Вы здесь

Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года. Часть третья (Михаил Черкасский)

Часть третья

И падает занавес – завесой дождя. Опустел зал: антракт!.. Самый протяжный. Такой долгий, что и на жизнь временами даже запохаживается. Со всем ее кандибобером. Брызжет сверху не солнце, но люстра, а все-таки светом. Рдеют в сумраке стулья покинутые, рдеют пепельно и багряно, осенне. Меланхолия в лицах покинутых инструментов: меднорожих тарелок, скрипок телесных, женоподобных виолончелей и даже у вздутого барабана. А в проломы вливается гул – отдаленно и водопадно. Мы не слышим, не слышим. А вокруг нас уж рабочие (на копытах, рогатые) тенями (не бренчат, не тревожат) что-то тащат, уносят, волокут да пристраивают. Там, на заднике, дрогнула вдруг, похилилась, начала падать золотая игла Петропавловской крепости. И откуда-то поднялись, замерли вычурные церковные луковки. Это Храм на крови? Наш? Боже мой, да ведь это Василий Блаженный! Почему, откуда он здесь? Но молчат непарнокопытные. Не спеша подлаживают к безмолвному храму ощеренную зубцами стену. Из древнего кирпича. Без пилы, без гвоздя, без живого плотничьего повизгиванья. Мы не спрашиваем, не слышим, не видим – трое нас, кого еще надо?

Вечер, тихо, ты спишь после ванной. «Смотри, сегодня поела, – говорит Тамара. – Ну, хоть столько. И не тошнит. Господи, если бы все наладилось… – испуганно смолкла. – Вот окрепнет немножко и надо бы в школу. Что там у нас с деньгами? Хоть бы мелкие долги раскидать».

Годом позже скажет твоя мама, уже не тебе: «Что меня больше всего поражало в первое время после родильного дома – это дыхание. Новое, которого не было». И сама ты иной раз любила спрашивать, как мы жили до тебя. «Ну, папка, скажи». – «Не так, хуже». – «А почему хуже?» Я могу теперь тебе, доченька, точно ответить. Живу, как Бог: и не живу, и не умираю.

Новый год надвигался на всех високосно, но прошел лишь по избранным. За что пьют миллионы в новогоднюю ночь? Что слышится людям в звоне бокалов? Всегда одно и то же: только лучшее. Редко кто скажет: чтобы не было хуже. Годы, годы… Что знаем о них? То, что будут, и только. Для кого? И какие? Но не многим больше, чем о будущих, знаем мы и о прошлых годах. Были, нет – списаны. И чем дальше, глубже – столетия слеживаются для живущих в какой-нибудь день, в уголь. А сверкали алмазом. И добро, коль холера, чума прошлись по земле, прореживая Европу – тогда ненароком, перед эпидемией гриппа какой-нибудь медпросветитель вытащит на свет этот год. Иль родится какой-то там Ньютон, вот тогда тоже колышек вбит: чтобы память привязывали коровой, пусть жует вечнозеленую благодарность потомков.

Ну, а те, что не бонапарты, не геростраты и не бетховены – где они? кто они? как же жили они? Лучше всех воздал им Иван Грозный. Этот прямо, не обинуясь, походя обронил о загубленных им псковитянах: «Имена же их, ты, Господи, веси». Ты одна, Вселенская Борода, верховный Статистик, знаешь, должен знать. Ведь они были! Такие же, как мы с вами. Только мы – сущие, только нам кажется, будто наш прыщик важнее их головы. И тогда тоже все было непросто. Жить, кормиться, любить, помирать. Но втолкли в землю и не только забыли – отказали им в разуме, в чувствах, терзаниях. Забывать надо, невозможно, нельзя жить в изобилии прошлого. Так должно быть. Но хотя бы изредка мы должны помнить, что о нас тоже скажут так же, тем же помянут: имена же их ты, Господи, знаешь. Тем-то и горда литература, что хранит нам живое, не дает смыть, унести его мертвым водам недаром придуманной Леты.


Нет, не зря поднимали мы бокалы за шестьдесят шестой год – к лету все же вытащили лотерейный билетик: двухкомнатную квартиру. Десять лет исправно тянули, наконец-то сподобились. Было голо там, гулко на первых порах после привычной коммунальщины. Странно было никого не услышать на кухне, не постоять в очереди пред умывальником или общей для всех дверью. Но самым нежданным был телефон, который нам поставили месяца два спустя. Помнишь, как радовались, когда несли с телефонного узла картонную коробочку с аппаратом. С удивлением мысленно перещупывал я буковки незнакомого нашего номера. Перещупывал с горечью: ох, не в добрый час входил он к нам в дом – наша мама томилась в больнице. Ну, пришел туда и понуро сообщил, что на днях подключат. Я бы принял (будь на ее месте) мертво: не меня, наверно, порадует, а она осветилась вся, будто занесено не над ней, будто не она о тебе думала – не останешься ли ты сиротой.

– Папа, а почему мама нам не звонит? – спросила, когда вернулись с аппаратом домой. Он стоял на полу средь опешившей толпы допотопных, чужеродных здесь мебелей и молча, десятиглазо взирал на них: ну и ну, вот попал! – Папа, а почему мама в больнице?

– Болеет.

– Поболеет-поболеет и умрет? – мимоходно, лучезарно взглянула.

Мы встречаем новогодний праздник втроем и впервые в гостях – у Льва Горлова, моего школьного друга. Там квартира трехкомнатная, и хозяин, чтобы залучить нас, отдает нам свой спальный кабинет. Гости – все свои, чуть разбавленные доцентами с горловской кафедры. Он встречает приветливо и осанисто. У спесивого, говорят, кол в горле. Кол-то есть, да вот спеси нисколечко. Стол трубит и сзывает.

– Лерочка, ты пить будешь? – шучу.

– Да… – растерялась, не верит. – А вино можно? А какого вина, папа, водки, да? А там что красное? Морс? Хочу… вкусно…

– Ну, Саш-ша, Саша… – хозяин уже стоит, расплескивает из рюмки. – Товарищи, па-прашу внимания!.. – в этом весь, умница: обязательно приправит усмешкой. И над кем-нибудь, но допрежь всего над собой. – Как говорят господа экономисты… – ядовито нажал на свою профессию, – прибавочная стоимость на столе, поэтому я хочу пригласить вас выпить за тех, которые пр-рошли через все преграды и которые, если и не поумнели, то, по крайней мере, еще думают, что они умные. За ветер-ранов!! – захохотал, первым опрокинул, первым и закусил.

Много лет, бывая у Горлова, гляжу на него, на себя, на общих знакомых, и опять приходит затасканное: река нашей жизни. Летом в котельной, когда пропотелая ртуть лезет вверх, отворяю я великие водопроводные струи. И бежит по кирпичным да кремовым плиткам стеклянная гладь. Можно босо прошлепать по ней, можно кинуть сгоревшую спичинку, только лечь в нее, искупаться нельзя. И бывало, глядел я на спички. Одних на волнишках покачивает, прямо выносит к трапу (сточному люку), других водит по какому-то незримому кругу. Медленно тащит к фарватеру, вот сейчас подхватит, потащит на стрежень. Но какая-то тайная сила оттирает эти, непонятно кем и чем меченые ладьи, вновь и вновь заводит их под черное брюхо цистерны с горячей водой, вновь и вновь свершают они свой окольный бессмысленный путь.

На своем веку сколько видел я аспирантов, протиравших штаны на тех же стульях в публичке. И, строча свое, поглядывал иногда снисходительно на казуистов, начетчиков. По-сорочьи гомонили они надо мной, и смешон мне был их ненужный птичий язык: я-то думал, что веду речь для людей, о насущном, о вечном. Но они, они несли на своих жестяных крыльях и время, и правду преуспеяния. Повитав в изморозных высях, опускались на те же угретые стулья. Не сороками – орланами черноклювыми. Гордо, с клекотом косили янтарным глазом на таких, как я – на сурковую, полевую мышь.

И припомнилась странная прошлогодняя ночь. Только к часу ночи уложили тебя, но не спится, никак. Август сонно, нехотя скатывал цветные ковры разнотравья; все наелось, насытилось летом, и оно само миновало свою макушку, незаметно съезжало в осень. Неприметность, неодолимость – они всегда рядом, вечно. Незаметна, неодолима чреда времен: и мы так же проходим свои рубежи, ветшаем, стареем. И, наверно, все чувствуют не только промелькнувшую скоротечность жизни, но и долгий ее, тяжелый ход. Незаметно, но раньше темнело; подсиненные ночи все гуще, чернильнее расплывались по светлому небу; вечерами уже познабливало листву, остуженно высветлялись лиловые дали. Два окна, торцевых, сквознячных, глядели друг на друга на нашей чердачной мансарде, да никак не мог теплый вежливый ветерок протолкнуться, шевелил занавески, соскальзывал, обессиленно падал вдоль них на пол. А теперь вздувались, парусами рвались навстречу друг другу, и утрами вливался свежий, настоенный на медвяных травах воздух. Уж не сразу ты засыпала, за день много наслаивалось. И однажды лишь в четвертом часу засопела чуть слышно. И задумался я тогда: отчего же? Это что же, первый звоночек нам был?

Возвращаясь из школы, прошу тебя: «Лерочка, ветер, закрой рот». – «У меня насморк!..» – «А ну подыши…» – «На, на!..» Да, заложена левая. А так сухо. Насморк? Странный какой-то. Вечером, когда спишь, захожу проверить. Прижимаю ноздрю, правую, может, ту, левую, продышишь во сне, может, днем тебе просто лень, надоело, устала от вечных этих будто бы незаметных наших испугов. Но уводишь голову вбок – вздохнуть, даже ртом хватаешь. Что за черт, по себе знаю: если заложит одну, и она окажется сверху, когда ляжешь, перетечет в нижнюю.

Все, заканчивается антракт. На подмогу оркестру волокут второй барабан. Это что? Ничего – Чайковский говорит о Бетховене, о пятой симфонии: тук-тук-тук… стук судьбы.

Март, Лерочка, март, припекающий, зябкий, синеглазый, солнечный – самый любимый мамин месяц, начало его. Двор зернисто шершав, сух. Вчера народился месяц-молодик, поневестился среди звезд, упал за дома. Утром хлопают двери, и вприпрыжку, впритопку катятся школьники. В этот час и вы с мамой спешили в школу. Как упрямо не желала сдаваться, заставляла делать зарядку, вставать вовремя. Завтрак вкусный готовила, поторапливала: Лера, мойся, ешь. А тебе уж не елось, не делалось – недужилось кисло, подспудно. Но теперь, теперь, доченька, уж никто не неволит тебя – даже прелестные гиацинты, что стоят пред тобой, овевают, сами просят потрогать, вдохнуть горьковатую свежесть. Принесла их мама вчера тебе с рынка: «Сколько цветов на Кузнечном. Розы, нарциссы, фиалки, мимозы, каллы. Я взяла эти… – задумалась. – Из-за травки вот этой… Недорого… Там грузины нахальные, а этот очень милый попался. На Арсена похож. Говорит: это их родная травка…»

Весна. Нам о даче не грех бы подумать. Наши планы становятся известными агентуре: Лина резко кладет на норд-вест. Ей, вытапливающей свой сальник на сочинском пляже, вдруг не надобно ни Черное море, ни карты, ни чумацкий шлях, именуемый пляжем, ей подайте «дехевню». И – совсем непонятно – Толю, мужа ее, тоже тянет на север. Ух, вот это был муж! Кто б из карточных женщин ни увидел его, падал сраженно. Красавец – хоть в кино, хоть на витрину. Но чего-то тянуло погребным холодком от этих «правильных черт». Не хочу с Толей, не хочу с Линой, но приходится, не откажешь.

И поехали мы «снимать дачу». Ничего мы не выходили, лишь одна недостроенная баинка предложила близ озера себя за две сотни: «Здесь будет пол, здесь сени, – круглолицый крепыш-хозяин втолковывал нам, расхаживая по шлаковой засыпке. «Байню делаем, сын у меня спортсмен, так он из Швеции привез финскую электрическую байню, сауна называется. На один год сдать хотим, чтобы раскрутиться». – «А там жить можно?» – задрала Лина голову на чердак. «Везде можно. И в тюрьме люди живут, – усмехнулся хозяин. – А жары вы не бойтесь, крыша шиферная, она не притянет».

С Финляндского позвонил. «Как нос?» – будто бы невзначай спросил. «Так же. Ну, папочка, приезжай, у нас обед вкусный. Лера поела, сейчас уроки готовит».

Эти уроки, доченька, и ныне у нас на стене. Взяла ты тогда бумагу, нарисовала большенные буквы: ЖИ-ШИ, ЧУ-ШУ, ША-ЩА. «Папа, смотри, это я сделала. И это я тоже», – показываешь на человечьи фигурки. Вырезала их, кнопками пришпилила к стене. Гербарий твой антропологический, доченька: это, видно, те люди, которых бы ты на своем пути встретила. Кто они? Кем бы для тебя обернулись? И еще на книжном шкафу лежит пожелтевший листочек – любовное твое письмецо.

Был тогда в детском саду шустрый стригунок по прозванию Коля, и начал он тебя отличать. «Мама, а почему они нас зовут тили-тили-тесто, жених и невеста?» – однажды сердито спросила. «Потому что вы дружите». – «А что такое невеста?» Объяснила мама, как смогла. И тогда, не сказавши худого слова, решительно подбежала к столу, взяла карандаш, зеленый, листок в клетку, начала очень твердыми, аккуратными палочками сочинять первое и последнее любовное послание. Как стихи, столбиком, ставила, не соблюдая переносов и вольготно задом наперед переворачивая буквы:

коля ты нед

умай што

R теб енивеста

R тибе праста

я девачка лера.

Что подумал вышеозначенный Коля, получив такой меморандум, неизвестно, но на другой день последовал телефонный звонок. Вызывал он. Разговор как будто закручивался сурьезный, потому что «прастая девочка» вдруг стукнула трубку рядом с аппаратом на стол, побежала.

– Доченька, ты куда? В уборную?

– Да… – удивленно остановилась. – А как ты догадался? Папа, а что такое тонкие черты лица?

– Красивые.

– А у меня тонкие?

– У тебя?.. Нет, нос нашлепкой. И губы не тонкие.

– Правда? – весело обтрогала их.

– Правда, но черты, может, будут еще и тонкие.

– А когда?

– Лет в семнадцать.

– У-у, как долго…

– А разве ты хочешь быть красивой?

– Да!..

– Зачем?

– Чтобы любили!..

– Кто?

– Ты!.. ха-ха-ха!.. – убежала в жутком смущении.

Ах, Коля, Коля, нехороший вы человек, из-за вас и я теперь буду думать, сколько женственного было бы в моей простой девочке. Сколько искрилось в ней. Но «которая искра не упала, та и не ожгла», Коля, погасла.

Поздно вечером проверял, слушал: ноздря заложена. Крепко, насухо. Не может простой насморк так странно гнездиться в одной ноздре. Да и насморка нет – просто не дышит. Тамара, что поначалу отмахивалась от моей мнительности, тоже мрачно смотрит по вечерам, как ты спишь, приоткрыв рот. И как в тот, в первый раз, мы назавтра вдруг решаемся в поликлинику, к ларингологу. Вновь ведет тебя мама, возвращается: «Нос забит, а так ничего нет». Нет? Отчего ж и вторая ноздря почти что не дышит? И созваниваемся уж с онкологами. «Ну, смотрели они так и эдак – Нина Акимовна… – рассказывает Тамара про доцентшу, эффектную женщину с прохладным красивым лицом, которой представила нас Калинина. Это там же, на Чайковского, наверху. – Сказала, что гайморит. Нафтизин выписала, капли такие. И ментол».

Без толку. И опять вы едете в наш Педиатрический институт. Там профессор Гробштейн, от одной лишь фамилии которого взмывает душа, спрашивает: «Она у вас не могла что-нибудь проглотить? Пуговицу?.. – любезно уточняет профессор. – Ты ничего не глотала?..» – «Нет…» – тебе даже немножко смешно. А чего смешного, ведь уже побывали вы с мамой и в ЛОРНИИ, видели, что глотают люди: вилки, ложки, гвозди и прочие железоскобяные изделия. Ох, Лерочка, почему ты не шпагоглотатель? Сейчас бы они вытащили рапиру д'Артаньяна, и все стало бы хорошо.

И опять в ЛОРНИИ – снова снимки там с тебя шлепают, всовывают их в черный конверт, вручают, чтоб нести вам самим на Чайковского. «Аденоиды!.. – наконец-то решительно говорит Нина Акимовна. – Я могу это хоть сейчас вырвать». Аденоиды… оказывается, пятнадцать процентов из нас, грешных, владеют этой недвижимостью и даже не знают, что такие богатые.

Как тревожно, тягостно в нашем доме. Так в театрах, в кино реостаты неумолимо давят свет. Так встает над краем земли черно-синяя туча и находит безмолвно, в безветрии. Две недели назад еще верилось: пронесет стороной. Но ползет, нахлобучилось мглисто на солнце, стелет ближе, наслаивает рваные, серые, темно-бурые. Незаметно уж смерклось. Чернота, что пугала на горизонте при солнце, стала привычной – она над тобой. И глядишь с удивленьем туда, где цветет, удвигается от тебя голубой, безмятежный закраешек неба. И по-новому тешишь себя: это раньше, под куполом ясного дня, казалось, что страшно. Но рвануло, пробежало черно-белым дрожаньем по листьям, зароптало да стихло в недвижном и ждущем. Кап… кап… – несмело упало в мягкую пыль, опахнуло ею взбудораженно, душно. Проворчало что-то вдали в черно-буром кабаньем брюхе, и блеснуло клыками – будто дернуло веки. Ветер резким рывком заголил тополихам подолы, бухнуло, врезалось: трах-ба-бах!.. Далеко. Но уже. Не уйдет. Оглянись напоследок, видишь, там золотится светлый обмылочек. Над чьими-то жизнями.

Мы глядим с Тамарой друг другу в глаза, хотим утвердиться в том, чему научили врачи, и не верим уже ни себе, ни им. Предугадки мои и раньше кишели, копошились выгребными червями в душе, но теперь выползала, превращаясь в навозную муху, мысль. С лапками да с нелетными пока еще крылышками, вот-вот взлетит и отложит яичко.

Каждый вечер, мучая тебя, мучается мама (нафтизин, ментол, перекись водорода), но пока не пришла пора процедур – тихий ангел витает над вами. Вы вдвоем на диване, под пледом, читаете книгу дедушки Дурова «Мои звери». Это мамина, детская. Пожевало ее маленечко время, местами обгрызло, но читать можно. «Шут-сатирик Владимир Дуров», – аттестует его в предисловии некто Алтаев. Ну и ну, попробуй сегодня сказать такое о ком-нибудь из натуральных шутов. Не читанный с далекого-предалекого детства, не переизданный, жил великий дрессировщик на наших антресолях в нехитрых, грустных житиях своих зверушек. Жил и жить будет наперекор нерадивым, подневольным издателям, ибо была у него такая душа, которую не остудит и время.

Было в коробе доброго дедушки Дурова припрятано кое-что и про наш сегодняшний день.

– «От матери… – читала Тамара, – Запятайка унаследовала многие из ее замечательных способностей. Кроме того, что она была очень недурным математиком, она могла бы поспорить с любым школьником, когда с глубокомысленным видом указывала на моря».

– Мама, а как это она указывала? Бегала к морю?

– Нет, глупенькая, есть глобусы, карты.

– Я знаю, я видела.

– В пятом классе будете проходить.

– У, как долго.

Вот сейчас, в семьдесят втором, ты кончала бы тот самый пятый. «Мама, а мы поедем на море?» – «Поедем… – глянула на меня, вновь взяла книжку. – Вот поправишься и поедем. «В Рязани, куда я приехал…»

Лерочка, еще есть время, давай на минутку прервемся. Я надеюсь, что когда-нибудь все же найдутся и на нашей разумной земле разумные люди и переиздадут эту книгу. И тогда дети твоих сверстников (или их внуки) сами прочтут эту полную любви, доброты и поэтому вечную книгу. Но о том, что хочу вспомнить, уж никто не расскажет. Помнишь ли ты Большую Ижору, дачу шестьдесят четвертого года?

В то лето, вытряхнувшись за два предыдущих, вняли мы наконец-то здравому смыслу и поехали не в захламленные дачниками места, а подальше, в Лебяжье. От одного названия этого сладостно холодела душа – должно быть, пруды с лебедями, беломраморные особняки, сосновые кущи. Но ведь сказано было в скороговорке: «Саша шел по шоссе и сосал сушки»: ни черта не было. Уж совсем отчаялся он, когда отыскал за семь гривен верандочку. Наняли на другой день ЗИМ-такси (тогда еще были такие), и всем табором двинулись через весь город. Прибыли, разобрали тюки, задернули марлей окна и… увидели, что папаша впервые дал маху: как жить на веранде, если ни прихожей, ни кухоньки нет? Правда, готовить можно и на крыльце, но там задувные прибрежные ветры. В комнате? Но разве для того едут на дачу, чтобы вдыхать керосиновый смрад? В общем, утречком (благо хозяева ушли на работу) утоптали мы дезертирно наши жечи, сели на попутный грузовик и вернулись в Большую Ижору, через которую так высокомерно проскочили вчера к лебедям. Сгрузились на развилке, по-цыгански расселись. Одна шоссейка ведет в Эстонию.

Полдня, стоя на обочине, безуспешно голосовал этот папочка. На что он, безмозглый, рассчитывал, непонятно: ведь это не Разлив, это полтораста верст от города, и места, заезженные богатыми дядями. Хорошо, что Тамара разговорилась с какой-то женщиной, и та присоветовала невдалеке домишко, дешевый, шестьдесят рублей за все лето. И корова есть. «Сходи, мне понравилось. Только дочка у нее больная. Полиомиелит, что ли?» Полиомиелит от молока, от коровы? Значит… Но домишко славный, хозяйка еще лучше, обо всем столковались, оставалось одно и приступать к нему труднее всего.

– Анна Петровна… простите, я понимаю, вы мать, но ведь и мы тоже… – начал мяться из такой дали, что она сразу же все поняла.

– Как хотите… – тень нашла на лицо, – только девочка не от этого больна. Это у нее от рождения. Она у меня смирная, так что не бойтесь, – читала во мне, как в книге: думал и о том, что по неведенью да силе (пятнадцать лет) может что-нибудь сделать. – А так, конечно, – вздохнула привычно, – что дите малое: обряда за собой не знает. Вот и кручусь с ей, не работаю. Корову вот завела… – Еле сдерживала прыгающие губы.

Простите нас, Анна Петровна, за лишнюю боль, будто мало вам было своего. И как же вы там сейчас – все эти долгие, долгие годы? Как оставить, на кого в этом мире такую девочку?


…Осенью, в середине девяностых годов, попросили меня знакомые помочь им вывезти с дачи нехитрый урожай. Из тех же краев. И тотчас же всплыло. Миновав переезд, я заранее знал, что увижу. Тот же дом в низинке невдалеке от железнодорожной насыпи, тот же дворик и… та же девочка Таня шла мне навстречу. Та же, та же, только уже как старушка. «Здравствуй, Танечка… Таня… Мама дома?» Но никак, ничего не понять из ее речи. И бреду я туда, к дому, а там… Да, все живы – он, она. Но, боже, какие седые. Только румяные и глаза ясные, но такие осенние. Говорю им, что жили мы летом шестьдесят четвертого. Смотрят очень приветливо, силятся вспомнить, улыбаются виновато, но – никак. И бреду, попрощавшись, к машине.

Конец ознакомительного фрагмента.