Часть первая
Был шестой день сентября, и бабье лето в нелинялом зеленом подоле по-старушечьи грелось пред домом, и солнце, еще по-летнему жирное, растекалось на голубом блюде. Одинаково доброе, одинаково равнодушное ко всему и ко всем – очень разумное солнце.
Был час дня, и я торопился в школу. В английскую. Поначалу казалось нам, что это будет нетрудно: наша мама работает в детской газете и, если попросит, то долго ль уважить. Подумаешь (наверно, говаривал Кромвель, отправляя на эшафот), одним англичанином больше, одним меньше. Но пришла мама, хмуро вздохнула: «Отказала директорша: не наш, говорит, микрорайон. М-да, директорша эта…» – шибко поморщилась. Что ж, смирись, человек, иди в обычную приходскую школу, их так много вокруг. Но хотелось в английскую. Уж если не балет, не музыку, так хоть это можем мы дать? Ведь водили на прежней квартире в группу при доме пионеров. И нравилось: «Э кет – кошка. Ха, смешно как…» – «Только – кэт, кэт, доченька, а не кет. А то у тебя получается кит». – «Э кит, э кит!..» – залилась и давай бегать по комнате. А где уж там бегать на этих вытянутых пятнадцати метрах. Пенал не пенал – жилплощадь.
Значит, с английской не вышло. Но мы еще думали. Оставался последний, но кумулятивный снаряд – Лина, которая может пробить все. Рапорт ее на мой телефонный запрос был по-военному скор: «Ясненько!.. Не беспокойся, Сашуня. – И два дня спустя: – Ну, вот, я могу устроить, но у Технологического института. Ах, спасибо!.. Весь город лезет к ним с этим!.. Боссы!! А ты хочешь…» Ничего уж я от нее не хотел и поэтому проглотил – молча.
А уже незаметно подкрался учебный год. Он принес мне и другие заботы. Летом на радио валяются деньги, и это должны знать все. Штатные отдыхают, и некому наклониться, чтобы зачерпнуть из гонорарного ручейка пригоршню звонкого серебра. В «Пионерском вестнике», который не гнушался и мною, дали мне вечно юную тему: живописать к новому учебному году новую школу. Что ж, вздохнулось невольно, тут надобно танцевать от гороно, которое скажет: столько-то типовых, в таких-то районах. И предложит, как хан Кончак: если хочешь, любую из них выбир-рай!.. «Вот у больницы Мечникова, – на прощанье сказала инспекторша, – открывается школа. Кстати, английская».
Невидимые камни падают на нас. Где, в какой день, в какой миг, оступившись или неосторожно забежав, делаем мы тот роковой шаг, чтоб точнехонько угадать под булыжник? Или добрые ангелы терпеливо сидят над обрывом и ждут, рассчитав, когда надо спихнуть? И тут уж спеши не спеши, жди не жди – не отвертишься, не отсидишься. По каким статям, за какие грехи иль за доблести выпадает нам это? За что? Спросите себя, когда, торопясь на работу, на свидание, в магазин за пол-литрой, каблуками не чувствующими давите червяков, выползших после дождя. Когда в лесу (по грибы ли, по ягоды ль) вминаетесь в рыжеватую копошащуюся ниточку муравьев. Вы слышали, как они спрашивали?
Ехал я в школу, скучающе ожидая нудно-бодрой беседы с директором. А мне бы уж впору совсем о другом было: тень летящего камня пала на нас. Я не видел, не слышал – сочинял. Три странички текста (докладную записку для кассы). Но при этом следовало соблюсти жизнеполагающий принцип журналистики – от частного перейти к общему. Короче, надо было упомянуть, сколько будет введено новых школ в городе. Достаточно было еще разок снять телефонную трубку, поговорить с той же инспекторшей, но голос ее звучал так дружелюбно, что, не признаваясь себе, я решился на встречу.
И свою припасенную заднюю мысль вклинил со вздохом меж делом:
– Да, хорошая там школа. Повезло людям, а мне вот никак не удается устроить дочку в английскую.
– А где вы живете? – и уже на другой день вдруг услышал: – Принята.
– Как? Уже? Спасибо, большое спасибо!! Я даже не знаю, за что…
– Просто так. Считайте, что вам повезло.
В чем же дело? Симпатия? Может быть, но деловитая эта женщина ни глазами, ни голосом не баловала – наши взгляды не имели двойного дна. Чуть позднее я понял, что была это шутка господня. А я радовался, просто места себе не находил. Бегал по комнате, вокруг телефона, будто лошадь на корде: Тамара на задании, кому б позвонить?
– Анна Львовна, я устроил Лерочку в школу! – доложил Тамариной заведующей.
– Вы? Сами? – басовито посмеивалась. Но я не обиделся, все правильно: не тот папа.
И примяв трубкой соски телефонных кнопок, искал новую жертву: «Лина, я устроил!..» – взахлеб, не захлебываясь однако ж. А стоило бы. «Ну, ладно, ладно, Сашуня молодчик. Хорошая женщина? Ну, Сашечка, разве кто-нибудь может устоять…» – «Да нет же!..» – всерьез, хотя так и видел, как она там улыбается – не грязнее, чем жизнь, и не чище. Скепсис – не сепсис: не убивает. И потихонечку остывал.
Еще холоднее мне стало, когда поднимались с тобой, доченька, по лестнице к кабинету директорши. Школа как школа, но все здесь пропитано таинственным и желанным английским духом. Там, где обычно висит 3-Б, здесь: 3-Б ROOM.
– Room… – прочла.
– Не роом, а руум, класс, – поправлял, обладая лишь полсотней слов и каким-то произношением.
– Папа, а это что?
– Это WС – ватерклозет значит.
– Что, что?.. – нежно, удивленно склонила каштанную голову. – Уборная? Ха, ты шутишь? Туда англичане ходят?
– И англичане, говорят, тоже.
– А нас пустят?
Не успел я взойти в кабинет, как сразу почувствовал, что уже взвешен – взглядом пристальным и натасканным.
– К сожалению, мы должны будем вам отказать, – сказала директорша. – У вашей девочки больное сердце. Как больное? – Насмешливо словно передразнила меня: – Так: шумы в сердце. Может, это и не страшно, как вы говорите, но не забывайте, что нагрузка у нас очень большая.
– Ну, хорошо… – все же немножко струхнул, черт с ней, с английской, здоровье важнее. – Но мы бы хотели попробовать. Если я вам принесу справку, что…
– Не сомневаюсь, – значительно усмехнулась, – что справку вы принесете.
– Нет, вы обо мне чересчур хорошо думаете: я без блата.
– У вас все? – спровадила меня торжествующим взглядом до дверей.
Вот так, а ты, балбес, радовался.
– Ну, папа… – подняла глаза, дергала за руку, – что ты так долго? Ты что, расстроился? Тетенька сердитая? У-у, какая… Все в порядке, да, папа?
– Не совсем, Лерочка, шум у тебя в сердце.
Притихла, шла молча. «А шум – это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?» – «Можно, но только в английской трудно». – «А почему трудно? – кареглазо заглядывала. – Будет шуметь, когда говорю по-английски?»
На другой день мы пошли в школу. В обычную, на медосмотр. Вышла, протянула разочарованно: «Волосы только пощупали. – И вдруг шепотом, озорно, притянув мое ухо: – Гнид, говорит, нету. Папа, а что это такое – гнид?» – «Хм, вошкины детки». – «Вошкины детки!.. вошкины детки!..» – залилась на весь вестибюль.
И все же нас приняли в английскую: позвонил я знакомой инспекторше, и пришлось директрисе сдаться.
Есть такие ремёсла, что стремятся уподобиться мудрости мироздания. И самое главное, что за кочегарские годы я усвоил в этой науке – непрерывность: как чреда времен, сменяем мы, четверо, друг друга. Сутки через трое. Но когда наступает лето, ломается график, уходят в отпуск «коллеги», и тогда через день пашешь. Весь чёт сентября был Дементия Ухова, нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог. Накануне вечером Тамара принесла букетик для школы. «Шестьдесят копеек… Недорого?.. – как всегда, застенчиво, виновато наклонила темную голову к милым маленьким георгинам. – Ты знаешь, я не люблю большие, расфуфыренные букеты…» – будто оправдывалась. Никогда не кольнул бы упреком (мне ли?), но – въелось сызмала, с полусиротского детства.
Я пошел в будни. А вокруг духовитым антоновским яблоком наливался праздник. Может, самый лучший после Нового года. Сколько было у нас их с мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И второй горше всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя.
Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя. Была зима, кислая, квелая. Первая без тебя. И брели мы с твоей мамой в сторонку от тех мест, где гуляли с тобой.
– Уже было много народу, а мы все еще не знали, в какой же нам класс – А или Б. Ребят выстроили в каре перед школой… – А голос такой же мертвый, сырой, как снег этот тающий, давленый, как черное, подслащенное фонарями небо. – Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то. Наконец кончилось, строй сломался, и старшие подбежали к первоклассникам, чтобы вручить им книжки и еще что-то. А Лерочке не досталось. Ведь ее зачислили в самый последний день. И она стояла растерянная, а се-таки радостная, счастливая… – Горло перехватило. И шли молча.
Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает – в чужих именах. В своих-то не признаемся. Всё ли правда здесь? Нет, конечно, всё – лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь – лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю? Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек – плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме, – плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: «Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно – „Лариса Михеенко“. И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька… так же, хоть где-то, хоть имечко…» Полфута тебе под килем, «Лариса Михеенко»! А что вам, безымянные? Не помянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем – встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное – мама.
Школа еще не очнулась от уроков – вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок.
Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла – отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
– На, папа… – устало протянула портфель, безразлично спросила, услышав, что скоро обед: – А что мы будем кушать?
– Есть, доченька, есть… – и подумал: что-то она устает в школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: – Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю.
– А как это – двадцать? А ты купи мне часы, папа. – и почти сразу же снизу, со двора: – Папа-а, уже прошло двадцать? – стояла с запрокинутым кверху лицом.
– Нет, двенадцать! – рассмеялся. – Ну, иди, иди… Загудел лифт – полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело – пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но – карты!.. А что – все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился… нуль. Нуль – понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом – как ни верти – вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары – ради свободного времени для своих поделок?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картёж и строчил, строчил рассказики, очень редко поднимавшиеся выше обычного очерка. Но я наслаждался, давясь собой: вот, могу! Как всамделишные! Настрогал с дюжину, и сволок их Гулливером, пустил в синее море – в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие – отказы. Провожал Гулливером, встречал – лилипутом. И обвисло все. И шатался по картам.
Я картежником был азартным и совершенно безмозглым. То есть, просто ку-ку: так теперь говорят о тех, у кого с головкой ку-ку. Когда видел в кино иль читал, как играли настоящие «люди», то всегда сокрушался о безвременной гибели карточных колод. Обойдет она круг и – в корзину. В общем, поступали с ними так, словно это одноразовые шприцы. Ох, и велик же был страх перед шулерами. Но в том доме, куда иногда несло меня вечерами, собирались на кухне гуманные старые дамы. Поэтому и колоды были там такими же долгожительницами. Короли, дамы, даже валеты несли на себе следы бурно прожитой жизни: немножко нервного пота, алчной слюны, сальных пальцев. И ушлые партнерши следили, как ложатся в колоду карты, сгребаемые со столешницы очередным раздающим. Следили и прикидывали, какая масть из плохо растасованной колоды ляжет в прикуп либо приплывет к ним. Меня же увлекал сам «процесс».
Квартира, куда мы приходили, была трехкомнатной, но дальше кухни игроки и не заходили. Потому что это были не гости, а партнеры Елизаветы Александровны. Обитали в квартире две семьи – «старики» и дочь с мужем и сынишкой. Дом держался на Елизавете (магазины, кухня, уборка), поэтому ей даровано было право вечерами принимать партнеров. К их услугам был большой квадратный стол, на котором карты я видел, но даже хлебной корочки никогда. И это вполне справедливо: вы что, жрать пришли? Да к тому же игра убивает аппетит. Елизавета Александровна «работала», остальные «служили»: эстрадники (дочь и зять) святому искусству, а Иван Александрович был директором парикмахерской в гостинице «Астория». Наверняка эту синекуру ему скинули в ротик с ведомственного подноса за добросовестную работу в органах. Ведь в гостинице, где в основном расселяли иностранцев, даже горничные и дежурные по этажу были насквозь просвечены чекистами. И как уж там очутилась Лина, я не спрашивал. Наверно, одной еврейской обслуге все-таки разрешили войти в сей храм.
Что ж, вот и появляется здесь эта женщина – во весь свой маленький и нескладный, но такой пробивной рост. Я не раз слышал от хозяйки это имя, и однажды спросил: «Старая?» – «Ты что, черт старый, ты и меня эдак тоже запишешь в старухи. Двадцать шесть лет – это что, старость?» Никогда позднее не спрашивал, что тянуло Лину, завзятую преферансистку, в эту компашку к примитивной игре. Может, выдавались какие-то пустые вечера, а домой идти не хотелось. Может, это был своего рода знак уважения шефу – почтить его дом. Дядя Ваня, чернобровый, невысокий, посмеивающийся, излучал благодушие и равнодушную приветливость. Иногда глядя на его благожелательное лицо, я хотел представить, а каков же он был в страшные тридцатые годы? Иль судьба хранила его от «дознания», и крутился он где-то по хозяйственной части. Ведь и костоломов надо же было хорошо обихаживать.
Лучше всего было мне играть в рабочие смены в детской психоневрологической клинике: Тамара знала, что я на работе. Ах да ох, «По вечерам над ресторанами вечерний воздух дик и глух. И правит окриками пьяными весенний и тлетворный дух». И я выходил из подвальной котельной в сырой, тихий мартовский вечер. Боже мой, неужели все это было? И наша комнатка – почти рядом; где Тамара и Лера, еще веселые и здоровые. И этот больничный дворик, доступ в который преграждает высокая решетка. Но иногда несчастные матери все же проникают туда и стоят с плакатиками в руках, на которых имена их детей: чтобы другие ребята позвали. И за стеклами, за железными жалюзи, в которые и ручонку-то не просунуть, все же смутно угадывались детские лица. И запомнилась бедная мать с воззванием на груди: Витя Лесин. И его голос долго-долго занозой просыпался во мне. И не знал я, что скоро-скоро тоже что-то услышу. А он: «Мама, забери меня отсюда». – «Но как же, Витенька, я тебя заберу, доктор сказал, что еще неделю надо побыть здесь». И, обиженный, он ушел от окна. А она все стояла, не в силах сдвинуться с места. Пока дворничиха не прогнала ее. И не выдала мне: это ты их пускаешь, вот скажу главврачу. Да пошла ты! – послал ее далеко.
Неужели все это было? Этот темный сырой асфальт, местами уж серый, просохший. И осевшие снежные кучи возле каменного забора, ноздреватые, грязно черные даже в ночи. Неподвластный ни камню, ни копоти тот весенний воздух, в котором всплывают и лопаются шампанские пузырьки каких-то неясных надежд. «Над озером скрипят уключины, И раздается женский визг; А в небе, ко всему приученный, Бессмысленно кривится диск».
В один из вечеров я вошел на кухню и огорчился: места для меня не было. «Фидель, – так окрестили меня здесь за козлиную бороденку, – возьми табуретку и посиди. Наверно, Боря скоро уйдет, и ты сядешь». – Распорядилась хозяйка. Этот зять иногда подсаживался к столу, чтобы после концерта немножко потешить себя в сообществе млеющих от такого партнера старушек. Ближе всех почти на углу стола сидела какая-то незнакомая молодая женщина с остро заточенным, но приветливым, миловидным лицом. Меня, вошедшего, она бегло оценила легкой насмешливой гримасой. Но лишь рядом с ней был клочок пола, куда можно было придвинуть к столу свою табуретку, поэтому я спросил: «Не помешаю вам, если пристроюсь здесь?» – «Нет, конечно, пожалуйста». – «Лина, сдавай».
Так вот это, оказывается, и есть «та самая» Лина. Теперь уж я усмехнулся, правда, в пространство, ибо то, что сидело рядом со мной, решительно было не по мне. Хорошенькая? Возможно, на чей-нибудь вкус. Живая, насквозь импортная, хотя и рядится в скромненький ситчик под общий застольный стиль. Но за версту видно, что ушлая, хваткая. И то ли поэтому, то ли, чтоб скоротать время, пока хозяйская дочь не подарит Бореньке «взгляд», и он тотчас же выдворится, освободив место, – я начал легко и свободно трепаться с незнакомой женщиной. А она – надо же! – схватывала все на лету, как голодная собачонка, когда ей бросаешь давно уж обглоданные косточки с запахом мяса. И пока зять еще был за столом, женщина великодушно предложила мне играть на пару. Но вот он ушел, и я пересел на его место.
Ох, как выстрадана мудрая игроцкая поговорочка: «Не за то отец бил сына, что играл, а за то, что отыгрывался». Удивительно точно: ведь именно стремление проигравшегося вернуть утраченное «любою ценой» и загоняло играющего в абсурд. Но тот вечер, когда я впервые увидел Лину, был удачным: карман мой раздулся от выигранного червонца. Не каждый раз игроки вызывали такси, но тогда народ засиделся (некоторым хотелось отыграться), поэтому заказали аж две машины. Расселись. Но передняя почему-то не трогалась. Я увидел, что Лина вылезла из той машины и направляется к нашей. Была эта женщина в синтетическом пальто – желтом с черными кляксами. Если бы африканский леопард увидел эту шкуру, его бы немедленно прохватила медвежья болезнь. «Для меня здесь местечко найдется? – открыла дверцу машины. «Конечно, конечно, Линочка!..» – закудахтали две тетушки. И когда эти попутчицы рассосались, я вдруг по случаю выигрыша превратился в такого джентльмена, что решил подвезти Лину к дому. Она и не таких видывала, поэтому не оценила моей жертвы. Молчать стало неловко, и я, щадя уши таксиста, наклонился к попутчице:
– Вы знаете, Елизавета Александровна такая жадная.
– Да-а?.. Вы думаете?.. – неудобно же соглашаться с незнакомым человеком, тем более, что он покусился на жену шефа. – Я все-таки ее мало знаю.
– Нет, нет, это само собой, но я о другом: она по секрету сказала мне, что вам 26 лет. Если я вам немножко добавлю… ну, скажем до 33-х, вы, надеюсь, не скажете, что я тоже жадный?
– Вы… вы пхосто нахал»!
Да не нахалом я был, а дурачком, потому что ей уже минуло тридцать пять.
Когда дня через три я справился по телефону, скоро ли соберется компашка, Елизавета неожиданно возбудилась: «Лина просила тебя срочно позвонить». – «Зачем?» – «Откуда я знаю. Запиши ее рабочий телефон». Нет, не поспешил я в тот день позвонить ей. И назавтра тоже не стал. Конечно, все было ясно, только зачем она мне? А когда позвонил, то услышал торопливый, невнятный лепет: буду ли я завтра у Елизаветы? Не знаю. Ну, постарайтесь, я вас очень прошу.
Позднее она иногда вспоминала первую встречу: «Бо-оже, как ты был одет: уж-жас!..» – и, конечно, при этом прикладывала сухую ладошку к запылавшей щеке. Почему «ужас», я лишь смутно догадывался. Конечно, в публичную библиотеку я старался прийти в белой сорочке, при галстуке, что вместе с лысиной да наметившимся тогда подзобком отчасти заменяло ученую степень. Но из котельной я все же явился, как заурядный советский гражданин: в пиджаке, ковбойке и брюках. «Но как только ты откхыл рот – так всё!.. И голос, голос, конечно! – будет сказано мне позднее, а тогда умоляюще и настойчиво: – Постарайтесь, пожалуйста!»
Однако постаралась Елизавета: слегла с затянувшейся простудой. Но когда я справился об ее здоровье, она вновь напомнила: «Лина просила тебя срочно позвонить, срочно!» Что ж, карантин был выдержан, я набрал номер. И услышал, что нашла она новый игорный плацдарм. «Завтра днем вы свободны? Тогда в три часа». – «Так рано?». – «Понимаете, иначе нельзя». Ничего я не понял, но поехал. Дом стоял где-то в центре. Встречала меня Лина, распахнувшая дверь в чужую квартиру, и странная тишина холодно стыла за спиной женщины. Ни чужого любопытного глаза, ни шарканья ног или старческого кряхтения – ничего. Да и женщина, глядевшая на меня, была мыслями явно не здесь.
– А где люди? – бестактно спросил я, походив под высокими потолками старинной добротной квартиры.
– Придут… – нет, этот мертвый голос, эти озадаченные, даже растерянные глаза никак не могли принадлежать той, что была в первый вечер у Елизаветы. Раньше в ее расслабленности чувствовалась чуть насмешливая вальяжность к этой мышиной возне не интересных старух. Ох, как же сильно переоценила она меня в первый тот вечер: я ходил по квартире, ожидая партнеров, до тех пор, пока даже стены, а не только широкий диван не закричали: кретин, кого же ты еще ждешь?! Лишь тогда наконец-то и я все понял.
– Ну, что ж, – не по-мужски гадко улыбнулся, – раз никого нет, я пойду.
Жалко было смотреть на ее замкнутое, какое-то растерянное лицо. Неужели она впервые сталкивается с таким обормотом. Только не было во мне почему-то жалости. Лишь глухое, оскорбленное раздражение. Еще бы, меня обманули. А нет бы подумать, сколькими унижениями, услугами ей пришлось, да еще придется заплатить хозяйке квартиры. Но не видел я женщину в ней, а только партнершу. И свой антропологический интерес удовлетворил в первый же вечер. И не ведал я, что уже давно покатился с ледяной горки новый 1966 год, последний – наполовину – счастливый для нашей семьи. Нет, не чувствовали мы, что несет уже нас к пропасти. Напротив, мечтая, плавно парили в долгожданную отдельную квартиру. Ох, с какой же надеждой мы въезжали туда. И не видели, что вместе с нами безо всякой «прописки» беззвучно вселяются две беды, две болезни.
Еще накануне переезда вдруг сказала Тамара: «Я нащупала у себя в груди шарик. Надо будет к врачу». И хотя еще не был я пуганой вороной, но – ударило. – «У моей знакомой по библиотеке есть хороший хирург, он служит в военной академии, но работает в той больнице, которая рядом с нашим новым домом». – «Хорошо, переедем и, если он согласится, пойду к нему». И, едва мы въехали в новый дом, как Тамара сразу ушла в больницу. Две тяжелые операции. Химия. Циклофосфан, слизанный с немецкого эндоксана. И, возможно, не придерешься к нему: всё по формуле, только – неочищенный – вызывает сильнейшую рвоту. А в аптеках, конечно, есть и желанный эндоксан, только – где и кому.
Не совру, но и впрямь не помню, как узнала обо всем нашем Лина. Ведь тогда мы и сами не делали из своей жизни секрета. Я совсем не знал ее. Только то, что работала дамским мастером. И конечно, делала модную когда-то «химическую завивку». Не нужна была ей формула этих химреактивов для завивки, но зато оказались длиннейшие химические цепочки из различных знакомых. И позднее случалось, что она просто не могла меня понять: «Ну, как же ты не помнишь Юлика, мужа Тани, а она сестра Милы, которая замужем за Витей, а он – ты же слышал о нем – работает у Сергея, и жена его дружит с…» Ну, об этом давно уже и стихи сложены: «Вот дом, который построил Джек. А вот синица, которая часто ворует пшеницу в доме, который построил Джек…» Но мои любимейшие синички – не курицы, и зерно им не нужно, так что пусть Маршак возьмет на себя эту напраслину в своем переводе.
А Лина… она даже в Тамариной газете кого-то знала. И прослышала о наших бесплодных попытках добыть эндоксан. Так или иначе, но однажды услышал я в трубке ее вечно надтреснутый, хрипловатый голос. И почти сразу: «Я попробую вам достать эндоксан. – И двумя днями позже: – Приезжайте за ним». А потом… Не нужны были ей мои благодарности; в самом деле, зачем, если мне называют улицу, дом, квартиру. О партнерах даже не заикаются. Правда, спрашивают: «Вы сможете туда приехать часа в три?» – «Да… смогу». И всё, всё, мой миленький, поздняк метаться, как начнут когда-нибудь говорить молодые. И квартирка-то недалеко от нашего дома: только перейти проспект, чуть-чуть углубиться в зеленые кущи, выросшие меж хрущевских пятиэтажек, и ты там, зайчишка. Что ж, в первый и в последний раз был я женщиной: меня брали. Против желания. И скажу вам, очень трудно в таких случаях женщине.
Так сложилось, что теперь я снова живу поблизости от тех мест. И, бывая на другой стороне проспекта Гагарина, изредка вдруг вспомню, что где-то неподалеку стоит тот дом. Где сидел я, как бык, приведенный на бойню. Да, сижу в небольшой, очень чистенькой кухоньке. За маленьким столиком, на холодный пластик которого Лина, откинув челюсть большой «Оки», что-то ставит. Я, простак, вообще в первый раз вижу холодильник. А уж там сияют неведомые мне сосуды, салатнички: из стекла и керамики. Я смотрю и стараюсь думать об этом – увиденном, но меня уже спрашивают: «Тут есть грибы… махинованные… хотите?» Больше всего я хотел бы встать и уйти, но: «Спасибо, все равно». Потому что вижу самое главное: бутылку «столичной». Прозрачную, как моя непролитая слеза. И Лина, и хозяйка той квартиры хорошо знали, что пьяный мужчина гораздо доступнее. Взял за горло ее, разлил, и, наверно, мы чокнулись. За что-то. А потом уж я один продолжал. Она – как потом выяснилось – терпеть не могла спиртного. «Саша, почему же вы почти ничего не едите?» – «Потому что я либо пью, либо ем». Впрочем, это было слишком громко сказано, потому что мне хватало и трех стопок, чтобы вымыло из башки и груди свинец.
Вышел из того дома я с привычным женским чувством падения, потому что я изменял. В Костроме, после университета, где был я свободен, это чувство не мучило. Ну, так что ж это было? Падением? Нет, это не было падением. Это было спасением? Нет, и спасением тоже не было. Это был… ангел-бульдозер. И вообще, со с чего это вдруг Лина соскочила с катушек, утратила твердую почву под ногами? Мало ли знала она успешных, умных, вальяжных людей. Ведь сейчас, неделю назад, позвонила мне и зашлась, захлебнулась в восторгах: «Сашка, прочла книжку Городницкого. Ну, ты подумай – ведь я знала почти всех-всех, о ком он пишет! Писателей и поэтов, эстхадников и просто знакомых! Надо же!..»
А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш дом Лина вместе с бедой, и, когда заболела Лера, все былое, наносное, смыло благодарной волной.
В тишине довернулся ключ, осторожно отчмокнулась дверь, вторая – Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати:
– Ну, доченька, поспала, да?
Но чего-то молчала ты неотзывно, насупясь. И еще было тихо, очень тихо.
– Живот болит… – пробурчала.
– Саша, что-то она мне уже второй раз говорит про живот… – тревожно оглянулась Тамара, и улыбка мгновенно потухла. – Ну?.. – ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. – Где у тебя?
А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой…
– Там… – подбородком на грудь, сердито.
Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не видел в жизни ближе этих двоих. И дороже жизни было, чтобы были они – всегда! – вместе. Так и стало. Они там, я здесь. Проломилось над нами: тр-рах!.. рухнуло.
– Саша… – испуганно обернулась ко мне, – что-то у нее твердое, – голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И морозом прошло по мне.
Тихо стало над нами, вокруг. Безжизненно пусто. Так впервые мы очутились на сцене. Одни. И откуда-то наплывал леденящий, сжимающий душу набатный гул. И как будто отмерилось шаг в шаг – Тамара спросила:
– Может, в поликлинику? Кажется, наша участковая принимает. – Позвонила. – Можно к дежурному.
Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и… пошел за вами. Добрались, разделись. Врач: пустяки… Нет, нельзя так! Думай, болван, о худшем, будет… Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. «Ну, так что там у вас? Твердое?..» – провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки улыбки. Косо, бегло взглянула на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный фонендоскоп. Вернулась с хирургом. И теперь этот твердыми, властными пальцами начал обминать смуглый животик. Переглянулся с дежурным, вышел. И эта за ним.
– Чего они бегают?
– Сейчас… сейчас, доченька… – каменела неживая улыбка.
Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И опять пантомима. Спохватились: «Ну, все, деточка, одевайся и посиди в коридоре». Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже – под топор. «Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда».
Вошли вы и… как сейчас слышу, как всегда слышу: «А меня в Педиатрический институт кладут на обследование», – подняла на меня глаза, напуганные и по-детски гордящиеся. А когда уснула, сели в большой комнате – звонить друзьям. Чтоб звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в нашей телефонной книге. Первый, а потом… С каждой буквы, многоярусно, бойницами пялятся имена, имена… Маститых, заурядных, прямых, косвенных. Онкологический справочник. И, быть может, завершить его могла бы такая вот запись: Горохов Сергей Ив. 42 09 71 (директор Бетонного з-да). Что такое? Да ничего страшного: там хотели мы сделать памятник. Слава Богу, не вышло. А человек, помнится, был на редкость приятный.
Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот предназначенный нам институт – в городскую детскую клинику, где положат тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или – или? Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз.
Как всегда, летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль? Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ. Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии водопроводчик нашего тубдиспансера. «А-а, Сашель!.. А я-то вчера – в дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не шебаршится? – наклонился, ласково улыбаясь. – Дай на мальца. Ты чего? Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся».
И вдруг брызнуло из меня в три ручья. – «Ты чего?!» – отшатнулся, сдвинул белёсые брови. «Гоша, у меня несчастье… дочка заболела. Опухоль… кажется…» – «Ну… – поджал губы и шмякнул: – Писец!.. шесть гвоздей!..» – и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк. Первый раз я сказал. И последний – на работе. И молчал долгие годы, хотя все давным-давно уже все знали.
День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском – позвонить, узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал: «Положили… Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь. Извини… я сейчас, сейчас…» – не смогла говорить.
И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен – молодые, нерослые, раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков. Но была дурная слава у этих цветов: не срывали их на букеты и в дом не впускали.
Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по обыкновению шутливо перекрестился: «Ну!.. – опрокинул, поставил. – Не поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить можно? С вашего разрешения… – благодарно, картинно сложил красноватые лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: – Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с вами вполне корректно? Сурьезно… Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес… – зачерпнул ложку больничной каши, – вот скажи мне, Саша, почему это многие не любят геркулес? Я лично его очень уважаю. – Слил из четвертинки остатки в стакан, поцеловал донышко бутылки: – Тца!.. девять копеек!» – семечко, из которого вырастет новая маленькая.
Утром шел я в больницу, и не шли ноги. Дверь нашел в кабинет и представился, как преставился: «Я отец Леры Лобановой». Первый сговор за твоей спиной, доченька. Садитесь. Сажусь – чтобы встать: «Вам придется в Онкологический институт». Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел – много, часто нагорожено боксиков, и везде ребятишки, ребятишки. «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело». А какое горе? Чужой человек, прохожий, удавился. Теперь бы такого не сказали. И не напечатали. Доченька… – увидел в уголке виварного закутка, за игрушечным столиком – сидела, обедала.
– Папа?.. – испуганно вскинула свои вишенки. Встала. Такая прелестная. Я не вру, не вру! Я не слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо загорелое, на белках мокро мерцают черные райки. Волосы густые, мальчишные, отливают молодым каштаном. Никогда, никогда, доченька, я не видел тебя красивее. – Папа, забери меня отсюда… – губы яркие широко распустились, надломясь уголками вниз. – Па-па… возьми-и… хочу домой… к ма-ме… Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут… Вот он… – кивнула на соседа. А я и не видел – кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. – Он, знаешь, как плачет… – жарко шептала в склоненное ухо. – Ему уже две операции сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он и уснет.
– Умница… Что же ты не ешь? Мама велела тебя подстричь, а я забыл ножницы.
– Не надо, папа…, – так взросло сказала и волосы убрала со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: – Папа, а у той девочки… во-он той, у нее, знаешь, что? – придвинулась, отчеканила страшным шепотом: – Сотрясение мозгов было. Со шкафа упала, ха-ха-ха!.. – и опять резко, с ужасом: – Папа, а сотрясение мозог это очень больно?
Принес ножницы, извлек огрызок своей расчески, пригладил волосы, слитные, скрипучие, скользкие. Дамским мастером быть бы мне, как Лине: ведь не раз, экономя время да рубль, прежде стриг и тебя, и маму. Кое-как полоконно обкорнал и в бумагу (Тамара велела) спрятал. «Зачем тебе, папа?» – с интересом глядела. Мы и прежде в иной год собирали. Чтобы цвет нам хранили. И все остальное. «Маме покажу». – «Ги!.. а что, разве она не видела?» Вышел, куда-то побрел. Вот когда я понял черное солнце Григория Мелехова. Черным дегтем растеклось по мостовым, тротуарам. Потом хуже было: лилось желто-белым гноем, но черным было тогда, в тот день.
Вечером сказала Тамара: «Не хочу в Онкологический». – «Я тоже. Давай Лине позвоним, посоветуемся». И услышал привычно ошпаренное: «Хорошо, хорошо!.. Давай завтра сходим к Зое Ивановне, она онколог и всех их знает».
Пришли. «Ну, вот что… – горестно выслушав нас, как брассист, разогнала пред собой руками морщинки на скатерти. – Вы правы, что не хотите туда, на Песочную. Конечно, там отделение новое, детское и специальное, но вся беда в том, что там работают сопляки. То есть, они хорошие парни… – спохватилась коллега парней, – но опыт есть опыт, тем более, если речь идет о ребенке. Тут вот еще что: там, на Песочной, есть детское отделение, но нет урологического. Оно у нас, на Чайковского. Но у нас нет детского отделения. Зато есть два лучших уролога в городе. Одна в отпуске, а вторая только что вернулась с юга. Фамилия ее Калинина. Я с ней переговорю, но вы и сами звоните, скажите, что от меня. Держитесь!..» – проводила меня сочувственным, далеко-далеко понимающим взглядом.
И еще день, другой, третий. Нет Калининой, нет. Вечер теплый, туманный, мы сидим с Линой во дворе онкодома, ведомственного, жилого, ждем, сказали: появится. Мальчишки наяривают в пинг-понг, распаляются, хвастают. А в ушах Тамарин умоляющий голос: «Съезди, постой там, прошу тебя! Мы все тянем, тянем, разве ты не видишь, какая Лерочка вялая, бледная. Ну, давай в Песочную, в Педиатрический, но надо же что-то делать!» Опустел двор, то там, то здесь дрогнет окно, провалится в темноту, залоснится бутылочным глянцем. Вот и гимн отгремел из чьего-то окна. Цок-цок… женщина, высокая, в ту парадную!..
– Давай на лестнице подойдем, – шепчет Лина и громко: – Людмила Петровна?..
– Да-а?.. – пролился сверху приветливый свежий голос. И, уже на кухне: – Так-к, слушаю вас? – ловко, смаху, будто пропустив под собой гимнастического коня, уселась на табурет. А глаза наши видят, всегда видят, не закажешь и в страшном. И видел, что с юга, что загар пооблез со скуластых щек, но запястья еще бронзовеют нестерто. Лицо сильное, повадка размашистая, улыбка широкая, вольная, свежая – ну, такая, какая и должна быть лет в сорок пять.
– У меня несчастье…
– Вы больны? – так вот отчего она переводила глаза с одного на другого: кто начнет излагать.
– Эх, если б я… хуже: у меня дочь больна. – и кладу, все кладу на стол, пока что кухонный.
– Но, понимаете… – улыбнулась, сузив плечи, – не вижу, чем я могу быть полезна вам?
– Как? Ведь вы же уролог.
– Хм… Да, но – ребенок. Там же все такое крохотное. И совсем другой инструмент.
– Что же нам делать? – понуро уронил голову. – На Песочной нет урологов, в городской больнице онкологов, как же быть? – размышлялось тоскливо вслух.
– Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере…
Это и была та соломинка… Лина за нее, я за Лину…
Мы ведем тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием. Года три назад ехал я с тобой на троллейбусе мимо этой улицы. «Следующая – улица Жуковского», – объявляет водитель. «Чуковского?» – подняла глаза. Нет, смеюсь, Жуковского, был поэт такой. «Следующая – Чайковского». – «Чуковского?» – опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь на маму.
Однажды… мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960 года, пяти месяцев от роду, стоит Тамарина запись: «Сегодня я пошла в баню, час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала ее кормить, то каждые три секунды отрывалась, чтобы посмотреть на меня и восторженно смеялась громко от радости». Помню, помню: на диване (старый матрас, водруженный на чурки), как всегда в час кормления, расположилась Тамара. На коленях сверточек – ребенок, откидывается, захлебывается от смеха, приникает к груди и… не может. А Тамара смеется и плачет, головой мотает (руки заняты), стряхивает слезы: «Ну, ешь, ешь, глупенькая, что, что?.. Мама, да? Мама…» – темно-влажные волосы шатром рассыпаются над беззубым личиком, мокрые полосы на банных щеках, нестерпимо синее пламя глаз.
Счастье видишь, лишь оглянувшись назад. Как почувствуешь, если купаешься в нем. Но в такие минуты захлестывало. Понимал, страшился и мысли о том, что вот это и есть счастье. Лишь однажды (горько вспомнить) вырвалось: «Ну, ты счастлива?» Улыбнулась, подумала, виновато пожала плечами: «Да, конечно… только бы денег чуточку побольше». Когда ждали, говорила раздумчиво: «Если девочка будет, наряжать ее стану». А теперь вспоминается первый год, самый трудный, самый счастливый: «Помнишь, на пуговички у нас денег не было для кофтенки, которую я Лерочке сшила. Со старых рубашек срезала. Как одеты мы тогда были! – разглядывала давнишние фотографии. – Смотри, кофта какая. И ты тоже. А доченька… помнишь, когда она только-только пошла, мне и выпустить ее не в чем было. Из ползунков старых штанишки сделала, обрезала». М-да, одеты… а про лица молчим, даже больно их видеть – так и хлещут каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек.
Широкий лестничный марш, и навстречу, сверху, как ангел – Людмила Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и – верю! Теперь окончательно. В белом халате, высокая, статная, загорелая, излучает что-то твердое, властное и полётистое. И после осмотра:
– Ну, вот и мы!.. – широко, до ушей осветилась. – Она у вас умница. Ну, вы… Лерочка, иди, погуляй с тетей Линой. Это ничего, Линочка, что я вас так?..
– Что вы, что вы, Людмила Петровна!..
Погуляйте… – сползала улыбка, улыбка онколога. И ушла окончательно вслед за тобой:
– Ну!… – вздохнула. – Что вам сказать? Я буду говорить прямо?.. – умно блеснули очки.
– Да, да!.. Конечно!.. – дуэтом. И бегло друг другу в глаза.
– Опухоль… И – большая. Очень! Все верно: твердая, гладкая. Похоже, что почка. Хотя и высоковато. Не исключено, что и гидронефроз. Я бы, конечно, прооперировала, но – ребенок!…
– Людмила Петровна!..
– Ну, ладно, уж коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть один путь… – и уже через час: – В общем, так – кладут. Только надо кое-какие формальности. И потом ждать места. И пускай ходит в школу. Чтобы не травмировать.
И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится еще страх. И опять летяще, размашисто ниспускалась на нас по царственной лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов: «Ну, скажу я вам – чудеса!..» – «Неужели?!» – не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой. «Почки… – широко развела руки и улыбку, – нормальные. Никаких изменений!.. – и разом потухла: – Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами». – «А так… ничего не видно?» – «Нет, это не просматривается».
Звезды просматриваются, это прощупывается. А с кишечником что-то задерживалось. Вдруг из черного хода, откуда выходим во дворик гулять, выбрасывает Зою Ивановну. Бледно-мелкое лицо ее озабочено, темные глаза сумрачны. Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог? «Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила его попросила: раньше он был педиатром. Они соседи по дому, она его хорошо знает. – и вдруг: – А рентген ничего не показал. Все чисто. Я очень боялась за кишечник». – «А что, это хуже?» – «Да. А теперь не знаю, может, забрюшинно».
Калинина тоже озабочена, но другим:
– Ума не приложу, кого же пригласить. – (А дни идут, уже перевалило за двадцатое). И вот: – Ну, я договорилась! С профессором Малышевым. Поверьте мне, с плохим я бы сама не стала. И с детьми он долго работал, а это важно. В общем, дотерпите уж до понедельника. Двадцать пятого. Вы должны заехать за нами на машине и… с богом!.. – губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка.
Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое, вечер, тихо, тепло. Скоро можно гасить котел. Только что, осадив такси, прибыла Лина. Вчера она встретилась в театре с Калининой («устроила» той два билета в Мариинку). Впечатления сыплются из нее сваркой – обжигают. И какой Малышев (по слухам) хороший, и какое платье было на Людмиле, и какой муж при ней состоял. Одного лишь не додает. Того, что выдаст немного позднее. Там, в театре, метнула Калинина: «Войти мы войдем, а вот выйдем ли?» – «О чем вы, Людмила Петровна?» – «О чем? А вы что, не знаете про такое слово: неоперабельно. Достаточно прорасти в крупный сосуд и…» – уж она-то всякого навидалась.
Мы сидим на скамейке с Линой в небольшом садике тубдиспансера. Мы сидим под тревожно щемящими листьями, под пронзительным угольем звезд. В полутьме, затаившейся, молчаливой, в мышином шуршании подымается первая Веха. А казалось недавно – верстовыми столбами, частоколом будут скакать за тобой годы. Мимо, мимо – в юность, девичество, замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается плавно из тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то двигается, что-то уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для нас декорации. Завтра… завтра… А на небе все то же: в бархатном звездном чертоге кротко спит Боженька. Еле-еле колышется борода его сивая, млечная. Ты все знаешь, Ты один.
Утро, дождичек – серенький, мозглый бусенец. И деревья, что мокрые курицы, понуро опущены. Трамвай мотается, лязгает. «Как кони медленно ступают. Как мало в фонарях огня. Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня». У ворот машина, из ворот – двое. Он и она. «Знакомьтесь…» – перламутрово улыбаясь, говорит Людмила. Тискаю руку – ту самую. Что ж, дай Бог! А лицо округлое, простовато мясистое. Шляпа. Не идет. Секундное милое светское замешательство – как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу – на заднее. Им болтать, мне ловить осколки их светского разговора. Скользкий диабаз летит под капот – серая пасть машины глотает тяжелые темно-серые эти буханки. Не она – я глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь ты здесь о торцы эти биться распято.
– Как ваша дача?.. – слышится почтительно насмешливый Людмилин говорок.
– Ох, вы знаете… – непритворно вздыхает тонковатый, но мягкий, приятный голос, – столько мороки с ней.
– Ну, вы же хотите особняк… – рассыпчато, с ядом.
– Какой там особняк!.. Но поймите: и тому надо, и этому, и ничего нет. Всех просишь, всем надо кланяться.
Я сижу, сгорбясь, и вижу все это купе (себя, их, шофера) со стороны – с твоей стороны, доченька. Почему? За что эти люди и твой папка сговорились против тебя? Не пройдет и часа, как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат на портфеле с инструментом, возьмут крохотный блестящий ножичек и…
И закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как раз с тем, чего мы дома больше всего опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами. Будто мы еще можем что-то решать. Виктор Иванович… – оборачиваюсь.
– Я, конечно, все понимаю и готов ко всему, но у нас с женой к вам просьба. Если нельзя будет все, уберите хоть то, что возможно.
– Ну… – растерянно глянул на Людмилу, – вы же знаете наши возможности… – грустно покачал головой.
– Я понимаю… – а сам обмер: наши возможности. – Но все-таки… Мы еще тогда попробуем химией.
Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож – вот это земная ось.
– Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!.. – улыбнулась Калинина.
И пошел отсчет – сердцем, горячечной мыслью. «Успокойся, возьми себя в руки. И не кури так много», – попеняла Тамара, каменно сидя все над той же страницей журнала. Час, другой… Пошел третий.
– Сашка!.. – неожиданно запаленно, заплаканно и сияюще врывается Лина, которая уж никак не могла быть здесь. – Тамарочка, милая!.. Все вырезали!.. Радикально!.. Я в полдевятого уже была там, в операционной. Ну, возле. Они сбежались со всей больницы, говорят, что еще не видели, чтобы так оперировал. Блестяще!!!
Но – что, что?! – молча встали мы.
– Зоя вышла ко мне. И говорит, что профессор сказал, что по виду доброкачественная, но надо еще анализ.
Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. – Это я уже знал.
– Ну, я там не понимаю, я же знаю, как ты к моей восторженности относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово.
Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю стену шло над лестницей, где под одним маршем сидели мы) увидели, как вниз по ступенькам быстро скатывалась Зоя Ивановна. И совсем не разумом, не словами – черным страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на нас, глаза свои под ноги стелет. Невеселая, сжавшаяся, готовая к встрече. Вы белье стирали в корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную нежную гору перламутровых пузырей. Вот по ним-то и шла Зоя Ивановна. Лопались, с тихим всхлипом обдавали мелкими брызгами. Очень холодными.
Деловито, сумрачно, но со слабой улыбкой подходила к нам. Все мы видели, поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так. И чего-то не так.
– Ну, я вам скажу, я многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто бы мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого хочешь крикнет, а тут он… был там момент – кровь хлестала…
Тамара прикрыла глаза.
– …стал кричать, как на девчонку. И она ничего. Из-зумительно! – вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина.
А биопсия? – испытующе глянул я, совсем не желая прозреть то, что не додает. «Видите ли… – а глаза в сторону, вниз, – скажу вам по секрету: нашему гистологу верить нельзя. Вот посмотрит профессор Ковригин, наш консультант… Когда ответ? Ну, дней через пять, семь».
И последние пузыри лопались. Не лгала Лина, но – окраска. И вот тут явилась Людмила, стремительно, разгоряченно: «Ну, знаете, нам сам Бог его послал! Я слышала, что прекрасный специалист, но та-ак работать! Так виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу – битком. Кто-то плачет. Хотела их шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь. – (Да, не часто. Такого ребенка в таком обществе). – Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем, и он вам сам все скажет.
Радикально… по виду… гистолог плохой. Потому плохой, что плохое нашел? Но Людмила сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли мы. Сколько их!.. И стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый стол, чай в казенных, но тонких стаканах, колбаса, булка. Профессор сидит за столом. Щеки сизо пылают, лоб влажный.
– Была удалена большая опухоль в забрюшинном пространстве… – буднично начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и с разбегу не выговорить. Он все держит коричнево-красный бутерброд в правой руке, левая машинально охватывает янтарный цилиндр и отдергивается: чай горяч. И парок над стаканом. Но где же «по виду»?
– А как вы считаете, профессор, прогноз? – выдавил я где-то когда-то услышанное.
– Видите ли, все будет зависеть от гистологии, но повторяю: радикальное удаление, незаинтересованность лимфатических узлов, отсутствие видимых изменений позволяют надеяться… – и впервые он улыбнулся, устало, беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: «Вы же знаете наши возможности».
Надо уходить. Но как, если все… начинается сызнова. Чай не жжет – пальцы плотно легли на тонкое, прочерченное матовыми виньетками стекло. Бутерброд как будто подсох, побурел. А ты еще там, на столе. Ничего не слышишь, не видишь, не знаешь. Поблагодарили, вышли, и Калинина следом. Смотрит, молчит, улыбается. Тамара поцеловала, отошла, отвернулась, выхватила платочек. «Тама-ара Федоровна-а… ну, что вы, держитесь…» – «Ладно… ладно, из-вините…» – шепотом. И опять мы на том же жестком диванчике под лесенкой – ждем, когда разрешат нам увидеть тебя.
– Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда – лифт испортился… – улыбаясь, появилась Калинина. – Сейчас Лерочку понесут по этой лестнице.
И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней… ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. «Хлестала…» Чуть-чуть приоткрылись глаза.
Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: «Па-па…» – шевельнулись запекшиеся. «Я, доченька, я с тобой!..» – «Па-па… – с трудом, – а где мама?..» – «Так-к!.. пошли!..» – это мне.
И пошла наша новая жизнь. Без подходов – с налета. «Пи-ить…» – «Губы можно немножко смочить…» – просветила сестра. «Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?» Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: «Пить… пить… маму…» Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку – может, что-нибудь выцедится.
Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два – живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке – не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: «Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?» – «Ватником». – «А он что умеет делать?»
Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные – как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. «Запретный плод сладок». Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И, наверное, прав Оскар Уайльд: «Самый лучший способ избавиться от искушения – поддаться ему». Диатез – вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд.
В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: «Если бы не он, мы бы просто зашили. – и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: – И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. – Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. – И кроме всего прочего – виртуоз, каких мало. Из-зумительный!..»
И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги… Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы – он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день – коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил – поздороваться. «Сидите, сидите… – глянул пристально, на секунду замешкался и затем – эдак властно, решенно: – Идемте со мной».
Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: – Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно… – из-под желто-пивных усов пробилась пеной улыбка. – Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?» – «Ну, что вы, Исламбек Харитонович!» – «Не – что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите… – хитро прищурился, вышел, вернулся. – Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?» – «Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову – пусть она. Мне все равно не уснуть».
Я уже успел навести о нем справки. «Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, – говорит наша дворовая знакомая женщина. – Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру».
– Я ухожу… – говорит он мне тихо за дверью, – вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте… – не слушает моих отговорок. – А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите… – протянул ключ.
Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: «Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция – радио?»
– Да… – мысленно благодарил за подсказку. – А почему ты об этом спрашиваешь?
– А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? – с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: – Папа, а ты правда журналист?
– Я кентавр, доченька.
– Ты шутишь? А что такое кентавр?
– Человеко-лошадь.
– Ги!… – забегала. – Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадёвая, а ноги человековые?
Пришлось добывать «Мифы древней Греции». Вот уж это для всех, для больших и малых – вечное.
А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: «Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу…»
– Читай… – склонив головку, просишь ты, не слыша этой «Страшной минуты».
А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: «Я приговор свой жду, я жду решенья!» Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. «Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!» Ох, уж эти влюбленные: нож, рай – пачкуны амуровы.
– Ну, папка, читай…
А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: «А читанье ничего полезного не дает, только головы да глазам больно. Я бы ону (ее) взяла… – схватила книжку, – да в печь. А у вас и печи-то нету. – Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: – Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько всяких висит». – «Ты и наше так же прочла?..» – глупо спросил. «Ага, а то как еще? А вы такой страшный мне показались!» – обрадовалась. «Почему?» – «Не знаю, волос мало, а смотрите весело».
И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет.
– Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак… – вздохнула. – Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль… доброкачественная.
Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже без утайки – да здравствуют заговоры!.. Такие!…
– Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома.
«Что?! Бластома?.. – дохнуло в душе холодом. – Это же… что-то я слышал…» – взглянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли.
– Таково наше общее мнение. Вот!.. – улыбнулась и снова свела губы гармошкой. – Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей гистологии доброкачественными, они клинически ведут себя… в общем, плохо – рецидивируют.
– Как же так?
– Так!.. Виктор Иванович Малышев, когда я ему сказала, обрадовался: ну, говорит, я по семь раз вырезал.
– На одном месте?
– Да!.. – широко улыбнулась.
– Но… какая же это тогда?.. – «доброкачественная?»
– Бывает, Александр Михайлович, – вздохнула и дружески подняла потеплевшие глаза. – О, вы еще не знаете, чего только не бывает. И вот теперь мы должны вместе подумать. Я узнавала, где и у кого только могла, говорила со всеми китами, и никто ничего не может сказать. Одни говорят, надо делать облучение живота, другие говорят: не портите ребенка. Я прописала профилактически эндоксан в таблетках.
«Эндоксан?!» – мрачно переглянулись с Тамарой: ведь это она его принимала, ведь это – от э т о г о!
Мы что слышим? То, что хотим услышать. Если это хоть отчасти возможно. Семь раз «бластома, коварная, эндоксан» – отпрянули, притаились, а шагнула вперед «доброкачественная».
А пока, пока что мы едем домой. Я забыл рассказать, как хорошие, добрые люди помогали нам; я забыл рассказать… впрочем, эта возможность у нас еще будет, а сейчас: вот парадный подъезд, и стоит перед ним машина. Ну, прощаемся!.. Всем спасибо!.. Где б вот так, безрежимно, по-домашнему, мы смогли б отбыть это время? Всем спасибо! А вам – и зашитым, и радикальным – чуда вам!.. всем, всем!!! Прощайте, прощайте и дай Бог никогда, никогда не увидеться.
Влипли в переплеты оконных рам мучнистые лица, расплющились о стекла, ждут. Идешь, хворостиночка легкая, еле-еле на тонких бамбуковых. Колготки, что месяц назад туго входили, слабо морщат, обвисли. Оборачиваешься и… распахиваются окна в дождливый холодный октябрь: «Лерочка!.. Смотри, не возвращайся! Будь здорова, деточка!..» Сколько их… Машут, кричат, а в глазах так много, что и словом не стоит тревожить. У комарика лапки толще, чем та паутинка, на которой висит, перекручивается, трется об острые камни наше счастье, наша надежда, но ведь может удача взять тебя в белы руки, унести от беды.