II. Стефановская площадь
О добром проповедничестве и об испепелении кумиров
1. 1992—1997
Над Стефановской площадью металась вьюга. Синие на черном небе снежинки сбивались в пушистые клочья, разлетались искрящейся пылью. «Как на митинге», – Героя позабавило это пришедшее вдруг на ум сравнение. Метель – самая плодотворная из всех манифестаций. Занесет все вокруг снегом и останется только самое главное – ни грязи, ни сора. Утром проснется земля, а все вокруг белым-бело. Можно жизнь начинать, словно с белого листа, сызнова. Вот так бы и с памятью – ничего лишнего, только самое важное. Так нет ведь! Мысль человеческая, наоборот, цепляется за мелочи, словно в них вся суть.
Герой знал эту площадь ликующей, требовательной, ожесточенной, мятущейся. Каких только манифестаций не повидала она прежде, чем стать Стефановской! На одном митинге заклинали вернуться к Богу и возродить поруганные храмы. На другом – клеймили церковное мракобесие и взывали к защите культуры, требовали снести памятник Ленину. Но в конце концов, площадь, на которой по-прежнему стоит Ильич, стала носить имя Стефана Пермского.
Трагедия нашей истории в том, что мы никак не хотим воспринимать ее такой, какая она есть. Если не остановимся – все повторится сначала. До абсурда, до бесконечности. Будем казнить друг друга за веру. Каждый, истово проповедуя, будет сокрушать чужого кумира, думая, что оберегает своего… Я убежден, – думал Герой, глядя на вьюгу за окном, – что никто на небе не сидит и ничего эдакого с нами не вытворяет. Такого нет. Но есть Вечность. Она и посылает нам испытания. И этот Бог един. У него не бывает нации. Достаточно обратиться к библейской мудрости. Кто спасся на Ноевом ковчеге? Там каждой твари по паре было. И были там мужчина и женщина никакой национальности. Там не было негров, русских, украинцев, коми… Там был человек как таковой. Сам себя Стефанов считал безбожником. Но своя молитва у него была. На все случаи одна. Состояла она из единственного слова: «Разберемся!»
…Именно поэтому однажды он, тогда еще молодой партийный секретарь, однажды очутился в Софийском соборе.
Экскурсовод издали рукой на храм показывает:
– Памятник древнерусского зодчества, главное церковное и общественное здание Киевской Руси. Заложен в тысяча тридцать седьмом. С тысяча девятьсот тридцать четвертого стал музеем-заповедником. Пятинефный тринадцатикупольный кирпично-каменный храм, в одиннадцатом веке украшен величественными фресками, мозаикой. Но, уж извините, внутрь сегодня с экскурсией не попасть, идет церковная служба…
И верно. Собор огромный, а народ на улице стеной стоял. Стефанов к жене повернулся:
– Попытаемся?
Та, смерив взглядом толпу, покачала головой:
– Иди один.
Он шагнул вперед и растворился в человеческой реке. Она внесла его своим плавным, неспешным течением в собор, поставила напротив иконостаса. Так он там и простоял часа три. Партийный. Молодой. А потом, когда людской поток вынес его из собора на площадь, он, очнувшись, сказал себе:
– Я понял: если рушится всё, остается Вера.
И когда в перестроечной лихорадке общество пустило под откос привычные идеалы, второй секретарь обкома оказался у Патриарха Московского и Всея Руси Алексия Второго.
– Разве справедливо, что край Стефана Пермского утратил свою епархию?
В патриархии святые отцы, поднаторевшие в искусстве советской дипломатии, пытались скрыть замешательство и радость: виданное ли дело – обком партии печется о создании епархии!
– Вот письма, обращения людей, – Стефанов хлопнул ладонью по увесистой пачке бумаг. – Подберите нам толкового епископа.
– Нет, – возразил патриарх, – у вас свой найдется.
– Хорошо, – уступил Стефанов, – будем помогать ему. Всякую веру разорили, будем хоть эту поддерживать.
…Чай давно остыл. Стефанов вспомнил, как патриарх извинялся, что не может-де гостю предложить северный, ижемский, чаек. Конечно, Алексий Второй шутил. А в остальном разговор был серьезный, рассудительный. Герой усмехнулся: «Мысль додумать никогда не вредно».
Накануне патриарх ездил на Аляску – американцы праздновали двухсотлетие православия. Вернулся приятно пораженный и уязвленный одновременно: насколько ценят там вклад, сделанный россиянами в освоение этих земель с того времени, как восемь русских монахов-миссионеров высадились на Аляску! В глазах главы Русской церкви читалась, как в открытой книге, потаенная боль.
– Ваше Святейшество! Будут и у нас храмы. Где-то ведь должна обитать душа. Вера едва ли не в каждом сердце сохранилась, так что и возрождать нечего. Мы просто возвращаемся к истокам нашей духовности, к тому общечеловеческому, что нас объединяет. Люди восстанавливают не веру, а церкви.
– Значит, не забыты миссионеры не только на Аляске, но и в Зырянском краю?
Может быть, глава Русской церкви решил попытать уму-разуму? Патриарха понять несложно: модно нынче стало в храмы дорогу торить.
– Ваше Святейшество! Именно на Вычегде монастырь восстанавливают, там, где начинал свою миссию святитель Стефан Пермский. Его самоотверженность равна просветительскому подвигу братьев Кирилла и Мефодия. Христианство на Севере началось благодаря Стефану с нашего, Зырянского, края. Последние годы мы в республике проводим презентации книг, которые не могли издать на протяжении пятидесяти-семидесяти лет. В том числе и по истории православия: «Зырянский край при Епископах Пермских», «Зырянский язык», «История Ульяновского монастыря», «Божественная литургия». Книжное возрождение, строительство храмов, монастырей – живой учебник православия и духовности.
И, помолчав, добавил:
– Мы знали, что рано или поздно это произойдет. Все реставрируемые здания, как памятники культуры, включены в бюджетную систему, начинаем строить в столице республики храм Стефана Пермского. Строительство будут финансировать банки, фирмы.
– Это хорошо, что не с протянутой рукой. Русской православной церкви приходится восстанавливать тысячи храмов…
Стефанов кивнул:
– Да и время вносит свои коррективы. У нас верующие настаивают на том, чтобы мы снесли памятник Ленину и на этом месте возвели храм, поскольку там он был прежде. А я не сторонник того, чтобы, созидая, попутно разрушать. А если мы выберем новое место, по северному варианту, чтобы церковь с реки видна была?
Алексий Второй проронил задумчиво:
– Это разумно… Когда россияне разделены по политическим, национальным признакам, вера призвана стать объединяющей силой. Религиозное расслоение общества – последняя стадия падения. А вы – государственный муж, на вас ответственность. Не государством, а выбором народа на вас положен тяжкий крест.
…Герой снова подошел к окну. Метель уже улеглась. Над Стефановской площадью пролетали редкие, как звезды на синем небе, снежинки. «А что такое государство? Государство – это люди, это все мы. Разве могут люди быть в стороне от духовного начала человека? Именно это как раз нас и объединяет. Откровенно говоря, вера – один из элементов современного федерализма, которого, как огня, боятся новые чиновники, пришедшие и в Белый дом, и в Кремль. Все им все мерещится, что можно регионы упразднить, укрупнить, объединить по принципу, как карандашом нарисуем, так оно и будет. Не будет! Одно дело выкрикивать лозунги, совсем другое – просчитывать потенциал. Национализм, региональная ограниченность – формы невежества. Нет в мире самодостаточного человека, самодостаточного народа. Все национальные, политические конфликты упираются в проблемы собственности и должности…»
Стефанов усмехнулся, вспомнив, как в кулуарах Совета Федерации его коллега, лидер национальной республики, говорил, мягко подбирая слова, словно ватные шарики катал. «Нам, региональным лидерам, надо давление национального движения использовать в центре для пользы дела!» – новоявленный президент важно поднял, как восклицательный знак, указательный палец. Стефанов насмешливо смерил говорившего взглядом. Тот, ощутив смутное беспокойство, спросил: «А чего ты себя так странно назвал – глава?» Стефанов задрал подбородок и произнес, как отрубил: «Потому что в России может быть только один президент!»
Стефанов жил в национальной республике. И никогда не забывал об этом. Точнее, понимал, что должен это помнить. Когда бывший «Союз нерушимый» захлестнула волна национального движения, и в республике тоже появились свои идейные вожди, Стефанов вместе с ними взялся создавать национальные центры – русский, украинский, еврейский, армянский, коми… В общем, всем сестрам по серьгам. Потому что если к украинцам приезжают гости с Украины, это дает им возможность не только почувствовать неразрывную сопричастность со своими корнями, но и право уважать права других наций.
Национализм – это ведь прежде всего неуважение к своей нации. Игнорирование этого фактора привело к развалу СССР. Преступно и глупо пытаться вытравить из памяти национальное самосознание, сводя все к «культурной» автономии – к народным пляскам, сарафанам, щам, шанежкам, фаршированной щуке, шашлыку, плову… Разве в этом суть? Суть в том, чтобы возродить Россию, а не расколоть. Власть, которая не приемлет духовных, нравственных традиций, обречена на непонимание и осуждение своим же народом. Церковь – соборная, объединяющая идея.
2. 1379—1386
Истекал шесть тысяч восемьсот девяносто седьмой год от сотворения мира6. Москва медленно приходила в себя после язвы и пожара. Знойным днем из белокаменной отправились в не ближний путь два обоза. Каждый из них возглавляли священнослужители, ибо обыкновение употреблять людей духовных в важных делах государственных тогда еще не переменилось. Но на этом сходство миссий заканчивалось.
По случаю отправления первого обоза, насчитывавшего более сотни телег, в полдень в Кремле звонили, захлебываясь, многопудовые колокола. Их глас достигал Посада, Загородья и даже московской окраины – Заречья. То Великий князь московский Димитрий Иоаннович провожал в Царьград своего любимца Митяя, нареченного после смерти святого Алексия митрополитом Московским7.
…Старец умирал два долгих года, жизненные силы покидали его медленно и неотступно. В предчувствии кончины Алексий призвал к себе Троицкого игумена Сергия Радонежского, видя его своим преемником. Но преподобный от митрополичьей мантии отказался наотрез. Монаший черный клобук был ему милее. Архиереи между собой поговаривали, что литовский князь Ольгерд, неприятель Москвы, прочит своего избранника – митрополита Киевского и Всея Руси иеромонаха Киприана. Со дня на день ждали послов из Киева. Алексию становилось все хуже, он часто впадал в забытье. Монахи крестились, монахини украдкой утирали слезу.
В Коломне после вечерней, когда иноки уж разбрелись по кельям, в ворота ударили. Чернец, боязливо выглянув в створчатое оконце, не сразу признал Великого князя Димитрия Иоанновича, а распознав – со всех ног кинулся отодвигать тяжелый засов… Всадники спешились. Чернецы в изумлении заметили среди дружинников дюжего человека в рясе. То был прежний коломенский священник, нынешний духовный отец Великого князя и хранитель великокняжеской печати Митяй. Он вырывался, его не пускали, крепко держали за руки и плечи. Димитрий Иоаннович что-то отрывисто говорил спешно призванному престарелому епископу Герасиму. Тот склонил голову и поспешил в церковь. Следом поволокли Митяя. Великий князь шел в отдалении… Церковные врата затворили. Затеплили свечи. Подвели присмиревшего Митяя. Надели на него клобук инока и мантию архимандрита. Епископ Герасим наскоро завершил обряд. Димитрий Иоаннович торопливо перекрестился и со словами «Идем за мной!» вышел прочь. Князь спешил в Кремль, в покои митрополита Алексия. На счастье тот был в сознании и признал Димитрия. Великий князь вытолкнул вперед Митяя в новом облачении:
– Благослови Митяя на митрополию, владыка! Он монаший сан, как тебе любезно, принял…
Алексий безмолвствовал, лишь выпростанные поверх простыни иссохшие руки судорожно дернулись. Великий князь нагнулся к самому уху старца и, едва не касаясь бледной щеки, требовательно прошептал:
– Благослови, слышишь! Нельзя, чтобы власть духовная Киеву отошла. Митрополитом Всея Руси наш, московский, быть обязан.
Изможденное болезнью старческое лицо сморщилось. Четырьмя годами раньше противники Москвы единую русскую митрополию разделили, оболгав Алексия в глазах Цареградского патриарха. Глаза умирающего переполнились обидой… А Димитрий Иоаннович, видя это, дожимал:
– Единство державы блюсти нужно. Вера есть особенная сила государственная. Ну же, владыка!
Алексий отыскал глазами Митяя. Тот под его взглядом съежился и стал как бы меньше. Владыка слабой рукой поднял митрополичий крест и, перекрестив, прибавил внезапно окрепшим голосом:
– Благословляю Митяя и я… если Бог, патриарх и Вселенский Собор удостоят его править русской церковию.
Странные эти слова, ни к кому особо не обращенные, прозвучали и смолкли. Взгляд старца, устремленный к дверям сквозь сгрудившихся у постели, вдруг пронзительно прояснился. Всем показалось невольно, что владыка увидел на пороге смерть. Вокруг суетливо закрестились. Алексий впал в забытье.
…Колокола не стихали. В такт им цокали конские копыта. Лишь передняя шестерка коней нет-нет да и сбивалась с ритма. Рысаки натужно тащили царские сани. По обычаю, это было особой почестью – ехать в санях летом по рассыпчатой соли, как зимой по белому снегу. Редкие иноземные послы удостаивались такой милости от московского князя. Да вот теперь еще и Митяй, нареченный митрополит, сподобился.
Дородный Митяй в белом клобуке и митрополичьей мантии, изукрашенной парамандром, который лежал на могучем торсе как ковер, раскраснелся от удовольствия. Он сидел по левую руку от Димитрия Иоанновича, возвышаясь над ним на голову.
Следом за санями в богато изукрашенных возках мерно колыхались старейшие бояре. За ними важно выступали епископы, включая и Митяева «крестного отца» Герасима, оставленного на время путешествия Митяя наместником митрополита. Потом ехали архимандриты, протопопы, игумены… Словом, провожать княжьего любимца до Оки отправились, не смея ослушаться Димитрия Иоанновича, все светские и духовные сановники. Не было лишь одного архиерея Дионисия Суздальского. В обозе наушничали, будто бы между ним и нареченным митрополитом вышла ссора. Дионисий отказался прийти под благословение Митяя, высказал ему напрямик то, о чем перешептывались во всех церквях и монастырях: «Я епископ, а ты поп. Как можешь ты благословлять меня?» Митяй нажаловался Великому князю, и тот приставил к Дионисию стражу. Тогда опальный архиерей поклялся смириться, представив себе порукой Троицкого игумена Сергия Радонежского, а сам тайно уехал в Царьград, к патриарху, куда поспешал теперь ему во след и Митяй с пышной свитой.
За сановным поездом тянулись гуськом сановные всадники – митрополитские бояре. И, наконец, под присмотром большого великокняжеского боярина Юрия Васильевича Кочевина-Олешинского, собственного посла Димитриева, в окружении целого полка отроков и слуг Митяевых, везли на телегах казну, ризницу и многочисленные мантии с цветными источниками и скрижалями, клобуки, парамандры, наградные и нашейные кресты, – нареченный митрополит был не равнодушен к красивым нарядам.
Сотни колес громыхали по мостовой, заглушая звон колоколов… Весь этот шум не достигал Коломны. Отсюда поутру, едва забрезжил рассвет, из ворот монастыря, вышел щуплый монах в черном. Он вел под уздцы приземистого вороного коня, следом ехали возницы на двух телегах, груженных церковной утварью и книгами. Монах шел, не оглядываясь. Чернец, тихо затворяя за ним ворота, перекрестил его спину:
– Бог тебе заступник, Стефан.
Врата не закрывались, шли тяжело. Чернец в замешательстве взглянул наверх и осерчал: на левой воротине повис послушник, глазевший вслед Стефану. Монах шлепнул отрока пониже спины – не больно, для острастки. Послушник сиганул вниз, врата закрылись. За холмом монаха ждали восемь конных дружинников. Старший тронул поводья и выступил навстречу Стефану:
– Отче, я к тебе от великого князя с дружиной вспомогательной. Велено сопровождать в Зырянский край.
…Накануне вечером, когда Стефан перевязывал бечевкой свой нехитрый скарб, в келью ворвался как вихрь отрок, закричал с порога пронзительно:
– Отец Стефан, тебя отец Герасим кличет! Сказывал, чтоб ты со всех ног бежал. Айда! Великий князь вас примет!
Коней пустили вскачь. Спешили в Кремль, в бережные сени – княжеский дворец, имевший выход на берег Москвы-реки. На высоком крыльце Стефану пришлось дожидаться: Герасим остановился, хватаясь за сердце:
– Ох, Стефан, погодь! Дай дух перевесть…
В покоях стоял сам Великий князь, отступив несколько шагов от бояр своих. На столе громоздились свитки хартий. В печи трещали поленья. Димитрий Иоаннович не сразу поднял глаза на вошедших. Стефан украдкой разглядывал князя. «Пожалуй, по летам мне ровня», – мелькнуло в голове. На душе стало покойно, а глаза пытливо следовали дальше, то и дело, останавливаясь на русой бородке князя, не густой и окладистой, как у зрелого мужа, а редкой и мягкой, как у нежного юноши. Наконец, князь обратил взор на едва отдышавшегося, утиравшего украдкой потный лоб преподобного Герасима:
– Ну что, это и есть тот монах, что десять лет потратил, чтобы сложить азбуку для язычников?
Стефан, страшась своего поведения, выступил вперед:
– Здравствуй, единодержавный Великий князь!
Тот изумленно взметнул вверх брови.
– Единодержавный? – откликнулся он, как эхо.
Стефан кивнул, не отводя глаз:
– Дед твой Иоанн Данилович Собиратель земли Русской был…
Герасим, зная, как пылок бывает мягкий по нраву князь, согнулся в поклоне, молясь лишь об одном – только бы пронеслась, не задев, буря. Димитрий Иоаннович откликнулся:
– А теперь наше время настало! – и, оборвав свои мысли, отрывисто спросил: – Чего просишь?
Стефан усмехнулся – хотелось бесшабашно, получилось горько:
– Я монах, великий князь. Потому не помышляю о своих личных выгодах. Жизнь кратковременна, а детей не имею. Единство государства и мир церкви для меня любезны.
Димитрий Иоаннович раздраженно сбросил с плеч меховую шубу, остался в расшитой рубашке.
– В Перми два века господствует Новгород, вот если бы в церковных делах она стала зависеть от Московского митрополита, – и резко оборотился к Стефану: – Что скажешь, монах?
Стефан ответил твердо и просто, как о давно решенном:
– Либо обращу в христианство пермян, либо сложу голову.
Великий князь поднял руку, не то благословляя, не то отпуская… Герасим дернул Стефана за рясу. Кланяясь, попятились к двери. Уже на пороге догнал окрик:
– Постой, монах!
Князь наугад взял одну из белых хартий, приготовленных для Митяя в Царьград, протянул писцу:
– Выпиши охранную грамоту Стефану… Пермскому, – и усмехнулся, подняв на Стефана глаза, – видишь, окрестил я тебя. – А впрочем, у вас с Митяем один крестный отец, вот он…
Подмигнул тревожно застывшему в дверях Герасиму:
– Что, преподобный, разъезжаются твои крестники? Лишь Бог нам поборник да черные клобуки друзья…
Когда дверь затворилась, отрывисто бросил воеводе:
– Пошли сейчас же вслед дружинников дюжины две. Такая защита ему надежнее охранной грамоты будет.
…У Оки Великий князь с Митяем простился:
– Ну, дальше ты сам…
Щуплый Димитрий Иоаннович старался вести себя грубовато-мужественно. Дородный Митяй уныния не скрывал и едва не хныкал. Все же облобызались и разъехались. В Царьград за нареченным митрополитом последовали собственный князев посол Кочевин-Олешинский, московский протопоп Александр, три архимандрита, пятеро игуменов, шесть бояр митрополитских, два переводчика, толпа отроков, челяди и дружинников.
Ехали споро, коней меняли по пять-шесть раз на дню. Миновали Рязань. Едва выехали в половецкие степи, как путь преградил татарский дозор. Старший нагнулся в седле и заглянул в крытую кибитку, в которой полулежа дремал Митяй. Уже третьи сутки нареченный митрополит был не в духе. И сейчас, думая, что кто-то из митрополитских бояр дерзнул потревожить его, зычно крикнул:
– Пшел вон!
Следом полетел полупустой штоф. Ошарашенный татарин отпрянул. Подоспевший Кочевин-Олешинский, как и полагается послу, улыбчиво растолковывал дозору через побледневшего от нехороших предчувствий переводчика, что сей грозный муж – новый митрополит Московский Митяй, вместо почившего Алексия.
Заслышав про Алексия, татары дружно закивали, широкоскулые лица расплылись в улыбках. Митрополит долгое время был опекуном московской княжеской власти, пока был мал летами Димитрий Иоаннович, и в Орде старца знал всякий. Алексий не однажды бывал здесь, добывая отроку ярлык на княжество, а заодно врачевал молитвой и лекарскими снадобьями жен и детей Мамая. А теперь к нему, в ханский шатер, привели Митяя. Мамай цепко следил сквозь щелочки глаз за гостем. Тот, согнув в три погибели, мощное тело, уселся и с хитрецки смиреной улыбкой стал дожидаться, когда хан соблаговолит открыть глаза. Принесли кумыс. Митяй поднес пиалу к носу, редкий запах кобыльего молока ударил в нос. Нареченный митрополит начал осторожно косить по сторонам, нельзя ли потихоньку выплеснуть. Но столкнулся с глазами посла – они были полны ужаса. Улучив минутку, Кочевин-Олешинский зашептал Митяю:
– Преподобный, здесь считают за грех пролить молоко на землю, а заодно и бросить ножик в огонь, опереться на хлыст, умертвить птенчика. Упаси тебя Господи сделать хоть что-нибудь подобное. Видишь, как жрецы за тобой следят. Пей, преподобный, не то пропали мы!
Отпустили Митяя из Орды только на следующий день – пировали. С непривычки ноги затекли, жутко ломило спину. По утру Митяй вышел, пошатываясь, если бы татары не поддерживали под руки, упал бы. Не мешкая, тронулись. И только позже, скрывшись от глаз обидчивых ордынцев, велел остановиться, чтобы переменить засаленную во время пира мантию. Отрок помчался стремглав к возкам с митяевым одеянием. Обоз между тем стал короче на пятнадцать телег. Щедрые дары хану сделали свое дело, взамен племянник Мамая Тюлюбек выдал Митяю милостивый ярлык.
Без особых приключений достигли Тавриды. В генуэзской Кафе Митяя ждал корабль. Нареченный митрополит был не в духе и сразу же спустился в каюту. Велел позвать одного из отроков и заперся с ним на всю ночь… Корабль уже рассекал волны Босфора. Вдали виднелся купол собора Святой Софии. Решились сообщить нареченному митрополиту, что Царьград уж виден. В дверь каюты скреблись сначала робко, потом колотили все громче, все настойчивей. Наконец, решились взломать затворы. Позвали дюжего монаха, расступились пред ним, он с размаху вышиб дубовую дверь плечом. Теснясь, заглянули и отпрянули. На постели лежал, раскинув руки, посиневший и уже остывший Митяй. Отрока нигде не было. Хлопало на ветру корабельное оконце.
…Стефан хотел закрыть глаза вознице. Но заиндевевшие ресницы не хотели оттаивать, глаза умершего упрямо смотрели на верхушки заснеженных сосен. Окоченевший труп пересадили в сугроб, место возницы молча занял один из дружинников. Часом раньше под ним пал конь, мертвый от усталости и голода. Его освежевали и сырым стали есть. От мяса валил пар. Путники, избегая смотреть друг на друга, поглощали кровавые куски… Стефан сглотнул подступивший к горлу ком и отвернулся. Сам он постился. Питался одним просом и пил талую снежную воду. К вечеру кони заскользили копытами по припорошенному снегом льду. То было устье Выми. Дошли! Повалились на сани скопом, полуживые, но заснуть было боязно – мороз продирал до костей, не замерзнуть бы в дреме до смерти. Ветер, завывая, вздымал с сугробов рассыпчатый снег, норовя занести, заровнять обоз вместе с людьми. Вой становился все явственней и многоголосней.
– Мужики, – завопил дюжий возница. – Это ж не ветер!
Все повернулись в ту сторону, куда он указывал рукавицей – на синих на белом снегу волков. Матерый вел стаю, оставляя за собой аккуратную цепочку следов. Волки потратили три дня на выслеживание и преследование оленей. Быстроногое стадо, зная, что хищники гонят его на ледяной наст, упорно шло «на махах» по глубокому сыпучему снегу. Вожак, с разбегу врезаясь в сугроб пузом и грудью, торил дорогу, затылком чуя, как каждый новый прыжок удаляет его от стаи. Он остался один. Постоял, тяжело дыша. Проглотив комок снега, развернулся и побежал навстречу своим серым собратьям, чтобы повести их к добыче, оставленной про запас после предыдущей удачной охоты. И вот теперь он привел свою стаю к той поляне, где должен был быть тайник, и замер, подняв уши и выдвинув вперед углы рта. Как раз там и стоял обоз с людьми. Этот крупный, закаленный во многих схватках волк никогда не нападал на человека и не хотел этого сейчас. Но люди вторглись на его охотничью территорию. По всем волчьим законам непрошеные гости должны быть жестоко наказаны. Вожак видел, как тяжело ходят впалые бока волков – со времени последней успешной охоты прошло две недели. А у людей – лошади. Вожак вздернул нос и прижал к голове уши, представив, как его клыки хватают жертву за морду, промежность, как обессиленное животное падает и стая начинает рвать тушу на куски.
…Костер никак не разгорался. Мокрые от снега сучья шипели и гасли. Один из дружинников, увязая в сугробе, подобрался к дальнем из возов, потрогал перевязанный бечевой, завернутый в шубы груз.
– Отец Стефан, что тут? На растопку не сгодится?
– Книги не дам! Это христианские изборники. В них живут мертвые, их разум и душа. Не дам!
– Вот перегрызут нам волчары глотки и книгам твоим без нас погибель будет.
– Сани ломайте, – распорядился Стефан. – Нашему пути конец пришел, здесь поселимся. Церковь строить станем.
Разбухшие и отсыревшие от осенних дождей и снежных зимних бурь дуги ломались плохо, а горели и того хуже.
– Отец Стефан! – взревел старший из дружинников, и не понять было, грозит или молит он. – Выбери сам, что в обозе жечь можно, а то все мечом покрошу. Ну!
Стефан обвел взглядом окрест. Заснеженный холм, на котором стоял обоз с горсткой насмерть усталых, голодных и обмороженных людей, со всех сторон обступала непроглядно-черная цепь тайги. Внутри этого круга щерился и сужался еще один круг – волчья стая, чуя легкую добычу, подбиралась все ближе. «Троих я потерял в пути, нас осталось всего восемь, только восемь, – пронеслось у него в голове. – Как глупо будет умереть сейчас, когда мы дошли до цели, Господи!» Стефан хотел было вздохнуть поглубже, морозный воздух обжег легкие. Он поперхнулся, закашлялся, согнулся напополам. Так, согбенный, добрался до саней с церковной утварью и на ощупь нашарил икону побольше.
– Прости, Богородица, взойди на муку огненную, спаси и сохрани нас, дабы могли мы употребить жизнь свою на благотворение. Аминь! Да будет так!
Стефан истово перекрестился и ткнул иконой в ближайшего дружинника. Тот схватил, переломил через колено. Стефан не видел этого, стоял, зажмурившись, слышал только треск, отозвавшийся во всем теле болью. А дружинники между тем уже хлопотали над костром – кто высекал искру, кто подкладывал щепочки. Жаркие языки дохнули в лицо Стефану. Он не выдержал – взглянул на разгоревшийся костер сквозь растопыренные, дрожащие пальцы. Разогревшейся слезой стекла по писаному лику смола. Беззвучная мука… Неподдельная боль… Мука и боль… Стефан стоял и смотрел, не в силах отвести взгляд. А губы дрожали все сильнее. Но занялся огонь, осветил тайгу и разорвал волчий круг.
…Вестей из Царьграда как не было, так и нет. Димитрий Иоаннович частенько грустил, вспоминая любимца. Но вскоре стало не до того. Татарские полчища устремились к Москве. Русь готовилась к Куликовской битве. А в Царьграде в то же самое время шли бои за митрополитский клобук, наградной крест и жезл. Соискатели норовили выхватить символы духовной власти друг у друга. На что уходит жизнь! Среди русского посольства царила великая смута. Не переставая удивляться внезапной и странной смерти Митяя, тело его свезли на берег и торжественно погребли в Галате. Перед греческой патриархией изо всех сил пытались соблюсти приличия, делая скорбный вид. А в своем кругу злословили: «Бог покарал его за гордыню да сладострастие…» Осуждая Митяя, русское посольство впадало в большой соблазн. И было от чего. В потайном ящичке в каюте покойного нашли белые хартии, скрепленные великокняжеской печатью – пиши, что хочешь. В трюме теснились лари с митрополичьей казной.
Зачастили на корабль греки. Осторожно, полунамеками, прощупывали московских послов: дескать, пока вы тут над казной в скупости чахнете, патриарх Нил или грека назначит, или Киевского митрополита Киприана призовет, или Дионисию Суздальскому благосклонность выкажет. Соискателей митрополии Московской и Всея Руси много, а вы тут на своем добре сидите без пользы… Вволю попугав, отведав рассыпчатой черной икры и крепких монастырских настоек, гости сходили на берег. Тянулись на корабль и русичи. Первым наведался опальный Дионисий Суздальский, с затаенной радостью прознавший о смерти Митяя. Спустился в трапезную, перекрестился на образа, сказал скороговоркой:
– Упокой, Господи, душу раба твоего, – и, повернувшись спиной к образам, добавил: – По делам Митяю воздалось. Тело еще не остыло, а он уж дерзнул облечься в белый клобук и митрополичью мантию и даже сидел на троне в алтаре. Поспешил выскочка.
Все молчали, избегая смотреть в глаза Дионисию, а он, забавлялся воцарившейся неловкостью:
– Поспешили вы под благословение к Митяю, а?
Вторым на корабль пожаловал митрополит Киевский Киприан. В каюты спускаться величественно отказался, позвал с собой прогуляться по берегу князева посла Кочевина-Олешинского. Пошли под пристальными взглядами. Слушали, как перекатывает гальку морская волна. Наконец, молчание нарушил Киприан:
– Юрий Васильевич, темнить не стану. Противно это и моей человеческой натуре, и сану моему неприлично. Я в Царьград прибыл с притязанием на «Всея Руси». Склонишь московское посольство в мою сторону, сочтемся прямо тут, в Царьграде. Моя митрополитская казна щедрой к тебе будет. Думай, боярин, до завтрева, – мелко перекрестил опешившего посла и ушел твердой поступью, уверенный в успехе.
Кочевин-Олешинский проворочался в своей каюте ночь напролет. То ему собственные палаты каменные виделись, то шестерка рысаков для личного выезда, то восставший из гроба Алексий, то веселый, краснолицый Митяй, то грозно подбоченившийся Великий князь Димитрий Иоаннович… Последнее из видений было явственней других. Под утро стало вовсе невмоготу. Пошел будить свое посольство. В капитанской каюте собрались не сразу. Кочевин-Олешинский обвел взглядом хмурые, помятые лица и понял: бессонницей мучился ни он один. Боярин откашлялся в кулак и без обиняков начал:
– Ну вот что, святые отцы. Митрополит Московский и Всея Руси должен быть из Москвы. Справляться о воле князя некогда. Чье имя впишем в хартию на место умершего и представим патриарху Нилу для посвящения?
Повисла мертвая тишина. В посольстве было три архимандрита – Иоанн, Мартиниан и Пимен. Одному из них и надлежало сейчас стать митрополитом. Священнослужители переглянулись – так перестраиваются полки на марше при зове боевой трубы. Великокняжеский боярин, опешив, изумленно наблюдал. Сначала было явственно видно, как святые отцы образовали два полка – левой и правой руки. Один пошел в бой против Иоанна, другой – против Мартиниана. Закипели словесные баталии, разбившие на голову оба полка. Из остатков образовался запасный полк сторонников Пимена. Казалось бы, победа. Но нет. Слабеющей рукой знамя подхватил отвергнутый архимандрит Иоанн. Теперь он горячо протестовал против Пимена, как, впрочем, двумя минутами раньше Пимен протестовал против него. Великокняжеский посол почуял – пора действовать. Иначе побоище не кончится никогда. Обезумевшая конница понесется вскачь по собственным позициям. Улучив минуту, когда святые отцы переводили дыхание, Кочевин-Олешинский зычно скомандовал матросам:
– Иоанна в оковы и в трюм! Морить голодом, пока не образумится. А будет своевольничать – бросьте в море!
Посол, вытирая взмокший лоб, вписал в хартию Пимена, а заодно заполнил и еще одну великокняжескую грамоту – о займе у царьградских банкиров двадцати тысяч гривен на имя московского князя…
…Минуло четыре года. Стефан покидал Москву, стыдясь в душе того радостного облегчения, которое все более захватывало его на пути к северной своей епархии. Кони бежали по зимнику бодро, среди снежных просторов дышалось и думалось удивительно легко и просто… Просто ли? Да! Теперь он епископ… Поставление его на эту должность было даже по московским меркам не бывало пышным. Но откуда странное это чувство? Он стал другим? Или Москва переменилась? Конечно, после набега татар красота белокаменной погибла. Остались дым да пепел. И такое же пепелище в сердце Великого князя. Хан Тохтамыш, требуя дани, удерживает в плену старшего сына Василия. Стефан явственно видел перед собой глаза Димитрия Иоанновича, словно припорошенные пеплом, когда тот подозвал к себе Стефана после службы:
– В чем, епископ, нужду испытываешь?
– Единодержавный Великий князь, – сказал и увидел, как поголубели серые глаза князя, должно быть, тоже припомнил первую встречу. Но не время предаваться чувствам, о деле сказать важно. Стефан заторопился сказать о главном: – Мы лишены подвозов и терпим нужду в хлебе!
Тут подошел великокняжеский боярин, зашептал что-то на ухо князю. Димитрий Иоаннович, багровея, повернулся на каблуках и вышел из церкви. За ним устремились толпой бояре, заполонили своими длиннополыми шубами весь проход. Ну не бежать же следом, да и не до него Великому князю, вон как в лице переменился… Преподобный Герасим шаркающей походкой подошел и повел к дальней иконе, чтобы говорить можно было сподручней, без чужих ушей.
– Смута у нас в Москве великая, Стефан. Когда Великий князь узнал о гибели Митяя и о посольском заговоре в Царьграде, переживал долго. Сказать по совести, мне тоже его жаль, мы коломенские с ним оба. Ну вот… – Герасим огляделся по сторонам и заторопился: – Пока ты в своей Перми пропадал, князь, подавляя свою прежнюю нелюбовь к киевскому Киприану, позвал его на митрополию. Тот тут как тут – в праздник Вознесения въехал в Москву! А зимой вдруг весть – цареградские заговорщики возвращаются. Доложили князю. Он им навстречу дружину выслал. Пимена – в заточение, в Чухлому. С остальными посольскими князь тоже суров был – у кого имение отобрал, кого в ссылку отправил, иных велел батогами бить, а кого и смерти предал…
Вошла монахиня, стала убирать огарки свечей. Преподобный оборвал себя на полуслове, шарахнулся в угол, потянув за собой Стефана.
– Слушай… Прознав про это, патриарх Нил послания стал слать, раз за разом требовательнее. Киприан князю и самому видно опостылел, он его после нашествия татар на Москву от себя отослал. Да обидно так: вроде как за то, что митрополит в Тверь сбежал, когда Тохтамыш в Москву пришел.
Герасим снизил голос до шепота и прибавил в ухо Стефану:
– А сам князь на ту пору тоже Москву оставил. Ну, после этого, – голос Герасима снова обрел прежний тон, – вызвали по осени из заточения Пимена. Только тот обрадовался, зимой прибыл из Царьграда Дионисий. Что он князю наговорил? Да что бы ни сказал, давно известно: близ царя – близ смерти… После того князь объявил Пимена наглым хищником святительства и велел снять с него белый клобук. И опять звенели колокола, и опять встречали Киприана. Пимен, сказывают, к туркам сбежал и на патриарший собор не явился, его за глаза осудили… Одно слово, смута! Эх, Стефан, в честных людях Москва нужду терпит, а ты тут – с хлебом для своих язычников к князю пристаешь…
И правда! Стефан о своей нужде больше не заговаривал. Засобирался в путь, чтобы хлеб добыть в Вологде и успеть привезти до весенней распутицы, по зимнику.
…В дороге перемерзли, едва в полынью не провалились, но дошли без потерь. А вот показались из-за холма и дубовые стены вкруг церкви, которую в первую зиму сработали ввосьмером под любопытными взглядами пермян в считанные дни. Из дубовых срубов с забутовкой внутри, бревна – один к одному, в обхват толщиной. На трескучем морозе не зябли, грелись – работали так, что пар от потной одежи шел.
Стефан вспомнил московские обгорелые церкви. Нет, не из Орды пришло в храмы запустение – из души… Будет на то воля божья, он в своей епархии не только церкви и училища откроет, но и монастыри размножит, ибо с ними вместе разрастается и собирание великих книжных сокровищ.
Церковный сторож открыл ворота проворно, не скрывая тревоги. Едва переступили через порог, поспешил с известием:
– Без тебя, отец, худо. Ты уехал, молиться все бросили, а тут еще Пам-сотник смуту в народе сеет. Говорит, голод оттого, что от богов своих отвернулись. Люди толпами к Воипелю идут, последнего оленя в жертву принесли, кровью его мазали рот и глаза истукану…
Стефан слушать дальше не стал, перебил сердито:
– Ладно, с этим потом. Вы прихожанам, кои на службу придут, – помолчал, покачал головой и сам себя поправил: – Нет. Не чиня между людьми разницы, раздайте по зобнице ржи на каждого – корзина закрома не наполнит, но в голоде все же поддержка. Детей малых и стариков не пропустите!
Стефан повернулся спиной и принялся молиться. Побежали исполнять… Дождавшись, когда церковь опустеет, поднялся с колен и поискал глазами доверенного дьяка Василия – бывшего возницу, с кем вместе голодал и холодал, церковь ставил с первого бревнышка. Тот стоял в стороне, дожидался.
– Пойдем в избу, – кивнул ему Стефан. – Там все расскажешь…
Слушал молча, низко склонив голову. Чувствовал, как растет в груди ярость и не гасил ее…
– Ну что ж, пойдем к кумирнице, – только и сказал, тяжело вставая. – Показывай дорогу.
Во дворе, проходя мимо поленницы, поднял топор.
…На Стефана слепо смотрело каменное изваяние старухи с прилепленными по бокам младенцами. Постоял, примериваясь и усмиряя дыхание. Размахнулся и ударил обухом по каменному брюху, поросшему серо-зеленым мхом. Топор гулко звякнул. На теле идола зазмеилась трещина. Кто-то пронзительно закричал. Стефан размахнулся снова… Слышал за спиной, как скрипит снег под ногами бегущих прочь от кумирницы людей… Новая трещина на камне столкнулась с прежней. Истукан пошатнулся, от него медленно и нехотя отвалился кусок, глухо стукнулся о подножье и скатился к ногам Стефана. Тот не отступил. Словно и сам окаменел. Камень, покачавшись, остановился, словно наткнулся на невидимую преграду.
Народ в суеверном ужасе заметался, запричитал разноголосо. Всех перекрыл густой голос Пама-сотника («Хороший дьяк был бы, молитвы читал бы зычно», – отметил про себя Стефан). На площади подле сокрушенного кумира все разом стихло.
– Кто дал тебе власть такое творить? Кто послал тебя в землю нашу, чтобы надругался ты над нашими богами?..
Стефан усмехнулся и бросил топор, повинуясь внезапно нахлынувшей усталости:
– Разве это бог, если его прилюдно сокрушить можно?
Сотник, смешавший, повернулся к людям:
– Не слушайте Стефана, пришельца из Москвы! – и, чувствуя, что напал на верный след, возвысил голос:
– Что хорошего быть может нам от Москвы? Не оттуда ли к нам тяготы идут, дани тяжкие, и насилия, и судьи, и соглядатаи, и караульщики? Не от нашей ли охоты меха в Орду посылаются? Народ! Твои учители были опытные старцы, а сей иноплеменник юн летами и разумом…
Пам-сотник говорил и с радостью для себя отмечал, как с двух сторон стали подступать мужики, кое-кто подбирал палки прямо здесь, среди припорошенного снегом валежника. Сомкнулся круг. Пам предостерегающе поднял руку. Занесенные над головой Стефана дубины нехотя остановились. Сотник вышел в середину круга, загадочно ухмыльнулся:
– Ты нашего бога топором сокрушить решил, а сейчас мы твоего огнем испытаем!
Взметнулся столб пламени, опалил лапы елей, искры брызнули в морозное синее небо. Пам стоял, скрестив на груди руки, в предчувствии триумфа. Мерил взглядом Стефана: «Против меня ему никак не устоять». Говорил зычно и внятно, чтобы слышно было в самом дальнем уголке поляны.
– Мои боги – Воипель и Золотая баба, на которую ты, московский пришелец, руку поднял – меня защитят и я пройду невредим сквозь огонь. Ты, иноземец, со мной пойдешь!
Стефан сбросил с себя кожух. Остался стоять в рясе, продуваемый ветром и осыпаемый снегом. Поцеловал крест:
– Да, я не повелеваю стихиями, – негромко ответил он, не стараясь перекричать треск костра и вой поднявшейся метели. – Бог христианский велик. Я иду с тобой, Пам.
И неожиданно, как клещами, стиснул руку сотника и повлек его за собой в огонь, в миг опаливший бороду, брови, волосы. Сотник попятился. Стефан не пускал. Смотрел прямо перед собой, огненные блики отражались в зрачках. Языки жадно лизнули ноги. Словно босиком на раскаленных углях. Пам люто закричал. Он уже не пятился – вырывался из рук монаха. Толкнул его всей тяжестью своего тела, камнем упал на Стефана и превозмог-таки силой – выкатились тесно сплетенным, тлеющим клубком из огнища.
Шипела в снегу успевшая заняться огнем одежонка. Ветер колол, как иголками, обожженную кожу на лице и на руках. Ныли ноги в обуглившихся пимах…
Пам лежал, зарывшись в снег, силился унять боль. Стефан встал. Свет резанул по глазам. Сразу и не понял, почему так непривычно стало смотреть: не доставало обожженных ресниц. Подошел к костру. Жар дохнул в лицо. Выхватил из пламени горевшую дубину. Взвесил на руке – чем не факел? И пошел подпаливать деревянных идолов вокруг полуразвалившегося каменного истукана…
Снег, смешавшись с пеплом, стал окрест черным. Волдыри на лице и руках от ветра и жара полопались, но Стефан не чувствовал боли.
– Кто воистину верует, – говорить мешали истрескавшиеся губы, – тот должен разыскать и выведать, где кумиры таятся. Найдете в доме ли своем, или у соседа ближнего, или еще где-нибудь, несите сюда, чтобы прилюдно идолов руками своими сокрушить. А кто не хочет к святой вере придти, тот пусть на Удору уходит, – обвел глазами поляну, все стояли, молча: – Аминь. Да будет так.
…И таяли снеги. И ложились на землю вновь. Военный год сменялся мирным. Неурожайный – хлебным. Тревога чередовалась с надеждой. И люди не смели тому радоваться, опасаясь перемен.
Лишь Ульяна ликовала. Вставала затемно. В родительском доме икон не было. Ульяна, как учил Стефан, крестилась, глядя на верхушки сосен, подпиравшие купол неба. Случалось, что вслед за затверженными словами с губ срывались свои, невесть откуда взявшиеся. Они прорастали из души, как молодая поросль в лесу.
Господи,
Истину Твою,
Милости Твои
не удали от меня!
Благоволи, Господи, и избави! —
от покушающихся на мою душу,
от беззакония,
от безверия,
от озлобления, —
и сердце мое остави мне,
многотерпеливый Господи,
Боже мой!8.
Когда Ульяна впервые переступила порог часовни, словно взбежавшей на пригорок над Вычегдой, ее подстегивало любопытство: почему пришлый человек построил себе такой необычный дом, почему островерхую крышу венчает крест? До этого дня Ульяна лишь слышала о Стефане – о нем перешептывались тайком вычегдские коми, что-де у москаля заговор сильнее, чем у тунов9, он помогает хвори отводить, хлеб добывать, научает огня и невзгод не страшиться. Припомнив это, Ульяна зябко повела плечами – боязно ведь как-никак. Но не утерпела, заглянула внутрь. В глубине диковинной избы мигали, плавились свечи. Из тьмы проступали печальные лики.
Взгляд Ульяны притягивала деревянная скульптура напротив входа. Девушка подошла ближе и замерла. Взаправдашнее, человечье страдание исказило черты деревянной скульптуры. Ульяна смотрела на поникшую голову, на обессилевшие ладони. Она всмотрелась и обомлела: в руки статуи были вбиты гвозди! Ульяна забыла, что перед ней деревянное изваяние, а не живой человек. Его боль передалась ей, и она невольно коснулась пальцами своего вдруг занывшего запястья. Ульяна не сразу почувствовала, что в часовне она уже не одна. Рядом с ней стоял невысокий седой человек в черной длиннополой одежде. Как и Ульяна, с состраданием посмотрел на распятие и перекрестился.
– Кто это? – спросила Ульяна, внимательно проследив за тем, как незнакомец коснулся двумя перстами своего лба, середины живота, правого, а затем и левого плеча.
– Это Господь наш Иисус Христос, который страдал за людей. Он человеколюбив, дает нам благословение, прощение и отпущение…
Ульяна, осмелев, взглянула на говорившего – тот хоть и был сед, но выглядел бы совсем молодо, если бы не усталые, мудрые глаза.
– А ты и есть Стефан?
Тот молча кивнул и тоже украдкой посмотрел на Ульяну. Высокая, широкоплечая, вся какая-то очень светлая, ясная, как сосенка в бору солнечным утром. Может быть, это так кажется из-за круглого лица с веселой пуговкой носа, или из-за зелено-голубых, доверчивых глаз? Ульяна, прижав широкие ладошки к груди, тихо спросила:
– А кто его так? – кивнув на гвозди в руках Бога.
– Люди, – тихо ответил Стефан и, словно отвечая своим мыслям, повторил отчетливо: – Люди…
…Тын Кыска уминал шаньги, но от сытости не только не добрел, а наоборот распалялся все больше. На сидевшего напротив Пама смотрел снисходительно, не скрывая насмешки:
– Хм, ты на головешку стал похож. И что тебе взбрело со Стефаном в огонь бросаться? Неужто и правда на заговор понадеялся?
– Да какое там, – мигнул Пам слезящимися глазами без ресниц, которые, обгорев, так и не выросли, – кто ж мог подумать, что он сам в пламя полезет и меня за собой потащит. Отчаянный он, москаль этот…
– Ничего, – мрачно закивал Кыска, почесывая волосатую грудь, – мы его веру попытаем, да и с новокрещенными христианами посчитаться стоило бы. Они ведь поговаривают, что Стефан сильнее нас с тобой, раз кумирницы разорил и богов наших разрушил и за то ему ничего не было. Придется пособить идолам нашим счеты со Стефаном свесть.
На следующее утро и выступили. Печора-река равнодушно и проворно принесла загруженный мстителями коч10 к Вычегде. Скрытно причалили чуть пониже пригорка, на котором виднелась прямая, как игла, часовня, в которой служил своему всемогущему Богу ненавистный Стефан. Подкрались к оконцу, присмотрелись, прислушались. Возится кто-то, тень по стене мечется. Должно быть, Стефан. Метнулись к глухой стене, прислонили к ней прихваченные с собой вязанки сухой соломы, чиркнули кресалом. Проворные языки пламени заплясали по бревнам – и занялась часовенка, как огромный факел.
– Эх жаль, дверь не подперли, – посетовал Пам, мигая красными веками, – чтоб ему и не выбраться, окаянному.
…А Ульяна с головой ушла в часовне в работу. Бережно сметала мягкой еловой лапой невидимую пыль с окладов икон. Добела скоблила скамьи у толстых бревенчатых стен, намывала струганные полы, словно молодая хозяюшка в дому. «Вот вернется Стефан с хлебным обозом, – застенчиво мечтала она, – а я его на пороге встречу…» Вздохнув стесненно, приступила к главному. Поклонившись в пояс распятию, достала холщовый лоскут. «Будто раны перевязать», – мелькнуло мимолетное сравнение, словно не деревянного изваяния касалась, а исстрадавшейся человеческой плоти и, сама того не замечая, шептала слова сострадания и утешения… А за ними следом пришли и другие:
Господи, Боже мой!
Да не убоюсь я зла
«и пойду посреде сени смертные»,
пока Ты со мной
и милость Твоя.
«Что ж это я, – укорила себя Ульяна, – вместо того, чтобы молиться… Вот узнает Стефан, не одобрит. А может, и не пожурит, если пойдет сейчас к нему в избу, где весь стол загроможден письменными принадлежностями, и признание свое запишет, не зря же грамоте он ее учил?» Ульяна заторопилась к выходу, боясь что забудет только что родившиеся в душе строчки. Отворила дверь и отшатнулась: навстречу ей вместе с клубами черного дыма ворвались жадные языки пламени, обожгли своим жарким дыханием лицо. Ульяна закричала протяжно низко, но не отступила – пригнувшись, рванулась вперед, в огнище.
Пам с Кыской переглянулись:
– Тю! То ж вычегдская Ульянка, Стефан ее как окрестил да грамоте выучил, так она тут и пропадает! Назад загоним? Пущай горит!
Кыска шагнул к Ульяне, обнявшей обеими руками сосну и с ужасом взиравшей на пожарище. Посмотрел и …пропал. В голубых Ульянкиных глазах стояли озера слез, но она не плакала, не голосила, стояла, словно пустила корни и срослась с сосенкой-сестрой. Кыска с трудом оторвал взгляд, вернулся к недоумевающим своим подельщикам. Взял бечевку, которой были схвачены вязанки соломы, зашагал обратно. Пам засуетился, стараясь перед другими показать свою значимость и близость с Кыской, закивал:
– Правильно-правильно, связать надо, а то вырвется, как только пятки жарить начнет. Тебе подсобить?
И осекся под тяжелым взглядом Кыски. А Ульяна смотрела, как, догорая, рушится остов часовни, рассыпаясь на кроваво-черные головешки. Так же пылала, корчилась ее душа. Когда зашедший сзади Кыска обхватил ее, заламывая руки за спину, она очнулась, стремясь вырваться. И вдруг замерла от пронзившей ее мысли: «А ведь они за Стефаном пришли. Он вот-вот появится здесь. Уводить их надобно…» Кыска, почувствовав, что ослабло сопротивление, повернул Ульяну лицом к себе, горячо прошептал:
– Не бойся…
Она стояла перед ним безучастная, будто мертвая. Кыска осерчал и, грубо отвернув от себя, связал ей за спиной руки:
– А ну, пошла!
Отчалили. Подналегли на весла, поспешая к Печоре-матушке. Ульяна сидела на корме молчаливая, отрешенная. «Ничего, – думал про себя Кыска, – все по-моему будет. У меня с девками разговор короткий…» С противоположного берега, сгрудившись у ближней к реке бани, смотрели на зарево и удаляющуюся лодку селяне.
– Никак Уллянку схватили, – сказал самый зоркий.
– Тиши ты, мать услышит, – одернули его, – плач поднимет, на все селенье беду накличет. Кыска – он хоть и тун, а лихой, кровушки много пустил… Такого лучше не трожь…
А мать уже и так не столько увидела, сколько почувствовала: ее дочку увозят разбойники. Побежала вдоль русла, не разбирая дороги, ломилась, как олениха, сквозь таежный бурелом, только бы не отстать… Ульяна встрепенулась, подобралась вся. И с каким-то ей одной понятным облегчением перегнулась, словно переломилась, через борт. Раздался всплеск. Темная вода, расступившись, сомкнулась.
…Старый охотник по прозвищу Бутора11 вывел Стефана сквозь тайгу прямехонько к тому самому месту, кашлянул глухо:
– Вот это плесо, где внучка моя Ульянка через тебя утопла. Речка тут широкая, видишь, какие коленца гнет, бежит – не догонишь…
Стефан кивнул старику и против воли опустился на мох. Сгорбился, опустив голову, чтобы лица не было видно. Бутора поглядел на побелевшие костяшки стиснутых кулаков Стефана и еще тише, чем прежде, кашлянул:
– Ну, я, пожалуй, силки проверю, пока ты тут… – и ринулся в чащу, ничего не видя перед собой от застилавших глаза слез.
Стефан остался один на один с рекой и Ульяной. Неспешные волны набегали на ветвистые корни сосен.
…Помощников, чтобы посчитаться с Кыской, искать не пришлось, сами вызвались. Старший дружинник – мало их при Стефане осталось, кто дальнего похода не перенес, кто позже назад в Московию самовольно подался, от Севера спасаясь – только головой покачал, себе под нос ворча:
– Вот так войско собралось, будто медведя с берлоги подымать, – и, отыскав глазами самого старого из вычегдцев, прокричал ему в самое ухо: – Ну куда ты, дедушка? Неужто, думаешь, мы без тебя оплошаем?
Бутора ничего не ответил, только посмотрел, насупившись, из-под лохматых бровей, кашлянул глухо и топор с руки на руку перекинул.
– Не замай его, – зашептали сзади, – он Ульянкин дедушка…
Налегли на весла, а Стефана отстранили:
– Ты лучше с Буторой на корму сядь, а мы тут. Для нас грести – дело рыбацкое, привычное.
Стефан покорно перебрался на указанное место. С той поры, как Ульяны не стало, он словно окаменел, никто даже не слышал, чтобы он молился. Вот и сейчас сидел рядом с сурово застывшим на корме стариком и молчал. Лодку сносило влево и гребцы, поднатужившись, развернули нос вправо – там, за быстрой стремниной, виднелось одинокое жилище туна. И вдруг коч, заскрежетав дном, замер. Мужики, свесившись за борта, пытались разглядеть, что там под водой их держит… Раздался всплеск – все вскинули головы: с кормы исчез Стефан, лишь черная ряса на скамье лежит. Все вскочили, всматриваясь в расходившиеся круги.
– Он что? Как Ульянка?!
– Тише, – прикрикнул Бутора, – лодку потопите, вон он…
У левого борта отфыркивался Стефан. Десятки рук потянулись к нему, схватили под руки, втащили в лодку и, ошеломленные, переглянулись: челн мягко заскользил вперед.
– Никак движемся! Ты что сотворил, Стефан?
Тот, стуча зубами, выжимал рубаху:
– Там цепь была железная, отомкнул я ее, запор нехитрый был.
– Как отомкнул?
Стефан, облачаясь в сухую рясу, вздохнул:
– А крестом, как еще…
– Крестом?!
Потрясенные взмахнули веслами, обдумывая. И только когда приблизились к дому Кыски настолько, что уже стали видны тусклые оконца, один из мужиков осмелился полюбопытствовать:
– Стефан, а ты Кыску крестом порешить можешь?
– Нет, – покачал головой Стефан, – не могу, мой Бог человеколюбив.
– Даже к Кыске?
– Даже к нему.
– А ты тоже человеколюбив к Кыске, как твой Бог?
– Нет, – решительно замотал головой Стефан и, тяжело вздохнув, негромко добавил: – Видно, я не лучший его слуга…
Коч замотало из стороны в сторону. Один из гребцов побелел и бросил весло, оно скрылось во вспенившейся воде.
– Крепок заговор туна, – прошептал мужик, оправдываясь. – Ты бы, Стефан, еще крестом поработал, что ли…
– Эх вы, горе-рыбаки, – подал голос с кормы Бутора, – ослепли со страху, это семужка на нерест идет.
Вода вокруг кипела от сотен плавников серебрившейся в воде семги, стремящейся к прекрасному и трагическому концу своему пути: дать новую жизнь и умереть. Все на белом свете подчиняется одному закону: чтобы возродиться, нужно почувствовать свою погибель… Стефан вдруг вспомнил, то первое, что написала Ульяна, как только он обучил ее грамоте. Он тогда не то, чтобы свысока на нее смотрел, но все же думал, что всему свой срок, он еще научит ее не только слагать буквы в слова, но и вкладывать в них чувство и мысль. Ан нет! Оказалось, этому-то Ульяну учить не надо, все это дремало до поры до времени в неразбуженной ее душе. И когда на утро, краснея и робея, она протянула ему грамотку, он развернул, прочел и поразился… И вот сейчас эти строчки ожили так не вовремя. А впрочем, почему не вовремя? Может быть, совсем наоборот?
Что оставим мы
После себя?
Весне – половодье.
Лету – туманы и звездопады.
Осени – золото лиственниц.
На первом снегу…
Без гибели нет возрождения. Без боли нет счастья. А без ненависти нет любви? Погрузившись в собственные мысли, Стефан не сразу и заметил, что коч уже причалил к берегу, у избы туна. Подперли дверь, принесли сухого валежника, зажгли. Язычки пламени вспыхивали и гасли. Тогда тот самый мужик, что упустил в воду весло, проворно шмыгнул в баню и выскочил оттуда с веником. Победно размахивая им над головой, дико заорал:
– А против собственного использованного веника заговор туна слаб! Жги его, убивца! – и, покосившись в сторону стоявшего поодаль Стефана, неуклюже перекрестился.
– Во как трещит, – сказал кто-то, – сейчас рухнет…
Но трещала не изба, а лишь оконце, которое высадил очумевший от дыма Кыска. И согнувшись в три погибели, он уже хотел было броситься в студеную воду, как дорогу ему заступил гневный Бутора. Наотмашь ударил Кыску топором. Тот упал, залившись кровью, попробовал было встать на колени, но получил второй, смертельный, удар и, умирая, успел расслышать хриплое:
– За Уллянку!
…Вернувшись, Стефан с головой ушел в привезенные из недавней поездки в Новгород летописи и рукописные книги. Составленные из отдельных пергаментных листов, они представляли обрывки правды, которая того и гляди сгинет в стремнине лет. Стефан бережно подбирал их по времени и по смыслу, сшивал в тетради, терпеливо переплетал и прикреплял к деревянным доскам. Останется только обтянуть их нежной оленьей кожей и – на полку в книгохранилище, рядом со своими собственными трудами да с грамотками, нацарапанными неумелой, старательной рукой Ульяны.
А впрочем, какая разница, кем написаны все эти повести, поучения, жития? Важна суть, не книжная, а человечья истина о том, что каждый, кто имеет душу, носит в ней Бога. Это было как спасение – погружаться в исследование чужих радостей, невзгод, надежд. Воистину история – удивительнейшее путешествие по жизни. Но как не силился нырнуть поглубже в колодец времени – все напрасно.
Снова и снова возвращался к недавним дням. То ему Ульянка в часовне виделась удивленная и взволнованная у распятия, то, смущенная и несмелая, со свитком своей берестяной рукописи на пороге его кельи, а то, разрумянившаяся, босая, старательно прибиравшаяся, как она с удовольствием выговаривала, в божьем дому. И поднималась в душе горечь и обида: «Что ж ты, Господи, ее у меня отнял? Чисты мои помыслы были… Разве не может у инока отрада в душе быть? Я бы не обидел ее, Господи… Под венец бы с другим свел, и детей бы ее народившихся окрестил, были бы первые новорожденные христиане в земле Пермской. А то, может быть, она бы тебе, как я, служила, монахиней стала… Что ж ты наделал, Господи, как позволил злобе людской верх над собой взять…»
…Стефан взял одну из заготовленных досок – тщательно обработанных, просушенных. В них так много общего с чистым листом пергамента, подкарауливающим мысль. Но доска ждет не мысли, а образа. Чей на этот раз? Николая Чудотворца? Святой Троицы? Сошествия Святого Духа? Спаса Нерукотворного? Или Неисчерпаемого Человеческого Духа?.. Посмотрел на ютившиеся в углу краски, составленные на яичном желтке, соке растений по рецепту, привезенному от новгородских иконописцев, и склонился над доской, припал к ней, как к последней отраде возвращающейся из небытия души. Закончил на рассвете, когда угасла, шипя, свеча, и солнечный луч скользнул по непросохшим краскам, выхватывая из мглы удивленно-горестные глаза, простертые вперед руки, будто разрывающие круг вечности… Не сразу и почуял, что в келье не один: прислонившись к дверному косяку, как изваяние, стоял смурной Бутора.
– Слышь, – начал тот, не поднимая головы, – я тут со служкой твоим говорил, так он сказывал, убийство – грех, самоубийство – тоже грех. Это правда? Я не за себя, пусть я грешник, если б можно было, я бы Кыску еще раз убил, я – за Уллянку. Правда, что самоубийство – смертный грех?
Старик взыскательно посмотрел на Стефана. Тот кивнул.
– Правда?! – Бутора подался вперед, – Это моя-то Уллянка в глазах твоего Бога грешница?!
Стефан встал, зачем-то коснулся креста, висевшего на шее, и резко, словно бинты с запекшейся раны срывал, ответил:
– Бога не трожь! Ульяна перед ним ни в чем не виновата. Она сейчас на небе, потому что святая. А чтобы на земле ее не забыли, я пустыню во имя Спаса Нерукотворного Образа решил основать. А там, с божьей помощью, и Ульяновский монастырь построим, чтобы в веках помнили. И на тебе, дедушка, греха нет, отпускаю я тебе все твои грехи. Ты сделал то, что я не смог.
…Однажды под утро в келью ворвался послушник. Забыв перекреститься на иконы, с порога выпалил:
– Беда, преподобный! Новгород против Перми опять войско направил. У Черной речки уже стоят. К нам лазутчик прибежал, тебя дожидается. Сказывал, новгородцы на то рассчитывают, что на сей раз устюжские дружины к нам на подмогу не поспеют, как прошлым летом…
Послушник тараторил, а сам все косил глазом на книги и летописи, громоздившиеся на просторном столе. «Чудно, – думал про себя монах, – преподобный днями и ночами напролет просиживает в келье, читает или пишет. Зачем ему это, если он и так все молитвы наизусть знает?» Стефан перехватил любопытный взгляд и отослал инока, внезапно осерчав. Нечего глазеть на единственную отраду его сердца! Книги – тайная его страсть, его дети, его наследники… Это – не для чужих пытливых глаз. Но нынче не до книг. Что ж, опять воевать? За Пермь? Или за Москву? На Новгородском вече все – духовные и миряне – крест целовали в том, что Московский митрополит им не указ. До Москвы далеко, а Пермь – вот она, разом с ним, ее ставленником, как на ладони. Стефан провел рукой по лицу, стирая усталость. Тяжко вздохнул и опустился на колени. Читал затверженную молитву так, будто слова эти были вживлены в его душу. И вдруг запнулся, замолчал. Болело, нестерпимо болело сердце от усталости и боли. Стефан поднял отчаянный взгляд:
– Что ж это, Господи? Я один… Опять один… Все перетерпел от неверных – озлобление, ропот, брань, хулу, укоры. А однажды чуть не взошел на костер… Я здесь и законоположник, и исцелитель, и креститель, и проповедник, и исповедник, и учитель, и стражевой, и правитель. А был – монах! Господи, ты же человеколюбец, ты все про меня ведаешь. Ты ведь знаешь, я сызмальства отчий дом на монастырь променял, дабы учиться грамматической премудрости и книжной силе. Книжник я, Господи, книжник, а не воин, не правитель! Ну где же Москва со своею княжьей силой? Я один здесь, Боже праведный. Ты и я, и снег, снег, снег… Я не в силах один искоренить зла и глупости человеческой. Где власть – там и многие обиды… За что ты возложил на меня сей крест, Господи?!..
Монахи и дружинники топтались, не смея войти к преподобному в келью. Меж собой тревожно судили: время не терпит, что ж епископ медлит? Дверь кельи неожиданно отворилась. На пороге предстал Святитель Стефан в черной дорожной рясе.
– Чтобы убивать друг друга, ума много не надо. Новгородцы нам братья. Христиане, как и мы. Объединять Русь надобно, а не ослаблять распрями междоусобными. Дружина наша пусть выступает к Черной речке, но на тот берег не переходит. Супротив стоять, спуску супостатам не давать, но самим бойню не развязывать. А я в Новгород на переговоры еду.
Кинулись седлать лошадей…
Архиепископ Новгородский Алексий встретил Стефана как подобает сану обоих: степенно, без суеты, с радушным почтением. Слушал не перебивая, обещал поспособствовать мирным переговорам, а заодно и о своей печали пожаловался:
– Ересь у нас в Новгороде, как чума расползается. Карп Стригольник всех с толку сбивает, моего диакона Никиту на свою сторону переманил. Как быть – не знаю. Я уж и патриарху Нилу писал, чтобы надоумил, как искоренить зло благоразумными убеждениями. Он мне в подмогу Дионисия Суздальского прислал, да тот, похоже, не намерен увещевать. Горячится преподобный… А ты, Стефан, сказывают учен зело, греческий знаешь. Составил бы ты поучение против ереси стригольников, а я уж в твою пользу мирные переговоры с нашим князем поведу. Так как, согласен?
Стефан корпел над рукописью день и ночь напролет. Однако в трапезную к архиепископу каждый раз, как тот звал его, шел не мешкая. Знал, что за кубком доброй монастырской настойки – особенно хороша была клюквенная – будут они с Алексием не одни. Дипломатичный архиепископ зазывал в эти вечера самых влиятельных великокняжеских бояр. Питие развязывало языки, стирало границы. Бояре покидали трапезную не столько хмельные, сколько изумленные. Шли к святым отцам, а попали к государственным деятелям…
Уж были подписаны хартии о мире между Новгородом и Пермью. Уж монахи переписывали набело поучение против ереси, а иные седлали коней, чтобы донести благоразумное увещевание до тех, кто мечется, как свеча на ветру, между русской церковью и стригольниками. И в это самое время в Новгород прибыл Дионисий Суздальский. Повстречались, как водится, за чарой.
– Читал я твое поучение, Стефан. Зело учено, но до самого сердца пробирает. Большое дело ты сделал…
Заговорили о прежних временах, об общих знакомцах – Герасиме, Митяе, Великом князе Димитрии Иоанновиче… Засиделись, сумерничая и вспоминая. В дверь тихонько поскребся прислужник. Алексий спросил на правах хозяина:
– Чего тебе? Велено было не тревожить или как?
Прислужник согнулся и зашептал владыке что-то на ухо. Алексий удивленно оборотился к Дионисию:
– К тебе гонец…
– Ну так пропустите его, – тяжело усмехнулся Дионисий, – послушаем, что скажет.
В трапезную, пригнувши голову, шагнул плечистый монах. Быстро обежал всех присутствующих глазами, остановился на Дионисии и, смиряя бас, прогудел:
– Владыко, утопили трех главных виновников раскола, Карпа Стригольника, диакона Никиту с сотоварищи… Запамятовал я третьего…
– Кто утопил, зачем? У них же ученики есть! – не вытерпел Стефан.
– Кто утопил? – переспросил Дионисий. – Народ! Народ, прозревший от твоего поучения против ереси.
И, уже обращаясь к гонцу, резко поднялся:
– Так было?
– Так, – пряча усмешку, кивнул гонец и попятился к двери…
Три епископа тягостно молчали, каждый думал свою думу. Наконец, Дионисий шумно вздохнул и сам себе плеснул настойки. Выпил, никого не приглашая, и обронил, усмехаясь мрачно, всеми тяжелыми чертами лица:
– В одном покойники были правы, лихоимство церкви терпеть противно, все продается, все покупается. Таково бремя Византии… – и ухмыльнулся едко, искоса глянув на Стефана. – Это ты у нас, правитель зырянский, как снег чист, с поучением да наставлением…
Вскоре простились. Стефан отправился в обратный путь, снарядив заодно и хлебный обоз. Лошади шли, увязая по брюхо в снегу. За околицей передний конь встал. Стефан открыл глаза и сбросил с себя кожух. Впереди по санному следу брел маленький человечек, путаясь в овчине до пят. Завидев над собой конскую морду в инее, отступил в сугроб.
– Куда собрался? – окликнул его Стефан.
Чумазый отрок слабо махнул длинным рукавом и сиплым, простуженным голосом безразлично ответил:
– Та – а… Никуда!
– Ты чей?
– Стригольники мы…
– Кто? – опешил Стефан, чувствуя, как холодеет душа.
– Стригольники, – повторил малец, шмыгая носом. – Не знаешь, что ли? Это те, которых намедни по утру черные монахи в проруби топили…
– Да какой ты стригольник, – осерчал Стефан, вынимая его из сугроба, – ты от кого род ведешь?
– Я же говорю, Алеша я, Стригольник. Батяня мой был Стригольник, и дед тоже.
– Родом ты Пермяк, вот кто! Запомни накрепко, Алексий.
Унес его в сани, уложил, прикрыл кожухом и стегнул коня…
…Минули годы, пролетели в трудах и заботах, как дни. Вести из белокаменной к Стефану доходили с большим опозданием – через полгода, год, а то и спустя несколько лет. О том, что упокоился в Архангельском соборе Кремля Великий князь Димитрий Иоаннович. Что Цареградскую кафедру вместо умершего патриарха Нила занял Антоний. Что дважды низложенный московский митрополит Пимен скончался, подъезжая к Царьграду. Что новый князь Василий Дмитриевич, дабы положить конец церковной смуте, принял митрополита Киприана, которого отказывался до последнего своего часа принять его отец, Великий князь Димитрий Иоаннович. Что сын решился и вовсе на неслыханное: четвертовал на красной от крови московской площади мятежников из Торжка и Новгорода, как врагов государя Московского…
В шесть тысяч девятьсот четвертом году12 Москва встретила епископа Пермского пышной суетой… Но он приехал не ради благосклонных взглядов и великодушных кивков, а ради нужных вопросов, к спасению людей относящихся.
– Край полнощный, близ Каменного Пояса, скудный людьми, изобилует сокровищами природы, в коих у Москвы нужда великая. Но источники эти иссякают от возрастающих непомерных тягот. Дани тяжкие надобно ослабить. Земля Пермская ждет от младого князя Василия Дмитриевича заступничества, истины и добра… Ибо настанет такой час, что Север будет держать на своих плечах Великую Русь!…
После, уже в трапезной, всех обносили красным вином. Стефан пригубил и поставил на стол. Зорко следивший за ним митрополистский боярин тут же подошел и зашептал, что-де нельзя, от чистого сердца чару поднесли. Стефан допил. А вечером почувствовал, что занемог…
…Епифаний затворился в келье, точил перья, разводил чернила, пытаясь унять дрожь в руках. Инок понял всё.
«Напрасно же отпустили тебя в Москву, там ты и почил. Потому обида у нас на Москву, справедливо ли, имея у себя митрополитов, святителей, взять у нас единственного епископа… Он землю Пермскую, как плугом, проповедью вспахал, учением словес книжных, как семенем, засеял в браздах сердечных… Живы будут эти сердца в веках…»13
В Пермь известие пришло ночью. Хотели ударить в колокол. Но над землей металась вьюга. Колокола сами собой издавали печальный звук. Сильная буря сломила крест на Ульяновском монастыре…
3. 1918—2001
Набросили петлю-удавку на синюю маковку, увенчанную крестом. Махнули стоящим внизу. Возница, пряча глаза, стегнул битюгов. Те, нехотя, взяли с места и побрели, медленно натягивая веревку. Та задрожала от напруги, как струна. Животные остановились и скосили глаза на людей: вся деревня высыпала на площадь.
– Даешь! – крикнул приезжий начальник.
Он давно уже продрог на морозе в своей тонкой шинелишке. Ему не терпелось покончить с Богом побыстрее. Возница стегнул кнутом. Веревка дернулась. Раздался треск – какой-то странный, словно не дерево ломалось, а тонкая материя рвалась по живой нитке… Эхом подхватила этот всхлип тайга и бережно донесла на своих зеленых ладонях до верховьев Вычегды, где начинал свой путь Стефан Пермский, до основанной им Спасской пустыни, до Ульяновского плеса… Маковка наклонилась, синяя на голубом небе, и рухнула вниз. Ударилась о мерзлую землю, раскололась надвое. И лежала в грязи, как обломки потерпевшего крушение корабля, выброшенного на дикий берег… Из церкви вывели священника. Поникший старик путался в ветхой рясе. Старший кивнул красноармейцу. Тот подтолкнул арестанта штыком.
– Куда вы его? – робко спросили из толпы.
Старший поднял воротник шинели, то ли заслоняясь от ветра, то ли отгораживаясь от вопросов. Активисты отодрали от забора две доски и прибили крест накрест на дверях храма. Старика приезжие посадили в лодку. Сели сами. Оттолкнулись от берега, зачерпнув веслом ледяную кашу – по реке накануне ледостава шла шуга. Село столпилось у воды. Смотрели вслед… Пятью годами раньше этот священник оставил приход своему единственному сыну:
– Устал я перед Богом ответ за всех держать.
В алтарь больше не поднимался, но молиться продолжал усердно, выстаивая вместе с прихожанами все сыновние проповеди. Однажды во время заутренней вошли чекисты.
– «Печорский Чапаев»! – прошелестело в толпе.
Мандельбаум знал это свое прозвище. Ему оно было по вкусу. Но еще больше ему нравился тот трепетный ужас, который он внушал своим появлением повсюду. Поигрывая плеткой, он вошел в храм. Молодой священник, прервав проповедь, поднял на вошедшего глаза и услышал:
– Гражданин Спасский! Именем революции вы арестованы!
Мандельбаум вышел из церкви, бросив через плечо:
– Взять попа за антисоветскую агитацию!
Прямо со службы увели молодого батюшку, посадили в лодку и повезли вниз по реке. Первая пороша замела и следы убийц, и винтовочные гильзы, и окровавленное тело… Отец отслужил за упокой, едва держась на ногах. А на утро селяне с удивлением обнаружили, что церковь открыта, и служба вот-вот начнется. Так продолжалось до этого дня.
– Куда вы батюшку? В нем душа еле держится! – надрывно кричали с берега вслед удаляющейся лодке.
– Да в ссылку его, – не выдержал председатель сельсовета, примкнувший к народу. – Ничего, везде люди живут, а нашему брату и того легче, ведь с Севера на Север везут.
…В тысяча девятьсот девяносто третьем году по весне в Усть-Нем прилетел второй секретарь обкома партии Стефанов. До этого побывал в соседнем селе. Решил «по пути» проверить, как там школа строится. На Севере ведь и полторы сотни верст – и то считается, что почти рядом. Так вот и здесь. Вертолет «на точке» сел – возле строительной площадки.
– Ну как дела подвигаются?
– Помалу идут, – чешут в затылках мужики.
Председатель сельсовета, вздохнув, вперед выступил:
– Сваи забили, копать начали – внизу кладбище.
– Ну что теперь? И сваи не достанешь, и начатое не бросишь. В общем, мужики, либо школе абу14, либо… – и с горечью, со злой болью: – Что ж вы стариков не расспросили?! А теперь уж что! Строить надо.
Вертолет, перелетев из села в село, приткнулся на краю взлетного поля. Стефанов привычно сбежал по трапу. Следом за ним из вертолета спустился молодой священник. Спрыгнул и замер. Вдоль поля теснились сотни людей. Нарядные дети, присмиревшие подростки, молодки в белых платках, трезвые мужики, строгие старухи, кряжистые старики – все стояли и смотрели на прилетевших. Такие разные, а во взгляде что-то объединяющее всех, какая-то спокойная вера в праздник, который пришел и на их улицу.
– Пойдем, отец Иоанн, – позвал Стефанов. – Народ ждет.
Люди собрались еще с утра. Из соседних поселков пешком пришли, за сотню километров на моторных лодках приплыли в Усть-Нем – деревню, дальше которой в этом районе и нет ничего. Две молоденькие учительницы, похожие на старшеклассниц, подбежали и выпалили, вторя друг дружке:
– Ох, Господи, а мы боялись, вдруг да не прилетите!
Служба шла в школе, туда вместились не все. Тогда открыли окна, чтобы было слышно и на улице. Кто-то в толпе спросил:
– А секретарь обкома тоже здесь? Что же – вчера партийным атеистом был, а сегодня крестится?
– Тише ты, – одернули, – что же он, не человек?
Стефанов же для себя решил: «Пять минут на службе побуду и – в леспромхоз, „генералов“ полный вертолет, дела не ждут…» Решить-то решил, но вместо пяти минут все сорок пять со свечкой простоял: «Даже из пушек нельзя расстрелять потребность россиян остаться один на один с собой и помолиться. С двадцать шестого года ни одной службы в этом селе не было, а спустя шестьдесят с лишним лет оказалось, жива вера! Боже, какой же она должна быть людям необходимой!.. Созрею ли я когда-нибудь для исповеди? Не знаю, тут нужен искренний порыв. Но я уважаю, когда это есть в других…» Осторожно протиснулся к выходу и – в лесхоз.
За батюшкой вернулся к вечеру, когда солнце уже садилось за верхушки сосен. Пожилая женщина устало облокотилась на перила крылечка, не таясь, курила.
– Тяжело такую долгую службу отстоять?
Бывшая пионерка и комсомолка по-фронтовому затянулась беломориной:
– Ну уж нет, раз за шестьдесят семь лет – это недолго… Но вы правы: тяжело. Очень!
Закончили на вечерней зорьке. Всем миром поставили обетный крест, батюшка освятил памятник погибшим в Великой отечественной войне, окрестил две с половиной сотни ребятишек – от грудных младенцев до школьников. Молитвы пели всем народом. И был среди народа тот, кто молился особенно истово – внук расстрелянного священника, урожденный Спасский…
– Что же не сказал, что едешь туда, – огорчилась жена. – Я ведь тоже из рода Спасских, а расстрелянный священник – мой дед. Мама, хоть и маленькая совсем была, а все же запомнила, как всю их семью, в которой было четверо детей, выгнали из дома. Хорошо, селяне помогли…
Стефанов молча слушал, прикрыв рукой глаза. Его охватило очень странное чувство, словно все это он уже знал заранее. И когда оказался в Софийском соборе, и когда дал слово молодым учительницам, основавшим православную общину, привезти в их село священника… Конечно, не все, что с нами случается, стоит того, чтобы придавать этому особое значение. И все же как часто в том, что происходит с нами ВДРУГ, есть порой величайший, сокрытый до поры до времени, смысл. «Случайность!» – говорим мы, когда не в силах понять, о чем нам тщится сказать Жизнь. Стефанов поднял глаза на жену, оторвавшись от своих мыслей.
– Мама, выйдя замуж за партийца, скрывала, что в Бога верит. Я помню, как папа отчитывал ее, узнав, что она меня – пионерку! – тайком окрестила: «Хочешь, чтобы меня с работы сняли?! Ты когда-нибудь забудешь, что ты – поповская дочь?!» Мама рассказывала, как разрушали Стефановский собор, чтобы поставить на его месте памятник Ленину. Она это видела. Мне кажется, всю свою жизнь мама не могла избавиться от чувства страха и от чувства веры. И все это поровну… А знаешь, что тяжким крестом лежит на всем роде Спасских? То, что у деда нет могилы, никто ведь толком не знает, где его расстреляли.
…В тайгу пошли едва ли не всем селом. Нашли поляну, которую вековечные сосны обступили, как солдаты на посту. Солнце грело мшистый холм посреди зеленого безмолвия.
– Здесь его тогда нашли, – уверенно указал один из старожилов, – когда Мандельбаум ушел, мы по следу пробрались. Смотрим, рука… Едва ветками закидали. Не потрудились могилу вырыть. Мы его с тайги привезли, тайком похоронили. А убили его здесь.
– Ну вот, тут и поставим Памятный крест, – тихо сказал Стефанов, – как над вечным покоем будет…
Не суетясь, мастеровито и споро, водрузили в центре холма собственноручно срубленный крест…
– Ве-ечна-ая па-амя-амять!.. – возвестил священник.
Его густой бас был подхвачен и усилен, как эхом, сотнями голосов… Вечная память…
…Утро Девятого Мая тысяча девятьсот девяносто шестого года началось в Москве с поисков патриарха Московского и Всея Руси.
– Как нет в столице? В такой праздник оставил Москву?! – отказывались верить в мэрии, обрывая телефоны патриархии. – Куда он полетел?.. Куда? В Коми? Зачем?!!
Республика праздновала Девятое мая и шестисотлетие успения Стефана Пермского, который ушел в бессмертие именно в тот день, в который российская земля спустя полтысячелетия стала праздновать свой великий День победы. И именно в этот день на Пермскую землю ступил Патриарх Московский и Всея Руси. Впервые за многовековую историю существования христианства Коми.
Стрела крана дрогнула и, будто часовая стрелка, медленно поползла по бело-голубому циферблату неба. Стефанов, как и все, кто был сейчас у подножья собора, стоял, задрав голову вверх. Золотой купол, подхваченный кранами, поплыл навстречу взмывшему ввысь храму.
– Повыше будет, чем у Юрия Михалыча! – удивился московский инженер, поправляя съехавшую на макушку каску.
Его «с сотоварищи» пригласили поднять купола, и Игнатович сам не заметил, как втянулся в действо, с грустью подумывая о том, что еще день-другой, работа будет закончена и надо будет возвращаться восвояси. А золотой купол тем временем увенчал собор, взметнувшийся в небо охристыми стенами. Последний…
Едва рассвет забрезжил, «поповская дочь», урожденная Спасская, проснулась с чувством, что нынче – день особенный. Зоя Георгиевна с вечера предупредила, что сегодня будут ставить купола. Старушка с грустью подумала, что стала слышать совсем плохо, дочери приходится кричать, чтобы она поняла сказанное. Да что там слух! Жизнь уходит, отдаляются воспоминания, как тают звуки убегающего эха. Но сейчас у нее было такое чувство, словно река Времени побежала вспять. Она очень боялась разочароваться, раньше времени выйти на балкон, с которого будут видны купола, как только их установят. День был на исходе, когда она, наконец, отважилась, выбралась на лоджию: в лучах предзакатного солнца купола отливали багрянцем.
– Бог меня не забыл! Куполами папа ко мне вернулся, – поразилась урожденная Спасская, а губы уже шептали затверженную в детстве молитву.
«Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что все ниспослано Тобою……»
Между тем, инженерный спектакль подошел к концу. Замерли башенные краны, спустились на землю крановщики, чтобы посмотреть на творение своих рук теперь снизу вверх. Снял каску, вытирая вспотевший лоб, и Игнатович.
– Кирилл, – позвали его коллеги, – пока здесь мастерицы из Софрина работают, хорошо было бы, чтобы и от нас, высотников, кто-то здесь находился – вдруг что-нибудь понадобится. Ты как, домой спешишь или не очень?
– Да разве ж это проблема, я остаюсь. Запросто!
Накануне в Софрино были остановлены все другие работы – самозабвенно писали иконы только в алтарь Стефановского собора. Теперь художницы приехали, чтобы довести уже сделанное до совершенства, потому почти не выходили из мастерской, расположенной в полуподвале – иконопись диктует свои жесткие правила: в температуре, влажности ни градуса не убавить, не прибавить. Игнатович, присев в сторонке, наблюдал за мастерицами, тихо совещавшимися между собой.
Игнатович смотрел, все более и более погружаясь в собственные мысли. У него было странное предчувствие перемен, которые, теснясь, обступали его, исподволь подготавливая к главному решению в его жизни. Командировка уже закончилась три дня назад, но он продолжал сидеть подле софринских мастериц. Те свыклись с его присутствием, да, впрочем, и некогда им было входить в подробности, кто он, что он, почему прикипел к ним душой, они торопились закончить иконостас. Отрывались от работы лишь когда приезжал Стефанов, про себя удивляясь, что он, а не владыка, бывает здесь чаще. Однажды Игнатович оказался лицом к лицу с Главой.
– На века храм, – сказал, чтобы хоть что-то сказать.
– Да, если только, не дай Бог, не появится снова те, которые «весь мир насилья…»
– Вряд ли удастся разрушить еще раз.
– Не надо разрушать, достаточно просто равнодушно смотреть. Но нам смотреть некогда, надо построить не просто церковь, а духовный центр, чтобы училище было, воскресная школа, колокольня, – перечислял Стефанов, не отрывая взгляда от софринских мастериц. – Так что это только начало.