сыщется казачий десятник? Вдруг он дал показания под пыткой, и в свою очередь ищут теперь его, Ивана?
Пытался припомнить того десятника.
Вроде щеки обветрены. И кафтан простой. Человек с носом-рулем срезал с того кафтана медные пуговки. Будто приехал десятник в Санкт-Петербурх жаловаться. Оно и понятно, поскольку нашлась в мешке челобитная. Еще вспомнил, что будто бы говорили казаки о каком-то человеке, высаженном на остров, но это могло Ивану и привидеться. А вот драка не привиделась, драка была. Дерзко махался казачий десятник сорванным со стены портретом Усатого.
Вспомнив про драку, Иван пожалел десятника.
Ну, правда, можно ли покушаться на честь государя?
Сгинет теперь на каторге несчастный десятник или пойдет строить каналы, а это даже похуже, чем сразу на плаху лечь.
Больше ни денежек, ни рухляди мяхкой в мешке не завалялось.
Иван перещупал каждую складку. Ничего. Только челобитная да чертежик-маппа, на котором чюдные острова с чюдными названиями, а поперек тех островов (у берегов самых) теснились краткие пояснения. Аккуратная работа: ни разу не капнуто на чертеж орешковыми чернилами, нигде не помято, лист свернут в трубку. Сразу видно, что маппу хранили бережно, в целости хотели доставить в Санкт-Петербурх.
А вдруг самому государю? Ведь говорил думный дьяк: нынче государь внимательно смотрит в сторону Востока, ждет, наверное, таких мапп.
Иван чуть не вынюхал тот мешок.
Получалось так, что жил некий казачий десятник.
Жил совсем простой человек, вот как он, Иван. И так жил, что выпало ему свершить необычное. В челобитной признался, что
«… в 1713 году до монашества своего посылан был за проливы против Камчатского носа для проведывания островов Апонского государства, а также землиц всяких других народов».
Да так ли уж вольно жил? – вдруг начинал сомневаться Иван. Почему – до монашества? Или посылан за проливы был вовсе не казачий десятник, на которого в кабаке крикнули государево слово? Или был все же ранее монахом, да расстрижен за какие грехи?
Дух захватывало.
Проведывание Апонского государства!
Землицы всяких других народов!
Получалось, что доходил тот десятник чуть не до самого до края земли, но почему – до монашества? На брата во Христе казачий десятник в австерии нисколько не походил. Если даже перерядился, взор не выдавал смирения, и хлебное винцо с жадностью пил. Может, специально скинул рясу, чтобы войти в кружало? Монахи тоже разные попадаются, а этот, смотри, посылан был в свое время для проведывания новых островов, Апонского государства, а также разных незнакомых землиц!
Правда, Иван тут опять напоминал себе: до монашества!
Может, подумал, в плаванье том сей нескромный монах допустил какой великий грех, а потом дал строгий обет господу?
С трепетом вчитывался.
«Следовал к островам мелкими судами, без мореходов, компасов, снастей и якорей…
На ближних островах живут самовластные иноземцы, которые уговорам нашим не поверив, сразу вступили в спор…
В воинском деле они жестоки, имеют сабли, копья, луки со стрелами…
Милостью Господа Бога и счастьем Его Императорского Величества тех немирных иноземцев мы погромили, взяв за обиды платья шелковые, и дабинные, и кропивные, и всякое золото…»
А мешок пуст, усмехнулся Иван.
«И полонили одного иноземца по имени Иттаная с далекого острова Итурты…»
Иттаная! Имена-то какие нечеловеческие!
Апонец, наверное, несмело подумал Иван, разглаживая на колене лист бумаги.
Опять же, Итурта! Вот как странно жизнь поворачивается. Ему, Ивану Крестинину, старик-шептун когда-то много чего нагадал, а вместо тех гаданий приходит в Санкт-Петербурх обыкновенный казачий десятник и впадает в драку неистовую, чтобы чужой мешок с бумагами, описывающими истинный край земли, попал в руки Ивана. Почему так? А пятидесятник, потом казачий голова Волотька Атласов, расширивший государевы земли Камчаткой, всю жизнь догадывался о пути в Апонию, даже Усатому о том говорил, но ушел в сторону Апонии не он, а какой-то неизвестный десятник, и теперь бумаги десятника попали в руки обыкновенного секретного дьяка, прозябающего в плоском Санкт-Петербурхе.
Правда, почему так?
Сладко и страшно вздрагивало сердце.
А вдруг сбудется гадание старика-шептуна, вдруг вправду дойду до края земли?
Еще раз глянул на подпись под челобитной. Имя различимо – Иван. Совсем как у него. А фамилию не разобрать. Может, Кози… Или Козы… Может, Козырь какой, кто знает?.. Нет все же длинней и с завитушками… Жалко, подумал. Такая знатная бумага должна была попасть в руки людей знающих.
Вспомнил – пагаяро! Что бы значило это? Почему так говорил казачий десятник?
Вдруг чувствовал прилив сил. Ему старик-шептун многое предсказывал. Пусть он даже самый простой дьяк, но ведь мог бы плыть через бурные перелевы, жечь костры на высоких берегах, отбиваться от дикующих, открывать новые земли. Явственно увидел вдали: накатывается на берег высокая волна, зеленая в изломе, бросается на камни, шумят долгие берега, забитые толпами немирных иноземцев…
Вот мог бы?
Покачал головой.
А волнение на море? Разве он, Иван, не загадит все судно?
Судно не кабак, а его, Ивана, случалось, укачивало и в кабаке.
А эти немирные иноземцы с кривыми луками да сабельками? Неужели он, Иван, сумел бы от них отбиться? Неужели сумел бы по живому рубить? Нет, наверное. Дрогнула бы рука. На такое способны Волотька Атласов да тот казачий десятник. А я книжки вдове читать.
Совсем затосковал.
«А какой через вышеозначенные острова путь лежит к городу Матмаю на Нифонской земле, и в какое время надо идти морем и на каких судах, и с какими запасами и оружием, и сколько для того понадобится воинских людей, о том готов самолично объявить в Якуцкой канцелярии или в Санкт-Петербурхе судьям Коллегии…»
Ох, важное знал казак!
«В прошлом 720 году вышел я из Камчатки в Якуцк, откуда сильно хотел проследовать в сибирский город Тобольск для благословения Преосвященным Архиереем построения на Камчатке новой пустыни, а также для челобитья Великому Государю о выдаче денег за положенные мною в казну соболи, лисицы и бобры на всякие церковные потребы и на пустынное строение, а также об открытом объявлении в том Тобольске о ближних от Камчатки островах, о самовольных иноземцах и о новом городе Матмае, но архимандрит Феофан в неправедной своей сердитости силой удержал меня в Якуцке, в Тобольск не пустил, самолично определил в Покровский монастырь строителем, где держал на всякой скаредной пище, почему и бью челом в опасении истинного ареста – отпустить меня из Якуцка-города на казенном коште, в чем дать мне поручную запись…»
Как не запутаться во столь многих словесах?
А под ними подпись, которую разобрать Иван никак не мог.
Имя вроде читалось ясно, но фамилия растянулась как длинный бич, витиевато, с хвостиком, далеко растянулась.
Иван даже обиделся. Шел человек по Санкт-Петербурху, нес под мышкой мешок с важным чертежиком и описанием островов Апонии, а желания его не сбылись. Хотя ведь добрался от далеких земель не в Якуцк даже и не в Тобольск, а в самую столицу российской империи!
Очень немалый путь.
2
Описания при чертежике тоже оказались таинственными.
Они сильно взволновали Ивана. За зиму выучил все описания наизусть.
«Его Императорского Величества указом велено проведать разные острова Апонского государства…
А то государство стоит в великой губе над рекою, а званием Нифонское, а люди в нем называются государственные городовые нифонцы. А морские суда вплоть к берегу не подходят, стоят только на устье реки, к берегу все товары везут мелкими особенными судами…
Зимы в Нифонском государстве совсем нет, а каменных городов – два…
Царя простым людям видеть не полагается, а коль выезд царя назначен, падают люди наземь и смотреть не смеют. А звание царю – Кобосома Телка…
А вкруг Нифонта-острова море. Ходят по тому морю даже в Узакинское государство – лес продают. А, продав, покупают вино, горох, табак и возвращаются, путь к своему острову не указывая…
Город Какокунии – особливое владение. Много в нем богатого лесу, золота, а в губе морской неподалеку лежит еще одно особливое владение – город званием Ища. А владеет им царь Уат Етвемя, совсем почти как царь Кобосома Телка…
Из Нифонского государства в Узакинское ходят морем. Там пути месяц-два, коли бурь нету. А узакинскому царю имя Пкубо Накама Телка. Ходят туда и из других государств, например, из китайского. Товары везут – серебро, посуду лаковую, шелк и разные другие товары…
А на Нифонте-острове есть монастырь, в котором чернецов много. Жалованье им посылает царь, а за моления воздают люди. Хлеб на том острову родится трижды в год, и всякия овощи родятся, и плоды. Табак сеют, он тоже родится. Пашут на быках, платья носят шелковые и бумажные, а делают то платье сами бабы и мужики…
А войны на острове никогда нет, только вечный мир между всеми…
А все ли владельцы городов каменных находятся в подданстве у одного царя, про то не уведомлен. Но полоненные нифонцы говорили – особливых владетелей там близ осьмидесяти. А вера их – Фоносома, бог их. Этому богу другие цари и властители поклоняются и честь ему отдают…
Есть остров особый, на который съезжаются ради мольбищ и приносят Фоносоме дары – всякое золото, и серебро, и лаковую посуду. А ежели кто украдет што, Фоносома сам тому вору жилы корчит и тело сушит. И то же делает с теми, кто, молясь, обуви при нем не снимает…
А коров не бьют, их мяс не едят…
Оружия в домах держать совсем строго не велено, кроме сабель, и то у знатных людей. А в службу выбирают и обучают отдельно. Все равно к воинскому делу нифонцы много искусства не проявляют – боязливы…
Еще город Найбу стоит близ моря, оттуда бусы-суда, апонское прозвание фуне, ходят в Матмай и в другие города. А близ морской губы стоит город Сынари, который миновать никак невозможно. В том городе осматривают приезжих людей, их оружие, их товары, а на товары дают специальные выписи. А тот ли это остров, на котором поклоняются богу Фонасоме, того не знаю. Везде по дороге многие караулы, попасть никуда нельзя…
А город Матмай – он подданный Нифонскому государству. Он такой, что ежели люди вину в чем проявят, тех людей сразу ссылают для наказания в указанный город. А в городе везде пушки, ружья, снаряды…
А меж Матмайским и Нифонским островами в проливе много всяких высоких мысов. Когда ветер боковой, а вода прибылая или убылая, тогда тот путь и для бусов не прост. А многие бусы совсем разбиваются…
Есть и такие жители островов – мохнатые…
А от Камчатского носу до того Матмайского острова малых и пустых островов – числом двадцать два. А живут на островах тихие народы, а апонские иноземцы не живут, разве только на зверином промыслу их зима застигнет…
А учинил чертеж…»
И снова имя – Иван.
3
Подступала ночь, сгущались сумерки, затихала Мокрушина слободка, затихал уютный домик вдовы Саплиной, – весь Санкт-Петербурх погружался во тьму, колеблемую лишь сырым ветром. Спать бы да спать, но не было сил, тянула гибельно тайна! Иван неслышно зажигал ранее припасенную свечу и, волнуясь, склонялся над чертежиком, испещренным диковинными, как растения на халате вдовы, названиями.
Шумчю.
Остров первый.
За ним темный пролив.
«Сей пролив шириной версты две или меньше…»
Ну, невелик пролив, осваиваясь, думал Иван. Хороший пловец, есть такие, руками запросто отмахает. Что хорошему пловцу две версты? Если не тронет, конечно, какой морской зверь и не унесет в пучину течение.
Остров Уяхкупа.
«Великая и высокая на нем сопка. А люди не живут, только с первого и с другого острова приезжают сюда ради промыслу. Земной плод сарану копают, птицу промышляют, також морских зверей…»
Морские звери представлялись Ивану непременно ужасными, вроде морского монаха или морской девы, а то и бабки-пужанки, тинной бабушки, о какой не раз слышал еще в Сибири.
Остров Пурумушир.
«Живут иноземцы. Язык имеют один и веру, на дальние острова ходят. Привозят котлы и сабли, а у сабель круги медные, обогнуты края кованым серебром. На этом острову дали нам иноземцы бой крепкий и на разговор не дались…»
Малый остров Сиринки.
За ним – Муша, он же Онникутан.
«Живут там мохнатые, иначе Курилы…»
Малой остров Кукумива.
А еще Араумакутан остров.
«Сильно горит, дымом пахнет, люди к тому острову не идут…»
Да что ж это такое? Зачем горит каменный остров? Как может гореть целый большой остров? Почему никто не тушит?
Дивился.
Сияскутан.
И малый Игайту.
И острова Мотого, Шашово, и Ушишир.
А дальше Машаучю. Все птичьи какие-то названия.
И Симусир. И Чирпой – великая сопка. И тот большой Итурпу, куда плавают люди далекого Нифонского государства. И вновь перелевы, и вновь горящие сопки, и вновь высокие берега – до самого острова Матмая, где русский человек еще ни разу ногой не ступал.
Иван задумчиво перебирал губами.
Сиринки… Онникутан… Симусир… Итурпу…
Да как только эти мохнатые выговаривают такое?
Дивился, как тесно толпятся на чертежике острова. Ставь мачту на малый коч и плыви, объясачивай иноземцев. Он бы, Иван, точно поплыл. Мало ль что иноземцы драчливы. И на самых драчливых пушка найдется. Вдруг в ясности ума понимал, что нынче во всем Санкт-Петербурхе, во всем заснеженном заветренном Парадизе, где так много всяких умных людей, может, только он один теперь знает истинный путь к Апонии. Может, только он один знает, как пройти от одного острова к другому и где чего бояться, а где высаживаться смело, не боясь копий и стрел. При этом, правда, и другое понимал с тоской: может, он и знает путь к загадочным островам, но ему-то такой путь заказан. Никогда он, секретный дьяк Иван Крестинин, не будет допущен к тем загадочным островам…
Долгими вечерами, уединясь, досконально изучил маппу.
Как бы самолично прошел от Камчатских берегов до острова Матмай, туда, в далекое Нифонское государство, к городовым нифонским людям. И часто представлялось Ивану: вот маленькие робкие люди-нифонцы стоят на низком песчаном берегу и на каждом шелковые халаты, украшенные необыкновенными растениями, как на халате-хирамоно соломенной вдовы Саплиной. И, видя кровь, стенают те робкие апонцы отчаянно и заплаканные глаза закрывают широкими рукавами…
Мечталось Ивану: покажет он маппу думному дьяку Матвееву, а думный дьяк в свою очередь покажет маппу государю. Усатый горяч, любит все новое. Он крепко схватит Матвеева за плечо, дохнет в лицо: лодки дам, пушки дам, приобщи к России Апонию! А думный дьяк, пыхтя, с солидностью ответит: я уже стар, я уже не могу, но на то есть у меня верный человек. Да кто таков? – изумится Усатый. А дьяк один секретный, именем Иван Крестинин. Умен, знает иноземные языки. Вот он и укажет прямую дорогу в Апонию, очень уж крепкий и умный дьяк…
А море? – спохватывался Иван. А Сибирь – ее необъятность, гнус, опасности? А варнаки, пурги, медведи, долгие переходы, зверье? Ведь там, за Якуцком, за ледяными каменными хребтами, за Камчатской землей, на самом краю земли – разве там будет проще?
Весь холодел. От непостижимости сущего впадал в тоску.
С ним такое уже случалось. Однажды как-то вышел из кабака, несло поземку, дул бесприютный ветер. И из этого пронизывающего бесприютного ветра, из белых взвивов мокрого снега вылетела вдруг бесшумно карета, копыта лошадей, ступая по снегу, не производили никаких звуков. И в окошечке кареты отодвинулась занавеска и глянули на пьяного Ивана льдистые голубые глаза – женщина, каких только во сне видят.
И сразу исчезло видение – за ветром, за снегом.
Разве можно когда-нибудь снова увидеть такие глаза?
Да нет, конечно. Ему, секретному дьяку Ивану Крестинину, суждено до самой смерти просидеть в сыром Санкт-Петербурхе. Ему, тихому секретному дьяку Ивану Крестинину, суждено до самой смерти ходить в одиночестве по кабакам или сидеть в канцелярии над чужими маппами. С печалью подумал: неужто нет никакого выхода? Неужто истинно важное дело навсегда останется далеко от него, как тот взгляд льдистых голубых глаз из-за отодвинувшейся занавесочки?..
С надеждой подумал: можно ведь по-другому сделать.
Раз нельзя мне вот так двинуться в дальний путь, можно собрать все слухи о Нифонте-острове и о восточных островах и уже по-своему, все сверив, все перепроверив на много раз, на основе чертежика, найденного в мешке неизвестного казачьего десятника, сочинить свой собственный капитальный чертеж. Пусть не дано ему, дьяку Крестинину, дойти до края земли, пусть врал все старик-шептун, может, пригодится кому-то такой капитальный чертеж? Вспомнил, как говорил думный дьяк: теперь, когда войны нет, устремляет государь взоры к Востоку. Ведь устремляет! А тут он – Крестинин с чертежом. Может, Усатый вернет ему отцовские деревеньки?
Изучив бумаги, Иван твердо решил от них избавиться, но потом передумал – не дело палить чужой труд. Надежно спрятал бумаги в валенке за печью, а о дерзком казачьем десятнике решил твердо забыть. В самом деле, мало ли всяких людей пропадает каждый день в Санкт-Петербурхе? Тот казачий десятник не первый и не последний.
Иногда снилось странное.
Острова… Лес темный… Мрачный зверь мамант, по-татарски – кытр…
А на берегах робкие апонские воины в необыкновенных халатах-хирамоно.
Воины нелепо махаются сабельками, почти игрушечными, окованными мягким серебром, и так же нелепо вскрикивают: пагаяро! А потом широкими рукавами закрывают заплаканные глаза.
А дальше – острова.
А дальше – мысы, голубые, как небо.
А за островами и мысами еще большая, совсем бездонная голубизна.
А на высоком мысу вдруг одиноко сидит человек, похожий на маиора Саплина, и тоже широким рукавом закрывает заплаканные глаза.
Впрочем, не мог быть тот человек неукротимым маиором Саплиным.
Неукротимый маиор Саплин никогда не умел плакать. Ему слез не было дано природой, только уверенность. Это он, бедный секретный дьяк Иван Крестинин, лишенный Усатым отцовских деревенек, часто просыпается в слезах, так ему жаль неизвестного человека, оставленного казаками на высоком мысу.
Как-то даже рассказал о своих снах вдове, она руками всплеснула:
– Много воды? Ну, голубчик! Снится такое к амурному приключению!
И почему-то покраснела.
Глава V. День на божьего Алексея
1
В левом ухе звенит – к радости.
В день на Алексея, человека божия, у Ивана с утра сильно звенело в левом ухе.
И не зря, оказалось. Разбирая темный канцелярский шкап, густо дышущий запахом пыли, клея и залежалых бумаг, Иван напал на неполный шкалик. Кто и когда сунул тот шкалик в шкап – неведомо, но сунули шкалик в шкап не день и не два назад, это было ясно: стеклянную посуду обнесло паутиной.
С неясным удовольствием Иван подумал – вот совсем забытый шкалик.
И нахмурился. Не понравилось ему неясное удовольствие, вдруг испытанное. Не хотел думать о винце. Не пил почти всю зиму. Сам держался, и добрая вдова держала, и таинственный чертежик казачьего десятника держал. Боялся заглядывать в австерии, в кабаки, в кружала: выпьешь, не дай Бог, а там вновь появится сердитый десятник. Увидит Ивана, ухватит железной рукой за ворот и ссекёт ему ножом одно ухо. А то и другое. Где, спросит, мешок с чертежиком? Верни, бумагу, указывающую путь в Апонию! И, не ожидая ответа, крикнет государево слово. Набегут солдаты, повлекут Ивана в Тайный приказ! А, может, тот десятник и кричать не станет. Зарежет на месте.
С ума можно сойти от таких мыслей.
Хорошо, думный дьяк Матвеев завалил Ивана работой.
Не зря намекал доброй соломенной вдове о тайном походе в Сибирь, что-то такое впрямь готовилось наверху. То неожиданно присылали на перевод немецкие и голландские записи, глупые и скучные, а то сидел, не разгибая спины, составлял по приказу думного дьяка многочисленные экстракты из множества казачьих выписок, тоже скучных и не всегда умных. Случалось, занимался и чертежиками корабельных мастеров. А вот куда, в чьи руки уходили обработанные им бумаги, не знал. Да его это и не интересовало. В чьи бы руки ни попали они, он, секретный дьяк Иван Крестинин, все равно ни к каким большим делам не причастен, и никогда причастен не будет.
Но томительное что-то витало в воздухе. Ни с того ни с сего вспоминалось пророчество старика-шептуна. Все же странно и непонятно предсказал старик. Жить, дескать, будешь долго. Обратишь на себя внимание царствующей особы. Полюбишь дикующую. Дойдешь до края земли.
Но жизнь, предсказал, проживешь чужую.
Как это возможно – прожить чужую жизнь?
Иван часто ломал голову над непонятным предсказанием, да так ничего и не придумал. Зато незаметно изучил все известные маппы и чертежи, на которых указывался когда-либо северо-восточный угол России.
Дивился: вся Сибирь изрезана великими реками.
Известно: если есть где какая удобная река, то на той реке непременно сядут люди, поставят города, остроги, а в Сибири рек много, великие они, а никаких городов нигде не видно. Ближе к России имеются, правда, остроги, но на север и на восток все пустынно, будто там и находится настоящий край земли, за которым плещется в Акияне и в одиночестве великий левиафан. Даже о Нифонском государстве и об острове Матмай Иван ничего не нашел ни на одном сколько-нибудь серьезном чертежике. Только в скасках Волотьки Атласова наткнулся на предположение, что к югу от Камчатской лопатки могут лежать острова. Но какие? Такое ведь можно предположить и не покидая Санкт-Петербурха.
За зиму Иван перерыл все известные Сибирскому приказу бумаги.
Сам убедился: никто и никогда не упоминал ни о каком известном морском ходе в Апонию, кроме, конечно, Ивану известного казака, а может монаха, подписывавшегося в своей челобитной длинно, но непонятно, вроде как Козырь. Правда, по строгому допросу, снятому в 1710 году якутским воеводой Дорофеем Афанасьевичем Трауернихтом с плававших по Северному океану, а потом побывавших на Камчатке людишек Никифора Мальгина, Ивана Шамаева, Михаила Наседкина да некоего казака Поротова, стало известно, что в Пенжинской губе может существовать обширный остров.
Но к Апонии этот остров вряд ли принадлежал.
Сердясь на неточность казенных мапп, Иван потихонечку сочинял свою собственную. Понятно, он сверял свои знания с отписками казаков, промышленных людей, служилых, а главное, с челобитной неизвестного казачьего десятника – сочинял совсем новую маппу, долженствующую стать лучшим другом любого путешествующего по Сибири человека. Как пузырьки на воде убегали по новой маппе к югу от Камчатской дикой землицы всякие островки, счетом двадцать два. И лежало за этими островками Нифонское государство, богатое золотом, серебром и красивой лаковой деревянной посудой. Не смущаясь, Иван подробно обозначил на своей маппе каменные города, пашни, горы, реки – все так, как писал неизвестный Козырь. Сердцем чувствовал, что если существует истинный путь в страну Апонию, то должен он быть именно таким, каким он его изображает на чертежике. С тоской, правда, понимал: как ни красив чертежик, все равно он во многом плод его фантазии. Посидев над сочиненным, вздыхал, принимался за казенные дела. Но как только выпадала свободная минута, снова вытаскивал свой чертежик.
К тайной работе тянуло, как раньше тянуло к вину.
Да и как не тянуть? В канцелярии сухо, уютно пахнет мышами и книжной пылью – знакомо, хорошо пахнет. Иван то раздумывал над чертежиком, тщательно сверяя его со многими другими известными маппами, то неторопливо прогуливался между шкапов по скрипучим половицам. Радуясь, что в его помещение, в помещение секретного дьяка, нет никому хода, кроме крупных начальных людей, прикидывал: вот, дойдя до Апонии, что следует, в первую голову, смотреть там для ввоза в Россию? Мяхкую рухлядь? Или красивую лаковую посуду? Или тяжелый шелк? Или золото в пластинках, испещренных непонятными письменами? И что брать из самой России – для апонцев? Чем можно заинтересовать робких иноземных людей? Светлыми стеклянными зеркалами? Железом кухонным или бусами? А может, крепким ржаным винцом? За что, думал, начнут без ропота отдавать робкие апонцы мяхкую рухлядь, золото, серебро?
Об опасности не думал. Верил казачьему десятнику: «…к воинскому делу нифонцы искусства не проявляют – боязливы». Насвистывая военную песню, терпеливо выписывал на полях своей секретной маппы предполагаемые богатства Апонии – золото в пластинках, испещренных непонятными письменами, мягкое серебро, дабинные и шелковые платья, белый сахар, пшено сарацинское…
Задумывался. А есть крепкое винцо у апонцев? Хворают там робкие люди с сильного перепоя? Давно не держал во рту даже капли, а вот задумывался, вспоминал о винце. Канцелярия не австерия, никто тебе не помешает, трудись и трудись. Да ведь известно, что бесу всегда неймется. Небось, тот неполный шкалик в шкап сам бес подбросил. Подбросил и теперь тихонько умело подталкивает Ивана под ребро: иди, дескать, дьяк, займись этим…
Ох, не вовремя попался на глаза шкалик.
Смущение, как змея, обвило робкое сердце Крестинина.
Вот уже три месяца во рту ни капли! Увлеченный тайной маппой и многочисленными делами думного дьяка, Иван даже домашнюю наливку не пригублял, чем возбудил к себе крайнее уважение и даже умиление доброй соломенной вдовы Саплиной.
Боязливо оглянувшись, Иван сунул шкалик обратно в шкап, и как можно глубже. Уходя от соблазна, прикрыл деревянные дверцы, отошел к столу, потом остановился напротив полки с книгами, где и бумага чистая лежала стопами, и неясные блики играли на гранях приборов.
От греха подальше!
Отгоняя странные мысли, рылся в старых маппах, хотя точно знал, что ни на кирилловских ни на «Чертежах вновь камчадальской земли», ни на картах думного дьяка Виниуса не обозначены знаемые им острова. А значит, на самом деле никто, кроме него, секретного дьяка Ивана Крестинина, не знает истинного пути в Апонию. Только он, сын несчастливого стрельца, высланного царем в сендуху и убитого там злыми шоромбойскими мужиками, владеет государственным секретом!
Ну, разве еще тот казачий десятник…
Впрочем, где он? Может, бежал? Может, давно погиб на дыбе?
А то, может, запороли десятника в Тайном приказе? Ведь легко сказать, что придумал – махаться в кабаке государевым портретом! Вздыхая, Иван стараясь не думать о початом шкалике, упрятанном в темную пыльную бездну шкапа, осторожно касался тяжелых книг.
Вот Гюбнер, к примеру. «Земноводного круга краткое описание из старых и новых географий по вопросам и ответам». Многое знал хитроумный немец, изучивший сотни научных трудов, но и у него не было ответа, где лежит путь в Апонию? Про Тихое море, по-латыни Маре пацификум, немец Гюбнер сказал только то, что эта великая вода лежит между Азиею и Америкою, а Азия и Америка либо смежны, либо разделены рекою пролива. Что же касаемо Апонии, то по немцу Гюбнеру выходило, что это, возможно, земля Иедзо, найденная еще в прошлом секуле, то есть в прошлом веке, некими неизвестными голландцами. Но как добраться до Апонии и где она истинно расположена, про то немец не знал. Неизвестно даже, писал он, остров ли есть земля Иедзо, или соединена некоей сушей с Сибирью, например, или с Америкой? Край земли вообще недостижим, писал немец Гюбнер, ибо «…ради великой стужи не можно к сему краю никак пройти».
А вот «Книга, глаголемая Козмография».
Эту книгу Иван изучил очень внимательно.
Описывались в «Книге» многочисленные государства и страны, все известные умным людям острова, проливы, перешейки. Правда, Матмая-острова Иван и в «Книге» не нашел. Ядовитые звери, монахи морские, сирены, лихие губители матрозов – это все было, но на остальное, на неизвестное, книга «Козмография» только намекала. Например, намекала на то, что существуют в мире такие края, которые одному только Богу доступны. «Азия от Сима, Африка от Хама, Европа от Иафета, Америка – в недавних летах изыскана». Так было начертано на маппах, вложенных в «Козмографию». Очень тянуло сказать думному дьяку Матвееву доверительно: «Вот, Кузьма Петрович, может, не поверишь, но прознал я про один путь. Случись что, будет от того пути польза великая государству и прибыль». – «Голубчик, да куда путь?» – удивится думный дьяк. «А в страну Апонию». Думный дьяк, наверное, рассердится, затрясет седой головой: «Голубчик, пить надо меньше!»
И правильно. Простой секретный дьяк, сирота бедный, сильно пьющий, лишь в детстве видевший по несчастию Сибирь, и вдруг на тебе – путь в Апонию! В каком таком сне привиделось?
Но томило сердце. Ох, томило.
Вставали перед глазами неизвестные острова – счетом ровно двадцать два.
От Камчатского носу ставь русские паруса и правь на юг, как делал когда-то некой Козырь (фамилия неразборчива) – рано или поздно уткнешься носом лодки в Апонию. А в Апонии – тонкие шелка, украшенные рисунками необыкновенных растений, лаковая посуда, золото пластинками, там резная кость, там робкие воины с серебряными сабельками…
Помечтав, Иван надежно припрятывал свой чертеж.
Понимал: не может такой секрет быть ничьим, кроме как государственным.
2
А бес, как известно, не дремлет, он все подталкивал и подталкивал Ивана.
И дотолкался. Знал, что делает. Иван робко, но сунул руку в шкап, прикинул на глазок содержимое кем-то початого шкалика и, перекрестившись, сделал большой глоток.
Глотку обожгло. Сладкая истома прошла горячей волной по телу.
Усмехнулся: он ведь только один такой глоток и сделает, чтобы легче было думать о странном. Читал в умных книгах: в морях, в тех, что лежат далеко к северу и на восток, чем дальше плывешь, тем больше удивительного. Можно даже заплыть так далеко, что летом будет вокруг один только день без ночи, а зимой наоборот – ночь без лучика света. Вот и думай, как там жить? Ежели плыть дальше, то совсем погибнешь. Там дальше воздух от мороза становится твердым, как коровье масло, хоть ножом его режь.
Задумался. Это как же? Получается, что там в году всего один день и всего одна ночь? А вечер? Как думающему человеку жить без вечера? Или то же утро божие? Как узнать, когда надо с постели подниматься? Представил для ясности пропавшего в Сибири неукротимого маиора Саплина. Наверное, маиор идет по колено в снегу, сильно озяб, борода курчавится инеем. И диво дивное видится неукротимому маиору: ночь жгучая и темная, и никуда дальше идти нельзя, так плотен от хлада воздух. Конечно, кострами в воздухе можно выжигать коридоры, но это сколько понадобится дров даже на то, чтобы пройти полверсты? И вообще, растут ли там дрова?
Думая так, радовался своим мыслям тихо и умиленно.
Потом неторопливо вытянул из бумаг заветный чертежик, развернул на столе, умно в него уставился. Острова, островки. Иван каждый отдельный островок тушью обвел. Всего, как и положено, двадцать две штуки. А за ними – Матмай, Нифонское государство с робкими солдатиками. Может, именно на острове Матмай стоит большая гора серебра, найти которую приказано маиору Саплину. Ох, далеко получается. Не добраться до той горы. Но если добрался до горы маиор, какое облегчение выйдет государству! Топорами будем рубить серебро, Усатый доволен будет. Даст маиору дышать.
Подумал озабоченно: надо, очень даже надо туда плыть в Апонию!
А после еще одного большого глотка совсем почувствовал себя сильным, плечи раздвинул. Ну, что с того, что он простой секретный дьяк? Многие начинали в простоте. Например, Волотька Атласов всего-то сын якутского казака, а присоединил к России Камчатку, принят был самим государем.
Зябко повел плечом. Понимал, что он не Волотька Атласов.
Он даже не сын якутского казака, он сын московского стрельца, что гораздо хуже.
Думный дьяк Матвеев не раз говорил, что у Усатого отменная память. Случайно глянет на Ивана и сразу поймет, кто перед ним. Это ведь твой отец-стрелец, грозно спросит, бегал на поклон к лютой царице Софье? Это ведь твой отец хотел сжечь Москву, истребить немцев, убить истинного царя и возвести на престол царевну Софью? Тут не до милости, тут бы голову сохранить. У царя Петра Алексеевича при одном только воспоминании о царице Софье страшно дергается щека, перекашивает шею от гнева. Оно, конечно, Иван к отцу, убитому шоромбойскими мужиками, давно не имеет никакого отношения, но ведь яблоко от яблони…
Вздрогнул испуганно, затрепетал, судорожно сунул секретную маппу под груду бумаг – сильно, будто ее выбили ногой, открылась входная дверь. Услышал громкое:
– …немцы, Петрович, обыкли говорить много и длинно. Нам так нельзя. Нам некогда говорить длинно. Секи, Петрович, нещадно своих толмачей. У сеченого дьяка ум тоньше. Помни, Петрович, в длинных немецких рассказах всякая суть тонет, заставляй толмачей придерживаться краткости.
Голос прокуренный – сиплый, сильный.
Мундир полковничий, преображенский, потертый.
Рост под потолок, плечи при этом узкие, а в руках мерзкая глиняная трубка – издалека пахнет табаком. Иван сразу решил: привел, наверное, думный дьяк Матвеев одного из тех полковников, которые собирают новый поход в Сибирь. Раньше посылали маиоров, теперь мирные дни, можно послать полковника. Даже преображенского. Да и куда, как не в Сибирь, посылать таких долгоногих? Успокаиваясь, незаметно усмехнулся своей мысли. Вишь, как красиво подумал: раньше маиоров посылали в Сибирь, а теперь полковников.
– …не жалей своих толмачей, Петрович! Немцы пустыми историями любят заполнять свои книги, чтобы самая ничтожная немецкая книга казалась великой. А нам суть важна. Ничего, кроме краткого перед всякою вещью разговора, вообще переводить не надо. Всякий праздный разговор отсекай напрочь. Если какой разговор писан только ради красоты, так вообще не воспроизводи его. Пусть толмачи дают только то, что впрямую служит для вразумления и направления к делу. Я, Петрович, сам намедни выправил один немецкий трактат о хлебопашестве. Возьми как пример.
Выпустив клуб вонючего дыма, грубый преображенский полковник повторил, сердито топнув при этом долгой ногой:
– И запомни, Петрович, ничего лишнего! Вообще ничего! Нет у нас времени! Не разрешаю толмачам тратить время на красивые рассказы!
Думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев охотно и часто кивал, почтительно дрейфуя за преображенским полковником вдоль канцелярии. Как палубный корабль за многопалубным, опять красиво подумал Крестинин. Одергивал почтительно зеленый венгерский кафтан, весь колебался от усердия, как жирное морское создание медуза, изображенное на кунштах к известной книжке Олауса Магнуса.
А вот полковник держался как дома. Играл значение преображенский мундир. Темно-зеленый, украшенный медными пуговицами и красными отворотами. Уверенно держался полковник, трогал руками все, что хотел потрогать. Сразу видно, что указ о секретах писался не для таких, как он. Глаза пронзительные, круглые, полные ночи, лицо одутловато, но обветренно, и усы встопорщены, как ночные кусты. Ни о чем полковник слова не произнес спокойно – то ли злился на кого, то ли от природы не был наделен миролюбием.
Вдруг увидел Ивана. Глаза черные, страшные вонзились, будто это таракан стоял перед ним. Зато губы у полковника, удивился Иван, были совсем как у сенной девки Нюшки – по-женски тонкие.
– Кто таков?
– Секретный дьяк Иван Крестинин, – охотно пояснил думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, незаметно подмаргивая Ивану из-за высокого, но узкого полковничьего плеча. – Зело усердный и аккуратный дьяк. Очень способен к совершенству. Новым ученым вещам как бы даже не учится, а просто вспоминает. Многих превзошел в учении. Если в чем ему еще не хватает, так я не сержусь. Учится.
И опять странно и непонятно подморгнул Ивану.
Видно было, что побаивается полковника. Может, правда посылан тот полковник к Матвееву в Сибирский приказ самим Усатым.
А полковник тем временем, досадливо оглядев Ивана, потянул на себя первую из лежащих на столе бумаг. Зачел вслух:
– «Ослов и мулов – ноль. Верблюдов и быков – ноль. Католиков – ноль. Протестантов – ноль. Посеяно ржи – ноль. Собрано ржи – ноль. Посеяно овса – ноль. Собрано овса – ноль. Кожевенных заводов – ноль. Салотопенных заводов – ноль. Медных рудников – ноль. Поденная плата мужская – ноль. Поденная плата женская – ноль. Итого всего – ноль».
Ничего не поняв, изумленно выдернул другую бумагу:
– «Матвей Репа – пятидесяти лет от роду. Сиверов Лука – тридцати семи лет от роду. Серебряников Иван – сорока семи лет от роду. Сорокина (Бубнова) Лушка – тридцати трех лет от роду. Рыжов Стёпка – семнадцати лет от роду. Шуршунов Пётр – сорока семи лет от роду. Селиверстов Иван – тридцати лет от роду. Богомолов Иван – двадцати трех лет от роду…» – Полковник изумленно задрал брови: – «Итого всей деревне – две тысячи тридцать лет от роду».
– Это как? – побагровел полковник и страшно выпучил черные, сразу обезумевшие глаза. – Что сие значит, Матвеев? От чего это?
– От дикости, – охотно пожаловался Матвеев. – Сидит некий дьяк-фантаст в далеком граде Якуцке, ведет скучные книги анбарные да статистику и сам скучает. Похоже, совсем задичал.
– Стар?
– Под тридцать, – сразу ответил Матвеев. – А именем Тюнька. В дурном не замечен, только фантаст. Сам просматриваю Тюнькины отписки, сам сильно дивлюсь. Он как бы правда фантаст. Он как бы даже монстр некий. В Якуцке все знают дьяка-фантаста Тюньку.
– Монстр?
Преображенский полковник моргнул и вдруг захохотал – густо и неожиданно.
Правда, острые прокуренные усы дергались без всякого добродушия. Сощуренными глазами, взгляд которых так и ввертывался в замирающее сердце Ивана, уставился на него. Будто враз забыл дьяка-фантаста. Теперь как на монстра поглядывал на бедного Ивана, пытаясь взглядом пронзить его. Так поглядывая, пронзая, вытянул из-под груды бумаг торчащий уголком тайный чертежик. Иван сразу заледенел. А думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, не зная, что там снова уцепили цепкие руки преображенского полковника – вдруг очередное сочинение все того же монстра якуцкого дьяка-фантаста Тюньки? – быстро заговорил, пытаясь заглянуть в чертежик через высокое, но узкое плечо полковника:
– У нас сейчас работа идет над маппами. У нас сейчас всякий чертежик в дело. Тайные отписки с мест, скаски. Вот ходил какой казак в новый лес, видел там какие новые речки – все к нам. – Даже потянулся, чтобы самому перехватить незнакомый чертеж, но полковник просипел, оттолкнув его руку:
– Помолчи, Петрович. Захочу что узнать, спрошу.
А сам прокуренным до желтизны пальцем уже стремительно путешествовал по чертежику Ивана через башкиров к калмыкам, от калмыков к самоедам – минуя волости Кипчанскую, Капканинскую, Бардаковскую, Байгульскую и все прочие на маппе отмеченные дистрикты. Задержался секундно на Камне, но дальше, дальше пошел, попав сразу за туманный Урал. Спешил, досадливо ведя прокуренным пальцем по Сибири, распугал, наверное, местных птиц. Густо несло от полковника голландским табаком, перегаром, крепким мужским потом и еще чем-то, чего заледеневший от ужаса Иван никак не мог определить. Одна только мысль и билась в голове Ивана – вот как бы сейчас для смелости приложиться к шкалику! А потом подумал: чего боюсь? Что может понимать в маппах какой-то полковник, пусть даже преображенский? Полковник обязан быть способным к военному делу, а мои маппы ему непонятны. Если полковник спросит о чем-то, он ответит. От внезапного этого ощущения своей безопасности Иван даже чуть раздражился: вишь, как быстро ведет по маппе пальцем полковник, будто впрямь можно всю страну пробежать за одну минуту!
А ведь это еще не вся страна, подумал снисходительно.
Если брать всю страну Россию, она лежит до самого океана.
Не каждому полковнику, даже преображенскому, дано такое постигнуть.
И опять подумал снисходительно: если прокуренный палец полковника и доберется до обозначенных им таинственных островов, глупый полковник не обратит на них никакого внимания. Откуда ему знать о землях, лежащих далеко – там, куда не ходил ни один полковник? Даже обидно стало. Вот почему так? Вот почему он, простой секретный дьяк, знает далекий путь в богатую серебром и деревянной лаковой посудой Апонию, а высокий преображенский полковник, явно приближенный к царю, ничего такого не знает? И думный дьяк Сибирского приказа дядя родной Кузьма Петрович Матвеев тоже ничего такого не знает. И тот и другой ходят рядом с царем, скачут на ассамблеях козлами, перегаром от них несет, а спроси их Усатый: как, мол, прыгуны такие, побыстрее попасть в Апонию? – никто, небось, не ответит, ни преображенский полковник, ни думный дьяк.
Прокуренный палец вдруг наткнулся на цепочку островов.
– Это что? Евреинов да Лужин подали весточку?
– Было, докладывали, – кивнул, обрадовавшись, Матвеев. – К ним сейчас Выродов, мореход, присоединился.
– Вышли в море?
– Должны.
– Без уверенности говоришь, – недовольно покосился полковник.
– Вышли, вышли в море, – уже увереннее кивнул дьяк.
Почему-то сообщение Матвеева расстроило полковника.
– Мне бы хорошего штурмана, Петрович, ну хотя бы подштурмана, но настоящего, – пожаловался он. – Кого-нибудь из тех, кто самолично ходил в Америку, кто видел американские берега. Смотрел вчера карту Гомана, Петрович, так на ней пролив Аниан указан у самых камчатских берегов. Верно ли это? – Задумался, вперив взор в маппу, забормотал угрожающе: – Земля Эзонис… Земля Жуана де Гамы… Терра бореалис… – И вдруг замер, ткнул прокуренным пальцем в острова, обозначенные Иваном: – Что такое? – Даже трубку изо рта вынул.
Думный дьяк Матвеев опасливо наклонился к бумаге, но Иван уже ответил: «Новые острова». Произведенный недавно большой глоток из найденного в темном шкапу шкалика сильно помог Ивану. Не произведи он того глотка, может, заробел бы сейчас отвечать строгому полковнику. Но ответил. И левой покалеченной рукой потянулся к маппе.
– Где палец потерял, дьяк?
Иван сам удивился дерзости своего ответа:
– Известно где. В самой Сибири.
– Ну? – отрывисто удивился полковник.
Подумал про себя, наверное: вот опытный дьяк.
– Почему новые острова? Быстрее ворочай, дьяк, языком!
А не все знать полковникам, хоть и преображенским, уверенно и весело хмыкнул про себя Иван. Сильно поддержал его тот глоток из шкалика. Да и откуда знать какому-то, пусть и преображенскому полковнику про острова? Для такого полковника все острова, наверное, новые. Даже пожалел, что нельзя прямо сейчас для пущей уверенности сделать еще глоток.
– Новые острова, – объяснил. Но теперь стал говорить чуть быстрее. – Густо заселены, но не объясачены. На том несем большие убытки, – солидно, понимающе объяснил. – А лежат новые острова за камчатской Лопаткой. Коль плыть на юг от острова к острову, непременно приплывешь к Матмаю. – И добавил значительно, смеясь про себя над смятением думного дьяка Матвеева и над диковатым удивлением грубого преображенского полковника: – То есть путь в Апонию.
– Врешь, дьяк! Откуда тебе знать такое?
Матвеев испуганно вжал голову в плечи, будто это полковник на него крикнул, но Иван нисколько не испугался. Хлебное винцо, оно и маленького человечка бодрит. Потому и повторил важно:
– То есть путь в Апонию.
Полковник быстро и грозно глянул на Матвеева.
Думный дьяк, как корабль под шквальным порывом, даже подался к шкапу, будто шкап мог его защитить. На Ивана, на родного племянника, думный дьяк больше не смотрел. Зачем ему смотреть на сумасшедшего? Понятно, что государству не может быть иначе, как только к вящей пользе и славе, ежели будут в нем люди, точно знающие течение тел небесных и времени, знающие мореплавание и географию всего света и тем более путь в Апонию, но Иван-то! Племянник родной! Подвел, подлец!
Думный дьяк незаметно потянул носом. Неужто пьян Ванюша, голубчик, сыть мерзкая? Но попробуй уловить в густом перегаре, как облако окружившем высокого преображенского полковника, кто тут пил, а кто совсем трезв? Вроде везде пахнет горьким винцом, подумал тоскливо. Не повезло милой сестре, соломенной вдове Саплиной. Сперва неукротимый маиор сгинул в сендухе, наверное, не дошел до горы серебра, теперь дурака сироту Ванюшу прикажут бить плетями до умопомрачения и вскинут на виселицу.
Думный дьяк думал так не напрасно. Совсем недавно случилось: государь Петр Алексеевич в своем кабинете в присутствии генерал-адмирала Апраксина Федора Матвеевича сказал следующее. «Худое здоровье нынче часто заставляет меня сидеть дома. Зато думаю много. Вот вспомнил о деле, которым всегда мечтал заняться: об отыскании пути, который через Ледовитый океан может нас соединить с Китаем и Индией. Известно, что на некоторых маппах обозначен пролив, называемый Анианом. Так думаю, что обозначен он там не напрасно. Должен быть такой пролив. Нужно проверить только. Так что, оградя славное отечество безопасностью от неприятеля, надлежит теперь находить славу государству через различные мирные искусства и науки. Может, в отыскании новых путей окажемся мы гораздо счастливее голландцев и англичан, которые многократно покушались обыскивать те же американские берега?»
И раздраженно повел глазами.
Генерал-адмирал Федор Матвеевич согласно пожевал сухими губами.
А чего ж? – означало это. С востока много доходит слухов. И с северо-востока много доходит слухов. О диковинных зверях, о целых горах серебра, даже об очень горючем камне, коим впору заменить дрова. Государь на это кивнул, но и фыркнул раздраженно – вот как пространна Россия! Нелегко владеть страной, во многих уголках которой никогда не бывал и никогда уже не побываешь.
Вот почему сейчас думный дьяк Матвеев в испуге отшатнулся.
– Врешь! – Преображенский полковник на глазах думного дьяка ухватил сироту Ивана за кафтан и сильно притянул на себя. В лицо Ивана пыхнуло табаком и крепким перегаром. Из-за высокого полковничьего плеча страшно и непонятно подмаргивал непонятливому племяннику думный дьяк. То ли давал знак, дурак, мол, кайся! – то ли приказывал не сдаваться, стоять на своем.
Иван выбрал второе и, не пытаясь вырваться из крепких рук, объяснил смиренно:
– Вот путем горького жизненного опыта составил новую маппу. Путь жизненного опыта горек, но правилен. Знаю, что лежат за камчатским носом Лопатка новые острова, а за ними страна Апония.
– Так близко? – не поверил полковник.
– Так близко, – подтвердил Иван, осторожно высвобождаясь из вдруг ослабевших полковничьих рук.
– А путь? – одними узкими губами спросил полковник. – Какой срок тебе надобен, глупый дьяк, чтобы добраться от Парадиза до берегов острова, который ты называешь Матмай?
– Ну, тысяча верст до Тобольска, может, немного больше… – послушно и знающе посчитал Иван. – А от Тобольска сибирскими реками до Якуцкого городка… Оттуда по рекам Лене, Алдану, Мае, Юдоме… В Охотске бусы поставим и двинем морем вдоль новых островов… А можно поставить бусы на самом юге Камчатки, – сказал рассудительно, – там лес богатый, получится быстрее. На Камчатке строить суда можно прямо на берегу. Смотришь, через год, через два… Ну, может, через три…
Сказал честно:
– Не знаю.
Полковник аж застонал:
– Три года, глупый дьяк! Да как же буду знать о развитии предприятия?
И крикнул нетерпеливо:
– Петрович! Винца крепкого!
Думный дьяк Матвеев побледнел. Весь заколыхался, как морское животное, не решаясь броситься к дверям, боясь оставить строгого полковника наедине с несчастным Ванюшей, явно сошедшим с ума.
– Не побрезгуйте… – пожалел родного дядю Иван и нетвердо, но решительно приоткрыл книжный шкап. – У нас на случай скорой болезни… Оно ведь известно как… Шкалик…
– Пьешь? – От страшного удивления круглые глаза полковника еще более округлились, правая щека дернулась.
– Не пью, только употребляю, – смиренно оправдался Иван и уважительно отступил на шаг от стола, на который выставил початый шкалик. Никак не мог понять, почему думный дьяк Матвеев так боится полковника? Дюж, конечно, так ведь и шкалик дюж.
А полковник тем временем, крепко приложившись к шкалику, занюхал выпитое потертым рукавом и протянул оставшееся Ивану:
– Допей. Разрешаю.
– Да мы ж…
– Допей!
– Да мы ж… – смиренно покачал головой Иван и на глазах умирающего от ужаса думного дьяка Матвеева под дьявольскую одобрительную усмешку странного полковника решительно опорожнил посудинку. – Мы знаем меру…
От выпитого сразу стало хорошо.
– Ну? – быстро сказал полковник. – Говори, дьяк.
И не выдержал, торопясь, не дождался никакого ответа:
– Ну, дойдешь до Апонии? А много в Апонии военных людей?
– Может и много, только в большинстве своем они робки, стеснительны, стараются мир чинить и военного артикулу совсем не знают. – Откуда у Ивана и слова такие находились? Уверенно заговорил. – Апонцы все больше выращивают сорочинское зерно, им и питаются, а оттого малы ростом. Головы и бороды у мущин бриты, оставляют только длинные волосы над затылком и на висках. Эти волосы собирают вместе и на самой маковке, перевязав крепко тонким белым шнурком, загибают перед пучком вершка в полтора. Так и ходят.
И для себя неожиданно добавил:
– И крепкое винцо у них в основном из риса.
– Из риса? – Преображенский полковник поморгал изумленно. – А пушки? А флот? Коль по соседству с нами живут, почему я ничего не знаю? Почему не слышал ни о каких чужих парусах?
– А они не стремятся, – с особым значением объяснил Иван. – Все у них есть – и флот, и пушки, однако не стремятся. К себе иноземцев не приглашают и сами никуда в гости не ходят. Думаю так, – твердо сказал он полковнику, явно пораженному выложенными перед ним сведениями. – Думаю так, что следует вывести к Матмаю-острову пять или шесть судов и дать сразу залп всеми бортами. Они, апонцы, и возражать не станут, сразу ясак понесут.
– Ну, понесут, – нетерпеливо требовал полковник. – А что у них есть?
– Золото в пластинках, серебро, ткани тонкие шелковые, посуда лаковая, железо.
– Ну, золото! Ну, серебро! – дернул щекой полковник. – А как такой груз доставить в Россию?
– А что ж, Сибирь не Россия, что ли? – дерзко спросил Иван. – В Сибирь доставить, это в Россию доставить. Станет богаче одна часть страны, вся страна станет богаче.
Полковник ошеломленно посмотрел на Ивана.
Потом ощетинившиеся усы дернулись:
– Дай поцелую тебя, дьяк!
И правда наклонился, придавил к жесткой груди, сильно сжал, уколол встопорщенными усами, обдал запахом крепкого табака и тяжкого перегара. Потом на ходу бросив Матвееву:
– Сними, Матвеев, допрос, отбери с дьяка скаску. Так думаю, большого ума человек сей твой дьяк.
И в дверях обернулся еще раз:
– А монстра статистика, который скучает в Якуцке, повесить. Повесить того дьяка-фантаста, чтобы впредь дело знал!
Дернул плечом, усы шевельнулись. Добавил, леденящими глазами не мигая глядя на Ивана, с угрозой, ничем не скрываемой:
– Видел, как воров вешают, дьяк? Коль окажешься таким заворуем, повешу на самом видном месте. Чтобы и ты, Петрович, видел вора в окне.
И вышел так, что дверь за ним хлопнула.
Сразу раздались во дворе голоса:
– Карету государю!
Глава VI. Предчувствие беды
1
– Государь! – ослабев, ахнул Иван.
А думный дьяк мешком осел на скамью и затрясся: «Совсем погубил, подлец!»
И пожаловался, как в полусне: «Сколько тебя корил, сколько указывал, а толку нет».
Никак остановиться не мог, даже застонал раз-другой: «Кого ни учи доброму, каждый живет собственным дурным пониманием, умных слов не слышит. Тому же Ною потоп за сто лет предвестили, а и он, старый дурень, не сильно торопился. Я каждому подьячему в канцелярии, каждому писцу волосы по пять раз в день обрывал, просил жить как можно внимательнее, а они, малоумные, водку держат в шкапу».
– Пользы общей для, – слабо возразил Иван.
Думный дьяк пожаловался еще горше: «Теперь тебя, упырь, и выпороть невозможно. Вдруг государю Петру Алексеичу блажь придет в голову вновь потолковать с тобой о твоих фантазиях? Не могу ж тащить драного к государю».
Задумался: «Может, выдать за шутку? Строг государь, но шутку любит. Однажды, было, самолично сочинил на холсте большую маппу Азиатской России. Все на маппе было как всамаделишное, только написано понарошку – наверху море Индейское и Песчаное, внизу Север и Ледовитое море, и Акиан, а к западу Камчатка и царство Гилянское на берегу Амура с надписью для куриозете: «До сего места Александр Македонский доходил, ружье спрятал, колокол оставил». Так ведь и ту шуточную маппу государь использовал для дела, принимал по ней ученый экзамен и сердился незнайкам и нерадивым».
Освирепел: «Глупость не учит. Был такой господин Соколов. В Тобольске в бытность несчастного губернатора Матвея Петровича Гагарина в буйном пьянстве похвалялся, что свободно может с Ламы на Камчатку судном пройти. Князь Матвей Петрович на другое утро вызвал того господина и строго спросил – помнит ли тот, что правда может пройти с Ламы на Камчатку? Господин Соколов, испугавшись платить большой штраф за пустую похвальбу, неохотно объявил, что да, может. Тогда покойный князь Матвей Петрович дал ему известных в Тобольске плотников и мореходов, а тот господин Соколов сделал на Ламе русскую лодью, вышел на море и такой счастливый путь имел, что в третий день прибежал на Конпакову реку. Вот повезло, хранил его господь. А ты? Помнишь ли, что сказал апостол Павел? «Не упивайтеся вином, несть в нем спасения. Хмель душу пьяного смрадной делает, ум – мерзким и непотребным». – Думный дьяк страшно ткнул толстым пальцем в Ивана и заскучал, прикидывая вслух с ужасом: – А вот утопить тебя в Неве. Прямо в полынью с головой. Рогожный мешок сверху. Мало ль, скажут, пил глупый дьяк. Совсем небольшого ума был. И ходил по тонкому льду. А матушке Неве все равно».
– О ком это вы, Кузьма Петрович? – встревожился Иван.
– О тебе, Ванюша, голубчик. О тебе, сирота.
– Да что ж я за птица такая?
– Да птица ты невеликая, – согласился думный дьяк. – Но потому-то и должен всегда помнить, какая необычная на плясовой площади перед домиком коменданта стоит деревянная лошадь с острою спиною, а рядом столб вкопан с цепью и весь утыкан спицами.
С угрозой посмотрел в глаза:
– Знаешь, зачем все это построено?
– Да Бог с вами, Кузьма Петрович. У меня ж христианская, почитай, душа!
– А ты меня пожалел? – Думный дьяк Матвеев, наклонив тяжелую голову на круглое плечо, внимательно и со страхом разглядывал Ивана. «И высечь нельзя, – горько сетовал он вслух. – И оставить с миром нельзя. Ты мне, Ванюша, теперь как кость в горле. А ведь я не до малого дошел. Всем Матвеевым да Крестининым нелегко пришлось, мир праху отца твоего, а я все равно дошел не до малого. С Остерманом Андреем Ивановичем на вольной ноге. А теперь? Спросят – чей это пьющий дьяк, откуда пошел такой? Так и ответят – отпрыск стрелецкий». И побледнел. Наверное, представил виселицу. Ту самую, на которой еще недавно висело перед окнами Юстиц-коллегии истлелое тело Матвея Петровича Гагарина – воеводы сибирского. Не сумел жадный воевода заглотать того, что откусилось. А теперь перед окнами Юстиц-коллегии его, думного дьяка Кузьму Петровича Матвеева, распнут.
Ужаснувшись, покачал седой головой:
– Слышал, сказано отобрать с тебя скаску? Вот теперь говори, подлец. Говори всю правду. Что за новые острова? Откуда маппа? – И добавил, не отводя ставших жестокими глаз: – Пока все не расскажешь, ничего не прощу.
Устроился на скамье уютно, надежно, будто вовсе и не сердился, даже дверь на крюк запер; видно было – готов слушать Ивана хоть до утра, а Иван как стоял, так и продолжал стоять. Ведь как тут сядешь? Разве апостол Павел не говорил: «Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать»? Не окажись шкалик в шкапу, может, он, Иван, и промолчал бы, но шкалик оказался в шкапу, и он, Иван, действительно невесть что наплел государю, не признал в преображенском грубом полковнике своего государя. Это бес шутит, подумал беспомощно. Это неудача такая в моей судьбе. Но вслух, сам тому дивясь, преданно смотрел в глаза думного дьяка: да знаю, мол, знаю путь в эту Апонию! Упрямство такое напало на Крестинина, что язык как бы сам по себе жил, мотался сам по себе. Ему, такому языку, только под нож, ничего иного не остается, а он дразнился: вот знаю, мол, путь в Апонию!
– Молчи! – наконец прошипел думный дьяк. – Много слов – мало правды. Где сыскал маппу? Откуда взялась маппа?
– Казак привез с Сибири.
– С Сибири?
Иван, дивясь злым усталым глазам Матвеева, повторил:
– Точно так.
– И где тот казак? – Голос думного дьяка был ядовит, как жало злой змеи. – Он что, прискакал в Санкт-Петербурх прямо из Апонии? К тебе прискакал? Ни к кому другому?
Иван задумался:
– Может, и из Апонии.
И объяснил дьяку зачем-то:
– Сперва морем, потом посуху.
– Ты крепкого винца выпьешь, тоже идешь по лужам ако посуху. Только всегда бываешь мокрый. – Было видно, что терпения думного дьяка надолго не хватит. Стукнул пухлым кулаком по столу. – Сам придумал глупую маппу? Сам выдумал острова?
– Да все не так! – Иван перекрестился. – Видел истинный чертеж. В руках держал.
– А где, где тот чертеж?
– А сжег, – зачем-то соврал Иван.
– Ты? Сжег? – Матвеев нисколько не удивился, только презрительно повел мясистым носом. – Не противное ль это дело, сжигать такие бумаги?
– Может, и противное, – стоял на своем Иван. – Но я сжег. Потому как боялся. Долго терпел, держал при себе бумаги, даже выучил на память, а потом сжег. Подумал, что я интереснее перенесу новые острова на маппу, лучший учиню чертежик.
– Ладно. – Матвеев плотно утвердился на скамье. – Рассказывай.
2
И Иван рассказал.
Как его ломает ночами тоска, рассказал.
И как он ничего не может поделать с темной тоской.
И о черных сибирских снах рассказал, и о странном пророчестве старика-шептуна. И о книгах и маппах, которым отдал всю жизнь, а они подводят его своей неточностью. И рассказал, как он честен, как работает, как учиняет новые маппы, ничего не прибавляя от себя, а беря только от чьих-то знаний. Он ведь своею злосчастной маппой ни перед кем не козырял, он прятал ее, совсем не хотел, чтобы, попав на глаза, его маппа смутила бы кого-нибудь, тем более государя.
Покаялся, это бес попутал.
Вся его, Ивана, несчастливая жизнь, покаялся, спор с бесами.
То указанные бесы тянут его в кружало как на веревке, то заставляют на смех добрым людям пить крепкое винцо да куражиться, а то подкинут пыльный шкалик не куда-нибудь, а прямо в рабочий шкап. Лезешь за бумагами, в мыслях никакого дурна нет, а вместо бумаг угадываешь шкалик. Разве не бесовские штучки? Хорошо хоть, пошло на пользу – угодили государю. И даже рассказал, что с некоторых пор он, простой секретный дьяк Иван Крестинин, чувствует в себе некую тайну.
Печальная в нем есть тайна, сказал. А дьяк пообещал угрюмо:
– А вот выбьют ее из тебя палеными веничками.
– Выбьют, – согласился.
И рассказал, как в октябре сидел в кабаке на Троицкой. И там случайно услышал, как два казака говорили о Сибири. Сразу, конечно, вспомнил про неукротимого маиора Саплина. А десятник все слово одно повторял. Пагаяро. Он, Иван, даже не знает, что может означать такое слово.
– Погоди, – насторожился Матвеев. – Какое слово произносил десятник?
– Ну, вот. Я запомнил. Пагаяро.
– Прямо вот так произносил?
– Истинный крест!
– Продолжай, – теперь думный дьяк слушал жадно.
Так вот и получилось, объяснил Иван, совсем огорчившись. Кто ж с первого взгляда разберет, что за люди сидят в кружале? Одно было видно сразу, что те казаки издалека. Ну, он вспомнил о маиоре. Решил спросить, может, встречали казаки неукротимого маиора Саплина. Я тихо обратился, с полным уважением, на всякий случай приврал Иван. А десятник и другой казак обиделись. Там в кружале оказался вор, ярыга, он срезал пуговички с десятничьего кафтана. А десятник ухо срезал с ярыги. Прямо вот так отхватил ухо ножом. Больше того, десятник так рассердился, что пошел махаться портретом государя. Вот он, Иван, и боится говорить о случившемся, ведь на казака крикнули государево слово.
– А ты как сумел выпутаться?
– Я плохо помню. Хозяин вступился, – совсем застыдился Иван. – Это он тихо выставил меня из кружала и бросил мешок. – О подводе, на которой его, мертвецки пьяного, привезли к вдове, и о военных песнях, которые он пел, лежа на телеге, Иван умолчал. – Так чужой мешок и остался при мне. И ничего не было в том мешке, кроме челобитной да чертежика.
– Где мешок?
– Спрятал, – признался Иван. – Шибко боялся, потому и спрятал.
– Говори прямо, не ври! Глаза не прячь. Что лежало в том мешке?
– Так я уже сказал. Челобитная да чертежик. Ни денег, ни барахла.
– Молчи, дурак! – противоречиво приказал думный дьяк. – Как выглядел казачий десятник? Была при нем сабелька?
– Не было сабельки при десятнике, – припомнил Иван. – Его бы с сабелькой не пустили в кружало. А в самом мешке тоже не было ничего. Только челобитная да чертежик.
– Слова челобитной помнишь? – тихо спросил Матвеев.
– Выучил наизусть! – обрадовался Иван. – «Следовал к островам мелкими судами, без мореходов, компасов, снастей и якорей… На ближних островах живут самовластные иноземцы, которые уговорам нашим не поверив, сразу вступили в спор… Милостью Господа Бога и счастьем Его Императорского Величества тех немирных иноземцев мы погромили, взяв за обиды платья шелковые, и дабинные, и кропивные, и всякое золото…»
– И золото?
– Ну да, и золото, – совсем обрадовался Иван. – «И полонили одного иноземца по имени Иттаная с далекого острова Итурты…»
– Итурта? Никогда не слыхал о таком острове.
– Да и я раньше не слыхал, – простодушно ответил Иван.
И вспомнил дальше, наморщив лоб, положив для верности ладонь на щеку:
– «А какой через вышеозначенные острова путь лежит к городу Матмаю на Нифонской земле, и в какое время надо идти морем и на каких судах, и с какими запасами и оружием, и сколько для того понадобится воинских людей, о том готов самолично объявить в Якуцкой канцелярии или в Санкт-Петербурхе судьям Коллегии…»
Думный дьяк даже застонал, приложив ладони к вискам.
– «В прошлом 720 году, – наизусть продолжал Иван, – вышел из Камчатки в Якуцк, откуда сильно хотел проследовать в сибирский город Тобольск для благословения Преосвященным Архиереем построения на Камчатке новой пустыни…»
– Хватит, – прервал Матвеев. – Изложишь на бумаге. Все подробно изложишь до последней буквицы. – И жадно спросил: – Кто подписал челобитную?
– Не разобрал, – повинился Иван. – Богом клянусь, не разобрал. Имя совсем как у меня – Иван, а фамилия длинная, написана хитро, со всякими завитушками. Вроде – Козырь. Но это не вся фамилия, это только ее начало.
– Козырь?
Иван удивился волнению думного дьяка:
– Истинно так. Неужто знаком вам такой человек?
Думный дьяк диковато блеснул глазами, покачал головой:
– Я, может, уже не один десяток лет охочусь за тем Козырем.
– Да зачем?
– Может, и скажу, – неопределенно и с некоторой даже угрозой в голосе пообещал Матвеев. – Может, и скажу. Теперь от тебя все зависит. Если солгал, Иван, завидовать тебе не будет никто. Пойман ты Богом и царем Петром Алексичем, а еще собственной глупостью. И если солгал, если придумал хоть одно слово, если сам наобум изобрел чертежик и ничем не подтвердишь свои слова, совсем плохо придется тебе.
– Да ни слова я не придумал, – совсем уже робко ответил Иван. – Память у меня такая, что я все помню. Тот казак сам проведывал Апонское государство. Так и писал в своих бумагах, что лежит оно на морской губе, званием Нифонское. И люди там зовутся – государственные городовые нифонцы. И царя у них не полагается видеть. И имена царей в той стране нечеловеческие. Коль назначен там выезд царя, все встречные падают наземь и не смеют смотреть на своего царя.
– Неужто добрался? Как так? – негромко, как бы сам себя спросил Матвеев. – Неужто обошел всех? – И задохнулся, ударил кулаком по скамье. – Было там имя?
– Так я ж говорю, что было. Совсем явственное – Иван. А дальше длинно, кудряво.
– При зоркости-то твоей, Иван, при постыдном твоем любопытстве неужто полностью не разобрал имя?
– Не смог разобрать. Только самое начало – Козырь.
– А если под пыткой? Вспомнишь? – сказал, будто холоду напустил в комнату.
– Да как, дядя? – вскрикнул Иван. – Почему ж под пыткой? Я все рассказал! – И испугался, вспомнив казачьего десятника: – Это что же за опасный такой человек? Почему страшен?
– Да потому, что этого человека давно ждут плаха и виселица, – медленно произнес Матвеев. – Мне этот человек Волотьку должен.
И добавил глухо:
– Атласова.